Часть третья В поисках страны добра и справедливости

Глава шестнадцатая

Беглец подвергается новому испытанию, еще более страшному, нежели все предыдущие

Столь шумное его прибытие всполошило господ полицейских.

Из-за деревянной перегородки вылез околодочный, подошел к Родиону, внимательно оглядел его своими желтыми, беспокойными, как моль, глазами.

— Стой смирно. Обыскать молодца! — сказал он, прищурясь.

Городовой с бляхой № 428 приступил к делу. Тщательно обыскав арестованного, он нащупал что-то в зашитом кармане гимнастерки. Он не стал отпарывать карман, а вырвал его попросту с мясом, достал это что-то, завернутое в белую бумагу, развернул, извлек фотографическую карточку и подал начальству.

— Это кто? Сестра? Невеста? — спросил околодочный, с интересом рассматривая небольшой кабинетный портрет молодой и очень миловидной женщины. — Тебя спрашивают, таракан запечный! — Он обнаружил надпись внизу под снимком, сделанную мелким, четким почерком и не по-русски. — Ты кто? Православный? — спросил он подозрительно.

— Да.

— А что тут написано, прочитать можешь? Руками не трожь, глазами читай!

На Родиона вдруг глянула Анна, спокойная, нежная, озабоченная и верная подруга его: тот же правдивый, светлый взгляд, тот же добрый, ясный очерк рта, тот же чуть безвольный, упрямый подбородок. А надпись, сделанная по-немецки, содержала всего три слова: Ich liebe dich! Они глубоко проникли в сердце Родиона, эти прекрасные слова: я люблю тебя! Ведь это было первое ее признание.

Конечно, ничего общего не было у его рыжеволосой красавицы с изображенной на карточке хорошенькой и пышной смуглянкой. Но так уж было устроено его воображение, находившее в каждой женщине чудесное сходство с Анной.

С любовью и тревогой смотрел он на Анну, и без слов понятно было всем, как дорог и близок ему ее портрет.

«И как же это я до сих пор не написал ей, — подумал он с болью в сердце. — Милая, милая Анна! — складывалось у него в мозгу письмо. — Простите и не сердитесь. Я не забыл вас и не могу забыть. Но в суете печальных подвигов и тяжких испытаний…»

Его пробудил окрик околодочного:

— Ты что, окосел? Читай!

Но Родиону не хотелось, чтобы околодочный знал, что тут написано.

— Я по-немецки читать не умею.

— Врешь! Как же не умеешь, когда знаешь, что по-немецки написано. Может, ты и кралю свою не знаешь?

Околодочный уставился ему в лицо своими желтыми мерцающими глазами.

— Ты кто, немец?

— Нет, русский.

— А паспорт у тебя есть? Вид на жительство? Нет. А говоришь — русский. Ты, может, татарин или иудей. Нам это неизвестно. Один рыжий, другой черный, у одного харя, у другого рыло, как его, подлеца, отличишь? Правильно я говорю? Правильно. А что с виду молод, так черт всех моложе, а поди как нашкодил! Другое дело паспорт, так сказать вид, документ, бумажка. Скажем к примеру, — продолжал околодочный, хитро и самодовольно щурясь, — пускай с подписью и приложением казенной печати сказано, что ты умный и в здравом уме, а ты будь дурак дураком, круглый идиот, или даже умалишенный, все равно ты умный и, стало быть, в здравом уме. Потому как с подписью и приложением казенной печати утверждено. Понятно тебе или нет? Отвечай!

— Нет, непонятно, — отвечал Родион с отвращением околодочному, который удивительно напоминал унтера Боровчука: та же медлительность и тупость и склонность к философствованию.

— Ишь ты! А это нюхал? — И околодочный повертел перед носом Родиона солидным сизым кулаком. — Ты где живешь? В России живешь, дурак! Без паспорта, без вида человек вовсе и не человек, а так — одно сомнение… Признавайся, из какой тюрьмы бежал?

— Я в тюрьме не был.

— Так где ж ты был? По обличью видно, что беглый. А раз бегаешь, стало нашкодил. От чистой совести не бегают.

Родиона внезапно охватило возмущение и ярость против всех этих людей, которые беспричинно и безнаказанно мучили его, и он закричал тонким, обиженным, смешным мальчишеским голосом:

— Да что вам надо от меня? Никого я не трогал, никому не мешал, никому зла не делал… Занимались бы своими делами, черт вас возьми! Какой там у вас прейскурант взяток… — Он так привык свободно выражать свои мысли, он так привык к этой привилегии сумасшедшего дома, что совсем забылся.

— Не кричи! — остановил его околодочный. — Помни, где находишься. Не кричи, говорят тебе. Ты кричать не смеешь. Я могу, а ты — нет. Ни-ни, и думать не моги.

Родион уже давно умолк, запал его кончился, а околодочный, воспользовавшись поводом, вновь развел философию ленивым, ровным голосом:

— Скажем к примеру, ежели я, Нагорной части околодочный надзиратель Ферапонт Смердяшкин, дам тебе в морду, это ничего, ненаказуемо, потому как погорячился от рвения к государевой службе. А вот ежели ты меня по харе смажешь, околодочного надзирателя Нагорной части, виселицей пахнет, потому как я при исполнении, так сказать… Стало быть, я могу, а ты не можешь. Правильно я говорю? Правильно. Мне положено задержать тебя, уличить и препроводить. А там уж дознаются — кто ты да что ты. Ну, это опосля. А теперь скажи-ка, малый, как твое фамилие?

Но Родион не смел назваться, ведь его, наверное, уже отдали в розыск.

— Молчишь? Опасаешься, значит. Отец, мать есть? Отвечай! Опять молчишь? Ты со мной в молчанки не играй. Отвечай сей момент, кто эта девка? — зарычал околодочный Смердяшкин и ткнул перстом в женский портрет.

Но Родион угрюмо покачал головой.

— Зачем? Чтобы и ее в кутузку, да? — спросил он, содрогаясь при одной мысли, что его Анну могут посадить в тюрьму.

Ему представилось, что начинается новое испытание — его преданности и любви к Анне.

Он отвернулся от околодочного и с удивлением вдруг обнаружил, что захламленная казенная полицейская комната оклеена веселыми, светлыми, серебристыми обоями с птичками. Птички не то сидели на ветвях, не то держали их в лапках и, разинув клюв, неслышно пели. А вокруг блистал погожий день, и такое было странное впечатление, будто это не комната, а цветущий сад.

— Эх, парень! — сказал Родиону городовой, приволокший его сюда. — Мысли — птахи вольные, залетят куда — сам не обрадуешься. Говорил бы лучше — кто да что, тебе снисхождение будет…

Но Родион молчал.

— Ничего! — рявкнул Смердяшкин. — Заговорит как миленький. И не таких ломали. Фитько! Огрей-ка его сплеча. — Но прежде чем Фитько, с заросшим до бровей лбом, приступил было к делу, околодочный отменил свое распоряжение: — Отставить! — Он сосредоточенно молчал, как бы что-то обдумывая. — А ведь я знаю, что ты за птица залетная, — проговорил он наконец стиснутым шепотом, и желтые глаза его колюче сузились, как моль со сложенными крыльями. Он вплотную подвинулся к арестованному, пристально оглядел его, вдруг размахнулся и наотмашь ударил по лицу. — Шпиён! Немецкий шпиён! Вижу, насквозь вижу. Сволочь!

Родион ошалело вытаращился на него, потирая тыльной стороной ладони щеку.

— Признавайся! Сей момент признавайся! — бушевал околодочный Смердяшкин. — Мы тебе выбьем фатерь и матерь из утробы. Затюрьмуем навечно. Фитько! Бей его!

И среди бела дня в призрачном саду, где безмолвно пели пташки хвалу и славу создателю, Родиона Аникеева избили до потери чувств.


Пристав Сыч и его три принципа правосудия

Окровавленного Родиона бросили в сырую, темную каталажку с единственным оконцем, забранным в тяжелую решетку.

Здесь ожидали своей участи опившийся денатуратом мастеровой, который воздал хулу господу богу за то, что с исчезновением водки житья не стало на этой пакостной земле; безбилетная проститутка, из подведенных глаз которой капали черные слезы; обалделый человечек, по неосторожности упрекнувший правительство за то, что оно обещало разбить немцев в полгода, а воюет, поди, уже второй год. Малому тюрьма была обеспечена, его основательно побили, он стонал, как выпь.

Юный узник не успел познакомиться с обитателями кутузки, как его вызвали на допрос к их благородию господину приставу с птичьей фамилией Сыч.

Пристав Сыч Гигантий Иванович был человек с университетским образованием. Для полиции это было редкостью, обычно туда шли всякие подонки — пойманный с поличным шулер или заклейменный пощечиной трус, которого выгнали из полка за то, что отказался от дуэли. Пристав Сыч начал служить в полиции еще со студенческих лет.

Когда на студенческой сходке председатель объявил, что студент третьего курса Сыч должен немедля покинуть зал, как негласный агент полиции, оскорбленный Сыч поправил: «Не третьего, а четвертого курса» — и вышел вон.

С виду это был малозаметный человек со скрипучим голосом и неподвижным взглядом. Но внутри у него клокотало море честолюбия. Эта страсть иссушила ему сердце, наложила на его лицо печать свирепого бессилия. Оно было землисто-серое, изможденное, как у человека, которого изнуряет геморрой.

Когда Сычу доложили, что пойман подозрительный по части шпионажа паренек, который не желает назваться, пристав встрепенулся и навострил уши, как гончая, почуяв близость добычи.

Русское правительство, стремясь оправдаться в военных поражениях и неудачах, кликнуло клич: ловить шпионов! Сыч был рад стараться.

— Нам все известно, — начал он, завидев юного узника, — так что можешь и не говорить, кто ты и откуда. Но для твоей пользы советую тебе сказать. Как тебя зовут? — Он подождал несколько мгновений, но ответа не последовало. — Имени своего не помнишь? И откуда явился, тоже забыл? А зря. Все равно узнаем. Стены имеют уши, окна — глаза, двери — язык. Чистосердечное признание облегчает участь. Теперь этапом домой пойдешь, а потом и каторги тебе мало будет. Эка Фитько постарался! — сказал он вдруг, точно сейчас только увидел, как разукрашен узник. — Это еще ничего. Дознание первой степени. За ней последует вторая, третья степень. Просто бить, бить до увечья, бить насмерть. Но во всех случаях бить.

Родион понял угрозу. Он воспользовался допущенной господином Сычом паузой.

— Даже понять нельзя. Шел человек, спешил на вокзал… вдруг ни с того ни с сего его хватает болван городовой, бляха четыреста двадцать восемь, и тащит в полицию, как последнего воришку…

Пристав Сыч рассмеялся.

— Чудак! — промолвил он снисходительно. — Интеллигентный человек, а чепуху мелешь. Что тебе городовой, мыслитель, Вольтер какой-нибудь? Что станет с империей, ежели городовой начнет думать, рассуждать, вникать в закон, толковать его? Господи прости и помилуй, такое приснится — с ума сойдешь. Городовой — физическая опора империи. Сомневаешься? Сомнение — источник безбожия и смуты, сомнение — дорога в костер и на плаху. Кто сомневается, тот не верит, а кто не верит, тот замышляет. На бога, на царя. Вот и рассказывай как на духу, в чем провинился, на кого замышлял, на что посягал, кого ниспровергал? Будет вздор молоть. Ушам тошно. Ежели ты ни в чем не виноват, как же ты сюда попал? А попал, — значит, виноват. Невинных нынче нету. А в чем виноват — сам знаешь. Ну, а виноват — кровь из носу, а признавайся!

Родион и не пытался вставить словечко в те короткие паузы, которые изредка допускал господин Сыч, чтобы передохнуть. Да и не было смысла возражать, все равно пристав Сыч слушал только себя, сам спрашивал, сам и отвечал. И глаза у него были какие-то странные. Смотреть ему в глаза было неприятно, не потому, что в них была какая-то сила, а потому, что, зеленовато-серые и пустые, они были словно незрячие и глядели на человека, как бы не видя его. Родион вдруг ослеп от гнева.

— Да ведь это черт знает что делается! Бьют за здорово живешь неповинного человека, бьют смертным боем — признавайся, что ты шпион… сущий произвол, беззаконие…

— Клюнуло! — воскликнул господин Сыч, потирая руки от удовольствия. — Это уже другой разговор. Почти признание. Даже можно протокольчик написать. Слыхал рассуждения?.. Беззаконие, произвол… революцией пахнет. А говорил давеча — не провинился. Шалишь, брат! Не провинился, так провинишься. Не ждать же нам, пока бомбы кидать начнешь. Э, нет, ты только подумал, а мы уже тут как тут. Предупредительная система, превентивная, так сказать, юридическим языком.

И пристав, стоя под портретом царя, изложил скрипучим голосом три принципа правосудия, теорию сплошного преступного потока, как он выразился.

— Если двое показывают на тебя, то, по теории наибольшей вероятности, ты виноват. А если ты еще и признался, то вернейшего доказательства и не нужно. Тогда и вылавливай соучастников, всех, кто с тобой в родстве, свойстве, дружбе и любовной связи. Ибо если они и не знали, то подозревали, догадывались, предчувствовали, а не донесли. Как видишь, полностью оправдывается на тебе вся наша новейшая система: во-первых, двое, а именно, городовой, бляха четыреста двадцать восемь, и господин Смердяшкин показали на тебя, что ты шпион. Во-вторых, почему, спрашивается, ты скрываешь свое имя? Ясно, чтобы скрыть свое преступление. А это уже признание. Наконец, в-третьих, почему ты не хочешь сказать, откуда ты родом. Оберегаешь родню, соучастников… вот и вся разгадка. А теперь остается написать протокольчик…

И пока он упоенно писал протокол допроса безыменного злоумышленника, именуя его Бесфамильный, который «признался в том, что замышлял на священную особу государя императора, посягал на священные устои империи, ниспровергал священные основы строя», вконец измотанный «злодей» отдыхал от затянувшегося допроса. Он даже вздремнул. Потом на него стал наплывать отдаленный голос, все приближаясь и приближаясь и скрипя, как арба в степи. Родион вздрогнул и проснулся.

— Подпиши вот здесь и здесь, каждую страницу подпиши, — говорил ему господин Сыч устало.

— Отчего не подписать? — отвечал Родион, сладко потягиваясь.

Но он был не так уж глуп, чтобы попасться на жалкую удочку господина Сыча и подписать протокол своим настоящим именем. Он подписывал: Бесфамильный, как его величал пристав.

— Будет тебе прикидываться идиотом, — проскрипел Сыч сердито и разорвал протокол. — Допустим, дурак тебя задержал, допустим, другой дурак всклепал на тебя. Лес рубят — щепки летят, и нельзя винить в том дровосека. Корчуем крамолу. Оберегать дуб империи — вот главное. Самодержавие, православие и народность — вот на чем святая Русь стоит. А инакомыслящих в кутузку. Так было, так будет. Как в золотое, благословенное средневековье: еретика, ведьму, мятежника — в костер. А порох выдумал — и такого тоже за шкирку и в огонь, к дьяволу в ад. И людям тише, и совести спокойней. Сомневаешься? Но чего же проще, назови свое имя. Скажи нам, кто эта женщина? — Он достал из тощего дела «бесфамильного бродяжки» женский портрет.

Родион тягостно пожал плечами.

Господин Сыч начинал терять терпение, он понимал, что на этом малом ему не поживиться и карьеры не сделать. «А жаль. Хорошо бы признался… глядишь, и дело прогремит на всю Россию. А там его высокоблагородие… его превосходительство Гигантий Сыч…» У него даже дух захватило от этих славных видений.

— Ладно! — сказал он снова. — Мы не варвары и не вандалы, поджаривать тебе пятки не будем и на кол сажать тоже не станем. Но язык мы тебе развяжем. Мы с тобой поступим по-христиански. Как пустынник Варнава, потеряешь сон и не будешь спать три недели кряду. Стоя засыпать начнешь, а мы разбудим. Оплеуха не поможет, затылочек папироской прижгем. Ну, что ты теперь скажешь?

Но Родион ничего не ответил, он спал.

Глава семнадцатая

Юный узник познает истину: везде царит социальная вражда, даже среди социальных подонков

Пыльная дорога привела к тюремному замку с громадными воротами, суровыми башнями, подъемными мостами, широкими рвами.

«Отсюда не убежишь», — подумал Родион и оглянулся на опустевший и прозрачный осенний сад невдалеке.

Деревья стояли в желтых уборах, таких пышных и воздушных, что достаточно, казалось, легкого ветерка, чтобы им разом облететь и осыпаться. А береза поникла ветвями, которые струились в воздухе, как женские распущенные волосы. У Родиона больно сжалось сердце в предчувствии новых испытаний. И вдруг рассмеялся.

— Ты чего смеешься-то? Смотри, не заплакать бы, — сказал удивленно шедший с ним в паре арестант.

— Вспомнил, как меня били в таком вот саду, — ответил Родион.

— А где нашего брата не бьют, — и арестант вздохнул.

Процедура приема нового узника была несложна, но длительна: его засняли в фас и профиль, взяли отпечатки пальцев, записали все приметы и под конец втолкнули в камеру уголовников.

Никто не обратил внимания на новичка, боязливо жавшегося у двери с глазком, в который время от времени заглядывал надзиратель.

Сгрудившись в углу, скрытые вечерним сумраком, заключенные резались в «очко».

Среди них выделялся сухощавый малый с бегающими глазами и остановившимся выражением жестокости и сластолюбия в резких очертаниях рта, по краям как бы усеченного складками. Угрястое лицо его было исполосовано рубцами и шрамами.

Это был вор Васька Воронок. В картах ему не везло, он вымещал свою досаду на немолодом человеке с изящным профилем и заметной плешью на макушке.

— Ну-к что, барин, при крахмальной манишке и при цепочке без бамбера, — сказал Воронок хрипловатым голосом. — А то заложил бы банчок, Казька! Трусишь, пан! Ставлю душные ночи моей марухи против твоей старой шмары.

Казька не отвечал на приставания вора.

Игрока и шулера Казимира Святковского друзья посадили в кутузку для острастки. Он был нечист на руку и плутовал в игре со своими. Если бы он позволил себе нечто подобное здесь, это стоило бы ему жизни. Поэтому в тюрьме он к картам не прикасался, опасаясь нечаянно обдернуться.

— Брезгуешь, падла! — сердился Васька. — Разговаривать не хотишь, шмаровоз! А ну, покажь ладони, живо!

Святковский покорно раскрыл изнеженные ладони, в которые Воронок густо харкнул.

— Зараза ты и сифилитик!

— И что ты пристал? — взвизгнул Казька высоким, злым голосом. — И что ты меня тиранишь? Пижон, пся крев, хулера!

Этого только и нужно было Ваське.

— Ага! Разлаялся, пес паршивый! Вот я тебе сейчас покажу «пся крев», вот я тебе сейчас покажу «пижона и хулеру». — Не торопясь встал, подвинулся к Святковскому, пятившемуся от него, взял его за грудки, встряхнул легонько и, посмеиваясь и похохатывая с каким-то прихлебывающим звуком, словно тянул с блюдца горячий чай, принялся его избивать.

Игроки, радуясь даровой потехе, побросали карты, пропитанные салом и грязью, — такие карты встречаются лишь у гадалок, в тюрьмах и публичных домах. А цыганистый мужик, с серебряной серьгой в ухе, по прозвищу Культяпый — у него на левой руке были обрублены почти все пальцы, — задиристо покрикивал:

— Ой, не могу! Смотри, шары-то выкатил. Ой, лопну, ей-ей, лопну со смеху. Шут гороховый!

Тут вдруг стоявший у двери новичок молча шагнул вперед, молча оторвал от Воронка его жертву и так же молча заслонил Святковского, по испитому лицу которого катились слезы.

Камера изумленно охнула перед безрассудством щенка, осмелившегося поднять лапу на бешеного волка.

— Вот так фрайерок, — сказал Культяпый удивленно.

Несколько секунд Васька ошалело смотрел на юнца, не понимая, откуда он взялся и что тут происходит.

— Ты што? Ты кто? — спросил он наконец, по-бычьи наклонив голову, словно собираясь бодаться. — Ну ты! — И с коротким хохотком ткнул кулаком в Родиона.

Новичок отстранился, но Васька двинул его еще раз и рассек ему губу. Вид крови распалил Воронка, он наскакивал все резвей и нахальней, совсем как петух. Лицо его свело судорогой, а рубцы и шрамы придали ему причудливость мертвой клоунской маски.

Шпана приглушенно гоготала.

Родиону вдруг представилось, что этот угрястый головорез послан ему как вестник грядущих испытаний. Инстинкт самозащиты подсказал ему знакомые приемы джиу-джитсу. И тогда случилось что-то неожиданное и непонятное: Васька Воронок отлетел, стукнулся затылком о нары и замертво растянулся на каменном полу.

Камера притихла и замерла. Никто не ожидал от этого невзрачного паренька такой силы, прыти и ловкости. Да и сам юнец был явно потрясен сокрушительной мощью своего удара. Его широко раскрытые глаза полны были изумления и боли, а окровавленный рот кривился в гримасе страдания и печали.

Он вдруг испугался, не убил ли Воронка, и шагнул было к поверженному, чтобы помочь ему. Но арестанты, боясь, как бы сгоряча мальчишка не прикончил Ваську, схватили его за руки.

— Но-но, не балуй, шкет! — сказал ему Культяпый с уважением. — Охота тебе в каторгу идти из-за клопа…

Васька очухался, поднялся, шатаясь как пьяный. При виде скуластого, бледного мальца, готового, как ему показалось, к нападению, Васька подобострастно и угодливо ухмыльнулся:

— И что ты, корешок? С тобой и пошутить нельзя. Насмерть бьешь, сука!

И тут вдруг юнец закрыл лицо руками и заплакал. Он сам не знал, отчего плачет: то ли от радости, что не убил человека, то ли от горя, что суждено ему, будущему полководцу, идти таким страшным путем унижений, обид и насилия.


И в тюрьме есть честные люди

Камера жила своей обыденной жизнью — от утренней переклички до вечерней: ранняя уборка, вынос параши, незакрашенный кипяток и ломоть хлеба утром, остывшая бурда в обед, двадцатиминутная прогулка, а в воскресенье — долгое выстаивание церковной службы в тюремной часовне и длинные смутные проповеди тюремного батюшки, отца Мисаила.

За малейшее нарушение режима — карцер.

Камера была тесная, с потными стенами, испещренными жалостливыми и похабными надписями. Оконце было расположено так высоко, что луч солнца в него никогда не проникал — ни прямо, ни косо. И только виднелся клок неба, по цвету которого — то нежной синевы, то золотистой белизны перистого облачка — можно было представить себе, как светел и ярок солнечный день.

Иногда Казимир Святковский жаловался Родиону на свою злосчастную судьбу. Он говорил с певучим польским акцентом, усиливавшимся, когда он волновался, и пропадавшим, когда успокаивался.

— Увы, кохана, в этом мире нет справедливости. Мы все получаем не по заслугам. Только одни несоразмерно больше, другие — неизмеримо меньше. Вот и вся разница. О Езус-Мария! Вы скажете, играй честно. Но разве есть честная игра? И что в этой жизни честно? Если один выигрывает, значит, другой проигрывает. Почему же я, а не он? «Пусть неудачник плачет». Я не ропщу, як бога кохам, пусть от стерляжьей ухи да на пустые щи. Но за что же в тюрьму? Говорят, преступление наказуемо лишь однажды. А меня всегда наказывали дважды: в юности выгнали из гимназии, а также из отцовского дома. Потом выгнали из банка, а заодно и жена сбежала. Теперь мало того что раскарамболили в пух и прах, дочиста обобрали, ни кельк-шоза не оставили, так еще вдобавок сюда бросили. О матка боска! Я мог бы легко и благочестиво есть свой кусок белого хлеба с черной икрой, как известные тебе панове, которые утаивают на какую-нибудь недельку-другую ящик гвоздей или связку кож… Но я предпочитаю быть честным шулером, а не мародером. — И в приливе гордости и азарта: — Ах, кохана, какое это удовольствие — пустить колбасой восемь новых колод, четыреста карт, точно ясновидец различая на ощупь узоры всех четырехсот рубашек… Это уже не игра, а искусство, и я уже не шулер, а артист, роковой игрок, компрене?

В ночном сумраке видно было, как дрожат у него руки, словно у запойного.

Родион не питал уважения ни к какому виду воровской профессии. Но в эту минуту перед ним сидел страдающий человек, быть может чрезмерно наказанный, и он не мог не пожалеть его.

По вечерам Воронок негромко пел старую воровскую песню:

Луна озарила зеркальные воды,

В кустах защелкал соловей.

Ах, ночки безумные, ночки сладострастия,

Зачем же вы сменилися зарей.

Люби меня, милка, пока я на воле,

Пока я на воле, я твой.

Нас кича разлучит, ты будешь на слободе,

А я за решеточкой стальной-ой-ой!

Безнадежная горечь звучала в этом его «ой-ой», как стон ярости и отчаяния.

Культяпый слушал песню в каком-то безмолвном оцепенении, потом говорил Родиону, потряхивая серебряной серьгой в ухе:

— Песня глупая, а за душу хватает. Потому кипит душа, спокою нету. Знаю, гуляет девка, она таковская… А выйду на волю — тоже на горе, не миновать мне с ней каторги.

Кто-кто, а Родион понимал страдания любви и ревности. У него у самого разрывалось сердце, когда он представлял себе Анну в объятиях отвратительного парикмахера. И он сочувствовал Культяпому, вспоминая мудрые слова своей матери: «Бабу добротой учить надо, а не вожжой».

— Телка ты, — отвечал ему Культяпый. — Разве ихнюю сестру добротой проймешь? Ее не иначе как вожжой учить, а не поможет, так ножом.

Случалось, Культяпый разряжал свою тоску желчной тирадой:

— Хороший народ на войне мыком мыкается. А здесь шушера никудышная. Святковский — белобилетник, у его грызь, Бесфамильный годами не вышел, да и блажь его томит. А вот тебя, Васька, опасаются. Дай тебе оружие, а ты на первой станции пойдешь канать своим ходом — где там за тобой угонишься. Ну, чего оскалился, содомский грех?

— А ты? А ты? — глупо ухмыляясь, вопрошал Воронок. — В рай захотел, праведник?

— Что я? — горько отвечал Культяпый. — С богатым спорить все равно что против ветру плевать. Жил в батраках, не лучше крепостного. Не оглянешься, как закабалит тебя мироед. А управы на него нету. Я было решил подпалить его, да мужиков пожалел, прискорбело сердце у меня. Ну, я у него тогда коня свел. Свел коня, да не туда. Мужики мне заместо благодарности пальцы порубали. Лютые они до конокрадов… Сведешь коня, смотри уходи за три губернии, никак не ближе. Вот и попортили солдата. А какой бы из меня солдат вышел — первый сорт.

— Ври! Ври! Не соврешь — в рай не попадешь, — захихикал Воронок.

Культяпый побелел от гнева.

— Не займай, чертова лахудра! Смотри у меня, переплюй сторица, не отыграться бы мне на твоей черепушке. На мне крови нету. А в Сибирь мне угодить — самая что ни на есть благодать. Меня, в Россию ветром занесло. Ох, братцы, хороша сторона Сибирь. Просторная. Идешь по елани, только ты да бог окрест да зверь таежный.

Странно было слышать про Сибирь такое людям, для которых страшнее слова не было. Но то, что других пугало, Родиона увлекало и трогало.

Он не прочь бы прогуляться с Культяпым по этой дальней и дикой стороне, где ковыль да ветер гуляют, если бы его не притягивали совсем иные дали. О них он говорил с опаской, но незаметно увлекался, давая волю воображению и уносясь в такую глубь будущего, где люди были все равны перед богом и законом.

Его фантазии о стране добра и справедливости почему-то раздражали зачерствевших людей, вызывая злые и грязные насмешки. Даже Культяпый и тот сердился.

— Чудишь все, — говорил он мрачно. — Соображай, мякинная твоя голова. Разве перед богом и законом все равны? Закон — он для голытьбы, чтоб жили с оглядкой; богатого не трожь, начальству не перечь, этому угождай, того ублажай, этого не моги, а того не смей, туда не заглядывайся, а на то не зарься… Ну а с кем закон, с тем и бог.

— Эх! — возгласил Воронок хмельным голосом. — Жизнь текет, жизнь катится, кто не курит не пьет, тот спохватится. Летошный год взяли меня прямо с нижегородской ярманки. Нарвался на борова. Гляжу, золотой бамбер. Сделал качку, раз-два — бамбер у меня, а рука моя — у его. И влип. Ох, сестрица моя родная, мать благородная, было же там крадено-бито, бито-крадено. Другой такой поры и не запомню. Пожили в свое удовольствие. Деньги прямо под ногами валялись. Лишний раз нагинаться неохота было. И в картах фартило. Играли в «шмоньку». Небось умеешь, Казька? Небось не одну колоду заелозил, ристократ! Четыре сбоку — ваших нет, а ежели десятка — пропал, «жир» называется. До того бражка доигралась, на деньги и смотреть не хотит. Ставят на кон либо любовь, либо фрайера, а иной даже ножичек. Мы на ножичек не шли. Выпороть кого, голышом пустить или по мордасам надавать — это с нашим удовольствием. А чтобы подколоть — ни-ни. Эх, жизня! — сказал он с восхищением, и слюна вспенилась у него на губах.

— Какая это жизнь, — сказал с презрением Святковский. — Грошовая, хуже — нулевая. Сам видел, як бога кохам, как граф Шувалов с графом Строгановым за ломберным столом сражались. Строганов двугривенный уронил и полез шарить под столом. А Шувалов на свече «катеньку» зажег и говорит: «Не посветить ли, ваше сиятельство?» Вот это жизнь.

Святковский презирал воров, и Воронок это чувствовал. Он вдруг пришел в бешенство:

— Куражишься, барин! Белоручка! Чистоплюй! Зараза!

Святковский мигом сник и боязливо подался от него.

Гремя ключами, вошел надзиратель Фомка Кныш с фонарем на поясе и сказал, склонив набок круглую как ядро голову, сидевшую прямо на плечах, без всякой шеи:

— Господин Святковский, в контору. С вещами, господин Святковский! — Он осклабился и движением руки пригласил узника выйти в распахнутую дверь.

С минуту у Святковского был обалделый вид, точно его хватили шандалом по темени. Потом он обдернул на себе куцый пиджачок, пригладил редкие волосы, едва прикрывавшие плешь, выпрямился и быстро, взволнованно проговорил с заметным польским акцентом:

— Матка боска! Наконец-то! Наконец. Мне говорят — миль пардон, а я отвечаю — нет, я этого так не оставлю… — Он преображался с каждой секундой, вдруг подошел к Воронку, плюнул ему в лицо и, выпрямив свой сухощавый стан и гордо вскинув голову, с достоинством проследовал к выходу, не замечая более никого, даже своего недавнего заступника и спасителя.

А когда за ним с лязганьем закрылась дверь, Воронок с искаженным от бешенства лицом сказал Бесфамильному:

— Нашел за кого заступаться, дурак малахольный! Вот погоди, будет тебе ужо… На все якоря поставим… — Он заскрипел зубами от злобы и бессилия.

Глава восемнадцатая

Родион Аникеев встречает в тюрьме старых знакомых, знакомится с новыми людьми и узнает много поучительного

Тюрьма заметно изменила бесфамильного узника. Он стал более замкнутым и менее откровенным. Он не заикался более о своем призвании полководца.

К нему подсаживали слухачей, чтобы узнать его имя и откуда он бежал. Но безуспешно, он умел молчать, когда хотел.

Однако он не склонен был сносить безропотно побои и поношения тюремщиков и дерзко огрызался. Мало того, он еще заступался за других. Он по неделям не вылезал из карцера, где шуршали, бегали, попискивали крысы. Родион боялся их гораздо больше, нежели они его. Они бегали по его ногам и груди, порой касались его лица, и он содрогался, встретясь во тьме с необыкновенно злыми и радужными, как керосин на воде, глазами.

Понемногу узник научился спать, прикрыв лицо ладонями. Если бы не его железное здоровье, едва ли его хватило бы надолго.

В тюрьме Бесфамильного, как он значился в тюремных списках, знали. Его странный нрав придавал ему некоторую сказочность. Однако от него можно было ожидать всякой непостижимости: смирный, кроткий, а Воронка чуть не укокошил.

Конечно, им гораздо меньше интересовались, нежели тем узником, про которого молва прошла по всем этапам. То был политический заключенный по прозвищу Коростель. Он бежал с каторги со своим товарищем, прикончив надзирателя, известного ката и зверя.

Коростеля собирались повесить, как только найдут его напарника. День и ночь с узника не снимали кандалов, он ел и спал закованный в тяжелые цепи.

Люди, однако, поговаривали, что вся история с убийством надзирателя придумана легашами, чтобы извести втихую опасного арестанта. Недаром узника держали в сырой, темной камере, лишив его прогулок и книг.

Родион с волнением ловил рассказы про этого узника.

— Намедни по двору вели, на допрос, что ли, — рассказывал цыганистый Культяпый, покачивая серебряной серьгой в ухе. — Ну, мы к решеткам прилипли. А он в кандалах по рукам и ногам. Сложил руки вместе, как железы позволяют, вроде как здоровкается со всеми…

Шли дни, недели, а Бесфамильного никуда не вызывали, ни о чем не спрашивали, о нем попросту забыли. Он неустанно напоминал о себе, требовал свободы, грозился со временем снести с лица земли все тюрьмы, все было тщетно. Тогда он объявил голодовку, ибо жить дальше так, как он жил — бездеятельно и покорно, он не мог.

Первые дни голодовки были особенно мучительны. Он лежал на нарах в постоянном сумраке, так как свет падал в решетку под потолком и сюда не доходил. Стоило Родиону прикрыть глаза, как среди струящегося звездного потока возникал обыкновенный ломоть ржаного хлеба, такого свежего, теплого и ароматного, какой умела выпекать одна лишь мать. Сны его ломились от яств, он жадно ел и просыпался еще более голодный.

Воронок дождался наконец часа, когда можно было отомстить юнцу. Парень ослаб до того, что уже не мог защищаться; вор втихомолку поколачивал его.

Но тут Культяпый, славившийся чертовской силой, пригрозил Воронку:

— Ты мальца не трожь. Голову напрочь оторву.

Воронок хихикнул, желая обратить слова Культяпого в шутку. Однако юнца оставил в покое.

Потом Родиону и вовсе расхотелось есть; сны его опустели, он совсем занемог. Его перевели в тюремную больницу, которая напомнила Родиону мертвый дом — та же настороженность и подозрительность вокруг, то же недоверие и та же бесчувственность служителей и даже врачей. Все старались выведать у юного арестанта его тайну, даже тюремный священник, отец Мисаил, ласковый старичок с вкрадчивым голосом.

— Кто ты, сын мой? Явившись к престолу всевышнего, что скажешь ты, погрязший в грехе первородном, аки нехристь и язычник темный до крещения?

Но узник никому не верил, особенно попу. Ему пришли на память слова дяди Мити, и он повторил их вслух:

— Не ищите человечности среди служителей бога. Кто предан богу, глух к людским несчастьям.

Батюшка оторопел:

— Побойся бога, что говоришь? Не пасомым судить своего пастыря, аки он есть преемник апостолов Христовых. Все суета сует и томление духа, — продолжал батюшка, изумленный насмешливым безразличием юного арестанта. — После юдоли земной что ждет тебя? Подумай о душе своей, сын мой! Не будет тебе спасения.

Родион пристально посмотрел на него, батюшка даже отвел глаза от его упрямого и недоброго взора.

— А разве для моего спасения вам надо знать мое имя? — спросил узник со злой иронией.

Священник не ожидал такой проницательности от скудоумного юнца.

— Вразумись, сын мой! Сказано в писании: и ежели твой ближний погряз в грехе и упорствует, назови его имя перед лицом господа бога твоего.

Родион вдруг тихо засмеялся, вспомнив потешный анекдот о своем крещении, который любил рассказывать дядя Митя: когда батюшка собрался окунать младенца в святую купель, мальчонка вдруг пустил такую высокую струю, что батюшка, быстро передав его на руки отцу и отряхаясь, в сердцах воскликнул: «Истинно, яко язычник темный до крещения, истинно Иродион!»

Его необъяснимый смех удивил тюремного попа.

— Перед богом все равны, сын мой, — и язычник, и праведник, и названный, и безымянный. Но посвященный иерей есть носитель благодати господней. Я буду молиться за тебя. — Он перекрестил узника и удалился.


Бесфамильным заинтересовался сам начальник тюрьмы Владо-Владовский.

У Владо-Владовского были свои слабости. Он, например, любил птичек, но никогда не запирал их в клетки, а отпускал на волю. В вербное воскресенье он даже отправлялся на птичий базар, чтобы вызволить пленниц.

Как благодушно расплывалось его широкое, круглое, плоское, лоснящееся жиром лицо, когда он отводил свою короткую, толстопалую руку, чтобы высоко подбросить пташку и даровать ей свободу. При этом он умиленно приговаривал квакающим голосом: «Лети, лети, моя душа!» И как менялось это же лицо, вытягиваясь и застывая всеми складками и подбородками, точно студень на морозе, когда он так же отводил руку, сжав ее в кулак, чтобы со всей силой обрушить этот кулак на голову несчастного узника. При этом он так же негромко, добродушно-ворчливо произносил округлые слова: «Мерзавец! Скотина! Сволочь!»

Он считал, что человек, как всякое животное, пуще всего боится боли. Страх перед болью и лег в основу его методики обращения с заключенными. Через боль, утверждал он, познается мир; причинять боль — значит побуждать думать; боль рождает мысль, боль и убивает ее; стало быть, нельзя забывать о пропорциях. Боль — это страх, боль — это кнут. Не будь страха, не было бы жизни на земле. И при нем били, пороли.

«Главная задача, — писал он в секретном донесении, — подавить и поработить нравственно узника, обезволить его и принудить к признанию, пользуясь методами психического воздействия в пределах дозволенного религией и законом».

Устно же советовал своим подчиненным: избегать наружных кровоизлияний, а пытки применять лишь в том случае, когда уже нет надежды, что узник выйдет на свет божий.

Когда Фомка Кныш привел к начальнику тюрьмы юного арестанта, ослабевшего от голодовки, Владо-Владовский сидел за столом под царским портретом.

Перед ним лежало дело Бесфамильного.

«Доношу их высокородию, что энтот Бесфамильный, который есть без фамилии и не хотит в ей признаться, происходит из города Вериги али Варяги и есть политический отъявленный и говорит про царство добра и справедливости, а силы он огромадной и ненароком может насмерть забить».

«Во имя божие довожу до сведенйя вашего высокоблагородия, что юный злодей и в больнице продолжает скрывать свое имя. Он хитер и притворствует дурачком. Лба не крестит. Силы большой. С виду кроток и смирен, во тьме его души сокрыты неотмолимые грехи».

На обоих донесениях было выведено твердым почерком самого Владо-Владовского: на первом — «дурак», на втором — «и дармоед».

Владо-Владовский с любопытством поглядывал на необычайного юнца. В арестантской, не по росту и не по фигуре, серой, словно из мешковины, волосатой одежде, с исхудалым лицом, резким и выразительным, с прямыми, колючими волосами, которые начали отрастать и топорщились в разные стороны, налезая на широкий выпуклый лоб, малый выглядел гораздо старше своих настоящих лет.

Внимание Родиона привлек портрет царя. Государь был изображен во весь свой невысокий рост, в зеленом полковничьем мундире, и столько было в рыжеватом лице его розового елея, что казалось, за спиной у него невидимые крылья. И юный узник вдруг погрозил царскому портрету кулаком.

Владо-Владовский даже рот разинул от изумления, а Фомка Кныш, стоявший у двери, мелко и быстро перекрестил себе живот.

— Ты что, спятил? — спросил Владо-Владовский.

— Нет.

— Значит, прикидываешься?

— И не прикидываюсь.

— Врешь!

— И не вру.

— Как же не врешь? Сперва прикинулся Фомой родства не помнящим, а теперь, прямо сказать, сумасшедшим. Ишь ты, какое выкинул коленце.

Слово «сумасшедший» отрезвило Родиона, он опомнился.

— С детства я встречаюсь повсюду с этим, портретом, — сказал он с горечью. — Но я никогда не думал, что царь может так равнодушно смотреть на злодеяния, которые творятся в его империи. Виданное ли это дело… Хватают среди бела дня невинного человека, избивают, бросают в тюрьму и забывают о нем…

— Твое счастье, что про тебя забыли, — сказал Владо-Владовский спокойно, иронически и заинтересованно. — Давно бы потопал по Владимирке прямиком в Сибирь. Ты хоть понимаешь, что ты делаешь?

— Понимаю.

— И слышишь, что говоришь?

— Я говорю, что думаю.

— М-да. Каков удалец, говорит, что думает. А что же ты еще думаешь?

— А то, — отвечал юнец, не улавливая насмешки в его вопросе, — а то, что, если таких преступников, как я, в тюрьме много, тогда она полна невинными людьми.

— Вот как! Но почему же в таком случае ты отказываешься назвать свое имя?

— Зачем? — отрывисто и напряженно молвил юный узник. — Чтобы замучили всю мою родню?

— Что за ахинею ты несешь, скажи на милость? При чем тут твоя родня? За твои грехи ты один в ответе.

Узник презрительно покачал головой:

— Как бы не так. Господин Сыч на этот счет совсем другого мнения. — И он повторил три принципа правосудия пристава Сыча: если двое на тебя показывают, значит, ты виноват, а виноват — кровь из носу, а признавайся, ну а признался — тут хватай всю родню за соучастие.

Владо-Владовский понимал, что перед ним не простой бродяжка, который не смеет назваться из стыда и боязни — как бы его не отправили этапным порядком на родину. Его подмывало огреть нахального мальчишку по шее разика два, но он сдержался, а только потер руки, так что слышно было, как кожа скрипит.

— Что за вздор. Какой такой Сыч? Ах, Сыч! — сказал он, как бы вспоминая. — Знаю, знаю. Дурак. Впрочем, и дурак бывает мудрецом. Но тогда, спрашивается, к чему твоя голодовка, если ты не желаешь назваться? Какой в ней смысл?

Узник задумался, и по краям его рта обозначились складки горечи и сожаления.

— Может быть, этого и не понять, — сказал он, как бы размышляя вслух. — Но я не мог иначе выразить свои чувства к вам.

Владо-Владовский был поражен ответом, прозвучавшим скорей печально, чем нагло. Он видел, что узник едва держится на ногах от слабости и усталости. И тогда он сказал своим ворчливо квакающим голосом:

— За откровенность хвалю. Ты сядь. Давай поговорим. — Он приказал надзирателю выйти за дверь.

Только сейчас Родион огляделся по сторонам. Кабинет начальника тюрьмы, просторный, высокий, с продолговатыми и узкими окнами, похожими на бойницы, с камином за железной оградой, скорей напоминал старинный замок. И сам Владо-Владовский, этакий благодушный толстяк с веселыми глазами в легкой паутине морщинок и с тремя подбородками, распустившимися как жабо, менее всего похож был на тюремщика.

— Ты птичек любишь? — спросил вдруг Владо-Владовский. — А я люблю. Русский человек не может не любить птичек. Кенарь, например, или щегол как поют, слыхал? А как до самой земли ласточка ныряет, видал? Мое такое соображение: кто не любит птиц, а также рыбной ловли, тот, стало быть, не понимает русской природы. Русский ты человек?

— Да.

— Православный?

— Да.

Он посмотрел на юнца и прищурился:

— Попортили нам татары породу. Иному по всему обличью голубоглазым быть, а у него, глядишь, очи карие и даже чуточку раскосые. Ты не с севера ли, где мордвы много?

— Нет.

— М-да! Ты, похоже, голубятник, — сказал он, отлично заметив, как при упоминании о птицах у юнца оживилось лицо.

— Был, — коротко ответил Родион, вспомнив свою голубятню под железной крышей, и глаза его заволоклись печалью.

— А голуби у тебя какие были? — спросил начальник тюрьмы совсем по-отечески. — Дутыши? Вертуны? Монахи? Чайки?

— Обыкновенные, — неохотно буркнул Родион.

— Небогат, знать, был. Оно и понятно, откуда у рабочего человека деньги. Особливо нынче, когда кругом сплошное мошенство. Ты только вникни: набойки полтинник, куафер без одеколону — четвертак. Дерут с живого и мертвого. А заработки прежние, вот те и камуфлет. Отец твой кто?

— Столяр, — отвечал Родион, смущенный столь вольными суждениями толстяка.

— А ты небось в подручных был у отца?

— Нет, я учился.

— В городском?

— В гимназии.

— М-да. Я так и думал. — И, подойдя к окну и глядя поверх остроконечных прутьев чугунной решетки куда-то вдаль, где за серым тюремным камнем открывался степной простор, мечтательно сказал: — А хороша, братец, сейчас пора в среднерусской полосе. Сидишь на бережку — святая тишина. Слетает желтый лист, сережки сияют на березе, примолкли птички… а в лесу рябина густа и красна, — знать, перезимует сытый дрозд… и медленно ныряет поплавок… Ты орловский или рязанский?

— Я из Варяжска, — отвечал Родион.

— Из Варяжска? — изумился Владо-Владовский. — Помилуй! Да ведь такого города в России нет.

— Почему? Вся средняя Россия состоит из таких городов, — отвечал серьезно Родион, понимая, куда клонит начальник тюрьмы.

— Так, так, — Владо-Владовский был озадачен: не переиграл ли его этот молодчик, прикинувшись простачком.

Родион молчал, с тревогой и тоской глядя в окно на необозримую, выгоревшую, пустынную степь. По краю ее, у самого небосвода, вдоль белых облаков, которые лежали, казалось, на земле, как горы хлопка, бежала вереница телеграфных столбов, бежала к воспоминаниям, мечтам и близким людям.

— Чудак мальчишка! Экой ты упрямый, — брюзжал начальник тюрьмы. — А я с тобой, братец, начистоту, без всяких там подножек и подсечек. Не надоели тебе напрасные молчанки? Я ведь христианин, гуманный человек. Написал было определение: отправить тебя этапным порядком по месту жительства. А где оно — твое местожительство? Скажи, какой упрямец, точно человека зарезал…

С каким облегчением назвал бы себя Родион, будь он уверен, что его не возвратят туда, откуда он так счастливо бежал. Вернуться в мертвый дом — при одной этой мысли у него холодело все внутри.

— Как быть с тобой, ума не приложу, — продолжал Владо-Владовский, опустив на грудь все три своих могучих подбородка. — Есть такой давний закон о безродных бродягах, еще со времен Александра Благословенного. М-да. Устроим тебе порку, выжжем тавро на плечах и груди и сошлем навечно в самые отдаленные места Сибири с ворами и убийцами. — Он говорил с грустью и сожалением, точно в дружеской беседе.

От всего его облика веяло незлобивостью, даже благодушием, а Родион испытывал перед ним необъяснимый страх. С чего, думал он, смотритель централа, известный своей лютостью, возится с ним?

До сих пор все было обыденно и заурядно: вонючая камера, пропахшая потом и мочой, вшивые нары, потные стены, по которым, пробиваясь сквозь густую плесень, стекают ледяные зеленые капли воды; штрафной карцер, темный и тесный собачник, где нельзя ни встать, ни вытянуться на полу во весь рост. И вдруг — эта большая, хмурая комната, как бы взятая из средневекового замка, и толстый начальник тюрьмы, исполненный терпимости и благочестия. Родион был сбит с толку, одурманен, словно глотнул наркоза.

— Ну, говорить будешь? Неспроста ведь молчишь? — снова сказал Владо-Владовский. — И охота тебе в тюряге сидеть?

Но в том и заключались особенности нашего героя, что, воспринимая удары судьбы как назначенные ему испытания, он был уверен, что его и сейчас постигло новое испытание. Правда, от него пока ничего не требовали, никаких невозможных признаний и никаких отречений, а только — кто он и откуда явился.


Следующим днем случилось неожиданное событие. Это было на прогулке. Заключенные шли беглым шагом, заложив руки за спину, шли гуськом по кругу, не смея задержаться ни на миг.

Глазу не на чем было остановиться, вокруг все было серо: над головой — серое небо, под ногами — серый асфальт, со всех сторон — серые стены, усеянные, словно соты, мелкими решетчатыми оконцами. Лишь под водостоком размытые стены побелели, напоминая кости скелета, да из-под разбитого асфальта полезли желтые чахлые травинки, их было так мало, что легко можно было сосчитать.

Но Родион счастлив был и этому убогому пейзажу. Вдруг его кто-то весело окликнул:

— Эй, солдат-доброволец, и ты здесь?

Родион узнал Сашку Гимназиста и помахал ему рукой.

Обоих тотчас лишили прогулки. А час спустя Бесфамильного вызвали к начальнику тюрьмы господину Владо-Владовскому.

Толстяк задал ему всего два вопроса: откуда он знает Сашку Гимназиста и почему тот назвал его «солдат-доброволец». Юный узник ответил, что Сашку Гимназиста он встречал однажды на Старом базаре, а вот почему Сашка Гимназист назвал его «солдат-доброволец», он не знает.

Узникам устроили очную ставку. Сашка Гимназист, почуяв неладное, заявил, что обознался.

Господин Владо-Владовский спокойно и деловито высадил ему два зуба, сказав при этом самым благодушным тоном:

— Не дури, анархист! Не кочевряжься, бандит! Ты же знаешь, я этого не терплю, скотина!

Тогда анархист вспомнил, что видел паренька на Старом базаре и что сам паренек назвался солдатом-добровольцем, только что прибывшим с фронта. О том, что солдат направлялся на испытание умственных способностей в «Графский сад», Сашка Гимназист, очевидно, запамятовал.

Ошеломленный Родион растерянно и тупо молчал. Ему от души было жаль анархиста. Он вдруг решил, что будет полезно для Сашки Гимназиста, если он, Родион, подтвердит, что ни атаман, ни его сорванцы вроде Мишки Хромого, игравшие «в разбойники», не причастны к убийству на Старом базаре. Он сам видел, как ополоумевший часовой доложил атаману, что урки человека зарезали, и атаман закричал с сердцем: «Подлецы, какую игру испортили…»

Владо-Владовский внимательно выслушал юнца. А в глазах Сашки Гимназиста, вытиравшего кровь с губ, испуг сменился выражением признательности и тепла. Его увели.

— Эх-хе-хе! — сказал начальник тюрьмы квакающим голосом, укоризненно качая головой, отчего подбородки его равномерно переваливались справа налево и обратно. — А я тебе симпатизировал. А ты смотри как подвел меня. Что же это ты, братец? Я думал — ты бродяга, а ты, оказывается, солдат-дезертир. Ловко. Пошел мальчишка на войну, а там струхнул и дезертировал — не трудна разгадка. Еще хорошо, что ты не политический. Анархизм — это далеко, как Марс или Юпитер. И выглядит он у нас незавидно, сам видишь… Может, ты социалист? Тогда тебе крышка. С такими разговор короткий — на ключ и тушировать. — Он не раздражался и не гневался, а говорил снисходительно и даже дружелюбно.

Но с этого дня он перестал интересоваться именем узника. Его занимала совсем другая мысль: при наивной общительности и неразумной своей разговорчивости этот юный арестант мог бы, сам того не ведая, стать ухом среди заключенных.

Глава девятнадцатая

Университет Родиона Аникеева

В тот же день Бесфамильного перевели в другую камеру. Предварительно надзиратель Фомка Кныш, который мог двинуть заключенного в скулу, да так, что несчастный потом с неделю валялся чуть живой, избил узника. Делалось это для того, чтобы ни заключенные, к которым его подсаживали, ни сам юнец ничего не заподозрили.

— А, солдат-доброволец, милости прошу до нашего шалашу, — воскликнул Сашка Гимназист. После того как Владо-Владовский выбил ему два зуба, анархист говорил с присвистом.

Нового постояльца камера приняла равнодушно. Что он молод, так здесь были и помоложе его, а что избит, так не он один прошел через эту процедуру.

В камере было народу как спичек в коробке; нары в три этажа, пол, проход до самых дверей — все было сплошь устлано телами. Новичок оказался у двери, по соседству с парашей.

Дневной свет, скупо сочась из зарешеченного под потолком оконца, сюда почти не достигал, здесь было темно и сумрачно.

Какой-то пожилой человек стал на колени и молился. Видимо, он находил в молитве утешение, его глаза блестели влажным блеском. Родион завидовал ему. Но что-то мешало Родиону молиться. Быть может, он плохо верил в бога, как и дядя Митя, этот молчаливый и упорный атеист.

Рядом человек сидел на полу и раскачивался, словно у него что-то болело.

— Ишь как тебя расписали. За что? — спросил он Родиона, перестав раскачиваться.

— Ни за что, — ответил Родион.

— Ни за что, — повторил человек насмешливо. — Ни за что и в каторгу погонят. А все же?

Родион вдруг возмутился:

— Да будь они прокляты. Схватили, избили, признавайся, что шпион. А какой я шпион? — И он заплакал горько, обиженно, как человек, которого мучают и терзают действительно неизвестно за что.

— Ну, ну, бывает, не унывай, парень, ты не один, — утешающе сказал его новый знакомый. — Нынче русская земля шпионами кишмя кишит.

— А вы здесь за что? — спросил Родион погодя.

Сосед усмехнулся:

— По долгу службы.

— Как так? — изумился Родион.

— Очень просто. Я зицредактор, — может, слыхали такое слово? Редактор для отсидки, так сказать.

— Это что же, вроде как в старину нанимали в рекруты за другого?

— Вот именно. Точнее не скажешь. Сразу виден интеллигентный человек.


Первая поучительная история, внушившая Родиону Аникееву ненависть к тирании

Наружность у него была самая заурядная. Это про таких пишут: «Особых примет нет». Да и какие там приметы, ежели про него и не скажешь даже — полный он или худой, маленький или большой. С лица тоже ничего примечательного — словом, ни то ни се, ни рыба ни мясо, ни дичь ни капуста. Костюмчик на нем дешевенький, но аккуратный, башмаки с заплатками, а начищенные, и по всему видать, что свой хлеб не ест человек даром и что жизнь отпустила ему столько благ, сколько ему по рангу положено, ни золотника больше.

— Дело-то мое как будто и несложное, — начал он. — Под последней газетной полосой подпись свою поставил — и получай каждое двадцатое. А что там в газете напечатано — это меня не касается. На то и нанят, подневольный человек. А на поверку-то совсем не просто оказывается. Как что — прощайся с семейством, бери подушку и марш-марш в тюрягу.

Однако скажу, по сравнению с нынешним временем раньше было гораздо легче: разные там опечатки, вроде «корова» вместо «корона». Скажем, «возложил государь император на венценосную главу супруги ворону». Смешно. Штрафом отделаешься. На крайний случай две-три недели отсидишь в предварилке при полицейской части.,

А нынче по случаю военного времени придираются страшно, цензура не то что колонки сымает, а целые полосы. И выходит газета в белых простынях. Время нынче чертовски прямолинейно, никаких подтекстов, каждое слово в строку. Напечатали анонс: смотрите, смотрите, «Тиран падуанский». А в высших сферах говорят: это намек, поношение государя. И газету прихлопнули на две недели.

А газета наша известная на всю Россию — «Мысль». Редактор — умница, талант, блеск, второй Влас Дорошевич. Еженедельные фельетоны на две полосы. Ежели бы не цензура, пропал бы я от этих фельетонов, в тюрьме бы сгнил.

Недавно напечатали сказочку про воинственного южноамериканского диктатора Канальо Камарильо. Дело происходит в Ананасовой республике. «Столетиями это государство пребывало в состоянии застоя и упадка. Оно как бы набрало в легкие воздух и забыло его выдохнуть, и застыло так с полной грудью углекислого газа». Так в сказочке написано. Здорово написано. И вот этот самый Канальо Камарильо, иезуитский выученик, произвел переворот, как самый обыкновенный пистолачо, ну, бандит по-нашему, и стал президентом. А там объявил себя земным богом: сошел-де на землю, чтобы осчастливить людей. А кто сомневается, не верит — в тюрьму его, в каторгу, в застенок, на плаху. Такую мясорубку устроил… махнет белым платочком из окна, глянь — и одел страну в траур. Как папа Климентий — забыл только, под каким номером этот папа действовал, — одним махом он уничтожил всех своих врагов. Объявил их изменниками. А назавтра после их казни приказал вздернуть их судей и прокуроров, чтобы не осталось ни свидетелей, ни следов. Даже протоколы допросов велел сжечь.

«И вот новоявленный Мальбрук собрался в поход на соседнюю державу и стал планомерно и стратегически отступать на новые, заранее подготовленные позиции…» И дальше в том же духе написано.

Прочитал я эту сказочку, — продолжал рассказчик, — ну, думаю, не миновать отсидки. Тут и слепому ясно, что означает «планомерно и стратегически». И действительно, вызывает меня к себе сам начальник охранки Егор Егорович Лихов. Маленький, пухленький, в пенсне, и глазки бесцветно-голубые, этакий рождественский дядюшка, впору на елку вешать. Сперва мораль читал, попрекнул в недостатке патриотизма… тоже Бенкендорф выискался.

«Трудная, говорит, у вас должность, господин Сукачев! Неужто не надоело? В этом году почитай пятый раз сажаем. Больше у нас в гостях, чем дома. Понимаю, должность у вас такая… ха-ха! Цензор что — казенный дурак. А вот вы, господа редакторы, народ хитрый, все фокусы знаете, все лазейки, в какую щель чего тащить. Вот сказочку напечатали про ананасового президента, учредившего якобы монархическую республику. Объявил себя великим жрецом, сперва сам себе поклонялся, потом всех заставил, а инакомыслящих — в кутузку. Хватают направо и налево, за слово и неслово. Все тюрьмы переполнены, и все за покушение на жизнь правителя „с помощью спиритизма, гипнотизма, телепатии, астрологии и внушения безумных мыслей на расстоянии“. Занятно. Но позвольте спросить, господин Сукачев, на кого намекаете?» Глазки у него сделались масленые, губки — глянцевитые, ниточкой.

«Помилуйте, — отвечаю, — какие тут могут быть намеки? Диктатор-то ведь в Южной Америке».

«Вот именно в Америке, да еще в Южной. Перенесено действие в Пизу, и спасен многотомный роман, как говорит поэт. Вы же все-таки человек интеллигентный, господин Сукачев! Ох, уж эти сказочки — самый опасный вид литературы, опаснее бомбы. Иносказательно так расчихвостят, только держись, под самые основы мину подведут, камня на камне не оставят. Тут уж ухо востро держи. Это тебе не современная поэзия: „Гром победы раздавайся“, и не живопись, мазня без смысла и разума. Там, пожалуй, чем бессмысленней, тем отрадней. А в литературе все должно быть предельно ясно, никаких недомолвок, никаких намеков, никаких просторов для толкования».

Ну, думаю, Антоша Сукачев, вот тебе и переплет.

«Но коли усматривать намек, — говорю я почтительно, — то совсем другого рода, ваше превосходительство! Там написано: „Он был рябой, как Дантон и Мирабо“».

«Как же, как же, — отвечает, — помню. Там на сей счет сильно сказано: „Народ боготворил своего президента и, не задумываясь, согласился бы на эпидемию оспы, лишь бы во всем походить на него“. Черт возьми, это похоже на издевку. Не хватает еще, чтобы верноподданные стали думать, что государь император у них вдобавок еще и рябой».

А мне и слова вымолвить не дает, качает лысой головой и смеется.

«Экая, говорит, простота. Рябой не рябой — разве в этом суть? Для отвода глаз все, в целях маскировки. И наплели же вы, божьи простачки! Чем больше уши прячете, тем заметней они вылезают. — Достает он нашу газету и читает отчеркнутое красным карандашом: — „Народ почитал его, как бога. Не было перекрестка, где не стоял бы его монумент, не было квартиры, где не висел бы его портрет. Ежедневно колокола святого Марка вызванивали после „Ангелуса“ гимн, который начинался и кончался словами: „нас осчастливил великий““. Так только о коронованной особе пишут. А чего стоит это мельком оброненное замечание: „Когда он справлялся о здоровье приближенного, упрекая его, что тот слабо бережет себя, все знали, что песенка бедняги спета и что не далее как этой ночью он навсегда исчезнет в застенках тайной полиции“. Не торопитесь, господин Сукачев, это лишь цветочки. Слушайте! „…Народ денно и нощно молился за своего богоданного правителя. А кортесы присвоили ему звания „первого гражданина“ и „первого благодетеля отечества““. — Господин Лихов весело фыркнул и подмигнул мне глазом. — Ну просто великолепно. Кто не знает, что государь император есть первый человек и первый помещик в своей империи. Ну-с, господин Сукачев, вы и теперь станете утверждать, что никаких намеков сказочка не содержит?»

«Безусловно, — отвечаю, — никаких. Добро бы речь шла о монархе, а то ведь там сеньор президент. Да и что общего между безумным южноамериканским узурпатором и наследственным русским венценосцем?»

«Вот именно, что общего, — говорит Лихов с саркастической и ядовитой усмешкой. — На этот вопрос вы сами же и отвечаете. Извольте! „Конечно, президента избирают по закону каждые четыре года и не более двух раз. А сеньор президент избирается вот уже шестой раз, и все поголовно голосуют за него, и прежде всего он сам“. Но послушаем дальше, господин упрямец! Перейдем к войне. — Ловко он сказочку изучил, прямо наизусть шпарит. — „При этом сам верховный ни разу не побывал на фронте, не считая единственной прогулки, совершенной им с молниеносной быстротой в дни глубочайшего затишья. Об этой его славной вылазке не переставали трезвонить газеты. Его полководческий гений был столь велик, что он разъяснял свои стратегические планы не по картам, а по глобусу, на котором, разумеется, не видны были места предстоящих операций, зато отлично видны были расположения материков, стран, морей и океанов“».

Лихов устремил на меня хитрый и победный взор своих бесцветных глаз.

«Надо ли вам говорить, что это списано с натуры, господин Сукачев!»

Я с ужасом слушал его, — и впрямь это было списано с натуры с предельной точностью: и прифронтовая прогулка верховного, обычно отсиживавшегося в ставке в Могилеве, прогулка, которая не сходит и по сей день с экранов, и пресловутый глобус, давно ставший достоянием анекдотов… Я не знал, как объяснить такое зловещее совпадение фактов из биографии южноамериканского тирана и русского императора. Поистине они были похожи словно близнецы, если каждый из них легко узнавал себя в портрете другого.

У меня вдруг мелькнула спасительная мысль.

«Но помилуйте, господин Лихов, с таким же успехом можно утверждать, что все это списано с натуры кайзера Вильгельма».

«Вы с ума сошли. Изображать кайзера таким идиотом? Нет уж, бросьте ваши изысканные зацепки. — И снова давай сыпать цитатами — одна убийственней другой. — „Это новый вид республики с самодержцем во главе, который властен над животом и смертью любого обитателя этой страны. Он самовластно жалует и милует, назначает и увольняет. Даже депутатов в кортесы сам утверждает. Кортесы созываются лишь для того, чтобы узаконить его решения. Правительство — это один человек, кортесы — это один человек, государство — это один человек. И опора его — тайная полиция“. — Господин Лихов устремил на меня торжествующий взгляд своих бесцветных глазок, сверкающих за стеклами пенсне. — Полноте, господин Сукачев! Не стройте из себя дурака. Все, что я прочитал вам, это ведь оголтелый намек. — Чтобы доконать меня окончательно, добавил: — Я перечислил вам так много намеков, что дальше идти просто некуда. И вот вам последнее: „Время его царствования мрачно и пропитано кровью, как губка. Что бы он ни делал, все и всегда вело к крови, к потокам крови, даже когда он хотел одарить народ в день первого своего президентского избрания. Недаром же его народ прозвал „Президент кровавый““. Это уже выходит за пределы всякого намека, господин Сукачев! Это уже прямой удар».

У меня язык присох к гортани. Какое дьявольское совпадение. Кто не знал, кто не помнил Ходынки и темного попа Гапона.

«Вы поняли наконец, господин Сукачев, какая петрушка получается, — снова заговорил Лихов. — Он у вас и первый человек, и первый помещик, и бездарный полководец, и кровавый тиран, и безумец, возомнивший себя богом, и трус, лезущий под кровать, чтобы убедиться, что там не спрятался убийца. Портрет хоть куда. Даже последний штришок не забыли, как божий помазанник юркнул под стул, когда прогремел в киевском театре выстрел Багрова… Самое пикантное, что в вашей Ананасовой республике с ее пророком легко угадывается некое южноамериканское государство и его сеньор президент. А это уже международный скандал. Вот и спросите себя, что сделал бы с вами Канальо Камарильо, прочти он вашу сказочку. Не довольно ли притворствовать, господин Сукачев? Вот погною вас в тюряге, тогда послушаем, как запоете по-ананасски. Там сразу увидите всех четырнадцать распутниц отца Колома».

И посадил, как видите. Газету насовсем закрыли, без права возобновления под другим названием. А, черт, и что теперь будет с моей семьей?

Зицредактор газеты «Мысль» господин Сукачев умолк, охватил голову руками и снова начал равномерно раскачиваться, как татарин на молитве.

— Занятная сказочка, а вернее, памфлет, — сказал волосатый человек, весь обсыпанный табачным пеплом. Он был в пенсне на черном шнурке, которое то и дело сваливалось с его тонкого, кривого носа. — На кого намекает — тоже ясно. — Он вдруг обрушился на эрцгерцога Фердинанда, «собаку из породы Габсбургов, из-за которой началась война». — Впрочем, — добавил он, — собака остается собакой, какой бы она породы ни была и на какой бы псарне ни выросла.

С ним все согласились: да, памфлет направлен против кайзера Вильгельма. Даже завзятый спорщик, длинный и тощий, у которого все было вытянуто в длину — шея, лицо, нос, стал длинными фразами ругать кайзера, а заодно и германский милитаризм, и вандализм немцев, разрушивших Реймский собор, и полицейский режим лоскутной Австро-Венгерской монархии, этой раздутой жабы, которая скоро лопнет.

— Когда Германия будет разбита, — говорил он тоном проповедника, — там установится правление наподобие благоденствующей Британии.

— Не скупо ли? — иронически спросил волосатый, роняя пепел с папиросы и пенсне с носа.

— Истина безначальна и бесконечна и существует в природе сама собой, — отвечал спорщик. — То, что научно обосновано, незыблемо как гранит, и в этом сила великой доктрины. Однако не сомневаюсь, она найдет себе применение прежде всего отнюдь не в варварской стране, едва-едва покинувшей пределы феодализма, которой еще предстоит долгий путь элементарного знакомства с основными правами человека и гражданина…

— Э, батенька! — усмехнулся волосатый и вновь оседлал свой хрящеватый нос покосившимся пенсне. — Никто так умело не опровергает догмы, как сама жизнь. Истина всегда конкретна и не бывает вне времени. Вспомните! Некогда тринадцать варварских американских штатов практически утвердили бессмертные идеи Вольтера и Руссо. И только четверть столетия спустя эти идеи вернулись на свою родину, чтобы разразиться там неслыханной бурей. Самое опасное — жить по устаревшим законам. И черт хотел стать богом, да с хвостом остался. В том-то и дело, батенька, законы человеческие несовершенны. Но абсолютизм — это всегда беззаконие и произвол. Даже Рамзес Второй был более тиран, чем просветитель. И Калигула, введя в сенат коня, лишь остроумно показал, чего стоит этот сенат, аплодирующий коню.

Скуластый, с короткими волосами, топорщившимися в разные стороны, Родион запоем слушал этих умных людей, прикидывая про себя, что пригодится ему для страны добра и справедливости, а что надо отвергнуть и забыть. Здесь всегда что-то обсуждали, о чем-то спорили, говорили на любую тему, по любому поводу, о любой стране, но только не о России. И хотя все понимали тайные намеки и скрытые нападки, но делали вид, что ничего не замечают, следуя древней мудрости: что про соседа, то не про меня.

Здесь были узники самых разных политических колеров. Они ждали этапа в Сибирь. По случаю военного времени ждать приходилось по нескольку месяцев.

Родион снова услышал про узника, который томился в одиночке. Его называли большевиком.

— Мы знаем, — говорил длинный и тощий спорщик, — чего хотят эти крикливые партийные демагоги. Они против войны, но лишь для того, чтобы раздуть мировой пожар. Поджигатели! Они хотят открыть ящик Пандоры и обрушить на мир все ветры зла. Но мы, гуманисты, не дадим вовлечь себя в водоворот кровавых стихий. Они говорят: Carthaginem esse delandam! Карфаген должен погибнуть. А мы отвечаем: поднявший меч от меча и падет.

Волосатый вдруг встряхнулся, так что над ним поднялось облако табачного пепла.

— Ах, вот как! Вам охота остаться в стороне от гроз и бурь. Впрочем, что еще можно ожидать от интеллектуальной верхушки, для которой народ — быдло. Гуманизм — это прежде всего равенство людей и народов. А национальный гуманизм, как и национальный социализм, — это не столько заблуждение, сколько обман, плутовство, политическое шулерство. Не выйдет, господа хорошие! Любая ведьма метит в богоматерь, да на помеле далеко не уедешь. Жалкие идеалисты! Вы всегда были слезами человечества, а не свинцом. Так хнычьте, но не мешайте другим.

Обычно спор их кончался вничью, если не встревал Сашка Гимназист. К нему все относились с большой долей презрения и опаски, видя в нем скорее обыкновенного уголовника, нежели идейного анархиста. Это его раздражало, и он всячески всем досаждал.

— Я не против социализма, хотя я и анархист, — начал он своей излюбленной фразой. — Но там, где власть, там нет свободы. Чего вы хотите? Привести всех к единомыслию? И это вы называете свободой. Но от такой свободы до петли один шаг. Все будут одинаково думать и смогут выражать свободно свои одинаковые мысли. Не станет добра и зла, исчезнет понятие справедливости. Люди будут жить, как в раю. Какая смертельная скука. Но потом Адам увидит, что Ева голая и сам он голый, да еще дурак дураком… Смешно. Ха-ха! Смешно до судорог и самоубийства…

— Заткнись ты! Липа! — крикнул кто-то.

— Не мешайте! Пусть его мелет. Валяй, валяй, голуба!

— Тише, — сказал волосатый, косясь на дверь.

— А мне плевать, — заорал Сашка Гимназист, пронзительно свистя в отверстие выбитых зубов. — Что значит тише?.. Затеяли трусливую игру, боитесь русских слов, доморощенные Талейраны! Только и знаете фанфарные слова. А я скажу вам простые, резкие и грубые слова. Народ — стадо, бредущее в никуда. Я не против социализма, хотя я и анархист. Но невыносимо слушать, как вы кричите о счастье народа и обливаетесь жгучим потом от собственных криков. На чью мельницу льете свой вонючий пот?.. А там какой-нибудь Канальо, как курчонку, свернет вам голову…

Он не успел докричать. К нему подвинулся волосатый и со словами: «Ваша болтовня пахнет доносом» — отпустил ему тяжелую оплеуху.

Поднялся страшный гвалт, все орали скопом. Анархист порывался в драку, его едва удерживал Родион.

Какой-то человечек весело кричал:

— Здорово! Что твоя Государственная Дума.

Его тоже огрели, и он умолк.

Прибежавшая стража навела порядок.

А когда наступило успокоение, к Родиону подвинулся Сашка Гимназист и бешено сказал ему:

— Ты чего меня держал? Ублюдок из «Графского сада»!

Родион похолодел. Значит, Сашка Гимназист ничего не забыл и молчал до поры до времени. Будет ли он и впредь молчать?


Вторая, не менее поучительная история

— Ты что, без документов, малец? — спросил Родиона здоровенный малый с хитрым, шельмоватым лицом, испитым от долгого пребывания в спертом воздухе перенаселенной камеры.

— Да, без документов, — уклончиво ответил юнец.

— Это плохо. В России без документов пропадешь. Чем больше документов, тем способнее. Но тебе, видно, по возрасту еще не положено.

— Все равно требуют.

— Да! Бумажка, брат, великая сила. Один мой знакомый на этих бумажках спятил. По судам затаскали. Ну, он без бумажки никуда. Зуб вырвал — и на это у дантиста бумажку берет. Может, говорит, спросят, почему зуба нет, не маскируешься ли? Цельный комод бумажек набрал. Ничего не поделаешь, сам из-за бумажки страдаю. Без нее плохо, а с ней порой еще хуже. Вот бывает, сделаешь добро, а оно, глядишь, обернется против тебя. Ум, говорят, не всегда служит добру, зато глупость всегда служит злу.

Узник помолчал, как бы вспоминая и раздумывая.

— Выудил я как-то из воды человека, — начал он, — совсем было захлебнулся. Откачали его, а он, дьявол, политический оказался. И принял же я через него муку, вспомнить муторно. Стали меня таскать и мутузить. Почему, зачем спасал, не родственник ли, может свояк или кум… И пошла писать губерния. Такое нагородили — выговорить страшно, прямо под статью о ниспровержении подводят. Не шуточка, Сибирью пахнет. Тьфу, идол! Кабы знал, что из этого воспоследует, я бы его, прохвоста, не токмо что спасать, а утопил бы собственноручно. Я было уже выкрутился из этого дела. Вдруг новая напасть. И пошло все сначала.

Он опять помолчал.

— Река у нас богатая, судоходная, весной разольется — другого берега не видно. Мост с версту тянется. Повадился народ с того моста в воду сигать. Все больше весной, конечно. Как весна наступает, так и начинается эта эпидемия, моровое поветрие. Кто голодать утомился, кому в карты не повезло — разор принял, а кому в любви полное крушение. Словом, по десять происшествий на дню, спасать не успевают.

До того, скажу, развелось самоубивцев, что даже приказ от городской думы воспоследовал: «Для ограждения речной воды от заразы, порчи и отравления трупным ядом, а также из человеколюбия учредить спасательную станцию и за каждого выуженного платить, ежели живой — целковый, а коли утоплый — ничего». Однако и такой во внимание тоже принимается на предмет награды.

Надо сказать, что я рано на самостоятельную стезю жизни вышел, как из городского выставили за неблаговидность поведения: в учительскую с папиросой в зубах зашел по забывчивости, а потом учителя прижал по небрежности. Словом, оставили меня на полпути просвещения и образования. Сколько это я перепробовал разных занятий. В приказчиках служил, был бит и обвинен. В хору пел, но голос пропил. Ничем не брезговал. Наконец стал спасать утопающих, все-таки полезное дело, так сказать, покровительство животных. И потом, думаю, столько дураков кругом, неужто одного умного не прокормят.

Вот и стал я жить-поживать. Проснешься утром спозаранку, прочистишь нос, как пташка крылышки, чайку напьешься — и на мост смотаешься. Гуляю вроде, прогуливаюсь, по сторонам глазею, добычу высматриваю. Ну, да ихнего брата издали видно, народ приметный, повадка известная: идет такой бледный, задумчивый, словно не в себе, одной ногой у престола всевышнего. Ежели студент, то без фуражки, волосы взлохмачены, взгляд потусторонний. А иной по сторонам поглядывает, глазами стрижет — не следят ли.

Однако все больше женщины топились, курсистки там, белошвейки, модистки, Маруси разные. Все чаще от любви и еще от нужды, конечно. Мода такая пошла, даже песню переиначили: «Маруся утопилась». Известное дело, серников нажрешься, а впустую, только вытошнит, потом с неделю мутить будет. Серной кислотой или синильной баловаться неохота, большую муку примешь, прежде чем помрешь. Повеситься тоже хлопотно: веревку доставай, крюк попробуй — выдержит ли?.. А тут с моста сиганул — и будь здоров. Как поется в песне: «Скажи прощай и не скучай!» Опять же скажу, спасать женщину — одно удовольствие. Редко которая сопротивляется. Схватишь ее, а она голову набок и глазки закатила.

Однако работенка, скажем прямо, ненадежная была. Иной день, как на грех, ни души. А тут еще дождь, туман с реки, мозглота насквозь пробирает. Выпить перед работой тоже не полагается, спьяна еще и сам утонешь. Стоишь, зубами кадрили выщелкиваешь. Эх, собачья жизнь! Ну и подойдешь к перилам, — глядите, дескать, люди добрые, православные христиане, вот до чего довели бедного человека, сейчас, натурально, прыгать буду. А про себя думаешь: «Эх, была не была, а вдруг да, на тебя глядючи, какой-нибудь балбес и впрямь решится».

В другой раз подойдешь к человеку и начнешь ему расписывать, какая наша жизнь никудышная: везде обман, лицемерие, воровство, лихоимство, жулья видимо-невидимо, словно саранча, взяточник на взяточнике, казнокрад на казнокраде, ни чести, ни совести, и всяк над тобой начальник, всяк тобой помыкает, и некуда простому, бедному человеку деваться. А слова сказать не моги, мигом в острог упрячут, яко крамольника нечестивого.

Языком я здорово трепать наловчился, такую проповедь отчубучишь — что твой поп. Я даже себе на разные случаи биографии сочинил, ну, по-простому говоря, житие размалюю свое — то разночинцем прикинусь, то из поповичей или из чиновных…

Ну, иной послушает-послушает и скокнет в воду, а другой, глядишь, рассерчает и тебя же за грудки схватит. «Ах ты, — кричит, — толстоносый, такой-сякой подлец, на что человека подбиваешь!» И в акурат норовит тебя с моста спихнуть. Насилу отобьешься.

А один раз так прямо бешеный попался, сковырнул-таки меня. Хорошо еще, я в него вцепился, за собой в реку уволок. Ну а в воде мы с ним сыграли в дамки, раза два окунул раба божьего, он и скис. Потом за его спасение целковый дали. А он от себя еще трешницу прибавил. «Ох, говорит, и набрался же я, братец, страху, на всю жизнь».

Иной раз подойдешь к перилам, склонишься, — мать пресвятая богородица, с чего бы это, самого в пучину манит, так и подмывает — прыгай да прыгай! Стоишь, как петух, привязанный меловой чертой, тянет тебя этакая магнетическая сила… поверишь, крестное знамение сотворить рука не поднимается. Господи Иисусе Христе многомилостивый — только и шепчешь.

А однажды хожу я по мосту и вдруг вижу: человечек из себя неприметный, маленький, белобрысый, по-особому юркий, вроде соспугу, все озирается, зыркает, и в глазах у него — «упокой душу новопреставленного раба твоего, о господи!».

У меня глаз наметанный: ясно, сейчас сигать будет. Я его и засек. Отвернулся, однако, чтоб не мешать ему. А спиной все его повадки чую. Вот к перильцам подходит этакой отчужденной походкой, выпрямляется, вздыхает в последний раз и вдруг — бултых в воду. И я немедля шасть за ним. Обыкновенный самоубивец как в воду сиганет, так сразу давай руками махать: тону, мол, спасайте, православные христиане! А этот сукин кот не всплывает, руками не машет и не кричит. Что ты станешь делать? Пришлось нырнуть. А вода ледяная, дух захватывает.

Эх, работенка, будь она неладная! Пока найдешь его, проклятущего, под водой, душа зайдется. Да и спасать утопающего надо умеючи: упаси бог за руку или за грудки хватать, — каюк, тебя же и утопит. Судорога у него, что ли, в руке какая — мертвой хваткой берет, да. А иной боров — и черт его знает с чего — в воде еще тяжельшей становится. И за такую работу целковый! Срамота. Его, целковый-то, мигом пропьешь, чтоб отогреться. До того заледенеешь, без малого сам покойник. Еще хорошо, ежели утоплого отходишь. А то и вовсе не шиша не получишь.

Нырнул я раз, другой, только с третьего разу углядел его, голубчика, в зеленой воде. Стоит, дьявол, глазищами злобно ворочает и не хотит спасаться. Вот ведь что. Ухватил было я его, а он увернулся. Отбивается, всего меня искогтил, прямо до крови. Однако осилил я его, вытащил. А он в себя пришел и заплакал, и так жалостно… «Ах ты, говорит, рептилья окаянная! Каналья, говорит, ракалья! И что ты со мной сделал? Ирод ты! Жить мне невыносимо среди бесчестия, а лишить себя жизни вторично духу недостанет. И должен я теперь по твоей милости маяться до скончания моего века. Погоди же, говорит, ты, Иуда Искариотский!»

Вот тебе и спасибо, вот тебе и награда. С него-то беда моя и пошла. Отомстил, за добро мое, люто отомстил. Как вспомню, слезами окачусь. Правильно сказано: чем лучше к людям относишься, тем хуже они с тобой обращаются. Вон как дело-то обернулось.

Приспело мне время медаль получать, потому что двадцать пять утоплых тел выловил. Велят мне доставить справку о политической благонадежности. Говорят, положено. Да я и сам знаю: без справки какое может быть определение. Никакое.

Являюсь в присутствие, смотрю, он — тот самый самоубивец. Оказывается, он на этих самых справках сидит, и от этих самых справок ему жизнь невмоготу сделалась. Оно и понятно, ежели принять в разумение: шутка ли, всякому подлецу пиши, что он честный и благонадежный, да тут не мудрено и волком взвыть, в омут кинуться.

Узнал меня, обрадовался, как отцу родному. «А, говорит, толстоносый, с чем припожаловали, любезнейший?» — «Как же, — отвечаю, — до вашей милости, не оставьте вниманием». И досконально разъясняю ему мое дело.

А он с полуслова понимает, улыбается ласково и сладко и говорит лисьим голосом: «О це гарно. Кому-кому, а вам давно пора медалью наградиться. Сколько народу спасли. А на меня уж не серчайте, я кругом неправ, такий дурнесенький хлопчик. Сознаюсь и каюсь. Я тогда, говорит, сердцем был озлобленный и слепой. А теперь, слава богу, отлегло. Вижу, виноват перед вами, благородный лыцарь и подвижник! Простите!» И в пояс мне поклонился.

Меня даже в слезу прошибло. Вон как ловко хитрый хохол прикинулся. Господи, помяни царя Давида и всю кротость его.

Тут он заводит на меня карточку на букву «м» — фамилия-то моя Мандрыка, Иван Спиридонович Мандрыка, и кладет карточку перед собой. «У нас, говорит, так положено, картотека на всю Россию, чтобы знать, кто чем дышит и чего думает. Рептильи и ракальи! Развелось этой нечисти крамольной… шпионов, террористов, студентов и жидов. А что касается вас, господин Мандрыка, так вы не беспокойтесь и будьте благонадежны, в долгу не останусь и вниманием не оставлю». С тем и ушел в соседнюю комнату.

А по прошествии времени выносит мне в запечатанном конверте. «Тут, говорит, все как полагается, с надлежащей подписью и с приложением печати. Не вскрывайте, це, мабуть, государственная тайна». — «Покорнейше, — отвечаю, — благодарим. Распечатывать не будем. Нечто мы не понимаем». Тоже простачком прикидываюсь.

Отнес я этот запечатанный конверт куда следует, сдал его и жду, стало быть, медали жду.

На третий день ночью стук в дверь. Грохот такой, кто раз его услышит, на всю жизнь запомнит. Спрашиваю: «Кто там?» — «Откройте, — отвечают, — свои, полиция и понятые». Вот тебе и свои. А только я ничего не понимаю. С чего вдруг полиция ко мне нагрянула? Неужто опять какого политического выудил? Сам-то я ни сном ни духом, политика не по моей части, больно для меня материя мудреная.

Обыск учинили основательный, половицы подняли, — может, какие прокламации искали или другую какую запрещенную литературу, не знаю. Только ничего не нашли. Куда уж нам до прокламаций. Ну и заграбастали меня, раба божьего. Ордер прокурора на арест предъявили, натуральный. «Не сомневайтесь, говорят, Мандрыка, ордер без фальши, и подпись на нем настоящая, без подделки. Можете убедиться. По случаю военного времени ордера заготовлены впрок». И показывают мне пачку таких ордеров с подписью и печатью, остается только фамилию арестованного проставить.

Пошло следствие, закрутилась машина. То ли с небрежности, то ли по злому умыслу, но только тот самый самоубивец, который писал мне справку о политической благонадежности на предмет получения медали, прибавил две буковки «не», всего две буковки, и получилась справка о политической неблагонадежности. И вся недолга, зарезал без ножа. Как говорится, умный осел мудрее глупого льва. Припомнили мне того утоплого, политического: дескать, был я с ним не то в свойстве, не то в родстве, не то в заговоре. И фамилия у него — как раскапывать стали, — на мою беду, сходная с моей оказалась: меня Мандрыка Иван Спиридонович, его Мандрыкин Иван Иванович. Ну надо же такому случиться. Игра природы, фантасмагория. И смех и грех. Черт их знает, чего наплели. Не сын ли, говорят. Меня никто и слушать не хочет. Вчерашний день пятый зуб выбили. «Попалась, говорят, канарейка, теперь с волей не скоро свидишься. Самое меньшее — пять лет в места не столь отдаленные».

Десятый месяц по тюрьмам таскают. «Ничего, говорят, не унывай, десять месяцев не десять лет, еще натерпишься и наплачешься по этапам».

История эта взволновала Родиона. Но какой-то дядя дернул его за рукав и шепнул ему:

— Ты, новичок, знай: слушать слушай, а язык на замке держи. Тут одних живцов до черта, ты только подумаешь, а уж он, зараза, услышит, да еще услышит не то, что ты думал. И пошел стучать на тебя. Слезам не верь, иные водой плачут. А словам — и подавно. Иной сам болтает, а потом доносит на того, кто слушал и не донес на него. И еще, понимаешь, подлющий прием: наклепают на честного человека, будто в живцах и топтунах ходит, а настоящий тем и пользуется и губит безвинных. — И шепотом поведал: — Понимаешь, он и первый машинист, и первый стрелочник, и первый человек в околодке. А на деле он — рыжий кобель и первая сволочь, и боле ничего. Ну, я и сказал, — верно, подвыпил малость. А меня, понимаешь, в зубы и сюды приволокли. «За что же?» — «А за то, говорят, небось надоело тебе слушать — я первый, я первый… небось про рыжего кобеля выражался, первой сволочью обзывал?..» И опять меня в морду. «Смилуйтесь, — кричу, — ведь это я про Кузькина — соседа моего, подлюгу. Что он за шишка такая?» А мне отвечают: «Знаем мы, про какого Кузькина. Мы тебе покажем шишку, будешь знать, как выражаться про государя…» И в морду, понимаешь, и в морду…

Кто-то неожиданно возгласил гулким, как медный колокол, басом:

— За невинно ввергнутых в темницу и узилище господу помолимся!

И согласованным, удивительно мелодичным хором подхватили:

— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-илуй!


Третья и последняя поучительная история

Этот человек заговорил как-то сразу и бурно. Выпалит залпом сотню слов и умолкнет на минуту-другую, потом новая сотня слов и снова долгая пауза, и только пот струится по его серым, заросшим, впавшим щекам. Он до того был потрясен своим несчастьем, что, видимо, ни о чем другом ни говорить, ни думать не мог.

Волосы его были спутаны и всклокочены, помятое лицо измучено бессонными ночами, а глаза сверкали каким-то сумасшедшим блеском, огоньком насмешки, злобы и железного упрямства.

— Началось с обыкновенного котенка. Пристал к нам на даче, ну и прижился. Потешный. С хвоста настоящий породистый сибиряк, а шерсть дыбом, как у вахлака. Мы долго придумывали ему имя. Кто предлагал — Мурзик, Васек. А меня черт дернул, — давайте, говорю, окрестим его пооригинальнее. Что-нибудь вроде Тимофея, Титуса или Маркела. Скажем, Маркел, а фамилию дадим ему Тютькин.

Почему мне взбрело на ум такое имя — объяснить не могу. Забавно. Знал бы, что из этого выйдет, ни за что не стал бы крестным этого невинного создания. Но, как говорят, коли суждено шею сломать, ступенька найдется.

Осенью мы съехали с дачи. А живу я в меблированных комнатах вдовы Марфуткиной, по Бурсацкому спуску. Маркела Тютькина с собой взяли. Жильцов у мадам Марфуткиной было немало. «Ха! — сказал жилец Свистиков, — Маркел, Маркуша — хорошее христианское имя да такому зверю, безобразие». А жилец Миложадов, а вернее, Милозадов — он самовольно для приличия переменил букву «з» на «ж» — ехидно спросил: «А гадить на кухню или на общую лестницу ходить будет ваш Цуцкин?»

Прошло несколько месяцев, котенок повзрослел и начал по ночам давать любовные концерты. И вот тут-то и началось. Однажды поутру пожаловал к нам квартальный по фамилии Пентюх. Дверь ему отворила тетушка Маврикия. Старухе этой всюду мерещилась нечистая сила — всякие там домовые, бесы, недотыкомки, упыри. Ее раза два в году отвозили в «маньяловку», в сумасшедший дом.

«Здесь проживает Маркел Цуцкин?» — спросил квартальный.

«Маркел — это точно, а только Тютькин, а не Цуцкин», — ответила тетушка Маврикия.

«Ага! Это все равно — что Тютькин, что Цуцкин. А давно проживает?»

«Да как с дачи съехали».

«Ага! А теперь где они?»

«Где? Гуляют, — рассмеялась тетушка Маврикия. — Им что? Курить не курит, пить не пьет, по крышам тоже таскаться ему еще пора не вышла. Молод. Но это что?.. Божья тварь… Вот у нас разные люди проживают… Ежели по сути, так только по названию люди, а хуже последней твари… Вон, скажем, Милозадов… оборотень, в Миложадова обернулся… истинный антихрист. А этот… Свистиков… выкрест, жид, татарин… во сне является ко мне и мордует каждую ночь. Вся в синяках хожу. Как в баню мне идти, пластырем синяки залепляю, поверите?..»

«Ладно, ладно, — остановил ее квартальный. — Давай, матушка, про Маркела Цуцкина, а про татарина не надо, ни к чему…»

Но тетушка Маврикия не унималась.

«Не Цуцкин, а Тютькин… и говорить про него нечего. А про жиличку скажу… гулящая она, потаскуха и ведьма… каждую неделю на помеле летает, право. А матерится хуже мужика…»

«К делу, к делу! — прикрикнул на старуху квартальный. — Про Маркела давай, про Маркела Тютькина…»

Но не так-то просто было урезонить старуху.

«И сдался же этот Маркел Тютькин, — закричала она. — А про людей и слушать не хотите… а у нас кругом тут антихристы и черти…»

«Довольно трезвонить! — гаркнул квартальный. — Молчать! Протокол напишем про этого, как его…»

«Тютькина…» — подсказала старуха.

И вот квартальный надзиратель по фамилии Пентюх сотворил протокол, а сумасшедшая старуха подмахнула: дескать, проживает без прописки и без паспорта некто Маркел Тютькин.

И заварилось дело. Сперва штраф прислали за нарушение паспортного режима.

Ну, я, конечно, в полицию: «Что такое, спрашиваю, за что штраф?» А мне отвечают: «Сперва уплатите, господин хороший, а потом и разговаривать будете». — «Помилуйте, говорю, ваше благородие, штраф-то за что? Ведь Маркел Тютькин — это кот, понимаете, обыкновенный кот». — «Знаем, отвечают, для кого кот, а для кого котище. Вы нам очки не втирайте. У нас тут Маркел Цуцкин в бегах… политический, государственный преступник… Понятно?»

Вот тебе и на. Но тут я спохватился: «Цуцкин, говорю, не Тютькин. И потом, это кот, понимаете, кошка… понять-то вы способны?» — «А вы, говорит, не дерзите, господин хороший! Способны мы понять или не способны — не ваше дело. За это можно и к ответу».

И пошло-поехало. Вызвали к прокурору. Тупой попался, как колун. «Кто, — спрашивает, — такой этот Маркел Тютькин? Почему кота, — спрашивает, — назвали Маркел Тютькин? Не есть ли Маркел Тютькин тот самый Маркел Цуцкин, который в бегах?»

Господи прости и помилуй! «Да ведь, говорю, это я сам дал имя коту Маркел Тютькин. У нас, говорю, и собака есть по имени Аста Нильсен». А этот прокурор-недоросль отвечает: «Это ваше частное дело давать собакам и кошкам исторические имена вроде Цезаря или Мессалины. Но Маркел Тютькин или Цуцкин — это реально действующее лицо. Откуда, спрашивается, возникло у вас это имя?» — «Черт его знает, совпадение, случайность». А прокурор ухмыляется этакой гаденькой ухмылкой. «Странная, говорит, случайность, странное совпадение». Ну, тут и я не стерпел. «Почему, говорю, странное! Ваша фамилия, господин прокурор, кажется, Петухов, а я знавал двух Петуховых — шулера и казнокрада. Вот вам и совпадение».

Он даже позеленел от ярости. «Но-но, говорит, прошу не забываться. Довольно, сударь, темнить и путать».

Тут уж и я озлился. «Это вы, говорю, сами путаете, господин прокурор! То вам Тютькина подавай, а то Цуцкина. Тютькин не Цуцкин. И если вы ищете Цуцкина, то оставьте в покое Тютькина».

Тут он взвился, даже заикаться стал. «А вы, говорит, потише, милостивый государь! Кто кричит, тот виноват. Не выйдет, не запутаете правосудие. Для верности следствия, говорит, придется взять вас под стражу».

И что вы думаете, написал, прохвост, определение. Пришлось друзьям взять меня на поруки. Дал подписку о невыезде.

По службе тоже неприятности начались. Сначала сослуживцы смеялись, а потом вдруг прохладцей повеяло. Кое-кто перестал здороваться. А там отстранили меня от преподавания «до выяснения». Я учитель рисования в мирошниковском реальном. В общем, сгустились тучи. В газетке определенного направления вдруг заметка разоблачительная промелькнула: дескать, в некотором месте нашего старинного града Китежа появилось некое животное кошачьей породы, которое на поверку оказалось не то из жидов, не то из выкрестов, не то из масонов, но совершенно очевидного возмутительного образа мысли смутьянства, космополитизма и франкмасонства. Тотчас откликнулась и либеральная пресса, вопрошая иронически: как могли возникнуть в наш век передовых идей и глубочайшей эмансипации, в век пара и электричества, отвратительные сказки про нечистую силу и оборотней? На этот вопрос другая часть столичной прессы отвечала: там, где возможны процессы ведьм и ритуальных наветов, где живое слово поставлено под подозрение, там все возможно, и даже возрождение средневековья.

И вот уже внимание всей благомыслящей, а равно и инакомыслящей России приковано к Маркелу Тютькину.

А меня, раба божьего, не перестают трепать: вынь да положь им Маркела Тютькина или Цуцкина. «Ну хорошо, — говорит прокурор, — допустим, вы так назвали своего кота. Но, спрашивается, почему вы обыкновенному коту дали необыкновенное имя? Почему не просто Васька, а именно Маркел, да еще по фамилии Тютькин или Цуцкин, что одно и то же». — «Маркел, — отвечаю, — это обыкновенное имя, господин прокурор, мужицкое, и святой этот из мужиков. А Васька, Василий, сиречь Василий Великий, чьим именем названы храмы, базилики, это святой необыкновенный. А что касается фамилии, так и собака у нас Аста Нильсен, по имени известной актрисы, а вовсе не исторической персоны».

Прокурор совсем вызверился. «Довольно вам вилять и изворачиваться. При чем тут кот, ежели это человек. Налицо casus delicti — повод для судебного преследования. Пока мы с вами разговаривали по-человечески, теперь поговорим другим языком…» Ну, слово за слово, я ему одно, а он мне десять. Разругались смертельно, наговорил ему с три вагона арестантов. «К сожалению, говорю, там, где должны быть люди честные и разумные, часто сидят лиходеи, хапуги и заплечных дел мастера». Он даже испугался моих слов. «Что вы сказали?» — «А то, — отвечаю, — что слышали». Лицо у него перекосилось, чуть пена на губах не выступила. «Так, по-вашему, все мы здесь лиходеи, хапуги и палачи?» Вижу, перевертывает он мои слова, под новую статью подводит.

«Нет, говорю, господин прокурор, это вы говорите, что все вы здесь лиходеи, хапуги и палачи. А я этого не говорил, и зря вы на меня поклеп возводите. Какой позор! Сказать про меня, человека благонамеренных устоев, будто я сказал, что вы все здесь лиходеи, хапуги и палачи. Никогда я не говорил…» — и давай сначала. Довел-таки его, голубчика, до белого каления. Но разве дураку докажешь, что он дурак? Умному можно доказать, что он глуп, а дураку — никогда. Ну и посадили меня. И сколько сидеть буду, одному господу богу известно. Пока не отыщется государственный преступник Маркел Тютькин или Цуцкин. А может, и не было никакого Маркела Тютькина? А может, вся Россия Маркел Тютькин?..

У Родиона эта история не вызвала ни смеха, ни улыбки. Ему даже казалось непостижимо странным, что люди вокруг него смеются.

Глава двадцатая

Новое испытание, и не последнее

И когда юного узника вызвали на очередной допрос к господину Владо-Владовскому, он начал с того, что вступился за невинных людей, томившихся в тюрьме.

Владо-Владовский был доволен. «Граммофонная пластинка, — думал он, — повторяет то, что на ней написано».

— Чудак мальчишка! — сказал он, благодушно посмеиваясь, отчего тряслись его толстые щеки и многоярусные подбородки. — Невинных у нас нету, это ты зря. Они сами во всем сознались.

— Принудили, вот и сознались, — сказал узник с сожалением.

— Чепуха. Невинного не принудишь. Ты вот не сознался. А ты что, из другого теста? Никого у нас не принуждают. Не приведи господь, дознаются газеты, особливо иностранные. А там, глядишь, и запрос в Государственной Думе. И пропал Петр Петрович Владо-Владовский, столбовой дворянин и камергер, во цвете лет пропал, Принесут раба божьего в жертву, яко Авраам Исаака. И не остановит ангел-хранитель занесенный над ним нож. Разве что панихидку отслужат по невинно убиенному болярину… и амба! — Толстяк говорил лениво и медленно, употребляя жаргонные словечки своих постояльцев.

Он явно дразнил юнца. Родион вдруг ошалел от бешенства, оно бушевало в нем как пламя. И он закричал высоким мальчишеским голосом:

— Где предел лицемерию? Тюрьма набита невинными людьми. Их бьют, порют, мучают, пытают… Уму непостижимо. Все шиворот-навыворот, честных стерегут преступники, трусы держат взаперти храбрецов. Кто такой Маркел Тютькин? Миф это или живой человек? Что вы с ним сделали? Забили, унизили, низвели до уровня котенка. Господи, в какое тираническое время мы живем… — Он говорил быстро, задыхаясь от бессилия и страдания.

Никогда еще стены этого кабинета не слышали ничего подобного.

— Смело! Смело! — молвил Владо-Владовский. — Но если то, что ты наговорил, повторяет лишь сотую долю того, что ты слышал в тюрьме, голубчик мой, какие же там после этого невинные люди?..

Родион испугался.

— Но это я говорю, а не они… — пробормотал он в замешательстве.

— А они что говорят? То же самое. А не говорят, так думают. Святая простота! Недавно вот разыгралась трагикомедия. Напечатали в «Мысли» сказочку про южноамериканского тирана. Небось слыхал?

— Да.

— Цензор не усмотрел крамольного намека. А кое-кто усмотрел пасквиль на государя императора. Святый боже! Как изображен? Сам Грозный перед ним кролик. — Толстяк набожно перекрестился.

— Но говорят, сказочка про Вильгельма Гогенцоллерна, — заметил Родион осторожно.

— Все равно венценосец, божий помазанник. Ты же мыслящий человек. Вот и получается, в кого стрела ни пущена, а попадает прямиком в государя. Иль не понимаешь?

«Как не понимать, — подумал Родион. — Про одного Канальо напишешь, а другой себя узнает». Он заробел и смутился.

— Но я слышал, что это вовсе и не сказочка, а быль, — проговорил он неуверенно.

Владо-Владовский засмеялся каким-то урчащим смехом.

— В том-то и дело, что быль. Правительство наше, по примеру других цивилизованных стран, обратилось с христианским увещеванием к их высокопревосходительству сеньору президенту, взывая к человечности и милосердию.

Перед таким цинизмом Родион и вовсе спасовал.

— Но тогда за что же человека за решетку посадили? За правдивое слово?.. — спросил он в глубоком и неразрешимом смятении.

— Вот именно, — ответил Владо-Владовский, и лицо его вытянулось и застыло в выражении злой насмешливости. — Слово — это уже деяние. Не ждать же нам, пока оно бомбой обернется. Предупреждать надо преступление, пока оно в зародыше, в мыслях, так сказать. Мысль — источник смуты. Ты, я вижу, жаждешь свободы слова. А недостаточно тебе, что газеты выходят под самыми разнообразными названиями: «Речь», «Утро», «Слово», «Мысль». Люди должны жить по слову божьему, а слово божие свободно. И десять заповедей — вот тебе полный свод нравственных истин. Во веки веков! Аминь! Наш народ богоподобный, ведущий и предрекающий. И знать ему надобно не больше того, что положено. Чрезмерное просвещение есть лукошко, полное ядовитых семян неверия и нечестивости. Неведение — вот главное условие человеческого покоя, а стало быть, и счастья. Никакой статистики, никакой информации. Недаром в народе говорится: много знать будешь — рано состаришься. — То ли он вновь дразнил юнца, стараясь поддеть его и возмутить, то ли натаскивал его, словно охотничьего пса перед тем, как пустить в дело.

Но Родион слушал его устало и равнодушно, переступая с ноги на ногу. От долгого стояния у него занемели ноги. Не было надежды, что начальник тюрьмы позволит ему сесть.

Родион смотрел в окно, забранное на две трети в решетку. За серой тюремной стеной с часовым под деревянным зонтом и с большущим колоколом начиналась порыжевшая, по-осеннему притихшая безжизненная степь, и хмурое небо в тяжелых облаках клубилось бесшумно, громоздко и бурно. И далеко на горизонте едва заметной полоской чернел лес.

Родион вдруг нестерпимо затосковал по утерянной воле. И как бывало с ним в особо тягостные минуты, на выручку ему пришло воображение, унеся его в страну будущего. Увы, и там не стало прежней идиллии, ничто больше не возникало по волшебству. Что-то вышло из привычной орбиты, и Родион уже не мог вернуться к своим добрым фантазиям. И страна его изменилась. Люди там жили в таком же расслоении и вражде, как и повсюду на этой бренной, ощетинившейся земле, и безнадежно мучились, обливаясь тяжким потом и слезами.

— Вот ты давеча против тирании кричал, — проговорил Владо-Владовский. — А знаешь ли ты, что такое тирания? Основа всех основ, мать дисциплины и порядка. Все в мире основано на этом принципе: семья, государство, право, религия, которая не терпит даже сомнений. А все эти пресловутые свободы, демократии, равенство, братство, терпимость — злостная демагогия, рассадник анархии и смуты, простор для выскочки, скорлупа, прячущая гнилое ядро безбожия и распутства. Оглянись-ка на себя, где она, твоя хваленая терпимость? Полноте, да понимаешь ли ты, что такое терпимость? Знаешь ли ты, что значит недуг, плохой сон, изжога? Молодость, молодость, вот уж кому менее всего присущи терпимость и чувство меры. Да и откуда им быть? Чувство меры — это мудрость зрелости и опыта. А ты все врешь, фантазируешь, заумничаешь. А кто много врет, тот многого боится.

— Это верно, лжецу есть чего бояться. Но мне бояться нечего. Я не вру, я мечтаю. И кому какое зло от моих мечтаний? — Это было сказано с непритворной наивностью.

Владо-Владовский презрительно фыркнул:

— Не прикидывайся казанской сиротой. Твои бессмысленные бредни о стране добра и справедливости способны отравить чернь пустыми надеждами. Нельзя безнаказанно делать людям добро. Люди всего боятся — смерти, изгнания, нищеты, а пуще всего боли. И они должны бояться. Их надобно держать в страхе божьем, подавлять и порабощать. Ты только вдумайся! Что для одного добро, то для другого зло. Все не могут быть счастливы. Либо я, либо ты. Кто-то должен в тюрьме сидеть — не ты, так я. Вот почему необходимо держать тебя взаперти.

Родион впервые улыбнулся. Васильчиков тоже грозился держать его взаперти до скончания века. Значит, не так уж бессмысленны его мечтания, если они пробуждают у одних людей надежды, у других — страх.

И как случалось с ним не раз, когда воображаемое переплеталось в его сознании с реальным, он живо представил себе смысл постигшего его нового испытания. И он заговорил в обычной своей манере, как бы размышляя вслух. А заострившиеся скулы на исхудалом лице и колючие волосы, полезшие ему на лоб, придали ему воинственный вид.

— Все страх и страх, а где же совесть? Вы же христианин. И много ли проку от человека, которого удалось подавить и поработить? Сегодня он предаст меня, завтра — вас. Сколько бы ни было пней, они никогда не образуют леса. И старый бор не в силах заглушить юную поросль. Таков закон жизни. А вы хотите молодость объявить преступной. Вы боитесь ее. Но разве можно остановить время? Или вы надеетесь повторить сказку про Иисуса Навина? — Он говорил тихо и печально.

Владо-Владовского раздражала манера узника размышлять вслух, и притом столь непозволительно дерзко. Но дело, которому юнец предназначался, еще не закончено, и менять с ним тактику преждевременно.

— Ого, да ты, братец, материалист, — сказал Владо-Владовский шутливо.

— Возможно, — отвечал юнец. — Материализм — это ведь тоже вера, только без чудес и фокусов.

— Да ты атеист, — сказал Владо-Владовский с неподдельным отвращением.

— Очень может быть, — согласился узник.

В следующее мгновенье толстяк с размаху ударил его по лицу. Родион отшатнулся. Это было для него полнейшей неожиданностью, как, впрочем, и для самого Владо-Владовского. Этот добрый христианин мог все снести, только не безбожие, и благочестие его сработало с безотчетностью рефлекса.

— Сукин ты сын! — сказал он ошеломленному узнику в привычной своей благодушно-ворчливой манере. — Смотри, как бы не привел тебя нечестивый твой язык на виселицу. Ты кто? Пыль, прах, труха. И повторяй, как молитву, вставая со сна и ложась спать: я тлен, я червь, я прах. Аминь! — И совсем по-отечески: — А пока что отправляйся, братец, в карцер. И не обижайся! Чудак мальчишка! Назвали тебя «сукин сын», а ты улыбнись. Дали по морде, а ты поклонись. Покойный государь всех своих министров иначе, как сукины дети, не называл. Не обижались. К августейшей ручке припадали. Ступай! М-да! — И многочисленные подбородки его опустились и легли на грудь, словно полукруги колбас.

Глава двадцать первая

Встреча с Лушиным, который открывает юному герою классовую сущность бытия

Неожиданно Бесфамильного перебросили в другую камеру. И вновь его избил Фомка Кныш.

Минуты две простоял Родион как неживой перед кованой дверью с глазком, который как бы следил за каждым его движением.

Он услышал визг и скрип задвигаемого засова, вдруг с отчаянной силой навалился на дверь, стал стучать руками и ногами, плевать в нее. И так же внезапно утих, опустился на каменный пол и заплакал.

Старый обитатель камеры молча смотрел на своего нового соседа, бьющегося в приступе безысходности.

Александру Ивановичу Лушину-Коростелю были знакомы такие припадки смертельной ярости и беспомощности. Он не стал утешать паренька, а без слов потрепал его по плечу.

И точно, это безмолвное выражение участия растопило ожесточенное сердце Родиона. Он заговорил сбивчиво, сумбурно, путано: он устал жить в атмосфере лжи, обмана, притворства, настороженности, недомолвок и вечных опасений.

— Я ничего не понимаю. В чем моя вина? Я еще ничего не успел сделать, а меня заперли в сумасшедший дом. Я только осмелился сказать то, что думал, а меня упрятали за двойные решетки…

В тюрьме не откровенничают, это Лушин давно усвоил. А такая бурная откровенность могла показаться подозрительной. Тем более что Лушину было чего опасаться, ведь он бежал с каторги не один, а напарник его до сих пор в бегах.

Родион вдруг умолк, испугавшись того, что слишком много рассказал о себе, и теперь этот старый арестант с изможденным лицом может посмеяться над ним и унизить его. Сказывалась тюремная выучка подозрительности, недоверия, боязни и настороженности.

Понял ли Лушин тревогу, заставившую юношу замолчать, только он сказал:

— Здесь вернее побольше молчать. В тюрьме молчание — самый надежный вид самозащиты.

В скудном полусвете, как бы застрявшем в ржавых прутьях решетки под потолком, серовато-землистое лицо старого узника выглядело больным. Он сильно оброс, но прямые, мягкие волосы, пронизанные седыми нитями, лежали на голове ровно, и борода тоже не была лохматой и спутанной. Прямой нос, густые брови придавали строгость его взору, а серые глаза смотрели испытующе и доброжелательно. Было в его облике что-то от Христа, как показалось Родиону. Внезапно он увидел, что узник закован в ножные кандалы. И точно Родиона что-то толкнуло в сердце, он даже оглянулся по сторонам, словно опасаясь, что его могут подслушать.

— Я вас знаю. Вас знает вся тюрьма. Вы тот, кто бежал с каторги вместе с товарищем. Вы утопили надзирателя, — сказал он шепотом.

— Нет, мы никого не утопили, это неправда, — отвечал Лушин, оставаясь спокойным и неподвижным. — Он сам утонул. Мы старались его спасти. Все видели, как это было.

— В тюрьме говорят — легаши все выдумали, чтобы легче было с вами покончить, — сказал Родион задумчиво и тихо.

Лушин ничего не ответил. А про себя подумал, что молодца все-таки могли и подсадить к нему.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Двадцать.

— Для предателя ты слишком молод. Но бывают и в этом возрасте.

В камере было совсем темно, хотя до ночи было еще далеко.

Оба молчали, погруженные в свои думы. Родион вспомнил, как его избивали каждый раз, когда переводили в новую камеру, словно напоказ узникам. Не для того ли его подсаживают то к одним, то к другим, чтобы выведать их тайны? Не зря же Владо-Владовский читал в его высказываниях крамольные мысли других заключенных и подбивал его на запальчивую откровенность. Эти внезапные догадки нахлынули как-то сразу.

Родиона обдало ледяным холодом. В ужасе перед тем, что и Лушин способен его заподозрить, он вдруг заговорил как на духу, не тая более ничего. Он выложил всю свою жизнь — несбывшиеся мечты и обманутые надежды, невзгоды и лишения, ниспосланные ему судьбой испытания. Он вспомнил мать и отца, дядю Митю и Анну, которых больше не увидит никогда, и единственного друга, силача Филимона Барулина, с которым они побратались навечно.

При упоминании Филимона Барулина Лушин даже вздрогнул. С удивлением покосился он на юнца, как бы пытаясь найти в нем что-то знакомое. Не о нем ли вспоминал Филимон, именуя его полководцем?

— Крепко же тебе досталось, мальчик! — сказал Лушин участливо. — Даже не верится. Столько ударов и катастроф. — Он немного помолчал. — Зато человеком будешь. Здесь, пожалуй, ни к чему вспоминать имена родных и друзей. В таких местах чем меньше мы говорим о других, тем лучше для них и для нас.

Родион молча кивнул. Он начинал понимать основательность людского недоверия. Ведь еще немного, и Владо-Владовский столкнул бы его в пропасть, к краю которой так ловко и коварно подвел. И он сказал себе, что отныне будет молчать.

За те дни, что оба пробыли вместе, узники подружились. Что-то общее было в причудливо-свирепой биографии Родиона и его, Лушина, и не столько в событиях и поступках, сколько в самом духе исканий и беспокойства о людях. Лушин-Коростель начал свою жизнь тоже неоперившимся юнцом: за участие в студенческих беспорядках его сослали в Сибирь. Два года спустя он бежал, был пойман и сослан еще дальше. Он был неукротим, последний его побег по тайболе был третьим по счету.

Лушин располагал к откровенности, хотя о себе почти не говорил.

Как некогда Шуйский, он спрашивал Родиона, для чего ему быть полководцем и где та страна добра и справедливости, которую он ищет.

Родион охотно отвечал.

— Разве защита отечества не самая благородная идея? — говорил он возбужденно и страстно. — Разве стремление отдать полностью свои способности родине не достойно уважения?.. — Вдруг с недоумением развел руками и добавил вопросительно и печально: — Но пока я еще ничего не нашел, ничего кроме зла и горя.

— Это потому, что ты не там ищешь, — сказал Лушин, — Ты ищешь идеальную, заоблачную страну. Опусти глаза на землю. Ты вот не можешь забыть про мертвый дом…

— Никогда, сколько я буду жить, я не забуду Шуйского, Раскина и Ков-Ковича, — сказал Родион с болью.

— Людей не надо забывать, — мягко сказал Лушин. — А вот страх перед мертвым домом необходимо забыть. И чем скорей, тем лучше.

— Это нельзя забыть, — прошептал Родион.

Они сидели рядом, близко склонясь друг к другу, почти касаясь головами, смутные, неясные, загадочные в сумраке. Было в них что-то общее, таинственно схожее в их исхудалых, сосредоточенных лицах.

— Защита отечества, ты прав, бесспорно благородная идея, — сказал Лушин после долгой паузы. — Но если отечество — страна кнута и рабства, не лучше ли пожелать ему поражения? Или ты хочешь защищать отечество Владо-Владовского?

— Нет, — резко, с ненавистью сказал Родион.

— Тогда зачем тебе война? Для личного возвышения?

— Нет, нет, что вы, — протестующе отмахнулся Родион.

— Тем лучше, — сказал Лушин, тихо улыбаясь. — Личное честолюбие всегда вело к тирании. — Он снова помолчал. — Твоя беда, что ты один. А в одиночку не воюют. Подумал ли ты, каким людям собираешься служить?

Шуйский тоже спрашивал Родиона об этом.

— Одно дело служить сильным и богатым, совсем другое — угнетенным и обездоленным, — продолжал Лушин. — Нет абстрактного добра, нет абстрактной справедливости. Все понятия классовые, непримиримо классовые. В том и бессилие пацифизма, что он борется не с болезнью, а с больным. Пойми, мысль, оторванная от жизни, может привести куда угодно, только не к истине. Если ты будешь служить сильным мира сего, могу заранее предсказать, что станется с тобой, — проговорил Лушин с иронической и злой ноткой в голосе. — Со временем тебе простят твои грехи и странности и даже твою смутную мечту о стране добра и справедливости. Ведь это она привела тебя сперва в мертвый дом, а теперь сюда. Зато тебя пустят на такие дела, что ты ужаснешься, если к тому времени в тебе останется хоть искра совести. Не перебивай, слушай дальше! — сказал Лушин, заметив негодующее движение Родиона. — В каторге я встретил странного человека с не менее странной фамилией Сволочёв. Афиноген Сволочев. Был он приговорен за убийство к вечной каторге. Тихий был, задумчивый, молчаливый. Только глаза какие-то тревожные и безумные, и смотрел он всегда куда-то мимо человека, в одну точку, смотрел тяжело и неподвижно. Время и болезнь крепко побили его, он доходил свои последние дни. «Людского суда не боюсь, — говорил он мне. — Перед людьми кто не виноват. А божьего суда боюсь. Страшно. Не глохнет память и молчать не желает». Он рассказал мне свою жизнь как на исповеди. Мне запомнился его рассказ дословно. Услышишь — поймешь почему.

«Служил я у хозяина смолоду, — рассказывал он, — верой и правдой служил. Был ему предан, как тысяча собак. Что хозяин скажет — закон. Скажет, прыгай в огонь — прыгну, скажет, убей — убью. Я из скопцов, ни семьи, ни родни. Веселый был хозяин, живой, меня сызмала приветил. Щедрый. Монастырям благодетельствовал, чтоб молились за него, а на паперть выйдет — полные карманы медяков, ни одной нищенки не обойдет. А говорил иносказательно, сразу и не поймешь его. „Не то, говорит, понимать надо, что сказано, а то, что не сказано“. Жил при нем старик отец, которого господь бог наказал долгой жизнью. На людях только и слышно: „папаша“, „вы“, „берегите себя“, а с глазу на глаз совсем другие слова: „Чтоб ты сдох, чертово чучело!“ — „Живьем в могилу гонишь“, — отвечал старик в слезах. Чем старик хозяину мешал — уж и не знаю. Мне, бывало, говорил: „Устал старик от долгой жизни. На севере живет народ — чукчи. У них разумный обычай: как наступит старость, бесполезная, тягостная для всех, так они старика отправляют к верхним людям, душат его ремнем. Старик даже сам просит, чтоб его удушили“.

Сжалился я над несчастным стариком и над хозяином и помог господу богу прекратить их страдания. На сонного навалил подушку, он раза два дернулся и притих. Много ли старику надо? Очень убивался хозяин. „Одно, говорит, утешение, что помер отец во сне, не мучился и преставился, как праведник“.

— Но ведь ты убил человека, — сказал я Сволочеву.

— Не я убивал, — ответил Сволочев, не глядя на меня. — Верный слуга что солдат — на нем греха нету. Только ты не сбивай меня с ходу моей памяти, Александр Иваныч! — Он тяжело дышал, и вид его, вид доходяги на краю могилы, ни раскаяния, ни сожаления не выражал, а только досаду на меня за то, что я прервал его рассказ. _ Время, как вода, все заглатывает, — сказал он снова. — Стал хозяин мне про свою „чертову дыру“ говорить, про свое поместье. А поместье — дай боже, но ежели смолокуренный завод ставить, как он хотел, — денег не хватит. Вот беда. И вдруг узнаем, в соседнем уезде мужики пустили помещику красного петуха. „Бывает же счастье людям, — говорит мне хозяин. — У того помещика имение заложено-перезаложено, а он, поди, страховку получил. Не было счастья, несчастье помогло“. Ну, в акурат под духов день „чертова дыра“ и занялась, дотла сгорела. И ни следа, ни соломинки. Мужики в тот день гуляли и бражничали. Скажешь, невинных людей погубил? Невинные — все в каторге. А на воле все кругом виноватые. Только у одних шито-крыто, а у других из воды концы торчат. Оберегал я хозяина, охранял его от бесчестия и дурного глаза. Супруга его, красавица, святой памяти Лариса, с соседом снюхалась. Хороша была женщина. Чудо. В щелочку поглядел — и спать и есть перестал. Упаси бог, думаю, узнает хозяин, грех выйдет — не миновать крови. Гневлив был, а в гневе лют. Бывало, говорил: „Неверную жену утопить мало, замуровать лучше живьем, чтоб подольше мучилась“. Ну, я упредил, поставил с ночи силки над волчьей ямой, она как раз тут на свидание ходила… бедняжка шею и свернула. Упокой, господи, душу ее. Ох и убивался хозяин. Думал, с горя богу душу отдаст. „Сволочев, — говорит он мне, — преследует меня злой рок. Ничего такого не делаю, судьба все делает, а на мне виснет… Разве я желал смерти Ларисы? Бог свидетель, и отца не убивал, и поместья не поджигал…“ Его правда, отец помер — его дома не было, поместье сгорело — тоже в отъезде был. Сволочев знал свое дело, работал — комар носа не подточит. Был у хозяина сынок, весь в мать. Хозяин, бывало, говорил: „Из него, помяни мое слово, подлец вырастет. Все мое состояние на ветер пустит. Чертов выродок!“ Ну, малец вскорости и утонул. Два раза нырял я за ним, два раза окунал его, пока не захлебнулся. Хозяин и вовсе обезумел. „За что, — кричит, — караешь, господи?“ Большой был артист на такие представления. Прикинется Фомой — не разберешь, где слезы, где вода. По прошествии времени опять хозяин жалуется: „Конкуренты, говорит, меня по миру пустят. Мало мне горя, последнюю сорочку снимут“. И заплакал. А мне его слезы — хуже ножа. „Как быть, — спрашиваю, — хозяин?“ — „Уж ежели, — отвечает, — ты не знаешь, так я и подавно“. Не скажу, каким образом, а только спровадил я главного на тот свет, да так ловко, что другой виноватым оказался. Двух зайцев сразу угробил. Ох и радовался хозяин, а с ним и я. „Сволочев, говорит, великий ты человек“. И хуторок мне отписал. Однако стал я с той поры недомогать. Отравой опоили, едва выжил. В другой раз толченым стеклом накормили. До сей поры кишки мои изрезаны осколками. „За что, говорю, казнишь, хозяин? Или не служил тебе верой? Не выполнял твоей воли? Не угадывал твоих желаний? Ты еще только подумал, а я уже сделал. Бог тебе судья. Достиг ты всего, чего хотел. Единовластного богатства, без конкурентов, без жены бесчестной, без сына-подлеца, который промотал бы все твое добро. Всех убрал с твоей дороги, все грехи твои на душу взял“. А он притворился, вроде и не знал ничего, такую ярманку поднял на всю губернию. „Сумасшедший выродок, — кричит, — в тюрьму тебя, в каторгу, в желтый дом“. — „А чем докажешь, хозяин? Копать не раскопать, крови-то не проливал. Только мы с тобой и знаем, да еще бог был меж нас. Неужто откупиться хочешь моей душой?“ Упрятал меня в сумасшедший дом. Вот как отблагодарил за службу. А только ушел я оттуда. Впервые кровь пролил, она и привела меня сюда…»

Лушин умолк и долго молчал. В сумраке лицо его было темное и прекрасное, как на старинной гравюре. И опять заговорил своим негромким голосом:

— Но коли захочешь служить бедным и угнетенным, то и здесь могу предсказать, что ждет тебя. Хозяин ничего не простит тебе и не забудет. Он постарается оклеветать тебя, забросать грязью, ввергнуть в темницу и при первой возможности отрубить тебе голову. Сам посуди! Ты ведь еще ничего не сделал, а смотри, что с тобой уже сделали. Но полководцы нужны народу. Ведь эти господа добровольно не сдадутся. С ними придется повоевать. Путь к свободе всегда шел через неволю, а к миру — через войну. Я где-то читал про немецкого студента, который из крови умудрился добывать золото. Он ежедневно отцеживал по нескольку капель, чтобы сделать кольцо для своей невесты. Кольцо-то он сделал, но невеста успела выйти замуж за другого… — Он тихо засмеялся, и в тишине задребезжали и зазвенели его кандалы.

Засмеялся и Родион.


Испытание, равного которому еще не было

Снова Родиона вызвали к Владо-Владовскому, который встретил его как своего человека, улыбаясь всеми складками на толстом отечном лице.

— Вот что, братец! — сказал он своим квакающим голосом. — Поелико нам теперь уже известно, кто ты, что ты, откуда бежал… — Прочитав дикий испуг в лице юнца, он допустил паузу. — Ну, чего как баран выпучился? Мы не собираемся отправлять тебя обратно. Мы решили тебя освободить. М-да. Для проформы продержим еще денька три-четыре — и с богом.

Изумление, неверие, растерянность, надежда и отчаяние молниеносно сменялись в душе Родиона. Что за дьявольскую игру затеял с ним свирепый тюремщик?

Свобода! Слово стало вдруг зримым и звонким, преображаясь то в бегущий весенний ручеек, то в усеянную цветами поляну, то в живую дорогу, ведущую к родным людям.

Он взглянул в лицо Владо-Владовскому: оно было приветливое, а глаза хитро посмеивались, и от этого казалось, колышутся его многочисленные подбородки. В этом сочетании приветливости и хитрости было что-то зловещее; Родиону вдруг почудилась святочная маска, которая насмешливо, ехидно показывала ему язык и длинный нос.

— Вот подмахнешь бумажки, — говорил Владо-Владовский лениво и негромко, — и дело с концом. Славный ты малый. Бескорыстный мечтатель. В твоем возрасте и я был таким. Время, время, братец, съедает не только волосы и зубы, а и самые благие намерения. Я тебе уже не раз говорил: нельзя безнаказанно делать людям добро. Придет к тебе волк, прикинется овцой, а ты его облагодетельствуешь. А как ты можешь знать, какой он человек? Может, он аспид, ирод, иуда? А бумажки можешь и не читать. Пустая формалистика. Обязательство не разглашать того, что ты тут видел и слышал, даже на исповеди. Сам понимаешь, сор из избы не выносят. М-да. Ну, а эта бумажка денежная… Чему удивляешься? Чудак мальчишка! На дорогу небось деньги нужны. Не поедешь же ты домой в этой арестантской мешковине?.. Свои люди — сочтемся.

Было чему удивляться, от удивления можно было спятить. У заключенного тряслись руки, он весь дрожал, и все у него внутри дрожало. Стыд и гнев поднимались откуда-то изнутри, заливая ему щеки, шею, руки краской.

Так вот она, цена свободы. Сбывалось предсказание Лушина: его пытались купить, сделать полицейским шпиком.

Он уронил бумажки, легшие у ног его, и закрыл лицо руками, как бы пряча от постороннего взора свои страдания и свой стыд. Он слышал, как стучит его сердце.

— Экой ты, право, — сказал Владо-Владовский обеспокоенно. — Церемонная какая барышня, — добавил он с нарастающим недовольством, чутьем угадывая какой-то свой промах. — Ко мне в гости небось хаживал, все видели. Не чаи же распивать нам с тобой. Ты как думаешь? Ты порядком себя замарал. Ходу назад тебе нету.

Узник отнял руки от лица, оно было суровое и мертвое. Он сразу стал старше на добрые десять лет.

До сих пор он спасался от злой действительности в своей воображаемой стране, населенной хорошими, совестливыми людьми. Жизнь безжалостно расправлялась с его идеальной выдумкой, осмеивая и растаптывая ее. Но никогда еще она не выворачивалась перед ним такой уродливой и безобразной изнанкой.

— Я всегда верил… — проговорил он с глубокой печалью в голосе.

Но толстяк нетерпеливо оборвал его:

— А мы не посягаем на твою веру, оставь ее при себе. А нам будешь давать краткие сведения о том, что нас интересует. Даю тебе неделю сроку, подумай. Подпишешь — и ты свободен на все четыре стороны, как ветер.

При виде безумно исказившегося лица узника начальник тюрьмы невольно отступил. И это было счастьем для Родиона, у которого помутилось сознание. Еще мгновение, и он схватил бы тюремщика за глотку. Но то волшебное свойство его характера, которое преображало обыкновенного палача в таинственного чародея, возвратило Родиону его величавое самосознание. И он сказал:

— А зачем мне неделя сроку? Это слишком долго, чтобы убедиться в своей честности. Я сразу скажу вам: я не хочу свободы, купленной ценой предательства.

— Тогда ты сгниешь в тюрьме, — сказал резко и зло Владо-Владовский.

Родион ничего не ответил. Он смотрел на начальника тюрьмы и не видел его, он слушал и не слышал, он прощался навсегда с поманившей его волей.

— Ну ты! — сказал толстяк угрожающе. — Солдату-дезертиру нечего искушать судьбу. В дисциплинарный батальон, в арестантские роты, под первую пулю…

По тому, как сверкнули темные глаза узника, Владо-Владовский сообразил, что этим малого не запугать. Тогда он пригрозил вернуть упрямца туда, откуда тот бежал. Но и эта угроза не подействовала.

Он подвинулся к Родиону, большой, грузный, весь в складках жира, свисавших у него, как курдюк, и наотмашь ударил его по лицу.

С этого дня для Родиона Аникеева начался новый круг изощренных и злобных истязаний. Упорного молчальника по двадцать дней кряду держали в штрафном карцере. Теперь, когда с него был снят запрет и его можно было бить наравне со всеми, Фомка Кныш наверстывал упущенное. А у надзирателя и руки были созданы для такой именно работы — дробить и крошить: лопатообразные ладони, гиреподобные кулаки, крючковатые пальцы.

— Умом тронутый! — приговаривал он. — Христопродавец! Иродово семя! Иуда! Каиново отродье! Анафема!

И когда узник, жмурясь на свет, от которого начинал отвыкать, снова и снова представал пред «всевидящие очи их высокородия», Владо-Владовский диву давался: откуда такая подготовленность у юнца; судя по его грубоватому, скуластому, землистому лицу, никогда не скажешь, что это существо такое волевое и мыслящее. Его высокородие начинал подумывать — а не скрывается ли под этой невзрачной личиной что-то безумное и незаурядно преступное.

Вот когда «смотритель централа» отвел на нем душу, заставляя его плавать на сухом месте, перекатывать без конца граненый карандаш на столе или по команде садиться и вставать, садиться и вставать. А потом самолично бил его, так что узника приходилось отливать водой.

Загрузка...