Подвиги, которые будущий полководец мог бы и не совершать
В сумерки, когда перегоняли партию колодников с работ, в колонне арестованных вспыхнула драка. Одни дрались, другие разнимали. Драка была инсценирована для того, чтобы отвлечь внимание конвоя и дать возможность бежать какому-то арестанту.
— Тикай, пока не ободрали, — шепнул Родиону цыганистый Культяпый с серебряной серьгой в ухе.
Родион, недолго думая, нырнул за угол и, прежде чем его хватились, оказался в конце переулка.
Густым облетающим кустарником махнул он напрямик к лесу, огненно-красная листва которого волновалась под ветром, как настоящее пламя, разбрасывая, казалось, во все стороны брызги огня.
В лесу было тихо, пахло грибом и древесной трухой, и высохшая коричневая шишка вздыхала и рассыпалась в прах под ногами.
Родион шел безостановочно. Его потрясенный ум еще не освоил радости нежданного побега. Родиону чудилось, что его вот-вот настигнет погоня, и он все ускорял и ускорял шаг. Только сейчас он почувствовал, как устал, измучен после всех перенесенных страданий. У него кружилась голова от голода.
Последние солнечные блики быстро угасали в лесном сумраке. По вершинам медных сосен пробегала красноватая тропинка.
По давней, усвоенной с детских лет привычке воспринимать природу как нечто живое и разговаривать с неодушевленными предметами, Родион вдруг сказал:
— Кто я? Преступник, который не совершил никакого преступления. Умалишенный в здравом уме. За что мне такие напасти? Я всегда верил, что земля населена львами, а не трусливыми шакалами. Еще в детстве меня учила мать: если ты идешь с кем-нибудь лесом, говорила она мне, опереди спутнику, чтобы оградить его от опасности и самому встретить ее лицом к лицу. А среди людей надо остерегаться удара в спину. Люди говорят одно, а делают другое. Говорят о терпимости, а выжигают инакомыслие каленым железом. Говорят о законе, а насаждают беззаконие и произвол. Говорят о любви, а утверждают ненависть. Болтают о милосердии, а готовы содрать с ближнего шкуру. И всякого, кто поднял голос за справедливость, торопятся объявить безумцем или преступником. Если бы люди, — сказал он с глубокой печалью, — не навязывали свою веру силой, на земле было бы пролито гораздо меньше крови.
Хмурые ели стояли, как бы запахнувшись в плащи; шелестели поредевшей листвой кроткие березки; дуб звенел на ветру сухим порыжевшим листом; качался рябой, изъеденный червем малинник, прячась за высокой оградой крапивы; и только косматые, высохшие пихты с необычайно широкими стволами, похожие на древних старцев, не издавали в тишине ни шороха, ни вздоха.
Невдалеке ручей, звонко прыгая по серым валунам, блеснул в последнем луче солнца, и сразу настала ночь.
Внезапно поднялся ветер, нагоняя осенние тучи; лес закачался, зашумел, как водопад; надрывно стонали сосны; ели размахивали мохнатыми лапами; растрепанные березки пригибались к земле, и листья их, сорванные ветром, кружили, как стаи испуганных птиц.
Где-то с треском повалилось дерево, потом другое, третье, слышно было, как ветви их, со свистом бичей прорезая воздух, ударяются с гуканьем оземь.
Родион давно потерял тропинку, он пробирался чащей, пока не выбился из сил. Долго сидел он под деревом, слушая дикий и буйный рокот леса. А когда занялось утро, Родион увидел, что деревья стоят в серой мгле совсем голые и земля покрылась чешуей опавших листьев. А в сторонке сгрудились ели, напоминая католических монахов, которые служат заупокойную мессу.
Родион поднялся и пошел среди свежего бурелома. Шел он долго, босые исцарапанные ноги его очумели от усталости. Он подобрал сук, чтобы опираться на него.
Голод все настойчивей давал себя знать. После недавней тюремной голодовки Родиону было невмоготу переносить чувство голода.
Вскоре дорогу беглецу преградил свежий завал. Сцепившись корнями и ветвями, в беспорядке лежали поваленные бурей деревья, будто на поле недавнего побоища. Земля вокруг была искорежена и разбита, точно по ней стреляли тяжелыми гаубицами. Вдруг дерево, отдираясь от земли и словно вспарывая ее, начало клониться набок и с протяжным стоном и шуршаньем легло к ногам Родиона. Он едва успел отпрянуть.
Сутки плутал Родион по лесу и вконец изнемог от голода и усталости. Ночью его терзал холод, и он не мог заснуть.
Он шел словно в заколдованном сне, не чувствуя своего тела и не сознавая более себя. Он не замечал, что кружит вокруг одних и тех же мест. Ноги его распухли, из глубоких ссадин на лице и на руках сочилась кровь, одежда висела на нем лохмотьями.
В короткие минуты, когда рассудок его прояснялся, он начинал понимать, что заблудился.
Под вечер, когда потянуло сыростью топи, он упал. Он понял, что наступил его последний час. Он вызвал в своей памяти близких людей, чтобы проститься с ними и сказать им, как он их любит и как виноват перед ними. Ни страха, ни боязни перед смертью он не испытывал, а только горчайшее сознание, что жизнь ему не удалась и прошла впустую.
Над ним склонилась Анна, стерла со лба его пот и кровь, и так нежно и сладостно было ее прикосновение, что ему сделалось легче. Он встал и поплелся дальше.
Внезапно блеснул костер вдали, блеснул и погас, вновь блеснул, дразня и пугая едва живого беглеца. Костер возникал то слева, то справа, исчезал и вновь загорался, вдруг вспыхнул ярко и близко, совсем рядом. Родион увидел, что это поздний отсвет заката на белой коре березы. Несколько секунд еще дрожал отблеск последнего луча и потух, и сразу со всех сторон беглеца обступила плотная лесная ночь.
Родион был совсем обессилен.
Над ним рокотал сердито лес. Родиону вдруг послышалось:
— Смирись, человек! У тебя глупое, слепое сердце. Насытится ли голодный, которому снятся яства? Станет ли свободным узник, которому снится воля? Куда ты стремишься?
Но Родион не хотел больше оставаться в лесу, его влекло к людям. А лес, казалось Родиону, преграждал ему дорогу то завалом, то топью, то оврагом с крутыми откосами, и деревья хватали его за руки, царапали ему лицо и хлестали ветвями.
Со всех сторон его обступали косматые исполины, попеременно принимая то облик Васильчикова, то Владо-Владовского.
Ему слышались их голоса:
— Глупец! Искать правду в куче лжи — вздорное занятие! Правд слишком много, чтобы выбрать из них одну настоящую… все люди правы, каждый для себя… Люди! Ты сам говорил: они обрывают мечтам крылья, как это делают дети с мухами, и оправдывают свою жестокость тем, что мечты, как и мухи, бесполезны и вредны.
— Прочь! Прочь! — неистовствовал Родион, мечась в беспамятстве. — Кто вы? Никто не вправе судить человека, кроме как сами люди.
— Почему? Ты к нам пришел, не мы к тебе. Кто звал тебя? У тебя даже паспорта нет. Ха-ха! Ты никогда не выйдешь отсюда, никогда! Это так же верно, как то, что не может в октябре закуковать кукушка…
Лес вдруг смолк; в тишине слышно было бессвязное бормотанье больного. Вдруг сверкнуло вблизи на поляне пламя костра.
Родион остановился, глядя как завороженный на костер, пошатнулся и потерял сознание.
Родион Аникеев попадает к лесным братьям
Очнулся Родион у костра. Рядом с ним косматый мужик в солдатской шинели лакомился печеной картошкой.
Белая, крупитчатая, дымящаяся картошка приковала взор Родиона, он чувствовал ее душистый, горячий аромат.
— Очухался? — приветливо спросил мужик. — Ты первым делом поешь. А потом вникать будем — кто да что. Угощайся давай, тут на двоих хватит.
И пока Родион ел, обжигаясь и чувствуя, как с каждой проглоченной картошкой к нему возвращается частица утраченных сил, мужик исподтишка рассматривал гостя.
— Заблудился аль проштрафился?
— Беспаспортный. Бродяга, — коротко ответил Родион, дрожащей рукой ссыпая себе в рот хлебные крошки.
— Чай, года твои не вышли? Аль молодо глядишь? — сказал мужик.
— Да, — устало ответил Родион, постигший мудрость осторожности и немногословия.
— Одичал ты, — рассудительно сказал мужик, помолчав. — Одежа твоя худая, а время студеное. И приметный ты больно в ней…
Вдали с шумом повалилось дерево.
— Они теперь долго падать будут, — снова сказал мужик, когда стихло. — Ну и буря! Сколько дров наломала. Ты где был в самый вихрь-то? Аль плутал?
Родион ничего не ответил.
В ночи полыхал костер, и свет от него, как бы дойдя до черты, остановился перед отвесной стеной мрака. Когда костер с треском вспыхивал, ночь отступала от него, а когда он начинал затухать, она придвигалась к нему совсем близко. И вспыхнувшая еловая шишка каталась по земле совсем как живая, пытаясь сбить с себя пламя.
Поляну со всех сторон обступал черный лес, глубокий и глухой. Откуда-то из тьмы лесной Родион вышел, а вот откуда — он уже не знал.
Родион вспомнил вопрос мужика и ответил на него с запозданием:
— Да.
Мужик не понял, к чему это парень сказал «да», — слишком далеко отстоял ответ от вопроса.
— Этот лес дурной, даже гриба хорошего в нем нету, — сказал мужик.
Но Родион уже ничего не слышал. Он спал. Сухой и пыльный запах сена наполнил сон Родиона видениями детства, и он улыбался во сне.
Проснулся он среди ночи. Красные и теплые отсветы костра то подходили к нему и гладили его по лицу, то отступали от него, погружая его в ночной осенний холод.
За костром сидело несколько человек. Эмалированная кружка с отбитой ручкой шла вкруговую, каждый осушал ее, запрокидывая голову и громко крякая.
— Долго спит кавалер, — сказал черный мужик в солдатской папахе, чертовски похожий на Пугачева.
— Аль будить прикажешь, атаман? — спросил тот, что угощал Родиона картошкой.
— Зачем? Пусть его отоспится. Как он заставу нашу миновал? Должно, дрыхнет Филька. Взыскать с него. Что же малец-то говорил?
— Ничего не говорил, Василий Иваныч, молчал все боле. Ослаб дюже, еле душа теплится. Поел самую малость и заснул. Тихий, деликатный, по всему видать — из студентов, беглый из тюремной больницы, не иначе.
— Студенты — народ отчаянный, — сказал атаман. — Коли студент — это хорошо, мне как раз адъютант нужон.
— Смеешься, атаман! — молвил косматый мужичонка с досадой. — Лесная-то наша житуха кончается. К холодам время повернуло, заморозки на земле с зарей…
— И чего теперь делать? — уныло спросил усатый и мрачный детина. — Не нынче-завтра морозы грянут. Впору на большую дорогу…
— А тебе это в самый раз, Федька! — отвечал атаман насмешливо. — В большие чины выйдешь. Был ты жандарм, теперича дезертир, а в разбойники метишь. Поймают ежели, тебе по совокупности будет полное помилование. — Он сделал такое движение рукой, как будто затягивал у себя на шее петлю.
Сидевшие за костром весело заржали. А бывший жандарм Федька, грозно матерясь, сказал:
— Ты не трожь меня, атаман! Не растравляй ты мне душу. По твоей милости дезертиром сделался… Ужо тебе…
— Ну, чего выражаешься, — сердито прервал его атаман. — Смотри, рога обломаю.
— Не выражаюсь, высказываюсь! — отвечал Федька упавшим голосом.
Ленивая полудрема слетела с Родиона, он сбросил с себя дерюгу и сел.
— Проснулся, кавалер? — весело сказал атаман Василий Иванович, до чрезвычайности похожий на Пугачева. — Присаживайся к огоньку, гостем будешь. Кто смолоду балует, того хоромами жалуют. А хоромы те в поле-полюшке о двух столбах с перекладиной. — Он засмеялся.
Загоготали и его сподвижники, и лес откликнулся долгим и тревожным рокотом.
— Эй! — крикнул атаман. — Поднести молодцу чарочку.
Но Родион пить отказался.
— Это почему же? — нахмурился атаман Василий Иванович. — Хлеб-соль не обижай, господин студент! — Вдруг смягчился и подобрел, видимо сообразив, что никого этот паренек обижать не намерен, а просто по молодости лет не успел еще пристраститься. — Рассуди, браток, все мы туто захмелеем, а ты один тверезый будешь. Уж поверь мне, нехорошо тверезому среди пьяных, чистая фита-ижица получится.
Родион никогда не пил. В детстве попробовал было однажды тайком из дядиного графинчика, но был пойман с поличным и тут же наказан жестоко: дядя Митя заставил его выпить чайный стакан водки, без всякой закуски. Мальчишку вскорости развезло, ему казалось, что он умирает, а дядя Митя, спокойно глядя на его мучения, приговаривал: «Так тебе, подлецу, и надо. Будет тебе питейная статья. До гробовой доски закажешь».
Чтобы не обидеть гостеприимного хозяина, Родион уступил. Первым же глотком самогонки ему обожгло гортань, и он задохнулся, это вызвало бурное веселье дезертиров. Лишь атаман не смеялся.
— Ладно. Будет с тебя, — сказал он>— хлебом-солью не побрезговал, и на том спасибо. А теперича закусывай чем бог послал.
Как бывает с человеком непьющим, опьянение наступило сразу и круто. Мир двинулся вокруг Родиона быстрой каруселью, от которой его начало мутить. Он попытался остановить рукой эту чертову карусель, тошнотное вращение которой усиливалось с каждой секундой. Ему кланялся лес, куда-то убегая; подмигивали звезды, кружась над ним и почти касаясь его лица; а костер раздувался, как огромный медный паук, перебирая лапками.
Родиону сделалось жарко и буйно. И когда захмелевший атаман сказал ему: «Будешь состоять при мне адъютантом», — Родион рассмеялся и даже погрозил ему пальцем.
— Но-но! — проговорил он заплетающимся языком. — Никаких адъютантов. Мне воевать нужно, а не прятаться… и чехарда эта мне не подходит.
— Осуждаешь? — строго спросил атаман.
— Почему? Кто я такой, чтоб осуждать. У каждого свои причины… Ик! Черт, горечь какая.
Родион умолк и задумался. Разве мог он себе представить, когда отправлялся на фронт добровольцем, какие чудеса с ним произойдут?
Молчали и дезертиры. И атаман задумчиво смотрел на живой огонь костра оранжевыми зрачками.
Кто-то тихо затянул:
Во поле березонька стояла…
Эй, люли, люли, люли…
Заунывно и приглушенно звучала песня в лесной угрюмой тишине под холодным мерцанием осенних звезд.
— Адъютантом при мне не хотишь быть, и не надо, — сказал атаман Родиону дружелюбно, когда смолкла песня. — Живи сам по себе. — Вздохнул и промолвил: — Это ты давеча верно, паря, сказывал: у всякого своя причина, у всякого своя печаль. И никто не знает срока своего. Растревожил ты мне сердце добрым словом. Желаю рассказать тебе, какая моя причина и печаль. Тоже ведь неспроста.
Родион, у которого понемногу хмель стал проходить, молча кивнул.
В костер подкинули хворосту, он затрещал и выстрелил целой башней искр. Пьяные дезертиры подвинулись поближе, а усатый Федька, бывший жандарм, воровато поднялся и ушел.
История атамана дезертиров Василия Ивановича Козликова
— Так вот, — начал атаман Василий Иванович. — Отпустили меня из госпиталя на побывку. В Карпатах, вишь, ранен был разрывной пулей «дум-дум». Разворотило мне грудь, так что докторам на удивление, как я живой остался. Восемь месяцев в госпитале его императорского высочества цесаревича Алексея провалялся. Письмами из дому, ясное дело, не балован, потому сам малограмотный, а баба моя — та и вовсе темная. Выходит, ни она про меня, ни я про нее ничего не знаем. На войне думать и вспоминать некогда, а в госпитале — там вволю навспоминаешься, тоскою изойдешь. Лежал со мной солдатик по фамилии Бакушев, из мастеровых, дюже умный и грамотный. Мастак был по части шашек, ловко он в этой петрушке кумекал. Учил меня уму-разуму. Всякие сказы сказывал про землю и волю, про царей и богатеев, про попов и чиновных лиходеев. Бывало, говорит: «Не будет нам лучшей доли, Козликов, ежели за себя не постоим. Благо, оружие нам в руки попало. Оно нынче козырный туз, его ничем не перешибешь. У нас и разговор теперя другой пойдет — в свои козыри». Его вскорости от нас изъяли. Сказывали, на фронт погнали. Вот тебе и свои козыри.
Так вот, братцы, вышел я, стало быть, из госпиталя и махнул домой. От станции до нашего села Макеиха почитай осьнадцать с гаком. Всю ночь шагал, не присел. И чем ближе к дому, тем беспокойнее. Поди ж ты, два года, как ушел, а там жена, мать и двое малолеток остались. Грызет тоска.
В акурат на заре я и объявился. Смотрю, деревня как стояла, так и стоит. Посреди церковь и дом под железной крышей Акиндина Фомича, а кругом избенки, соломой крытые. А моей избы и вовсе нету. Что за притча! Я даже глаза протер, место перекрестил, на котором хата моя стояла. Нету ее, понимаешь, пустырь, иван-да-марья под ветром клонится.
Тут народ высыпал, бегут православные ко мне, руками машут, а бабы — те и вовсе ревмя ревут и причитают. «Тише, бабоньки! — кричит им натурально старый Михейкин, у него двои на войне. — Дайте человеку пообвыкнуть малость. Приймите в соображение горе его».
Ну я и сообразил. «Когда, — спрашиваю, — стряслось-то?» — «Еще прошлой осенью, — отвечает Михейкин. — Среди ночи занялась изба, как соломинка… едва выскочили…» — «Значит, говорю, живые». И голоса своего не слышу. «Живые, живые, милый, как же, — отвечает Михейкин. — Люди добрые уж расстарались, пособили — кто чем мог. Пожили они тут с недельку, должно, и пошли по миру».
«Вот тебе, думаю, фита-ижица, горькая, думаю, солдатская недоля. Что же мне теперь делать? Куда идти? Где искать горемык-то моих?»
Смотрю, является Акиндин Фомич Добродеев. Все под ним ходят, вся деревня у него в долгу как в шелку.
«Не кручинься, говорит, и не ропщи, защитник царя-отечества! А поживи у нас в свое ублаготворение. Будет тебе уважение и почет сполна».
Обманул сердце мое добрым словом. Пожил я день-другой и не пойму, с чего это мироед такой ласковый, обходительный. На третий день он мне и говорит: «Не сокрушайся, касатик! Ничем не поможешь, а себя изведешь. А пойдешь ежели искать свое семейство, тебе, стало быть, деньжата нужны. Ну, за деньгами дело не станет. Ты мне только землицу отпиши. Тебе она больше ни к чему. А на фронт погонят — и вовсе пропадет все. А я тебе деньжат отвалю за милую душу. Сполна!»
Вот ведь, свинячье вымя, землица, вишь, ему моя приглянулась. «Покорно, говорю, благодарим, Акиндин Фомич, а только землю продавать не будем. Не мужицкое это дело — землю продавать».
На том и разговор кончился. Только по прошествии двух-трех дней сижу это я на бережку, задумавшись. Что делать? Семейство искать — отпуска не хватит, а на фронт возвращаться душа не позволяет. А тишина кругом, облака в речке затонули, а меня тоска ест, злая, похабная солдатская тоска.
Вдруг откуда ни возьмись синий мундир, малиновый околыш, неизвестный мне, стало быть, жандарм.
«Собирай, говорит, свои снасти, кикимора, и следовай за мной по закону военного времени. С тобой кое-кто побеседовать желает. Ясно?»
«А на предмет, — спрашиваю, — чего беседовать-то?»
«Досконально, говорит, мне неизвестно. Но полагаю, стал ты, солдат, задумываться. А задумаешься, как тебя потом такого на фронт пошлешь? Вот тебе и предмет. Засиживаться тебе здесь нечего. Тем паче, говорит, у тебя ни кола ни двора. Так уж лучше, говорит, собирайся подобру-поздорову. Давай-валяй на турецкий фронт, подальше с глаз…»
«Это почему, говорю, на турецкий? На турецкий — не желаю. Мне дед сказывал: с турком воевать не дай бог. Азиат. К нему в плен попадешь, он тебе сперва шахсай-вахсай сделает, шкурку с живого сдерет и на кол посадит — насквозь тебя и проденет. Вон какой он вояка!.. Шайтан его возьми!»
«Будет тебе турусы разводить на колесах. Куда прикажут, туда и пойдешь, хоть к самому черту на рога». Сердитый жандарм попался.
Ладно, думаю, что с ним говорить, что он понимает, жандарм, в душевном преображении.
«Что ж, говорю, господин жандарм, во мне не сумлевайтесь, я — рядовой, нижний чин, на то и присягал. Только желательно нам попрощаться с благодетелем нашим Акиндин Фомичом».
«Можно и не попрощамшись, — отвечает. — Дальние проводы — лишние слезы».
Я было его и так и этак, с собой зову… вижу, не улестить мне его, уперся как бык. Однако кто у нас в России супротив денег устоит. Нет таких праведников. Посулил ему пеночку с молока, он и сдался.
Мы и пошли. Услыхал Акиндин Фомич, что ухожу обратно воевать, да еще на турецкий фронт, обрадовался, засуетился, четверть самогонки выставил. «Пей-гуляй, однова живем. Не поминай, солдат, лихом».
Вижу, хотит он подпоить меня, а там и землю выманить под пьяную руку. До вечера гостевали мы, нагрузились порядком. А жандарм — сучье вымя — все торопит: идем да идем — в одно слово заладил.
Даже Акиндин Фомич рассерчал: «Ты что, — кричит, — торопишь его? Тебе, что ль, воевать аль ему? Дай людям проститься. Сполна».
Не соглашается ни в какую. «И так, говорит, нагрузился уже сверх всякой меры».
Однако уломали мы его. «Ладно, говорит, будь по-твоему, попомни мою доброту, солдат, давай по последней, на дорогу посошок».
Да разве знает русский человек свою последнюю?.. А самогонка лютая. И почал синий мундир бражничать: то целоваться лезет, то драться. Пришлось шашку отобрать. Не унимается. «Сволочи! — кричит. — Не уважаете нашего брата. А кто Россию оберегает от внутреннего врага? Его видимо-невидимо, тьма-тьмущая… жиды, студенты, гимназисты, инородцы, полячишки, шпионы, революцанеры, террористы, социлисты, анархисты, дезертиры, порушители присяги и прочая, и прочая, и прочая нечисть. Гидра многоголовая, дракон многоязыкий… А которые посягают словом и делом на высочайшую особу… А против войны которые?.. А инакомыслящие?.. Сколько их, господи, хоть караул кричи, без малого вся Россия. Моток ниток, вьется вервие, где начало, где конец — сам черт не разберет. Да тут всю Россию перетаскать по тюрьмам надо. Лови! Держи! Вяжи! Тащи!»
Вот ведь какой попался. Я его на пятый день едва водой отлил. «Очухайся, говорю, господин жандарм, этак ты чего доброго всю войну пропьянствуешь».
Зенки продрал, смотрит на меня ровно полоумный, никак не отрезвится. «Что ты, говорит, врешь?» — «Никак нет, — отвечаю, — не вру».
Тут из него натурально хмель весь вышел, он и сгрибился. «И чего ты, говорит, со мной сделал, окаянный? Погубитель ты мой! Теперь мне прямая дорога в тюрьму. А у меня жена и трое деточек. Обездолил ты меня». И слезами заливается, смотреть тошно.
«Эх, говорю, блюститель! Пропитоха ты несчастный, все пропил, осталась одна душа, как у латыша. А еще про деточек лопочешь. В тюрьму не хотишь садиться, воевать ступай. А воевать не хотишь, в лес ныряй, в зеленые дубравы. Там нынче людно».
Обиделся кавалер, взъярился и давай костить меня да материть. «Ты что, — кричит, — крамолу разводишь? Да я тебя… Ты, может, нарочно меня опоил. Запойным я отродясь не был, к пороку сему не привержен. Говори сей момент: какого сонного зелья ты мне подбавил?..»
«Не ори, говорю, скот скотович! Легче тебе будет оттого, что я тебя зельем опоил? Вон Акиндин Фомич еще в себя не пришел, смотри, как его корежит. А ведь его самогонка. Ты чего разорался? Балда! Ты кто теперь будешь? Бывший жандарм, дезертир, изменник родины и присяги, христопродавец. Со мной что сделают? На турецкий фронт — и всего делов-то. А тебя, сукина сына, к стенке, а то за хрип и на перекладину по закону военного времени. И жалеть тебя никто не станет, малиновый околыш! Собаке, скажут, собачья смерть».
Смотрю, скукожился господин жандарм, в ноги повалился. «Не оставь, — плачет, — своей милостью, куда ты, туда и я за тобой, хоть на край света». Видал, краля сыскалась, за мной хоть на край света. Тьфу!
Опьянение совсем прошло у Родиона, и он вдруг возмутился против «зеленых». Он годами рвался на фронт, а его гоняли по тюрьмам и сумасшедшим домам, мысль об этом усиливала его негодование.
— Нашли чем похваляться, — сказал он. — Укрылись в лесу. Спасаете свою шкуру. А там… разве там не люди такие же, как вы… О них вы подумали или только о себе… Они — терпи, а вы — в кусты… — На дезертирах вымещал он всю желчную горечь от пережитого.
Дезертиры сердито зашумели. А атаман пригрозил:
— Попридержи язык поганый. Не то висеть тебе на осине, как пить дать. Даром осина рядом.
Но разве испугаешь нашего героя, особенно когда он в раж вошел, сводя счеты с людской подлостью.
Внезапно из ночной тьмы выступил в полосу света от костра силач и богатырь Филимон Барулин.
В первое мгновение приятели остолбенели, оба не могли выговорить ни слова.
— Гос-поди! Ты ли? Родион Андреич! — закричал Филимон тонким плаксивым голосом и кинулся обнимать друга.
Друзья узнают, что с ними было за время их долгой разлуки
Когда прошли первая радость и восторг нежданной встречи, Родион спросил, каким образом его друг попал к дезертирам.
Они лежали на вольном воздухе и разговаривали шепотом, так как боялись, что их могут подслушать. Но осенняя ночь расшумелась, и лес бурно кряхтел и причитал, так что среди тьмы и шума ни увидеть, ни услышать их уже нельзя было.
— Очень просто, — сказал Филимон Барулин. — Не везет мне, и только, вот оказия-проказия. Как мы с тобой тогда, Родион Андреич, передовых позиций досягнули, очумел я вконец, ни рук, ни ног не чую. Все спят, а мне что-то не спится. Ведь как спать хотелось, на ходу спал, а теперь и сна ни в одном глазу. Понимаешь, сумление на меня нашло. Всю жизнь, думаю, не смел силе своей воли давать. Ведь это, думаю, ежели разойдусь, сколько я народу перебью, никакой на меня каторги не хватит. Ну и заробел, душой смутился. Тут немец как саданет тяжелым снарядом, аж земля ахнула. Мать пресвятая богородица, царица небесная, у меня дух зашелся. Мне бы оглоблей какой орудовать, а до такого грому дыхание мое не приспособлено. Даже икать стал. Тут и наши вдарили. Такое грохотание — ужас. А я все икаю да икаю, ровно перед смертью. Вдруг, слышу, свисток — в атаку, значит, поднимайся. А ты, гляжу, спишь, да так сладко — будить совестно. Ладно, думаю, я за него повоюю, а он пущай поспит.
Мы и пошли. А кругом, скажу тебе, все горит, грохочет, трясется, ревет, чисто содом, и свет кругом вроде как окровавленный. Страшно. А тут еще молонья блеснула, гром грянул и пошел стегать нас ливень, прямо сказать, кнутами. И опять на меня сумление нашло. Зря, думаю, малого не разбудил.
А между прочим, бегу, винтовкой машу. Вскочили в ихние окопы, смотрю, немец лезет напролом, чума его возьми. Огрел его. Гляжу, другой лезет. Я и этого саданул. За ним третий, и все лезут и лезут, козявкины дети, и все вроде как на одно лицо. А я крошу и крошу, рука занемела. Опосля солдаты сказывали, будто я с полсотни немцев смолол. Только сумлеваюсь, куда мне столько народу побить.
Родион слушал и вспоминал рассказы про Козьму Крючкова. Ведь вот настоящий богатырь Филимон Барулин, а превратили его в паточного Крючкова.
— Я тебе, Родион Андреич, по секрету скажу, — продолжал Филимон, — силенка-то моя так себе силенка, все больше тоска по силе… Я так понимаю: ежели силу не упражнять, каюк, зачахнет. Больно долго ее на привязи держал, она и хиреть стала. Таких, как я, даже посильнее, в наших заозерных краях множество. Вон там Вася Шмонин жил, вот это сила. Поверишь, — бывало, возьмется одной рукой за мельничное колесо, всю мельницу из земли выдернет, точно репу. Ужасная, нечеловеческая сила. А толку-то? Эх, Россия! Сильна мать, могуча, да лиходеев не оберешься!
Он помолчал немного, как бы возвращаясь к нарушенным воспоминаниям.
— Опосля побегли, значит, мы назад, обратным ходом. Смотрю, в колючей проволоке их благородие барахтаются. Наводят они на меня ливарвер и приказывают: «Рядовой, вызволяй меня!» Вот же сучий сын! Я бы его, козяву, и без ливарвера вызволил. Обидно мне, за что человека-то принизил. Однако снял его с колючей проволоки. «Теперь, говорит, тащи, у меня нога перебита». И опять ливарвером играет. Я его, как букашку, раздавить мог. Божья тварь — душа не позволяет. Взвалил его на спину, а он тяжелый, как жеребец, право. А кругом глина, развезло после дождя — шагу не ступить, по два пуда на сапоги налипло. Едва его в околодок приволок. Там его осмотрели, чего-то с ним сделали. Ох и ревел же, словно резаный. Опосля велят мне сопровождать его в тыл, как он шибко ранен и герой, выхаживать его и на руках носить.
Повез я их благородие в тыл. А они все командуют и покрикивают: «Осторожней, скотина!» И как что — так в морду. Очень был злобный человек, люто дрался. А на поправку пошел, мне и вовсе с ним житья не стало.
Эх, думаю, мне бы по силе моей отечество защищать, а меня их благородие, что дело, что не дело, с утра до ночи мутузит и мордует. Дрожишь с ярости весь, а молчишь. Потому мигом схлопочет тебе арестантские роты, очень даже просто, это ему раз плюнуть.
На мое счастье, с ним беда стряслась. Денежные у него дела были, в картишки пробавлялся. Что утром на черной бирже заработает, то ночью спустит. А играли, я тебе скажу, глупей придумать трудно. Левой, правой!.. Легла карта направо — твое счастье, налево — разор принимай. Игра «что-с» называлась. Да. Были у него кумпаньёны. «Их, говорит, убивать мало. (Это он про своих кумпаньёнов, значит.) Попивают, говорит, кофею с коньяком, а, между прочим, каждый четверых зарезал, не меньше». Вот какие господа с ним водились. А тут город засумасшествовал из-за этих самых иностранных денег, валюта называется или как иначе. Торчком торчат все на бирже. Ну и слопали, как говорится, кукиш с маком. Моего-то кавалера какой-то захмелевший офицерик и стукни по неосторожности шандалом. Стукнул — и был таков. Перепугался я насмерть: «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Соспугу тоже лыжи навострил. Да не тут-то было. Поймали меня, раба божьего, и хоть к убийству не причастен ни сном ни духом, а судили по совокупности и в арестантские роты упекли. Сам главный сказал мне: «Осудили тебя по вероятию. Ты хоть его и не убивал, но вполне мог убить, не нынче, так завтра. Ты таковский. И дезертиром ты тоже еще не стал, но стал бы обязательно, не нынче, так завтра. Даром, что ль, в бега кинулся?»
Погнали меня на Мурман дорогу строить. Два месяца в арестантском вагоне везли. Это, я тебе скажу, подальше Америки будет. Край дикий, птицу палкой бить можно, до того к людям непривычна. Луна днем взойдет и блестит, как ночью. Радужные свечения ото льда, морозы адские, снег сверкает — глазам больно. Кругом пустыня. Место Имандра называется. Котловина. В этой чертовой дыре на лету птицы замерзают. Больше году мало кто выдерживает. Климат зловредный, и каторга непосильная. Одежки-обувки нету, харч — тюремная похлебка или баланда. Народ мрет как мухи, что ни шпала, то человек лег костьми. И начальство зверь на звере, а пуще всех Садилов Аристарх Феофаныч.
По его приказу сколько народу насмерть запороли — не счесть. Мучитель был и кат. Молились люди: кабы сдох. Силищи был неуемной, ростом коломенская верста, хурло-мурло вроде, понимаешь, из камня вытесано. А нраву угрюмого, все молчит. А скажет за день одно слово «сволочь» и в харю съездит — вот те и весь разговор с тобой. Были мы все для него одинаковые. Кого за что сюда пригнали — в это он не вникал. «Отцеубивцы, крамольники, царю-отечеству супостаты» — только и разговору у него с нашим братом. А были там совсем неповинные люди: слово какое сказал, не подумавши, в победе усомнился, про царя выразился… а то на погоду пожалился. И такой был. «Не упомню, говорит, эдакой холодной весны. Клима́т, говорит, на Руси меняется. С каждым днем — к худшему». Его, голубчика, и замели. Статью пришили: против правительства выражался. Поверишь, там такие люди были — прямо святые. «Признавайся, — велят, — не то хуже будет». Уродовали нестерпимо. Ну и признавались, в чем хошь признавались, все больше на анператора злоумышляли, извести его травой, сглазом, словом и делом. А работа каторжная, сдохни, а урок выполни. И еще цинга косит. Утром глаза с трудом продерешь, смотришь, а в бараке двое-трое покойников. Помолишься: «Прийми, господи, душу многострадального раба твоего», перекрестишься, а слез уже нету, горем выжгло и высушило. Только иной раз и позавидуешь: отмаялся горемыка, а тебе еще сколько мучиться. Красная цена человеку ноль.
А потом тиф напал. Вошебойку поставили, и стали всех поголовно под тиф гнать. У иного прострел или рюматизмы, а его, раба божьего, в тифозную. И получается большой человеческий перерасход, «отходы большие», как это в ведомости фершал писал. А он, прах его возьми, жох, ирод! Ему скоро срок кончался. А отсюда выйдет, его мигом на войну загребут. Так он чего решил, супостат-изверг, — схлопотать себе новый срок. Здоровых людей в тифозные бараки загонял. Большие сотни погубил. До того дошло, человека качает, как тростинку на ветру, от слабости, вот-вот с ног свалится. А в околодок показаться не смеет. Ну, фершалу срок прибавили, как он желал. А только просчитался, козява. Мы ему темную устроили, мешком ночью накрыли… он к утру и остыл. Да. Болел народ с голоду, скажу тебе, страшно. А кормили сырым ячменем. Зерно известное, волосатое, колючее, все кишки изрежет, наскрозь с кровью пройдет. А иные мастаки, которые изловчатся, помоют зерно в дождевой воде, посушат и продают на сторону. Больных — половина арестантов. В околодок и носа не кажут, да и куда их столько… Какой-нибудь доходяга лежит в бараке на соломе, что проглотит, то зараз из него обратным местом и пойдет. Вонище — не продыхнуть. Тут новый фершал чего придумал, язви его в душу. Совать велел больному под нары вроде, понимаешь, противень с негашеной известью. А в нарах дырка как раз под задом у него, он натурально в противень и валит. Лежишь, скажу тебе, такой дух вокруг гуляет, ровно ты в нужнике. Мыслимо ли жить? Я так полагаю, начальству желательно было, чтоб перемер народ. При моей силе мне труднее, много жрать горазд, всегда голодный ходил. Ну, тому поможешь, другому урок сделаешь, — глядишь, общими силами тебе пайку подкинули. Однако начальство этим пользовалось, восхотело меня в живца произвести, в доносчики. Только я этого страсть как не люблю. «Непригоден, говорю, к такому делу, душа мучительства не терпит». Ну и сослали меня за строптивость нрава на отшиб. Это место такое. Болотная низина. Зимой бураны, летом мошкара. От нее черным-черно, солнцу не пробиться. Оттуда редко кто возвернется. А вернется — ниже травы тише воды.
И вот прислали к нам человека. С виду обыкновенный, даже телом щуплый, а душевная сила в нем такая — распни его, а он воскреснет. За ним и молва пришла: достойный, дескать, перед богом и людьми. Крепко его народ полюбил. Совет кому подать, за слабого заступиться, с начальством поговорить — завсегда Александр Иванович. А запоет «Замучен тяжелой неволей» — слезами изойдешь.
Доставалось ему от начальства, а Садилов — тот на него и вовсе вызверился, что тигра лютая. «Не смеешь, — кричит, — петь, кол тебе в глотку!». — «С песней, — отвечает Александр Иваныч, — легше, дорога не так крута. Ослабли люди, в гору кое-как идут, а с горы — ноги не держат». Да разве Садилов-зверь чего поймет? «Я, — кричит, — тебе песню обратно в глотку вгоню, ты ею у меня подавишься».
Стал он посылать его на самые тяжелые работы. А Александру Иванычу это не положено, он голодовку объявил. «Нет, говорит, такого вашего права борца народного тиранить и изголяться над ним». А Садилов злобствует, Аристарх Феофаныч: «Антихрист, — кричит, — кол тебе в глотку! Плетьми запорю. В карцере сгною».
Дни зимой короткие, ночи длинные, а каторга есть каторга. Корчевали мы пни с утра до ночи, при луне и при сиянье радужном. Земля каменная — никакая кирка не берет, рвут ее динамитом. А мы голые, голодные, несчастные… господи твоя воля, день прошел, пятерых недосчитались. Даже песню сложили:
Глухая ночь и день глухой
И ветер свищет над тобой.
Ты получил свое сполна,
Теперь копай, копай до дна.
Кончилась полярная ночь. Деревья почернели — к оттепели примета. Да в коленке мозжит. Солнышко выглянуло, мы и повеселели… Может, и не сдохнем, раз до весны дотянули. Осталось-то нас с полсотни. Все кашляют, дрожат, согреться не могут… доконали нас, из последних силенок живем. А Садилов-зверюга ярится, свирепствует. И такая на меня напала злоба, — взял бы его за глотку, чтоб язык выкатил. Чую, сам погибну, а изведу его. Плоты мы в те поры сплавляли. Работа не больно марьяжная, оступился — каюк, бревнами тебя и накроет. Вот и случилось — Садилова бревном задело и в воду сковырнуло. «Ну, думаю, услыхал господь бог наши моления». Смотрим, всплывает, иуда. Эка промазало. Я тогда оступился нечаянно, его бревном опять и накрыло. Меня самого едва-едва выловил Александр Иваныч, два раза нырял, а Садилова так и не нашли, — должно, унесло, проклятого, под горюч-камень.
«Эх, Филимон, — сказал мне опосля Александр Иваныч, — погорячился ты зря. Потому мертвый Садилов теперь страшней живого. А нам с тобой и вовсе теперь будет крышка. Скажут — с умыслом утопили мы его…» Ровно в воду смотрел. Снарядили было следствие, да только ушли мы с Александр Иванычем… не стали дожидаться намыленной веревки.
Он умолк. Молчал и Родион. Перед ним сидел, нахлобучив на самые брови засаленную солдатскую папаху, в поношенной шинели, пропитанной окопной землей и тиной каторжного торфяного болота, как будто все тот же Филимон, но много старше и много строже. И кто такой этот Александр Иванович? Неужто Лушин-Коростель?
— Он самый, — ответил Филимон горестно. — Скажи, какая недоля у русских людей.
— Горше некуда. — И Родион тихо поведал и про свои злоключения.
— А ты чего теперь делать будешь? Тебе отсюда уходить надо. — Филимон добавил чуть слышно: — Атаман, скажу тебе, мягко стелет. А ежели что не по ндраву — такого даст леща, на всю жизнь скособочит.
Родион не собирался оставаться у «зеленых» и Филимону не советовал.
— Да и какая здесь жизнь — у каждого камень за пазухой. И оружие им для гульбы и шалости….
— О господи! — воскликнул Филимон с злой досадой. — Да ведь и мне, понимаешь, здесь до смерти надоело. Не для того нам сила дадена, чтоб насильничать и охальничать. Пора остепениться. Да только тебе, брат, возраст не вышел. А вот меня, ежели попадусь, опять погонят на край света, а может, и подале, на тот свет.
— На фронте тебя искать не будут. И не найдут, — сказал Родион.
Ветер, как бы промчавшись над вершинами леса, вдруг разрядился всей силой набранного рокота и свиста. А когда стихло, Филимон сказал:
— Верно, Родион Андреич! Спасибо, что надоумил. Умом-то я уж больно сир. На фронте — это точно: семь бед — один ответ. Эх! Все у нас с тобой наперекосяк получилось. Видать, нам одна судьба-планида неразлучная. — Он даже прослезился от умиления и жалости к себе и своему другу.
Как друзья бежали и долго плутали по лесу
Незадолго до рассвета, когда осенний черный мрак встает сплошной стеной, друзья, обманув бдительность заставы, бежали. Они шли без останову десять часов, часто прикладываясь ухом к земле — не слыхать ли погони. Лишь к ночи они решили передохнуть и поспать. Они забрались в пещерку на склоне оврага, — очевидно, в ней жил когда-то отшельник. Филимон закусил из прихваченных скудных запасов, а его друг к еде не прикоснулся, Родиона мутило, он явно недомогал.
Филимон устроил ложе из валежника и опавших листьев и тотчас захрапел, да так мощно, что потревожил летучих мышей, которые с сухим шорохом невидимо проносились под высокими темными сводами.
В голове Родиона смешались воспоминания и думы.
«Вот вы и на свободе, господин полководец! — сказал ему доктор Васильчиков с усмешкой на тугих бритых щеках. — Но свобода-то ваша липовая. Капкан, а не свобода. Да и кто свободен в наши дни? Разве что в лесу среди диких зверей».
«Куда пойдешь из лесу, кавалер? — спросил атаман Козликов. — На фронт? Без документов и сапог?.. Это тебе будет фита-ижица».
«Ага!» — гаркнул городовой бляха 428, и Родион испуганно очнулся. Он весь пылал.
Внезапно в лунном луче, упавшем откуда-то сбоку в расщелину, блеснули зеленые глаза филина. Родион присмотрелся и увидел два большущих малахита на выступе скалы, они излучали во мгле живое трепетное свечение. Луч света, казалось Родиону, переместился и ударил в кучу драгоценных камней.
Загипнотизированный их блеском, Родион смотрел на невиданный костер, который трепетал, мерцал, принимал грозовой оттенок, точно на него ложилась тень, и вновь буйно разгорался.
Каких только камней тут не было: дымчатые топазы; сонные лиловые аметисты; яркие, как весенняя трава, смарагды; меняющие, как хамелеон, окраску опалы; нежнейшая бирюза; аквамарины цвета предзакатного небосвода; розовые и белые жемчуга величиной с ядро грецкого ореха; кроваво-алые рубины и бриллианты чистой воды — эти окаменевшие сгустки слез, — и все это пылало, искрилось, бесшумно буйствовало и рассыпалось каскадами брызг.
Внезапно этот беззвучно клокочущий поток света стал подниматься, как закипающее молоко, и, перевалив через незримые преграды, разлился по всей пещере, наполнив ее сиянием.
Родион растолкал сонного Филимона.
— Смотри! — сказал он ему шепотом. — Смотри! Клад. Блестит как…
Сон мигом соскочил с Филимона.
— Свят, свят. Помстилось тебе. Какой там клад? Стекло это. Никак, занедужил.
— А-а! — сказал Родион, приходя в себя, и провел рукой по горячему, потному лбу. — Может быть. И храпишь же ты…
Филимон засмеялся.
— Это что? Вот Вася Шмонин хропел — это хропел. Поверишь, в Заозерье спит — на Москве слышно. Ну, ложись, Родион. Это у тебя от колготы. Отдохнешь, выспишься, оно и обмогнется. — Он лег и сразу захрапел.
А Родион вновь увидел удивительный костер, из которого вырывались языки пламени, молнии, радуги, озаряя пещеру.
Неожиданно гигантская тень накрыла колдовской костер, он погас; в пещере стало темно. Родион вдруг увидел в своих руках осколки битого бутылочного стекла. Он был ошеломлен. Драгоценности превратились в стекляшки, как только их коснулись его нечестивые руки. Ему сделалось душно, и он шагнул вон из пещеры.
Быстро таяла предутренняя холодная мгла. Она освежила Родиона. Он сделал несколько шагов и потерял направление. Он пошел обратно и совсем запутался. А лес наполнился рассветным гулом, как набатный колокол. Родион испугался леса, населенного лесными духами, химерами, чудищами, и бросился бежать.
Как Родион Аникеев захотел стать поводырем слепца и что из этого вышло
Солнце клонилось к закату, когда перед Родионом открылась опушка, утопая в сугробах рыжей опавшей листвы. Вдали виднелся дымок.
Как ни устал, ни измучен был Родион, он просветлел. Наконец-то он выбрался из лесу. Все же глухая боль щемила ему сердце. Вдруг слезы брызнули из глаз его. Отчего он плакал? Оттого ли, что истомлен и болен, оттого ли, что потерял друга, оттого ли, что жизнь гоняла его безжалостно по кругу лишений, невзгод и неудач?
И тогда он спросил себя: кто же пойдет с ним в страну добра и справедливости? Шуйский мертв, Раскин ушел во тьму безумия, Ков-Кович погиб, Лушин мучается в тюрьме в ожидании казни, а теперь он потерял Филимона.
Слезы не принесли ему облегчения, напротив, ему стало тоскливей и горше.
Перед ним река катила осенние темные, мутные воды. А под деревом на бережку сидел слепой старик, уставясь перед собой блеклыми, почти белыми глазами.
Что-то символическое было в этой встрече; первый человек, которого увидел Родион, выйдя из лесу, был слепой.
— Кто здесь? — спросил старик.
Родион замялся, не зная, что ответить. В самом деле, кто он? И он сказал:
— Человек.
Старик улыбнулся, а может, это показалось Родиону, потому что в мертвые глаза слепца ударил луч заходящего солнца.
— А я тебя давно слышу. Как ты из лесу вышел. Я, сынок, хорошо слышу: лист падает, трава растет, гриб подымается, пыль катится, козявка шуршит — все слышу, даже в человеке что деется — и то слышу. Голос у тебя молодой, а гуторишь, как старик. Знать, горя хлебнул. Ну да ведь люди на то и родятся — погорюют, поглядят всяких снов, все больше дурных, и на погост. Вот тебе и вся твоя недолга. «Подаждь, господи, усопшему рабу твоему вечный покой и сотвори ему вечную память». А звать тебя как? — спросил слепец без всяких переходов и даже не меняя интонации. — Родион, говоришь, вот и хорошо. Авраам роди Исаака, Исаак роди Якова, вот тебе и Родион. Погляди-ка, Родя, не затонули поплавки-то? Поводырь мой — ленивый, пес нерадивый, удочки раскинет, а сам в кусты заберется и дрыхнет. А я голодный.
Родион спустился к воде. Шла волна, поплавки ныряли, становясь дыбком и образуя крохотные водоверти.
У слепого был плохой поводырь, Родион, пожалуй, мог бы заменить его. Он тотчас представил себе, как водит слепого по дорогам, выбирая спокойные и гладкие тропинки, чтобы незрячему было легче ступать. Само провидение посылало ему слепца, чтобы стать его зрением, чтобы слепой вновь увидел мир, увидел землю.
Как бы угадав, что делается в доброй душе юноши, старик попросил:
— Расскажи ты мне, чего видишь… какое небо, какая тучка? Будь ласков. Какой уж год во тьме живу. Раньше еще сны видел, а теперь и снов не стало. Поводырь мой не горазд: «Не могу, говорит, ничего сказать, потому как каждый для себя видит». Вот он какой. Верно сказано: раз возишься с собаками, не жалуйся на блох.
Родион прикрыл глаза, чтобы хоть миг побыть слепым, но во тьме ничего не увидел и даже испугался. Он широко разомкнул глаза и огляделся вокруг.
В полях ложились ранние сумерки, над рекой стлался туман, пронизанный светом заката. В камышах звенели лягушки; с пастбищ возвращались с протяжным мычанием сытые стада; и вдруг далеко-далеко зажегся электрический огонек, такой яркий и белый, словно первая вечерняя звезда. Да, но это только видимая сторона мира, а есть и другая, скрытая от глаз, полная зла, лицемерия, порока и несправедливости.
— Я вроде как зрячий, а тоже ничего не вижу, — сказал Родион виновато и печально.
— Смута у тебя в душе, — ласково сказал старик. — А ты расскажи, тебе и полегчает. Людей боишься, пеньку лесному расскажи… не поймет, зато не выдаст.
Родион усмехнулся. Нет уж, спасибо, кто-кто, а он знал, что значит поговорить с «лесным пеньком».
Внезапно поплавок на воде покачнулся и затонул. Родион схватил удочку и подсек рыбу. Он чувствовал рукой вес суетливой добычи: рыба была крупная и сопротивлялась бешено. Родион умело и не спеша повел ее к берегу, то натягивая леску, то отпуская. Такой хватит, чтобы накормить всех — и слепого, и его ленивого поводыря, и Родиона, умиравшего от голода.
Вдруг над ним выросла огромная тень и прогремел рыкающий голос:
— Попался, ворюга! Чужую рыбу крадешь!
И, получив крепкого пинка в зад, наш герой полетел кубарем в воду следом за своей добычей.
Как Родион Аникеев, вернувшись к людям, был казнен
После холодного купанья, которое устроил ему поводырь слепца, Родиона лихорадило и знобило. Шатаясь от голода и усталости, сильно прихрамывая, потащился он вдоль лесной опушки. Бедняга смутно сознавал, куда идет.
Внизу под косогором дымился синий вечерний туман. Дальше шли дачные поселки, и в рощу вдалеке, точно большая гусеница, вползал поезд. А еще дальше в блеске заката пылал куполами и вышками тревожный и прекрасный город. Скиталец остановился в смятении. Что делать? Куда идти без документов, без денег, без друзей и знакомых? Опять этот большой город с его тюрьмами и сумасшедшими домами.
— Вот вы-то мне как раз и нужны, — сказал ему маленький, толстенький, быстрый как ртуть человечек, невесть откуда взявшись на лесной поляне. — И костюм… и хромота… нет, право, бесподобно. И лицо, голубчик мой, такое лицо… Судя по вашему виду, четвертной билет вам безусловно пригодится. Идет! Согласны?
Родион был рад услышать человеческий голос. Конечно, согласен, на все согласен, лишь бы снова быть среди людей. Но что от него требуется?
— О, сущие пустяки. И займет это недолго, четверть часика, не дольше, — сказал толстяк, увлекая Родиона к небольшой группе людей, стоявших неподалеку среди деревьев.
Люди нервно суетились, переговаривались, волновались.
— Ну наконец-то, наконец! — закричал какой-то человек весь в черном, потом изумленно оглядел Родиона и, повернувшись к толстяку, сказал: — Черт вас возьми, Ханжин! Где вы его раскопали? Когда успели загримировать? Первоклассная находка. Утрем нос зазнавшемуся Кину. Вы объяснили, в чем дело? Превосходно. Надо торопиться, мы и так опаздываем. Скоро совсем стемнеет. — И крикнул в рупор: — По местам, господа! Приготовиться!
Родион ничего не понимал. Он вдруг протер глаза, как бы не веря самому себе.
— Браво, молодой человек! Гениально! — закричал маленький суетливый толстяк. — Продолжайте в том же духе. У вас недурно получается. Станьте сюда, под это дерево. Вот так. Внимание! — Он хлопнул в ладоши.
— Внимание! — повторил за ним в рупор человек в черном. — Приготовиться! Начинаем. Читайте приговор!
Пожилой, хмурый человек в сюртуке прочитал приговор, из которого явствовало, что дезертир приговорен военно-полевым судом к смертной казни через расстреляние.
Тотчас молоденький безусый офицер подал команду: «Взво-од!»
Родион вдруг понял, что погиб. Его более не испытывали, его попросту убивали. И это после всего того, что он пережил, испытал, перестрадал за все эти месяцы и годы. Он мертвенно побледнел, на лице его проступили капли пота. Его потряс озноб.
— За что же? — спросил он трагическим и скорбным голосом.
— Взво-од! — снова скомандовал безусый офицерик.
Солдаты вскинули ружья.
Мысль Родиона работала с предсмертной быстротой. Его убивали, а он даже не знал своего преступления. Он никогда не делал людям зла. Но кто мог знать, что дорога к добру и справедливости такая грязная и кровавая и пролегает среди пороков и злодеяний. Ничто не может изменить его судьбы, отвести от него эти черные дула ружей. Но что такое смерть? Не перекочует ли он в страну грез, где нет больше ни войн, ни вражды, ни ненависти…
Люди были поражены, глядя на новоявленного актера, у которого по лицу текли слезы и шевелились губы не то в предсмертной молитве, не то в прощании. А молоденький, безусый офицерик, явно встревоженный, неуверенно повторил команду в третий раз:
— Взво-од!
Внезапно раздался резкий женский крик мольбы и страха:
— Остановитесь! Не стреляйте!
Но уже было поздно.
— Пли! — прозвучала последняя команда.
В сознание Родиона вошел сухой треск ружей и женский голос, голос Анны — он узнал его.
— Прощай, Анна! Моя Анна! — прошептал Родион.
Тысячи змей вонзили свое жало в его ослабевшее тело, и тысячерукое чудовище толкнуло его в грудь. Сопротивляясь этому толчку и боли, сжавшей ему сердце, он сделал короткий шаг вперед, шагнул еще немного. Совершенно неповторимым движением провел он ладонью по глазам, точно отводил от них смерть, зашатался и рухнул среди ошалелого безмолвия людей.
Внезапно из лесу выбежал Филимон Барулин, большой и яростный, словно вздыбленный медведь.
— Люди добрые! — закричал он при виде распростертого на земле Родиона. — Православные христиане! И что вы с ним сделали? Ой, горе, горе, упустил, недоглядел… — Он схватил на руки бесчувственное тело друга и унес его обратно в лес, подальше от людей.
Друзья покидают лес, чтобы вернуться на войну
Три недели выхаживал Филимон метавшегося в беспамятстве Родиона. Три недели изо дня в день отправлялся он на добычу, чтобы как-нибудь накормить своего несчастного товарища. Уходя, он привязывал Родиона к скале: он опасался, как бы в горячечном бреду Родион снова не ушел из пещеры. А полководец в своих кошмарах и видениях воевал со злом, которое являлось ему в образах чародеев и колдунов, принимая порой обличье то унтера Боровчука, то доктора Васильчикова, то пристава Сыча, то Владо-Владовского.
Наконец больной пришел в себя. Вскоре он уже мог выйти из пещеры без помощи друга, чтобы подышать свежим осенним воздухом. Как бывает после долгой и опасной болезни, он возрождался к новой жизни совсем новым человеком.
Мир прекрасного неизмерим: над Родионом простиралось небо, беспрестанно меняясь, то голубое, то синее, то бледное, тронутое зарей, отливая опалом и наполняясь краской закатившегося солнца. И ветерок, пахнущий мятой, и красноватые лучи заката, которые ложились прямо в ладони, теплые и нежные как пепел. И лес вставал в сиянии осенних красок. Так радостно было Родиону, точно он все это видел впервые.
Однажды Филимон завел беседу о том, куда, мол, им теперь податься глядя на зиму.
Родион видел для себя одну дорогу: на фронт.
— Эх, Родион Андреич! — с горечью сказал Филимон. — Нету ходу простому человеку в России, вот беда. Недаром говорится: курица не птица, солдат не человек. Вот ежели бы тебе, к примеру, не рядовым, а прапорщиком быть или корнетом… тогда и разговор с тобой другой пошел бы, право слово.
— Твоя правда, Филимон Никитич! — сказал Родион после долгого раздумья. — Любой болван в погонах удачливей самого умного рядового. Не век же нам с тобой рыскать по лесу, как зверям.
Он вновь задумался, как быть: что ждет впереди рядового Аникеева, кроме унижения и позора? И почему-то снова вспомнил подпоручика Шуйского, который собирался, скрывшись под чужим именем, бежать на фронт. Родиону представлялась его жизнь этаким клубком спутанных ниток; их уже не распутать, так не лучше ли начать наматывать новую нитку, более прочную?
Последние колебания Родиона решило самое неожиданное событие: в пещеру явился Ханжин, суетливый толстяк.
— Не бойтесь меня, — сказал он с порога. — Я не филер, не шпик, не провокатор. Я счастлив, что отыскал вас наконец и вижу в добром здравии. Моя фамилия Ханжин, кинорежиссер, будем знакомы, Бонифаций Антонович Ханжин. — Видя замешательство приятелей, добавил: — Я случайно увидел вашего товарища. Вы знаете, я уже однажды был у вас. Вы лежали больной, прикованный к скале, как Прометей. Бедный Прометей! В чем его преступление? Он украл с неба огонь, чтобы светить людям. И за это его приковали к скале.
В пещере было полутемно. Обнаженный до пояса Филимон обжимал выстиранную рубаху. От малейшего движения на спине, груди, руках его вздувались и подрагивали, как пружины, мускулы.
— Ваша игра изумительна, — говорил толстяк Родиону, боязливо косясь на его могучего приятеля. — Беру, сказал поэт, кусок грубой жизни и леплю из нее легенду. Да, сеньор мой, это настоящее искусство, которое не знает ни лжи, ни фальши, ни приукрашивания, ни ходулей. Но зачем оно людям? С них достаточно и зауряд-искусства, вроде выпущенных зауряд-врачами студентов с последнего курса.
— Картон, раскрашенный под гранит, — сказал Родион грустно.
— Вот именно, — подхватил Ханжин. — Ничто не потребляют люди в таком изобилии и с такой охотой, как ложь, замаскированную под правду. Козьма Крючков — вот вам вершина. Что ж, дайте людям этот сладостный обман, пусть получат свою долю гашиша, опиума, морфия. То произведение, в котором вы играли, было гораздо лучше. Но в сферах сказали: не соответствует; где это, мол, видано, чтобы во время войны солдат безнаказанно раздумывал — кому, зачем и для чего нужна война. Это безумие. Убрать, говорят, немедленно. Убрал. Там, говорят, еще один человечек: сам крови не проливал, а других вдохновлял и подстрекал. Тоже, говорят, намек, выбросить. Выбросил. Тут, говорят, еще и это надо убрать, и это, и это. Ладно, говорю, тогда позвольте уж и подпись убрать. Э, нет, говорят, этого нельзя, а кто же тогда отвечать будет? Дитя-то все-таки ваше. Нет, отвечаю, оно уже безотцовское… Благонамеренность — не лучший друг искусства. — И снова заговорил о том, какой великий артист сокрыт в молодом человеке, имени которого он не имеет чести и счастья знать.
И тут он разыграл целую мимическую сцену без слов — сложил молитвенно руки на груди, потом широко развел их, закатил глаза, вздохнул, прищелкнул языком, — дескать, ничего подобного я в жизни не встречал.
Он вогнал Родиона в смущение и краску.
— Ну какой я артист, — отвечал Родион, испытывая неловкость за этого бесстыдного льстеца. — Я солдат и хотел бы стать истинным полководцем, чтобы повести людей в страну добра и справедливости.
Напрасно подавал ему Филимон знаки, чтобы держал язык за зубами.
— Разумеется, — проговорил кинорежиссер Ханжин, почтительно вытянув шею, проговорил таким тоном, словно обращался к душевнобольному, — полководец — это великое призвание. Полководцы, в сущности, величайшие люди. — И с ошеломительной легкостью произнес тираду о пользе войны. — Война, — говорил он, — это перманентное состояние человечества. Не было такого исторического мгновенья, когда бы в какой-нибудь точке земного шара не звенело оружие и не лилась людская кровь. Войны были и будут, пока будут те, которые жрут, и те, которых жрут. Предположить, что наступит время, когда люди перестанут воевать, — неразумно и глупо. Люди тогда расплодятся, как клопы. Не будь войн, человечество сгнило бы в самодовольстве и отупении.
Черт возьми, еще никто и никогда не доходил до такого оглушительного восхваления войны. А будущий полководец уже не был уверен в том, что людям необходимы войны и что без войн жизнь на земле невозможна. Он подумал: утверждать, что война есть рычаг прогресса, так же нелепо, как утверждать, что поставщики оружия — миротворцы. Он не успел ничего сказать, вмешался Филимон Барулин, играя своими гарцующими бицепсами.
— Что это ты долдонишь, — сказал он кинорежиссеру. — Бубнишь, бубнишь, а ничего не понять. Не темни! Буде бодягу разводить. Что ж, по-твоему, людей дюже много развелось и надобно их вымаривать вроде клопов? Мудёр ты, козява! Горлохват и брехендей. Все, что говоришь, никуда не годится. Но раз тебе охота воевать, отчего же, воюй на доброе здоровье, мы тебе и слова худого не скажем. Давай, барин, на передовые, в огонь, в самое пекло. Живо! Прощенья просим, пока я тебе костей не посчитал… Я немцев ухлопал видимо-невидимо, мне еще одного гробануть — дело плевое. А ну! — прикрикнул он угрожающе.
Кинорежиссер Ханжин, кланяясь и пятясь задом, покинул пещеру.
Филимон не унимался.
— Эй ты, козява! — кричал он ему вслед. — С твоей рожей да на суд божий, скажут — задом пятишься.
Кинорежиссер уже давно скрылся, а Филимон все еще не мог успокоиться.
— Гляди, какое молебствие развел — то за здравие, то за упокой. Я бы этих воителей, сукиных сынов, — говорил он, распаляясь и скрипя зубами, — я бы их, моя воля, на цепь посажал, как в стародавние времена. Слыхал я сказочку в наших заозерных краях. Будто в некоем царстве, некоем государстве жил да был царек Горох, по прозвищу Неразумный. Драчливый был его августейшее величество. Как на престол взошел, так воевать взялся, воюет и воюет без останову. Ни тебе отдыху, ни покою. Ему и раз по шее надавали, ему и хурло-мурло расписали, — не помогает. Что ты скажешь! В драку лезет, лепило-мученик. Народу извел видимо-невидимо, обнищали люди, можно сказать, до крайности: одна соха на три двора, один конек на три села, одно ружье на трех солдат. Даже поговорка пошла: двое ждут, пока третьего убьют. А тут еще откуда ни возьмись такая травка: кто ее поест, зараз у него всякую охоту воевать отшибает. Это, брат, не выдумка, а сущая правда. В стародавние времена такое бывало. Ну, ясно, царь Горох против той травки и ополчился, указ объявил: травки той никому не есть. Какое там, народ не слушается, пристрастился к травке, спасу нет. И сатанеет от нее, воевать не желает, полные леса и тюрьмы дезертиров. Царек и вовсе ошалел соспугу: свят-свят, пережрутся верноподданные травкой, как ему тогда править сумасшедшей страной?! И давай писать указы: травки той не сеять, не производить, не прикасаться до нее, а ослушника — в темницу. Такое брожение в народе пошло — ужас. Полдержавы под замок посажено, а другая половина стерегет. Царь совсем занемог со страху. Они все, воители, такие, им бы чужими руками да жар загребать. Спрячутся от народа за тридцатью осмью замками, и все стальными да секретными, поди доберись до них. Созвал царек думу думскую и говорит: «Беда, говорит, далеко дело зашло, одни чубатые войска покамест еще держатся. Охрани и помилуй, господь, державу нашу. Не об себе, говорит, забота. Шапка царская с виду легкая, а наденешь — гора каменная. Как бы меня по этой самой шапке не того… И вас не помилуют, дуралеи!» Стал думской люд совет держать, а говорить правду опасается. Кто его знает, чего царек надумает! Любил он меж делом коровок и лошадок рисовать на тонких ножках-палочках, а там вдруг хомуток на шею накинет и вздернет — и пожалуйте к престолу всевышнего. Таковский был царек. Однако мир не без честных людей. Нашелся и тут правдолюб и говорит: «Не велите, говорит, казнить, ваше величество, а велите слово молвить. Травка та крамольная растет, где война происходит. А война нынче всесветная. Мысленное ли дело ту травку выпалывать. Ведь ежели мы такое зафифлясим — мороки и срамоты не оберемся на весь белый свет. Одно, говорит, средствие, ваше величество, войне конец — и травке той конец. Глас народа, ваше августейшее величество, глас божий. Уж ежели, как говорится, весь народ ту травку жрет, и царю не зазорно». Не внял царек совету, приказал советчику голову срубить. Недаром в народе прозвали его Неразумным. А только после этого недолго поцарствовал царь Горох. Руки-ноженьки ему скрутили и на веки вечные заточили в желтый дом…
Сказочка произвела на Родиона самое неожиданное впечатление. Он оглянулся по сторонам, как если бы здесь мог их кто-либо подслушать, потом тихо сказал:
— Уж больно царек-то твой на государя императора смахивает. И до чего все эти царьки похожи. Как две капли.
— Господи, прости и помилуй, — испуганно воскликнул Филимон. — Разве я осмелюсь? Нечто не знаю, чем это пахнет — поношение высочайшей особы… Я и таких горемык повидал в каторге. — И вдруг залился слезами.
— Ты что плачешь? — изумился Родион.
— Как же не плакать, — отвечал верный друг и сподвижник, — сколько, гляжу, кругом невинного страждания. Весь народ исходит слезой и скорбью. Господи Иисусе Христе многомилостивый, — помолился Филимон, — пожалей свой православный народ, заступись за него и дай ему победы над немцем, — может, ему опосля жить станет легче.
Родион Аникеев и его верный сподвижник Филимон Барулин вопреки всем препятствиям отправляются снова на фронт
Филимон Барулин раздобыл Родиону полную форму подпоручика.
Теперь наступило время действовать. Родион долго обдумывал эту рискованную затею и понемногу сам уверился в том, что вправе унаследовать имя и биографию Шуйского, которого нет более в живых.
Все же он постоял в нерешительности перед зданием военной комендатуры; вдруг увидел на углу того самого городового, который тащил его в полицейскую часть, и быстро переступил порог.
Пройдя длинный коридор, он остановился перед дверью с табличкой «дежурный военный комендант», стер пот со лба и нажал ручку двери.
С этой минуты страх перед разоблачением оставил его. Он был спокоен и бледен. Впрочем, достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что он только-только поднялся с одра болезни.
— Вы были ранены, подпоручик? — спросил дежурный военный комендант, подвигая ему стул.
Но подпоручик не сел.
— Контужен. Возвращаюсь из госпиталя на фронт. Остановился проездом и потерял все документы, — проговорил он, словно заученный урок, едва дыша от волнения.
Как только он солгал, ему стало невыразимо стыдно и гадко. Он багрово покраснел.
— Как это отвратительно… — произнес он с неподдельным отчаянием.
— Ну что вы, с кем не бывает, — сказал успокоительно дежурный комендант. — Стоит ли волноваться. Ведь в действующую армию направляетесь, а не в тыл. Завидую, подпоручик! Искренне завидую. Но после двух ранений пришлось, знаете, стать тыловой крысой. Грустно, — сказал он, как бы оправдываясь перед этим юношей, которому, по всем признакам, порядком досталось. — А вы где же были контужены? В каких местах?
Только сейчас Родион увидел, что у коменданта странно потеет половина лица: одна щека совсем сухая, а другая — покрыта бисерными капельками пота.
«Наверно, тоже контузия», — решил он.
Ему незачем было лгать, и он ответил на заданный вопрос:
— Меня землей засыпало. В первом же бою, так что я и не успел войны понюхать. Ночью пришли на передовую, а утром в полевом лазарете оказался. И все мое геройство.
Его правдивое признание тронуло дежурного коменданта.
— Ничего, зато теперь наверстаете с лихвой.
— Постараюсь, — отвечал подпоручик. — Дивизию мне не дадут, артиллерийскую бригаду — тоже едва ли… — Он говорил серьезно, без тени иронии, поэтому его слова звучали шуткой, немного дерзкой, самонадеянной, но все же шуткой.
Комендант засмеялся:
— Молодо глядите, подпоручик!
— Рад бы быть постарше. Впрочем, если судить по испытаниям, выпавшим на мою долю, мне уже не так мало лет. Тем обиднее, что контузия отняла у меня почти полтора года.
— Интересно говорите, подпоручик!
Внезапно где-то забил набатный колокол.
Комендант быстро поднялся и подошел к окошку. Колокол бухал густо, торопливо и тревожно. Над крышами занималось зарево.
— Пожар, видать, основательный. Только далековато, — сказал комендант с оттенком сожаления в голосе. Похоже, будь пожар поближе, он обязательно побежал бы поглазеть на него. — Люблю пожар… смотреть люблю на мрачную красоту бушующего огня, на языки пламени, как они рвутся ввысь, стремясь покинуть эту бренную землю и улететь к звездам… к звездам… — Он как-то странно вздохнул, почти всхлипнул, этот доморощенный Нерон.
Он вдруг заторопился. Вытирая носовым платком потеющую половину лица, он осведомился у Родиона — с какого тот фронта, из какой части, нужен ли ему литер, наконец, как его фамилия.
— Родион Андреевич Аникеев, — ответил подпоручик, спохватился и добавил: — Шуйский.
— У вас двойная фамилия: Аникеев-Шуйский, — сказал дежурный комендант, все записав. — Это редко. Голенищев-Кутузов, Мусин-Пушкин, Юсупов-Сумароков. Приятно познакомиться. Извольте подождать, господин подпоручик, минут двадцать, не более, пока заготовят документы. Посидите, пожалуйста! А уж аттестат, извините, восстановить нельзя. Денежный документ. Такой порядок.
Тут Родион, вспомнив друга, сказал:
— Со мной денщик. Мой старый денщик Филимон Барулин.
— Как? С вами денщик? — удивленно и почтительно переспросил комендант, не сомневаясь больше, что этот невзрачный, грубоватый юнец с плебейским скуластым лицом, вихрастой шевелюрой и умными карими глазами принадлежит к старинной русской знати.
Прошло двадцать очень долгих и очень беспокойных минут, Родион сидел как на иголках. Наконец появился комендант с документами. Он прежде всего подошел к окну. Увы, набатный колокол умолк и зарево заметно уменьшалось. Комендант вздохнул.
Он попросил подпоручика расписаться «здесь вот и здесь» и, вытирая со щеки пот, пожелал ему возвратиться целым и невредимым.
Как только новоиспеченный подпоручик Аникеев-Шуйский вышел на улицу, ему сделалось легко и весело. Даже туманное осеннее солнце проглянуло из-за туч и осветило мир и людей мягким, теплым и нежным светом. Родион подумал, что он, в сущности, не изменился и остался прежним Родионом Аникеевым, а вот мир вокруг него стал другой и люди сделались добрее и человечней.
Он увидел невдалеке Филимона, чье встревоженное лицо вдруг расплылось в хитрой, лукавой улыбке, отчего стало еще круглей и румяней.
С сухим шорохом облетали листья. Они долго кружили, прежде чем упасть, а у самой земли, как бы сделав последнее усилие, вновь взлетали, чтобы в следующий миг с шуршанием лечь в кучу ржавых и мертвых листьев. Но и здесь, на свалке, они еще несколько секунд шевелились, подрагивали, словно удобнее укладываясь.
Друзья шли на станцию, Филимон, как положено денщику, чуточку поотстав. Они шли точь-в-точь как в первый день войны, когда еще совсем не подозревали, сколько горя и обид сулит им будущее.
Подпоручик приходит на фронт
Подпоручик Аникеев-Шуйский разыскивал свою часть. Рядом шагал Филимон Барулин, молчаливый и угрюмый.
Армия отступала. Вместе с ней уходили и жители. Прифронтовые дороги были забиты людьми, горбатыми повозками, гуртами. Все это с грохотом и гулом двигалось на восток по сухим разбитым дорогам.
С мычанием и топотом мчались коровы, погонщики едва поспевали за ними, вытягивая их свистящими и щелкающими бичами.
Женщины теряли своих детей, дети — родителей. Маленькая девочка с криком «мамка» подбегала к каждой встречной женщине, совсем по-взрослому заламывала руки и бежала дальше. Она споткнулась и упала, и тотчас исчезла, растоптанная в страшном этом потоке.
Противник то и дело обстреливал дорогу. Приходилось идти обходным путем, прямо по вытоптанным полям. Ноги людей и животных были облеплены спелым зерном. Зерно валялось повсюду, смешанное с пылью и грязью; его давили, топтали, земля была усеяна зерном, точно сплошной массой веснушек. А стада шли с густым и тяжким ревом сквозь густую завесу пыли, призрачно выходя из нее и вновь растворяясь в ней.
Гулко, раскатисто и беспрестанно били в пыльной мгле орудия. Потом показались беспорядочные толпы солдат. Оборванные, грязные, в пятнах засохшей крови, они побросали все, что можно. Беженцы, уходившие от неприятеля, смотрели на них с тупым и горестным безразличием.
— Драпаете, защитники отечества! Убегаете, халдеи! А нас на погибель оставляете! Ироды окаянные! — говорила какая-то старушка с отчаянием и бесстрашием.
— А ты сама повоюй, старая дура! — отвечал ей солдат без раздражения, но с обидой в голосе. — На троих одна винтовка — и та сухомлиновка, хоть пали из нее горохом. Какая же это война? Нечто мы не русские.
— А ты помолчи, земляк! Еще, гляди, нарвешься… — подал голос другой солдат.
— Да ихнего брата туто нету. Они издаля нам в спину стреляют. Вот добежим до третьих эшелонов, там в акурат они нас шрапнелью и встретят… угостят на славу…
— Эх, Родион Андреич! — сказал Филимон и махнул рукой. — Солдату — тому положено, на то он и солдат, казенный человек, защита и оборона. А вот бабы да детишки, им-то почему такое страдание? Вот она война, будь она проклята.
Они шли с Филимоном против течения.
— Не ходите туда, ваше благородие! — сказал Родиону какой-то солдат, блестя глазами, которые казались очень большими и почти синими на покрытом пылью и потом лице. — Там немец. Со всех сторон, ваше благородие! Окружил, значит.
— Это страх вас окружил, а не немец, — возразил подпоручик. — Побежали, а немец все равно нагонит. Да еще потопчет. Уж лучше давайте, ребята, назад, за мной. — Он спросил, где находится Киевский гренадерский полк.
— А пес его знает. Может, и полка-то этого давно уже нету, — ответил солдат, в сомнении оставаясь на месте, тогда как товарищи его уже ушли.
Сперва возникла туча пыли, она росла, приближаясь, крутилась, вихрилась и кувыркалась, застилая небо, вдруг распалась, выпустив стремительный, бешеный, орущий людской поток. И все в нем растворилось, потерялось, исчезло — и стада, и повозки. То была бегущая армия, слепая, бездушная, неотвратимая, как вода, которая прорвала плотину.
— Пропали мы, братцы! — закричал Филимон и бросился в поле.
С грохотом, визгом и воплем падали тяжелые снаряды, вздымая черные султаны земли и дыма.
Родион ткнулся лицом в землю. Он пролежал, казалось ему, вечность, не смея поднять голову. Все в нем дрожало внутри, и кровь струилась толчками. Потом он вскочил на ноги и заорал громким голосом:
— Барулин Филимон!
И над полем, над которым нависла мгновенная тишина, как это бывает, когда взрывы уж улеглись, а люди еще не пришли в себя, прозвучал тонкий голос силача:
— Здесь я, Барулин Филимон.
— Сюда давай, живо!
— Сей момент, ваше благородие!
Вместе с Филимоном к подпоручику подошел уже знакомый ему солдат, обыкновенный крестьянский парень, широколицый, немного скуластый.
— Так говорите, ваше благородие, нагонит нас немец? И потопчет? — сказал солдат, как бы преодолевая что-то тупое и неясное в своем сознании.
— Обязательно нагонит, коли не остановим его.
Солдат посмотрел на странного офицерика с такой простецкой и неказистой внешностью: фуражка сидела у него на оттопыренных ушах, грубые солдатские сапоги собрались гармошкой. И все-таки было в нем что-то такое, что внушало доверие: он не кричал, не приказывал, а говорил по-человечески.
— А куда мы пойдем, ваше благородие? — спросил солдат с сомнением в голосе.
— Закудыкал, кудыкин сын! — проворчал Филимон, — Гляди, нам дороги теперь не будет,
— А ее и так нету, пути-дороги-то, — сказал солдат и простодушно улыбнулся, показав сплошные ряды зубов.
— В свою часть пойдем. Как тебя зовут, земляк? — спросил подпоручик.
— Ларионов Игнат, ваше благородие!
— Да где она, своя часть? Немец со всех сторон, — сказал Филимон, пытаясь унять охватившую его нервную дрожь.
— Вздор. Хоть в преисподней, а свою часть найдем, — ответил подпоручик решительно. — А ну, земляки, пошли! Кто за мной?
Со всех сторон потянулись к нему солдаты.
— Стройся! — скомандовал подпоручик.
Солдаты выстроились, Филимон Барулин на правом фланге, Игнат Ларионов — на левом.
— Смирно! По порядку номеров рассчитайсь! Ряды вздвой! Шагом марш!
Их было одиннадцать, они шли за своим новым командиром искать свою часть, хотя все они были из разных частей. Они шли среди шума, гама, рева и грохота.
Подпоручик приходит на помощь покинутой батарее
Немцы продолжали обстреливать отступающих.
Внезапно совсем близко загремели русские орудия. С пригорка открылась русская батарея, она энергично преграждала немцам дорогу. Видны были клубы дыма, стлавшиеся по скатам холма, на котором она расположена.
Подпоручик понял, что единственный путь у него со своим войском на эту батарею.
— Ох и молодецкая батарея, — сказал с гордостью Филимон, уняв наконец донимавшую его нервную дрожь. — Одна-одинешенька и безо всякого прикрытия.
— А нам все едино, где воевать, — сказал Игнат Ларионов. — Что под Пинском, что под Двинском, а лучше, понятное дело, под Хенигбергом.
— А ты под Кенигсбергом был? — спросил подпоручик.
— Так точно, ваше благородие! Где только не были. Притомились, отступаючи. Поди, другой год бегаем.
Подпоручик ничего не ответил, а только вздохнул.
А Филимон горько сказал:
— Этак и добегаться недолго…
— А что ты думаешь, вполне, — согласился Ларионов. — И вымахнул же ты, любо-здорово, — сказал он с восхищением. — Давно воюешь?
— Как с их благородием начали, так и воюем. Тоже другой год без останову, — ответил горячий и потный Филимон.
— Вот ведь, — сказал Игнат погодя, — сперва за одного убитого немца отпуск давали. Теперь — не меньше как за трех. Ну, мне ни в жисть на побывку не попасть. А ты небось уж побывал дома, может и не раз… — В голосе его слышались нотки не зависти, а насмешки, и синие глаза его светились лукавством.
Филимон тоже улыбнулся, но совсем не весело.
— Нет, брат, не больно мы охочи до крови. Душа не принимает, понимаешь, мучительства не терпит. Разве как разойдемся до самозабвения… только на это нам большие причины нужны.
Артиллеристы, черные от порохового дыма и копоти, радостно встретили нежданное пополнение.
— Михал Иваныч, пополнение прибыло! — закричал какой-то курносый малый.
Михаил Иванович, командир батареи, чьи рыжие брови сверкали даже сквозь слой копоти, лежал на ящиках из-под снарядов, накрытый своей капитанской шинелью. Он был ранен, его знобило, он дышал учащенно. Его ложе было заботливо устроено в тени порыжевшего кустарника, под головой — скатанная шинель. А фуражка, задравшись на затылок, открывала прекрасный умный лоб.
— Вы пришли очень кстати, подпоручик! Из штаба? — сказал капитан по привычке артиллериста громким голосом, немного хрипловатым и неровным.
— Никак нет, сами по себе, — отвечал подпоручик, — искали свою часть. А дальше идти некуда. Бегут наши, вряд ли остановятся…
— Да, бегут, бегут на заранее подготовленные позиции, — сказал капитан с грустной иронией. — А ты оберегай им пятки, как бы на них немец не наступил. Это бы ничего: были бы снаряды… — Он как-то прерывисто, с хлипом вздохнул и плотно сжал губы, чтобы не застонать от боли.
Родион с удивлением и участием смотрел на раненого, который даже в страданиях не терял способности шутить.
На темных щеках капитана пот промыл полосы, они напоминали морщины и. складки, и лицо капитана показалось Родиону изнуренным и старым.
— Вы артиллерист, подпоручик? — спросил капитан, немного отдышавшись.
— Нет. Но я знаю артиллерию.
— Откуда?
Время это прошло, когда Родион говорил о своем призвании. И он ответил:
— Изучал приватно.
— Что ж, попробуйте, — сказал капитан неуверенно. — Возьмите бинокль. — Он устало прикрыл глаза.
— А их благородие, смотри, и орудию знают… — изумился Игнат Ларионов.
— Досконально, — ответил Филимон. — Они все знают, — добавил он доверительно, почти что по секрету. — Не смотри, что молоды, а все военные науки превзошли. Потому они полководец.
— Чего-о? — так же таинственно спросил Игнат.
— Полководец, говорю, — повторил шепотом Филимон.
Игнат Ларионов был поражен: а он-то думал, что это заурядный пехотный офицер, таких обычно презрительно именуют «пехтура».
— Ишь ты! — сказал Игнат с уважением.
Тут вдруг подпоручик и Филимон увидели унтера Боровчука. Он стоял к ним боком, вглядываясь во что-то из-под козырька ладони. Филимон даже, крякнул от неожиданности.
Кузьма Боровчук услышал его восклицание, повернул голову и обмер, выпучив глаза, обрамленные колючими белыми коровьими ресницами. Он решил, что это ему чудится, что он бредит или сходит с ума. Каким образом рядовой доброволец Аникеев преобразился в подпоручика?
Но подпоручик отвернулся и пошел прочь, за ним последовал Филимон, ехидно подмигнув унтеру.
— Что это вы, господин унтер, ровно полоумный какой? — спросил Игнат Ларионов, — Ай чем насолили его благородию и ихнему денщику?
Боровчук беспокойно и растерянно озирался.
— Что ты, милейший! Разве можно, — сказал он жалобно, едва не заикаясь, — Обознался я. — Вдруг закричал визгливым, отчаянным голосом: — А тебе какое дело? Чего пытаешь? Чего душу наизнанку выворачиваешь?
— Намотать бы душу твою, козява, на катушку да пустить ее с горы ко всем чертям в преисподнюю, — пробормотал Филимон, услышав последние слова унтера. — Вот бы сатана возликовал.
По-осеннему быстро вечерело, и туман, смешавшись с дымом, полз над землей и оседал в низине. На развороченной и опустевшей дороге валялись трупы людей и лошадей, разбитое и брошенное военное имущество, и все это медленно погружалось в туман и сумерки, стираясь, сливаясь и расплываясь.
Немецкие орудия отлично замаскировались в кустарнике. Их надо было заставить замолчать.
Подпоручик действовал расчетливо и точно, стараясь не выпускать ни одного снаряда без толку. Наконец-то Родион смог применить свои познания, которыми запасался впрок многие годы. У него было такое чувство, как будто он проделал долгий поход с этой трехдюймовой пушчонкой и знает в ней каждый желобок. И курносый наводчик, который с явным удовольствием повторял его команду «огонь», тоже казался ему очень давним знакомым. И бедный капитан тоже сделался близким, как будто и его Родион давно знал.
— Мучается Михаил Иваныч, — сказал наводчик в минуты затишья с необычайной теплотой в голосе. — С полудня мучается. Смотри, силы какой, ваше благородие! Бывало, ходит по батарее, ничего не боится — ни пули, ни осколка… большой, ражий, фуражка на затылке… с кем пошутит, а кого покроет всеми святителями…
Немецкие снаряды ложились все ближе. По соседству ударил снаряд, подняв ветер и пыль; в кровавом свете взрыва видно было, как взвился человек и упал мешком поломанных костей.
— Нащупал, знать, — сказал курносый наводчик, чьи губы почернели от копоти, и перекрестился. — Уж больно открыто стоите, ваше благородие! Побереглись бы.
— Ничего, — отвечал Родион, — бог не выдаст, свинья не съест. — И, приложив к глазам бинокль, стал осматривать далеко и отчетливо видимые окрестности.
А Ларионов Игнат, подносчик снарядов, подумал: «По младости не разумеет, оттого и пули не боится».
С металлическим щелчком что-то ударило в ствол пушки и рикошетом попало в подпоручика. Родион не сразу почувствовал, что ранен. В рукаве вдруг сделалось очень тепло, и на землю быстро закапала кровь.
— Никак, ранен, Родион Андреич! — закричал Филимон вне себя.
— Пустяки, — ответил подпоручик с досадой. Ему некогда, да и непривычно было заниматься собой.
— Пустяки, пустяки, а перевязать надо, — сказал Филимон решительно.
Рана, похоже, была пустяковой: кость не задело, а только порвало мякоть руки.
Наступило затишье.
— С боевым крещением, подпоручик! — сказал капитан. — Пехотный офицер, а превосходный артиллерист. Когда успели? — спросил он с удивлением и недоверием.
Родион смущенно улыбнулся:
— Впервые игроку всегда везет.
— Неужто впервые? Я когда впервые — из трех два промазал.
— Сейчас так нельзя. Снаряды на исходе.
Капитан с любопытством смотрел на юного подпоручика с такой резкой складкой у губ, какую может высечь лишь долгая и трудная жизнь.
— Сколько вам лет, подпоручик?
— Двадцать.
— Звать-то вас как по батюшке? Молоды, молоды, Родион Андреич, а хлебнули, видно, порядком… — Он вдруг едва слышно застонал и стиснул зубы.
— Что, больно? Очень больно?.. — вырвалось у Родиона в порыве глубокого сострадания.
Капитан взглянул на него темными и блестящими от жара глазами.
— Займитесь своим делом, подпоручик! — Он не выносил бесполезного сочувствия и жалости.
Он знал, что смертельно ранен, и только неправдоподобная воля не давала ему умереть.
Артиллерийская дуэль с немцами подходила к концу, батарея лишь изредка огрызалась. Да и немцы глядя на ночь поубавили прыти. Теперь минуты затишья были чаще и дольше.
Когда снарядов не стало, Родионом на какой-то миг овладело тоскливое чувство одиночества. Он подумал о людях, которые пошли за ним на эту обреченную батарею, и сердце его как бы сжало в кулак.
«Вот когда ты должен показать, на что способен, — сказал он себе. — Ты привел их сюда. Уведи их отсюда. Но как? Куда? Подставить безоружных людей под пули… повести на истребление…» То, что принималось умом, не принималось сердцем.
Подпоручик обошел батарею, полный тягостных и горьких чувств.
Осенний ветер, порывистый, холодный, пронизывал. Люди зябко ежились, утомленные, голодные, молчаливые.
Родион хотел узнать, что они думают о своем безнадежном положении. Дисциплина, присяга, долг — сейчас это были пустые слова, а ему было не до слов. И он испытал большое облегчение, когда Игнат Ларионов спросил:
— Уходить когда будем, ваше благородие?
Не было надобности ни объяснять, ни приказывать, и Родион ответил:
— Как совсем стемнеет. — Помолчал и добавил: — Надо бы носилки сделать для капитана.
— Да ведь они на первой версте душу богу отдадут, ваше благородие, — сказал Ларионов озабоченно.
— Не беспокойся, Родион Андреич! — сказал Филимон ласково. — Ежели что, на себе понесем. Им так вольготней будет. И нам сподручно…
Родион вернулся к капитану и сел возле него на пустой ящик из-под снарядов. Капитан что-то тихо бормотал в полузабытьи.
Окрестности утопали в вечернем сумраке. Сквозь багровеющую мглу небес проступали первые звезды, и трепетный свет их мерцал и таял совсем близко над землей.
Родион молчал, занятый своей тревожной думой. То ли капитан угадал его мысль, то ли сам думал о том же, придя в сознание, только он сказал:
— Придется вам уходить.
— А что еще остается? — отозвался подпоручик.
— Пробиваться к своим, — сказал капитан с едва различимой в сумраке смутной и загадочной улыбкой.
— Пробиваться к своим, — повторил подпоручик и горестно усмехнулся, глядя на множество черных точек, которые передвигались в красноватой мгле: то немцы оцепляли высоту, на которой находилась батарея. И, как бы отвечая своим сомнениям: — А как же иначе? Не сдаться же нам в плен. Мы уйдем отсюда под прикрытием ночи. В лес уйдем. Кругом леса… А леса наши, капитан! Они нас укроют и не выдадут. — Он говорил о лесе, как о живом и таинственном союзнике. И, точно спохватившись, добавил: — Я приказал приготовить для вас носилки, Михаил Иваныч!
Капитан засмеялся коротким жестяным смехом.
— Я уже отсюда не уйду. Моя песенка спета. Даже курить не хочется. Экое сердце крепкое. Но и у железа свой предел. — Он как-то странно всхлипнул и умолк.
— Нет, — сказал решительно и тихо Родион, — вы уйдете с нами. Носилки не сгодятся, на себе понесем.
Он не верил, что капитан умирает. Смерть представлялась ему мгновенной и внезапной катастрофой, как обрыв в пропасть. А это медленное умирание в полном сознании было ему непонятно, тем более что капитан вновь заговорил, правда очень тихим голосом и медленными словами, как бы пробивающимися сквозь незримые преграды:
— Не огорчайтесь, подпоручик! Частные судьбы случайны. Сложись дела здесь иначе, вы бы сюда не пришли и мы бы с вами не встретились. Мы с вами частности… а вот судьба отечества, народа… — И, как бы перебив свою мысль, торопливо добавил: — Моя семья в Рязани… жена, мать, дети… может, доведется, подпоручик! Михаил Иванович Лапин, учитель истории… запомните!
Родион молча кивнул.
Потянуло мятным осенним холодом. Не слышно было ни гула, ни грохота, в ночной тишине из низины явственно доносились голоса и картавый вороний говор.
Далеко-далеко, у самого края ночи, иногда раздавалось глухое и тяжкое артиллерийское кряхтение, и небосвод в той стороне быстро разгорался и багровел, отливая металлическим блеском, — казалось, его раскаляли на невидимых жаровнях. Тускнели и гасли звезды, и ветер принес горклый запах гари.
— Пал смертью храбрых… так и скажите, — снова проговорил капитан, передохнув немного. — Смешные вещи приходят вдруг на память… оливковый пузатый корсиканец… он проходил по этим местам… — Капитан засмеялся своим странным, протяжным смехом, точно протирали песок.
Родион подумал, что капитан бредит. А Михаил Иванович говорил медленно и внятно и удивительно ясно, глядя прямо перед собой с улыбкой удивления и недоверия.
— Кто мог знать, кто мог подумать… самодержавная Россия и вдруг вступилась за честь узурпатора. Я как-то сказал своим гимназистам — Бонапарт был великий человек, но если кто и открыл дорогу простым людям, то уж верно не он, а Великая французская революция. А Бонапарт прикарманил ее заслуги и прикончил ее, как настоящий бандит… Если вдуматься, так все эти честолюбивые Бонапарты — величайшие преступники…
Родион слушал его со странным чувством недоумения и сострадания. Ему было жаль капитана, жаль до отчаяния, и совсем не хотелось заступаться за своего вчерашнего кумира, он давно понял — Цезарь заслужил удара кинжалом.
— Да, я так сказал, — продолжал капитан, переводя дыхание, — меня в два счета из казенной гимназии турнули. Поди знай… нечаянно нагнешься и ударишься виском об острый угол… и все. Я туда-сюда, со мной никто разговаривать не хочет… Удар бичом гораздо легче переносится, чем это беспрестанное подхлестывание плеткой. Меня узнавать перестали, да. Насилу добился приема у попечителя округа… семья же. — Капитан облизнул горячие потрескавшиеся губы. — Сухой такой, прямой, худущий — доска в пенсне. Выслушал и говорит: «Тут вот Мережковский, профессор, заметный деятель, а оказался растлитель малолетних девочек. Сбежал за границу, прохвост!» — «Позвольте, говорю, ваше превосходительство, но я не понимаю ни сравнения, ни параллели…» А он смотрит точно сквозь меня и свое бубнит: «У нас хлопот хоть отбавляй. Стараемся идти в ногу с цивилизованной Европой, а нас на каждом шагу язвят и жалят. С процессом Бейлиса — мы вроде как и осудили и не осудили, и да и нет сказали… а нас варварами на весь мир ославили». У меня глаза на лоб полезли. «Господи, но какое это все имеет отношение ко мне?» А он свое: «А про Дрейфуса забыли, голубчики… как их честил господин „Я обвиняю“. Тоже дикарями обзывал. Зачем же кумушек считать…»
Капитан был очень возбужден, он весь пылал и говорил отчетливо и зло. И Родион уверенно подумал, что опасения Ларионова — умрет, мол, капитан на первой версте — неосновательны.
— Я снова заикнулся про Наполеона. А доска в пенсне отвечает: «Наполеон был великий человек. И Нострадамус был великий. И мало ли их было, великих, и у нас… Нечего нам глаза колоть — страна варварская, недалеко ушла от Ивана Грозного…» — И снова этот странный смех капитана, похожий на рыдание.
Родиона даже холодом подернуло.
— Говорят, самоуверенный невежда непогрешим — чего не знает, того и вовсе нет, — проговорил капитан усталым, но все еще возбужденным голосом. — Я вдруг вспомнил поучения этого самого попечителя: детей пороть надо в детстве, чтобы не пришлось их пороть, когда они вырастут… то, чего нельзя достичь словом, можно достичь розгой… Чудесно! Не правда ли? Но зачем я пришел к нему? Я ему про Фому, он мне про Ерему, в огороде бузина, а в Киеве дядька… С тем я и ушел, даже сказать не мог, о чем мы с ним разговаривали сорок пять минут. Только одно и усвоил: это астролог Нострадамус предсказывал, наступит пора — тюрьмы переполнятся людьми, которые не умеют держать язык за зубами… доколе, господи! — Голос капитана стал тише и глуше.
Капитан очень утомился, и как-то сразу ослаб, и на лице его вместе с бледностью густо выступил пот.
Родион за последние два года наслышался так много всяких дичайших нелепостей, что и эта быль его не удивила и не поразила.
— Еще хорошо, что так кончилось, — сказал он. — Могло бы хуже…
— Кончилось… война началась… — сказал капитан с коротким смешком, напоминающим всхлипывание. Он закрыл глаза и впал в полузабытье. Он учащенно и трудно дышал и тихо бредил. Вдруг, как бы вынырнув из бреда, отрывисто и внятно произнес: — Подпоручик, где вы? Я плохо вижу.
— Я здесь. — Родион близко склонился над ним, но капитан его уже не видел.
Капитан что-то еще сказал, но слова едва поспевали за бешеным дыханием и были такие искаженные, что понять их нельзя было. И неожиданно на полуслове он потерял сознание.
Родион сидел над умирающим оглушенный и подавленный. Лицо капитана менялось, желтея и заостряясь, глаза тускнели, взор останавливался.
Подошли солдаты, и Игнат Ларионов, крестясь, прочитал молитву:
— Господи Иисусе Христе многомилостивый, прийми с миром душу раба твоего…
И, точно услышав эти отходные слова, капитан глубоко и чисто вздохнул, вытянулся и умер. И лицо его, казалось старое, изможденное, разгладилось, исчезли морщины и складки, и Родион увидел, что умер совсем еще молодой человек.
С мертвящей тоской и болью в сердце Родион смотрел на усопшего, ему хотелось плакать, но у него не было слез, ему хотелось молиться, как это делали солдаты, но у него не было слов молитвы, он больше не верил в бога.
Он видел, как умирали люди, и сам встречался со смертью, но он никогда не понимал, что такое смерть. И вдруг понял и содрогнулся от отчаяния.
Капитана похоронили тут же возле пушки, с которой сняли затвор, сделав ее непригодной. Ни речей, ни слез не было над свежей могилой.
«Все забудется, — думал Родион. — Скажут, умер за родину. А что такое родина? Земля, на которой ты родился? Земля твоих предков? Земля твоих тревог, забот и радостей? Или это право свободно жить, думать, говорить и молиться? Народ и отечество не всегда одно и то же». Он точно спорил запоздало с мертвым. И на память ему пришли слова Лушина: «Когда отечество — страна кнута и рабства, не лучше ли пожелать ему поражения?»
Немцы подобрались вплотную к расположению батареи.
— Рус, рус, капут! — кричали они.
— Шалиш, козявы! — отвечал Филимон, швыряя в них гранаты.
Подпоручик понимал, что ему надо сказать солдатам перед выступлением какие-то напутственные слова, но таких слов он не нашел, и тогда он отдал приказ начать прорываться в лес, как завещал покойный капитан Лапин.
Такого похода полководец еще не знал
В поздний предрассветный час, когда ночная осенняя тьма особенно густа и непроглядна, а немцы перестали жечь ракеты, русские двинулись в прорыв.
Для немцев это было неожиданностью. Они считали, что раз батарея окружена и уничтожена, то кучка уцелевшей орудийной прислуги уже никуда не денется и подождет до утра.
По ночам немцы предпочитали не воевать, а штыковых боев всячески избегали. Этим и воспользовались русские. Действуя штыком и гранатой, они устремились к лесу. А Филимон, объятый великой яростью, схватил за ноги какого-то долговязого немца и, размахивая им, как медведь бревном, проложил себе и своему подпоручику с забинтованной рукой дорогу.
Русские были уже близко к лесу, когда немцы стали снова жечь ракеты и окатили их пулеметной очередью. Подпоручик приказал солдатам рассыпаться. Они ползли по-пластунски, приникая к земле, когда взлетали ракеты и звонко лопались, наполняя сумрак коротким и певучим сиянием.
До лесу добралось четырнадцать человек, многие были ранены. Все были безоружны, — кроме нескольких карабинов, у них ничего не осталось, даже патронов к этим карабинам.
Как ни утомлены были люди, но подпоручик не позволил им передохнуть.
Всходила заря, искрясь и сверкая в осевших на землю каплях тумана.
Лес вставал обнаженный, безжизненный и неподвижный, и такая была тишина, что хруст валежника под ногами, казалось, рождает эхо.
Вилась тропинка, переплетенная тугими узловатыми корнями деревьев; спутанные кучи валежника напоминали сбитую колючую проволоку. Потом вокруг поднялась густая темная хвоя, и в лесу сделалось сумрачно, таинственно и холодно. И скрип дерева был глухой и безжизненный, как во сне.
К вечеру люди совсем выбились из сил. Ночь была с изморозью и плотным ледком на болоте. От опавшей листвы, почерневших пней, даже от стволов деревьев веяло мозглой сыростью. Солдаты жались в своих худых шинелях и не могли согреться. А костер зажечь не смели.
— Что, брат, устал, Ларионов Игнат? — спросил подпоручик, опускаясь на пенек подле него.
— Ничего, ваше благородие! Выдюжим, — отвечал Игнат Ларионов, посинев от стужи. — Кругом лес, нашенский, русский… — Он почти в точности повторял слова подпоручика, сказанные капитану Лапину. — Летошний год зима была сиротская. Нынче, по всем приметам, лютая будет. Наплачется, ох и наплачется немец. — Он говорил самозабвенно, с какой-то горькой радостью, и чувствовалось, что он способен все перенести, лишь бы заморозить неприятеля.
Они сидели рядом, обтрепанные, похожие друг на друга, с черными, изможденными и заросшими лицами и горящими глазами.
— Облютел народ в войну, Родион Андреич! — сказал Игнат Ларионов. — Под Пинском-городом казачки́ девку насильничали. Плачет, бедняжка. А казачки смеются. А она с моей сестренкой одно лицо, вспомнить страшно.
— Да, война губит и портит людей, — сказал подпоручик. — А ты откуда родом? — спросил он погодя.
— Курский.
— Я тоже из тех мест. Рядом.
— Она вся, Россия, рядом. Недаром говорится — земляки, как все мы с русской земли.
— А ты чего, Игнат, до войны делал? — спросил Филимон, которому всегда было трудно помалкивать, когда другие разговаривали.
— Чего? Хрестьянствовал. — И, как бы что-то вспомнив, засмеялся, открыв полный рот белейших зубов. — Я спать ужас как любил. Меня папаня не иначе как «сонливый байбак» называл.
— А кто спать не любит? Моя воля — спал бы и сны смотрел, — сказал Филимон. — И время быстро идет, и сны чудные: все зеркала да паркеты. Сядешь на чем сидишь и поехал, и в зеркало на себя смотришь, какой ты есть неписаный красавец… и нос картошкой, и волос с рыжим отливом… поглядишь-поглядишь и плюнешь…
— А мне все больше снилось, будто летаю, — сказал Игнат Ларионов, — Летаю-летаю, что твой ангел. А потом шмякнешься, да еще головой, ну и проснешься. Глядишь, а это тебе на голову кошка села, скотина. В другой раз бадейка свалилась, и тоже на голову, гудит башка ровно с похмелья. А папаня смеется: «Крепкий у тебя котелок, Игнашка, прямо сказать, чугунный — все от него отскочит, и ничто в него не вскочит…»
— Это он зря, в крестьянском хозяйстве ремесла много, и котелок у тебя варит, — сказал Филимон.
— На войне и пустой котелок варить начнет.
Все засмеялись. А подпоручик подумал: малый неглуп, умеет смеяться над собой; это дураки обычно смеются над другими.
— Птицей свистеть можешь? — спросил вдруг подпоручик.
— А как же, — отвечал Ларионов, хотя и не понял, к чему этот вопрос. — Чай, деревенский я житель.
— А ну попробуй!
Ларионов подумал немного, облизнул сухие губы, защелкал соловьем, потом пустил тонкую трель и засмеялся.
— Соловьем не годится, — остановил его подпоручик. — Какой там осенью соловей. Не для забавы спрашиваю. В дозор пойдешь. Лесом идем. Тут на страже надо быть. — Он не забыл свое горячечное блуждание по лесу и чувствовал себя как во вражеском окружении.
— Вона! — только и сказал Ларионов. Этот юный подпоручик все больше и больше изумлял его: собрал бегущих солдат, привел на батарею и увел их оттуда; и еще говорит, что делает все по приказу покойного капитана. На войне Ларионов научился разбираться в людях, он встречал таких, по-солдатски выносливых, терпеливых, скромных и смекалистых умельцев. Он вдруг выпрямился и засвистел дроздом, синицей, иволгой.
— Здорово у тебя получается, — сказал Филимон с улыбкой.
— А птицы везде поют одинаково, — сказал Игнат задумчиво. И, вспомнив что-то свое, далекое и невозвратимое, прибавил со вздохом печали и досады: — Нету проку в войне. Война добру не учит, будь она неладная.
— Верно, — согласился Филимон. — Братская могила на полста душ. И кто ее, войну, придумал? Воевал бы кому охота, а то народ сгоняют, стреляй-пуляй…
— Болтаете — одно смутьянство, — буркнул унтер Боровчук.
Он старался не попадаться подпоручику на глаза, как бы худа не вышло. Но Филимон уже был наслышан про тайные козни унтера, который нашептывал людям: дескать, непонятно, куда подпоручик ведет их, может даже в плен.
— Эй ты, милейший! — сказал он, употребляя излюбленное обращение унтера. — Не туда нос суешь. Медали тебе за это, ей-ей, не будет, а по шее заработаешь. Запомни, козява! Не в тылу пробавляешься. Слухачей да фискалов везде не уважают. А в иных местах им и вовсе темную делают. Ненароком заснешь на мху, а проснешься в аду…
А Игнат Ларионов молча, без слов сделал такое движение рукой, как будто оттянул затвор на невидимой винтовке и выбросил стреляную гильзу. Кузьма Боровчук струхнул.
Четверо суток тащились люди лесом, одичав от голода и осенней стужи. Переходы становились короче, а привалы чаще.
Никогда не представлял себе Родион даже в своих фантазиях такого странного похода. А он побывал — в воображении, разумеется — и в снежных заносах, и в ледяных дебрях, и в дремучих горах, и в знойных пустынях, где люди умирали от жажды.
Люди обтрепались донельзя, отощали и еле плелись. Даже Филимон, выносливый как верблюд, и тот начал сдавать. Особенно ослабли раненые. У них загрязнились бинты, покрывшись ржавчиной крови. Раненый подпоручик отдал им свою сорочку на бинты. Рана его оказалась далеко не пустячной, рука распухла и болела; еще хорошо, что левая.
Чтобы приободрить людей и не дать им впасть в уныние, Филимон рассказывал всякие были и небылицы. Однажды он рассказал сказку про «Добряка и его волшебную дудочку».
— Давненько дело было, братцы! Еще при царе Долдоне. Жил-был человек по прозвищу Добряк. Какое ему по святцам имя было — никто не упомнил, Добряк и Добряк. Умелец был на все руки. Как говорится, и жнец, и швец, и в дуду игрец. А дудочка у него была не простая, а волшебная: как чего на ней сыграет, так всякое его желание сбывается. Прослышал народ про дудочку и повалил валом. Ясное дело, кому лошадку, кому телочку, а кто тяжким недугом занемог. Ну а Добряк, бывало, только и скажет: «Ступай, мил человек, будет у тебя то, что просишь…» Однако, ежели коровенку или лошадку кому подарит, глядишь, скотинка из табуна или стада богатея пропала. И возроптали богачи. А чего делать, не знают. Потому как подарена лошадка в Рязанской, а пропала в Астраханской. Ищи-свищи ветра в поле. Хитрый был мужик, далеко видел…
Усталые, голодные, изнуренные солдаты сперва слушали его рассеянно, но понемногу стали вникать. И когда унтер Боровчук на зевке протянул: «Охота тебе лясы точить», — Игнат Ларионов отрезал: «Не встревай, милейший!»
— Так вот, братцы, — продолжал Филимон, все более оживляясь, — приказали судейские изловить Добряка, как порушителя закона и порядка. А только где его поймаешь, ежели у него, как говорится, не сто рублей, а сто друзей. Его и легавыми травили, и ворюг к нему подсылали, чтоб похитили волшебну дудочку. А свирель-то заколдована и в руки никому не дается. Ну, тогда стал мордовой судья его заглазно судить, сперва за плутовство и мошенство — на пять лет без зачету, опосля за лиходейство каторгу дал, а там за колдовство, с лукавым будто снюхался, еще прибавил… глядишь, сто лет каторги и набежало… «Споймаем, говорит, когда, будем его катовать по всем статьям — на дыбе, колесе и колоде». Вот ведь, козява, — сказал гневно Филимон, — бездушный был человек.
А в те поры царь Долдон затеял войну с соседней державой. Объявил царский манифест: дескать, что было, то было, а теперь в единении сила! — хучь еврей, хучь татарин. Вроде прощеного воскресенья.
И Добряка с его волшебной дудочкой к высочайшему царскому двору призвали. Однако сперва в баньку сводили — не обрезан ли, наглядно, — опосля до самого допустили. Через тридцать восемь залов проводили, и кажная на стальном засекретном замке. Вот невидаль. А царь со всей свитой, при полковничьем мундире, в генералы себя еще не произвел, а главнокомандующим назначил.
Поглядел на Добряка, а руки не подал. Не сподобился, знать, простолюдин, хоть и волшебник. Ну, Добряк обижаться не стал, человек с понятием, всяк сверчок знай свой шесток.
И говорит ему царь Долдон: «В годину, говорит, испытаний простили мы тебя и призвали. Мы, говорит, желаем воцариться навечно над всей землей, мы, говорит, неприятеля, ясное дело, шапками закидаем. Однако желательно нам, чтоб в кажной шапке было по бомбе, оно так вернее. Сделаешь, озолочу, а нет — кочан с плеч смахну!» Ишь ты, какой грозный.
А Добряк поклонился как положено и отвечает: «Рад бы угодить вашему величеству, а только не в моёй это власти».
«Тогда, — говорит Долдон, — дай мне двадцать тысяч пушек».
«И это не могу, — отвечает Добряк. — Я не бог и ничего сотворить не могу. А могу только отдать то, что отниму у другого».
«Вот и отлично, — говорит царь, — отдай мне пушки моих врагов».
«И это не в моёй силе, ваше величество! По справедливости иной раз и зло осмелюсь сделать, только ежели оно на поверку добром обернется. А тут что получается? Одно смущение. Потому слезы материнские — они повсюду одинаково горькие».
Царь досадует: «Не такой, говорит, уж ты могутный, как об тебе болтают. И в сопелке твоей проку не дюже. Видать, наплели люди. У самого такая сила в руках, а живешь убоже некуда». — «А мне, — отвечает Добряк, — с тем уговором и сила дадена: себе не угождать, людям добро делать».
Смеется царь Долдон. «Эка, говорит, хватил, чудак! Кто его знает, что такое добро. Недаром говорится, что русскому здорово, то немцу гроб. А ты в лихую годину отечеству пособить не хотишь». Даже прослезился Долдон.
«Да ведь, ваше величество, — отвечает Добряк, — ежели бы воевали правители, про них можно сказать, какие хорошие, какие плохие… А воюют-то народы. Про народ как скажешь — какой хороший, какой плохой. Народы — они все умные, у кажного свой талант…»
Посмурел царь Долдон. Надоел ему Добряк до припадку. Однако про колдовскую дудочку помнит и сердить Добряка опасается.
Отпустил царь Добряка. Однако повелел своей претайной канцедралии готовить втихаря суд над ним. Вероломный был царек.
Ему говорят: «Ваше величество, за что же судить, раз прощен и помилован. Манифест дали». Смеется царь Долдон: «Бог дал, говорит, бог взял». — «Негоже, говорят, ваше величество, ежели мы такое зафифлясим, скажут — беззаконие. Страмота на весь белый свет».
А царь Долдон уперся и ни в какую, хоть теши ему кол на голове. «Экие, говорит, дураки все мудрецы в моёй империи. Судить-то за провинность один раз судят, верно, а вот наказывают всю жизнь. Это только смертью можно разок наказать. Опять же помилован, верно, за прежние грехи». Тоже не дурак был его величество. И повелел «быть посему», Добряка изловить живым али мертвым, а дудочку колдовскую изничтожить.
Однако ушел Добряк, скрылся в народе. И пошел скитаться по белу свету. И ходит он по сей день со своей волшебной дудочкой…
Филимон умолк. И люди молчали.
— Вот это да, — сказал Игнат Ларионов.
А унтер Боровчук мрачно покачал головой и ничего не сказал.
Филимон уже давно пристально поглядывал на унтера, на удивление крепкого и выносливого. И вдруг, словно осененный догадкой, спросил:
— Милейший! Отчего это у всех сапоги в усохшем зерне, а у тебя и борода?
— Привык бородой землю подметать, — пошутил Игнат Ларионов.
Но шутка смеха не вызвала. А Боровчук тупо уставился на Филимона, будто не понимал его; вдруг у него заходил кадык, точно он что-то глотал.
В следующее мгновение Филимон отпустил ему увесистую затрещину. Вместе с зубом унтер выплюнул неразжеванное зерно.
— Ах ты иуда! — сказал Филимон с презрением. — Думал, не видим. Какой ты есть человек? Лабуда — вот ты что.
— Обыскать стервеца! — закричал Игнат и даже побледнел от гнева.
— Смилуйтесь, ваше благородие! — взмолился Боровчук.
Но подпоручик с отвращением отвернулся от него. У Родиона мелькнула злая мысль — не пора ли рассчитаться с унтером, который на какой-то миг вдруг снова обернулся перед потрясенным Родионом в злобного и коварного чародея. Но Родион вовремя опомнился: не ему, полководцу, потворствовать самосуду.
Унтера обыскали и нашли мешочек с зерном, висевший у него на гашнике.
Солдаты угрожающе зашумели, готовые от горького солдатского сердца тут же прикончить унтера.
Боровчук стоял белый и трясся.
— Болесть у меня, братцы! Не терпит голоду нутро, — твердил он как помешанный.
— Чего с ним возжаться! Чертов недоносок! — закричал солдат, совсем ополоумев.
Но подпоручик властно приказал:
— Не трогать! Посчитаемся, как из лесу выйдем. Теперь не время.
Потом подпоручик разделил зерно между всеми, дав побольше раненым.
— Ваше благородие, и мне хоть долю-то дайте, — осмелел унтер.
— Ты свое сожрал, милейший! — сказал ему Филимон назидательно. — Подумал бы о своей душе, Кузька! Смотри, еще раз на чем споймаю — будет тебе аминь. Вот те крест — святая икона.
А Игнат, поостыв немного, сказал:
— Скажи спасибо Родиону Андреичу. Не то бы тебя вмиг распатронили. Поставишь свечу угоднику своему, как из лесу выйдешь… — И с кривой гримасой неловкости и страдания добавил: — Ежели бы тебя засчитали, как убитого немца… а так неохота совесть поганить…
И пустяк на войне грозит гибелью
То ли от чрезмерной усталости, только дозорные не досмотрели, и, выйдя на опушку, отряд безоружных и вконец изнуренных людей напоролся на немецкую разведку.
Немцы тотчас окружили русских солдат. В рубищах, полуживые от изнеможения и голода, шатаясь от слабости, русские были ошеломлены случайной и неожиданной ловушкой, в которую попали.
Немецкий сухощавый лейтенант в сапогах с необычайно твердыми голенищами от особой прокладки, которые молодцевато облегали его икры, оглядел пленных холодным и угрюмым взглядом и спросил по-русски:
— Какой будет старший?
Вперед вышел подпоручик. Он ничем не отличался от своих солдат: он был так же обтрепан и измучен, а звездочки на погонах защитного цвета потускнели, и рассмотреть их сразу было нельзя.
Неожиданно унтер Боровчук, потрясая кулаками, закричал дико, безумно:
— Говорил… упреждал… не поверили, дураки! А он — нате выкуси — куда привел. Сволочь! И какой он подпоручик? Под моим началом служил… с дружком своим… — Унтер точно поперхнулся, испугавшись, что сгоряча упомянул силача Барулина, и стал озираться на солдат. Но они с ненавистью смотрели на него, не веря ни одному его слову. После истории с зерном от него можно было ожидать и не такого поклепа.
— Пожалели волка… — тихо шепнул Филимону Игнат.
— Мухомор проклятый, не растоптали вовремя, — пробормотал Филимон и заскрипел зубами.
— Так ты не офисир? — сказал Родиону немецкий лейтенант с презрительной усмешкой на длинном, как у лошади, лице, кивая тяжелым и тугим подбородком, напоминавшим подвешенную торбу с овсом.
Ошеломленный подпоручик помедлил с ответом. Он словил на себе взгляды своих солдат, которые смотрели на него с недоумением, не понимая его смущения и растерянности. И немец глядел на него с такой откровенной брезгливостью, точно он и не человек вовсе, а скотина. Краска гнева и стыда залила Родиону лицо.
— Мало ли что болтает человек… обезумел от страха и голода… — медленно подбирая немецкие слова, проговорил подпоручик и пожал плечами.
— О, вы говорите по-немецки, — удивился немец.
— Так же, как вы по-русски.
— Трудно поверить, что вы могли служить под началом этого получеловека, — сказал немецкий лейтенант. — Впрочем, все русские — дикие люди. И воюют как дикари. Когда сопротивление бессмысленно, сдаются… а не затевают такой нелепый переход по лесу без оружия и пищи.
— Сопротивление никогда не бывает бессмысленным, — сказал подпоручик по-русски.
Лейтенант что-то шепнул своему солдату, тот мигом достал банку консервов, одним движением ножа вышиб из нее дно и подал лейтенанту.
Чуть прищурясь, немецкий офицер зацепил ножом кусок мяса и бросил его пленным, как собакам. Но люди, у которых при виде мяса жадно загорелись глаза, не тронулись с места.
Лейтенант продолжал бросать им куски мяса, все больше распаляясь от злости и отвращения к людям, которые, несмотря на то что были до полусмерти побиты лишениями и невзгодами, вели себя совсем не так, как ему бы хотелось. Он ожесточался с каждой минутой и швырял им куски мяса прямо в лицо, швырял с яростью, ненавистью и неистовством. Он и Боровчуку швырнул, но унтер застыл и замер, не смея даже моргать глазами.
Немецкие солдаты восторженно гоготали над выдумкой своего офицера. Подпоручик не сводил взора с немецкого лейтенанта. Что такое плен, Родион знал по рассказам Шуйского, а теперь он воочию увидел. Мысль Родиона лихорадочно работала: во что бы то ни стало, хотя бы ценой своей жизни, он должен спасти людей, которые все перенесли и претерпели, чтобы уйти от плена, и трагически угодили в плен, когда до своих было рукой подать.
Он заметил, как Филимон от слабости прислонился к дереву и прикрыл глаза. Родиону представилось, что силач навалился на дерево, пытаясь свалить его плечом. Не оттого ли по лицу силача струится пот и оно подергивается от напряжения? Родион понял замысел своего друга: дерево, падая, накроет немецкого офицера, и тогда Родион откроет пальбу из нагана, который он сумел припрятать; а там в сутолоке и свалке удастся отнять у немцев оружие. Все это представилось так отчетливо и реально полководцу, что он весь внутренне напрягся, стараясь мысленно передать всю свою волю силачу. У него было такое физическое ощущение, как если бы и он, помогая Филимону, навалился на дерево. Ему слышалось, как оно скрипит и хрустит, отрывая корни от земли. Счастье еще, что протяжный лесной шум заглушил эти звуки.
Немцы были поглощены своей унизительной и похабной забавой. Вдруг совсем близко загремела пальба.
Лейтенант обеспокоенно оглянулся в ту сторону. В то же мгновенье подпоручик выстрелил в него из нагана. И в то же мгновенье из-за поворота показался казачий разъезд.
Артиллерия бьет по своим
Он с трудом открыл глаза. Странно, глаза его раскрыты, а кругом темно. Но темнота эта какая-то мягкая, нежная и не слепая, чувствуются в ней едва уловимые проблески света. Родион начинает понимать, что он лежит на животе, лицом в теплую подушку.
Мягко и ритмично покачивается он в подвесной койке, и поезд как будто делает прыжки на стыках рельсов. И кто-то говорит в ночной тиши: «Очнулся, понимаешь, а что такое со мной, не пойму. Вроде как лежу на ничейной земле…»
И чудится Родиону, будто он вновь заплутался в лесу. Лес стоит мертвый и беззвучный, странно и безжизненно дрожат его листья и даже иглы, дрожат, как закипающая вода. Со всех сторон тянутся к Родиону мохнатые лапы деревьев, чтобы схватить его, но обламываются и рассыпаются в прах, как только он прикасается к ним. И от этого ему жутко. И вдруг Анна таинственно выглядывает из-за дерева и безмолвно зовет и манит его. Пересиливая боль, он ползет к ней, но она раздваивается, как отражение в колеблющейся воде, потом множится, словно в осколках разбитого зеркала. Теперь уже из-за каждого дерева глядит Анна и кивает ему рыжей головой, прекрасной в сиянии позднего заката. Какая из них настоящая? Стоит ему потянуться к ней, как она отступает куда-то в туман и мглу. А он зовет ее — Анна! Анна! — и голос его жалобно и однотонно скрипит, как обломанный сук на ветру…
И опять кто-то говорит над ним: «Лежу, стало быть, на ничейной земле и думаю, кто на меня наскочит — свои али чужие? А тут снарядом вдарило. Понимаешь, свои ведь, свои, а бьют по своим. Мастаки, сукины дети, бить по своим…»
И опять представляется Родиону, будто выводит он своих солдат из лесу. Боже, как они изнурены, кожа да кости, они шатаются от истощения и слабости. Вот они идут, четырнадцать человек, оборванные, голодные, с землистыми лицами, такие же черные, как лесная тропинка, по которой они вышли из лесу. Перед ними дорога вся в выбоинах и ямах, по ней недавно прошла война. В кюветах валяются разбитые повозки, обглоданные вороньем трупы коней. Воздух отравлен тяжким запахом разложения и падали, и такая тишина вокруг, что хочется кричать. И далеко-далеко, насколько хватает глаз, простираются вытоптанные, разрытые снарядами и занесенные хлебным зерном поля, точно какая-то вьюга намела эти сугробы ржавого и погнившего зерна.
А Филимон тихо и обиженно укоряет подпоручика: «Зря сетуешь, твое благородие! Мысленное ли дело — завалить плечом дерево. Вот ежели бы Вася Шмонин — он может… не только дерево, лес завалить способен. А нам не по ноздре. И отощали мы, обессилели…»
И вдруг картина меняется: упитанный полковник обходит строй и поздравляет полуживых героев, особо благодарит он подпоручика Аникеева-Шуйского за доблесть и личную отвагу, за то, что, будучи ранен, вывел людей из окружения без потерь, и пристегивает к груди его солдатского «Георгия».
В этот момент, словно салютуя, раздается внезапный артиллерийский залп, не то запоздалый, не то преждевременный. Слышно, как летит снаряд. И прежде чем звучит команда «ложись», снаряд разрывается за спиной у людей, пробравшихся с такими мучениями наконец к своим. Кого наповал убило, кого сшибло с ног, а подпоручика хватило осколком пониже спины. Какая мучительная рана, какая мучительная и постыдная, точно осколок настиг его, когда он обратился в бегство. От одного этого сознания у Родиона резко подскакивает температура, им снова овладевает бред.
И снова встает картина: раненые, повсюду раненые, лежат на траве, на соломе, покрытые грязью, кровью, пылью и хлебным зерном, стонут, плачут и умирают. И кто-то говорит: «Добро бы пуля. Пуля — дура слепая, она редко попадает, одна на тыщу, и то шальная. А вот артиллеристы, те метко бьют, язви их в душу, особливо ежели по своим…»
И подпоручик Аникеев-Шуйский, обливаясь жарким потом, кричит жалобным голосом: «Артиллерия бьет по своим!» — и порывается куда-то бежать. Но его крепко держит верный Филимон, сопровождающий раненого героя.
Губернаторская дочка Лизанька
Госпиталь находился под покровительством дам-патронесс. Среди них была губернаторская дочка Лизанька, которая одевалась под девочку, играла роль девочки, порой даже сюсюкая, особенно когда разговаривала по-французски. Белокурая, она, вероятно, была бы красивой, если бы не стекловидная неподвижность, как у куклы, голубых глаз и удивительное для ее юного возраста выражение жестокости в очерке большого сладострастного рта.
Иногда она являлась в черной косынке с красным крестом, в черном платье с белыми манжетами, похожая на монашку, и тогда ее маленькое, беленькое, кукольное лицо приобретало какую-то аскетическую отрешенность и суровость.
Но какое бы платье она ни надевала, прическа ее всегда была неизменной — волосы зачесывались с затылка кверху на манер шиньона, оголяя шею. Прическа эта была в моде в начале прошлого столетия, и называлась она à la guillotine. Так именно причесывались французские аристократки, перед тем как взойти на эшафот и положить голову под нож гильотины во времена Великой французской революции.
Лизаньке прическа шла, обнажая ее маленькие, розовые уши и высокую, статную, быть может, чересчур тонкую шею.
Ей нагадали, что в госпитале она найдет своего суженого. Она с места в карьер влюбилась в «железного подпоручика», пораженная его трагическим лицом, всегда серьезным, без улыбки, с печальным выражением тревоги и доброты в карих глазах.
«Железным подпоручиком» Родиона прозвали врачи, изумленные его терпеливой и стоической выносливостью. Он всегда помнил, что полководцу не пристало ни охать, ни жаловаться, ни стонать. Он молча обливался потом, теряя порой сознание от боли. Осколок засел у него вблизи позвоночного столба, лишь после второй операции миновала опасность. Рана в мякоть руки тоже оказалась не безобидной, нагноилась и дала флегмону. Но теперь все уже было позади, даже перевязочная, где и сильные люди дрожат как в лихорадке.
Лизанька засы́пала подпоручика надушенными треугольными записочками, написанными крупным детским почерком на голубой бумаге. Она называла его «мой герой, мой рыцарь, мой кавалер».
Сначала он не обращал внимания на эти нежные секретки, сыпавшиеся на него градом. Но понемногу среди однообразия госпитальных дней, невыразительных как календарные листки, они завладели его пылким воображением, тем более что он давно мечтал получить от Анны хоть что-нибудь в ответ на свои письма.
Наконец подпоручик поднялся. И тогда он был удостоен приглашения в губернаторскую гостиную.
Был февраль с резким солнцем, блещущим на снегу; мохнатые, заиндевевшие деревья, сверкая голубоватой белизной, вставали среди сугробов безжизненно прекрасные, точно выгравированные, и печной дым поднимался над крышами, рисуясь в легкой морозной мгле прямыми, чуть лиловеющими полосами.
Возле губернаторского особняка дежурил городовой у серой полосатой будки, знакомой на Руси еще с павловских времен. В ней было что-то от арестантских халатов и верстовых столбов. Черт возьми, не этот ли городовой тащил когда-то Родиона за шиворот в полицейскую часть?
Подпоручик быстро прошел мимо городового, взбежал по мраморной лестнице, застланной ковровой дорожкой вишневого цвета. На площадке Родион столкнулся со своим отражением в высоком до потолка зеркале и на миг остановился, с удивлением рассматривая низкорослого офицера с бледным, скуластым лицом, большим хмурым лбом и топорщившимися во все стороны каштановыми волосами. Он выглядел гораздо старше своих лет. Солдатский «Георгий» гармонировал с его внешностью.
Лизанька почти всегда таскала на руках маленькую белую сонливую болоночку, которая на близорукий глаз вполне могла сойти за муфту.
Иногда Лизаньку сопровождал ее врач с ассирийской бородой, томными глазами педераста и очень длинными пальцами музыканта. Модный знаток тибетской медицины, он лечил ее по новейшему методу мельчайшими дозами того самого вещества, которое якобы вызывает болезнь. Лечил он ее от худосочия, прописав ей сорок два сорта сладких крупиц его собственного изготовления. Их нужно было принимать каждые два часа по десять зерен в строго расписанном самим врачом порядке.
Головка Лизаньки не была приспособлена к тому, чтобы удержать такое обширное расписание. Дабы ничего не спутать, она стала передавать лекарства своей милой болоночке. Та с удовольствием грызла разноцветные сладкие крупицы, становясь день ото дня все беспокойнее и злее.
Подпоручик чуть было не сел на нее, но вовремя спохватился, почувствовав тепло свернувшегося в кресле комочка. Все же этот комочек едва не оттяпал ему пальцы…
В губернаторской гостиной предпочитали говорить о чем угодно, но только не о войне.
— Уйти в лес, к природе, подальше от грозы и бури, — ленивым голосом разглагольствовал Бирюльков, чиновник для особых поручений, «губернаторский барбос», как его прозвали. — Переждать грозу в лесной сторожке. Пусть ягода утоляет голод, родник — жажду, пусть хворост обогревает, а трава смягчает ложе… и пение птиц услаждает слух…
На взгляд раненого подпоручика, пантеистическая философия Бирюлькова во время войны смахивала на призыв к дезертирству, о чем подпоручик без стеснения и дипломатии напрямик сказал.
«Барбос» даже побледнел от такого обвинения.
— Помилуйте, господин Аникеев-Шуйский, нельзя же так прямолинейно понимать…
— Если можно так прямолинейно выражать свои мысли, то почему нельзя их так же прямолинейно понимать, господин Бирюльков! — возразил подпоручик.
— Браво, браво, молодой человек! — сказал весело штабс-капитан Войков.
После ранения в голову у Войкова дергалась бровь, он как бы слегка подмигивал; порой даже получалась неловкость, особенно для дам, когда он сопровождал двусмысленную остроту этаким игривым подмаргиванием.
— Наслышан про ваши подвиги, подпоручик! — продолжал Войков. — Рассказывают прямо чудеса.
Родион грустно усмехнулся:
— Какие там чудеса. Никаких подвигов и никаких чудес. Когда пришла пора истинных подвигов, я выбыл из строя, как чурка в городках.
Все были тронуты его скромностью.
А губернатор из обрусевших немцев, Фаддей Фаддеич фон Нолле, которого в народе звали просто «ноль», а губернаторша с глазу на глаз именовала «старый, жалкий павиан», сказал с неистребимым остзейским акцентом:
— У вас феликодушный русский туша́, подпоручик! Похфально. Кто хочет получайт по заслугам, должен их вполне иметь и не ждать геройства от других. Как это говорится: как аукается, так и откликается. Вы настоящий солдат. — Из глаз его, казалось, капает патока, а губы умиленно сложились сердечком, словно для поцелуя.
— Великолепно сказано, ваше превосходительство! — воскликнул Бирюльков в восторге. — Настоящий солдат, послушный, исполнительный и не думающий. Да, да, думающий солдат опаснее бомбы.
Нечто похожее слышал Родион от пристава Сыча: «Что тебе городовой, Вольтер какой-нибудь, что ли?» А еще раньше унтер Боровчук внушал ему: «Солдату думать не положено, я за него подумаю, а за меня их благородие думать будут, и так до государя и господа бога включительно».
— Думающий солдат — какой огромный смысл, — сказал подпоручик. — Быть может, мои слова покажутся вам странными, господа! Но кто еще так жгуче и отчаянно ненавидит войну, как солдат. Да это и понятно. Убийство противно человеческой природе, а война — это прежде всего убийство. Какое счастье для солдата, что он не знает, в кого попадет выпущенная им пуля. Маленький человек, он мечется у подножия всех этих тяжелых гаубиц, броневиков, огнеметов, пулеметов, баллонов с газами… какое разнообразие орудий убийства, истребления, уничтожения. Когда подумаешь, — продолжал подпоручик горько, — что в этот миг умирает солдат в окопах, в блиндаже, в плену, на лазаретной койке…
Он живо представил себе всех тех, кто погиб. Он вспомнил капитана Лапина, боль защемила ему сердце, и на глаза выступили слезы, он закрыл лицо руками, чтобы не видели, как он плачет.
Слезы раненого героя, к тому еще контуженного однажды, как и его своеобразные речи, никого не удивили, а Лизаньку растрогали.
— Браво, браво, подпоручик! Похвальное слово солдату — как это приятно и нужно, — сказал штабс-капитан Войков. — Смиренный русский человек, ты на него намордник надень, а он только взглянет на тебя и кротко скажет: «Умирать будем».
Он презирал Бирюлькова и говорил про него, что «барбос» имеет лишь видимость тела во всех измерениях, как мыльный пузырь. Бирюльков тоже не оставался в долгу и в ответ говорил, что Войков страдает манией величия и гуляет только со своей тенью. Стоило «барбосу» сказать «да», как Войков тотчас заявлял «нет».
Продолжая разговор о солдате, о народе, Бирюльков вновь сказал с привычным апломбом:
— Спору нет, чернь надо учить, но книги необходимо контролировать, дабы оные были благонамеренны.
Усиленно дергая бровью, Войков возразил:
— Человек — величайшее чудо на этой земле. Он заставил себе служить огонь, воду и земную твердь, он научился плавать под водой и летать по воздуху и разложил природу на составные элементы. А вы, господин Бирюльков, говорите о нем такими тусклыми и серыми словами.
— А какие вам еще нужны слова? — вспыхнул Бирюльков. — Все живые существа в конце концов плачут одинаково, у всех слезы льются из глаз да по носу…
— У крокодила тоже слезы льются из глаз… от удовольствия, когда он жрет, — сказал Войков насмешливо. — Только средневековые тираны старались держать народы в невежестве. Это их глубочайшая ошибка. Невежественный народ гораздо трудней держать в узде, в послушании и повиновении.
В разговор вступил отец Софроний, грузный и волосатый как ломовая лошадь, местный деятель союза архистратига Михаила-архангела.
— Вельми мудрое замечание ваше, Василий Тимофеич, — сказал он, по-своему толкуя слова Войкова. — Послушание и повиновение, а прочее от лукавого. Война есть божественное испытание всех добродетелей людских, искупление грехов мирских, божий гнев и божий перст, возмездие за пороки и преступления.
Отца Софрония поддержал профессор Карбункулов, пожилой одутловатый человек с холеной бородкой и в золотых очках:
— Русский народ всегда был вольнолюбивый. Славные русские землепроходцы не корысти ради, не в погоне за соболями и золотоносными жилами перемахнули через Берингов пролив. А ради извечной воли, той воли, ради которой святая Русь спасла Европу от нашествия вандалов. Двести пятьдесят лет татарского ига пошли России впрок, научив ее терпению и выносливости. Вот почему с ней трудно воевать и невозможно ее покорить. Никогда, господа, Россия не зарилась на чужое. Но то, что искони ей принадлежало, на чем красовался Олегов щит, должно быть ей возвращено, дабы ей выйти на широкие просторы мировой истории, пролегающей ныне на океанских путях, а не на путях внутренних морей. Того требует историческая и нравственная справедливость. А потому вперед на Дарданеллы!
Его речь, построенная по всем правилам риторики, катилась легко и плавно, словно на колесах, и была покрыта аплодисментами.
— Браво, господин профессор, браво! — воскликнул штабс-капитан Войков. — Я вполне разделяю ваши воинственные устремления. Я рекомендовал бы вам, Юрий Аполлинарьевич, побывать на передовой недельку-другую, чтобы убедиться, что и солдаты хотят того же, что и вы. И коли, даст бог, уцелеете, господин профессор, я уверен, вы станете еще более энергичным сторонником этой блистательной теории «дранг нах Царьград». И дел у вас будет гораздо больше. Ведь побежденные никогда не согласятся со своим поражением, а победители никогда не позволят оспаривать свою победу. Побежденные станут втайне точить оружие мести, а победители — готовиться к отражению этой мести. Сегодня придумали всякие иприты, люизиты, завтра придумают войну чумных и холерных бактерий. А там, глядишь, и лучи какие-нибудь. В одно прекрасное утро обнаружится, что воители прикончили человечество.
Высказав столь жесткие и ясные мысли, он тут же, по обыкновению своему, напустил туману:
— А может быть, человечество и заслужило своей участи. Что ж, человек непознанный и нераскрытый — сам себе судья и сам себе палач. И бог мог ошибиться, создав земную твердь.
«Вот человек, — думал Родион, — который заслуживает войти в страну будущего».
Тут молчаливый модный доктор, знаток тибетской медицины, тоже вставил свое словцо. Он был медлителен и важен, как бонза, и отцеживал слово за словом, точно золотые крупицы. Войков про него как-то заметил: «Из семинаристов, которые уже с первого класса говорят басом».
— Микроскопические дозы яда, принимаемые изо дня в день, сделали Митридата неуязвимым для яда. Вот основной принцип новейшей медицины, господа! Он мудр, как змий, и стар, как божий мир, этот принцип. А опыт убедительней всяких слов, — сказал модный доктор, строго и выразительно взглянув на Лизаньку, которая благодаря его лекарствам пополнела и расцвела.
В это время болонка, напичканная до одури его сладкими пилюлями, вылезла из-под стола, яростно тявкнула и кинулась на доктора с отчаянным лаем.
— Примите сии знаки благодарности, Модест Андроныч! — сказал Войков любезно и мило. — А все же странная ваша наука. Не то что, скажем, математика, где что-то дается и что-то ищется. А у вас ничего не дается и все ищется.
Пора было к столу. Об этом возвестило появление хозяйки Маргариты Павловны, в меру декольтированной, в меру напудренной и не в меру полной. И при этакой своей полноте, начисто стершей все линии ее тела, она как бы проплывала через весь зал, кивая головой направо и налево.
Гости поднялись ей навстречу с радостным умилением на лицах в предвкушении ужина, всегда обильного, щедрого, изысканного: одних расстегаев было восемнадцать сортов, и все приготовлены самой Маргаритой Павловной по рецепту деда, нажившего на этих самых расстегаях добрый миллион. Иные гости, как отец Софроний, до того отяжелевали за ужином, что встать из-за стола уже не могли и засыпали.
Губернаторская гостиная
В губернаторской гостиной подпоручик стал своим человеком. За ним ухаживали, им восторгались, папенька обвораживал, маменька обхаживала, готовая поделиться с ним поразительными открытиями, которые она делала ежедневно, как, например: земля вертится вокруг солнца; жизнь на земле гораздо старше, нежели об этом сказано в священном писании, — правда, на сколько именно старше, Маргарита Павловна еще не выяснила; а доченька, прижимаясь к подпоручику в темноте и блестя в сумраке прекрасными кукольными глазами, кокетливо шептала: «Ах, дорогой мой герой, мой рыцарь, мой кавалер, маменька еще запрещает мне жить половой жизнью». Она вся дрожала, чуть слышно бормоча: «Умираю».
Родиону лестно было среди людей, которые смотрели ему в рот, ловя каждое его слово. Ему льстили в глаза, а за глаза называли «гибрид холопа с барином», о чем простушка Лизанька поспешила сказать ему, оскорбленная за своего «рыцаря» всеми клетками любвеобильного сердца.
— Это все Бирюльков изощряется. Гадкий, гадкий Бирюльков! Он ненавидит вас, ненавидит из ревности… Боже, покарай Бирюлькова! — говорила Лизанька, заливаясь слезами.
Подпоручик успокаивал ее, говоря, что лай губернаторского барбоса его обидеть не может. В ночном сумраке Лизанька была неподвижна и неразличима, и Родиону вдруг стало казаться, что это Анна. И он сказал:
— Какое счастье, Анна, что вы со мной. Порой мне кажется, что это сон. Ведь такое счастье может только присниться.
По счастью, у Лизаньки, как у лютеранки, было два имени — Анна-Луиза, и ей нравилось, что он называл ее так, как никто другой.
— Но откуда вы знаете мое второе имя? — спросила она и засмеялась ненатуральным прерывистым смехом.
Родион смущенно и неловко молчал: это была не Анна. А Лизанька то лукаво щебетала, то озабоченно думала вслух, то сюсюкала, то жеманно сердилась, вдруг положила ему голову на плечо и притихла.
— Почему вы молчите? — спросила она низким грудным голосом, совсем как у Анны. — Какой вы смешной, милый и смешной. — И слова были тоже Анны.
И снова казалось Родиону, что это Анна, и он тихо шептал ей:
— Анна! Моя Анна!
Шел шестнадцатый год. Война была проиграна, это все понимали. А проигранная война ведет к волнениям и мятежам, это тоже все понимали. Чувствовалась близость грозы. В Государственной Думе открыто говорилось о немецком засилии при императорском дворе, о принцессе дармштадтской, необъяснимо преданной лжесвятым и темным старцам.
Но в губернаторской гостиной профессор Карбункулов упрямо твердил:
— Германия обречена. Она жрет мармелад из бураков и курит табак из крапивного листа. Ее придется расчленить. Дать ей занятие на доброе столетие. Иначе, чего доброго, мы снова услышим «Дейтшланд, Дейтшланд юбер аллее!»
— К сожалению, это не решение вопроса, Юрий Аполлинарьевич, — отвечал Войков, подмаргивая. — Знаете ли вы песенку, господин профессор? «Двенадцать негритят пошли купаться в море… один из них утоп, ему купили гроб». Так они тонут один за другим. Но когда остается последний, они начинают воскресать, тоже один за другим. И вот уже снова «двенадцать негритят играют на просторе…». Увы, победители боятся — как бы кто-нибудь из них не усилился. В поисках равновесия они начинают нянчиться с побежденным и вынянчивают его на свою голову.
— Ах, господа, оставим споры. Когда мы не знаем, что сулит нам завтрашний день, не лучше ли вовсе не задумываться о нем, — сказал меланхолично Бирюльков, не подозревая, что повторяет слова Горация.
Как-то зашел разговор о потустороннем. Родиона это не занимало. Но когда заговорили о таинственных мирах, быть может обитаемых, подпоручик оживился. О, далекие миры и сказочные страны — это его стихия.
— Мне думается, что сказания об ангелах — это не более как воспоминания. о той поре, когда на землю прилетали существа из других миров. Они не всегда были миролюбивы. Оттого одни прослыли ангелами, другие — демонами. Прилетали же позднее уэллсовские марсиане, — сказал он таким тоном, как если бы речь шла не о фантастическом романе, а о живой и недавней действительности.
Подпоручик говорил чересчур серьезно, все решили, что он дурачится. И только Войков, который давно заметил, что сочинители смешных вещей, как и комедийные актеры, частенько в жизни весьма сумрачны, спросил его так же серьезно:
— Но почему же ваши таинственные гости сейчас не прилетают?
— Возможно, они разучились летать, — ответил Родион задумчиво. — А возможно, некому стало летать. Кто знает? Быть может, наступает наш черед.
— Боюсь я одного, — сказал Войков с лукавой усмешкой. — Если мы, дети единого человеческого рода, не можем ужиться в мире, что же будет с нами, когда мы откроем населенные миры и разумных существ? Они могут оказаться совсем не похожими на нас. Мы станем, естественно, питать друг к другу страх и отвращение.
Но Родион верил в человеческий гений.
— Мне грустно, — сказал он, — когда я слышу, что человек за тысячелетия далеко от варварства не ушел. Вокруг костров все так же пляшут дикари, сжигая ведьм, книги и еретиков. Я верю: то, что было с человеком, грандиозно, но еще грандиозней то, что будет. Я где-то читал или слышал, не помню. Представьте себе, господа, озорного мальчишку, который слепил снежок. Представьте себе, что это мальчишка титанический и он сумел сжать в кулак охапку, ворох, гору снега. Какая невероятная энергия заключена в таком снежке…
— Представляю, — сказал отец Софроний. — Ибо ваш образный снежок, Родион Андреич, сжат рукой всемогущего нашего создателя. И в этом величайшая тайна мироздания. По милости к излюбленному чаду своему господь бог приоткрывает ее в малой толике. Слыхал я, ведутся опыты над искусственным оплодотворением. Осанна им! Ибо поелико добьются искомого, тем самым раскроют величайшую тайну непорочного зачатия святой девы Марии.
Войков тихо засмеялся и возгласил:
— Восславим, господа, миры падшие и миры ушедшие. Наверно, и они были такими же беспокойными и сделались жертвами собственных козней в поисках счастья.
— А что такое счастье? — спросила вдруг Лизанька глухим, низким голосом.
Все сразу притихли и умолкли перед этим тревожным и смутным вопросом.
— Мне снился странный сон, — продолжала Лизань-ка. — Какие-то люди спешили. Я спросила их: «Куда вы?» Мне ответили: «На главный вокзал». И я пошла с ними на главный вокзал. Там я увидела длинный состав, переполненный людьми. А те, что не попали в поезд, суетились, волновались и плакали. И вдруг я прочитала надпись на вагоне: «Земля — Вечность». Я увидела в окне мужчину с маленькой девочкой на руках и спросила: «А зачем вы берете с собой эту чудную крошку?» Он ответил: «Мой старший сын, убитый на войне, прислал мне письмо. Он пишет, что ему скучно, и я везу ему сестренку». — «Но ей рано умирать!»— закричала я в тоске и страхе. «Что поделаешь, — отвечал обреченный пассажир, — все людские дороги ведут к могиле, мы все умрем, весь мир умрет, и на нашем пепле вырастут цветы, черные цветы смерти…»
Лизанька говорила, печально покачивая головой на тонкой, длинной, тщательно оголенной шее, с которой волосы были подобраны à la guillotine.
— Что ты говоришь, дитя мое! — воскликнула Маргарита Павловна. — Ах, доченька, голубушка! Счастье девушки в замужестве. Не засидеться в старых девах. А там вся блажь пройдет. Замуж, замуж, замуж! — повторила она трижды, точно кнутом стегая дочь. И голос ее, обычно с оттенком не то щебетанья, не то кудахтанья, стал злым и грубым, и лицо с мясистыми щеками, словно отлично пропеченный румяный расстегай, сделалось тусклым, раздраженным и несчастным.
— А как славно рассказали, Лизавета Фаддеевна! — сказал тонким голоском кастрата маленький, юркий старичок с редкими седыми кудряшками и поросячьим розовым лицом.
Это был известный автор исторических верноподданнических романов, за которые их сочинитель Милий Мирков и получил из рук царя два ордена — Станислава и Владимира. Поговаривали, что последнее сочинение принесет ему Анну на шею. В либеральных кругах его прозвали Мирков-девятый, очевидно по ассоциации не то с чеховским Ивановым-седьмым, не то с черносотенным столпом Марковым-вторым.
— Не пишут нынче так, — продолжал он. — Перевелись пииты на Руси, не слышно струн баяна, словно не было до них Гомера и Горация. И философия измельчала, падши до Льва Шестова и Васьки Розанова. Камо грядеши? Попалось мне недавно творение, уж и не помню названия его. Проглядел и ахнул. Довлеет не к добру творение сие. В годину смертного страждания вкладаше персты в раны окровавленной отчизны. Замышление на достославные стязи россиянские. Не неговать, а поганить надобно ворога, аки нехристя и иудея. Творение будет изящным, коли будет насущным в благонамерении и благомыслии. А замышление крамольное не может быть изящным. Аз рече, аз бо есмь слуга отчизны и престола: воззри, господи, на нечестивых, пусть изыдут из храма твоего, аки оглашенные в час моления. А творение крамольное — да предано огню. Погибоша аки обре.
— Отчен, отчен верный мысль! — вскричал вдруг губернатор. — Толь-Толич, где моя очка и мой речь?
Анатолий Анатольевич Бирюльков тотчас протянул ему очки и речь, которую губернатор собирался произнести на выборах предводителя дворянства.
Очки он надел, а речи читать не стал. Лысый, сутулый, с бескровно-желтыми ушами, отливающими восковым блеском, он вдруг ощерился, как бульдог, и, дико корежа слова, выпалил на одном дыхании. Сначала ничего понять было нельзя, только и слышно было: запретить, запретить, запретить. Понемногу обозначился и смысл его речи: запретить пьесы, в которых убивают царственных и сановных особ или царственные и сановные особы убивают сами, запретить «Гамлета», «Отелло», «Макбета», не говоря уже о всех Генрихах и Ричардах, изгнать с подмостков и те пьесы, в которых угадывается малейший намек на пороки режима, запретить «Ревизора», «Горе от ума», «Свадьбу Кречинского»… А вот «Роман», «Трильби» — эти пьесы трогали губернатора до слез. Сняв очки, он вытер намокшие глаза.
Он вспомнил про заготовленную речь, оглядел всех кроткими глазами, увеличенными стеклами очков, откашлялся в тишине и начал читать:
— «Милостивые государыни и милостивые государи! Мы переживаем трудные времена. В заботе об управляемой нами губернии, дабы стала она примерной для всея Руси, мы решили в единении с духовной властью установить дни постные и дни говения, вечера торжеств и вечера отдыха, дни венчаний и дни молебствий, дни панихид по убиенным воинам и дни ликования по случаю побед, время, когда кричать „ура“, и время, когда петь „осанну“. И пусть „аллилуйя“ разносится по весям вместе с колокольным благовестом. И повсюду пусть царит божие слово, тишина, порядок, спокойствие и благодать, как по команде „смирно“. А ослушников и нарушителей пор-роть, пор-роть, пор-роть…» — трижды прорычал губернатор и вновь ощерился и умолк.
Было тихо, и в этой тишине словно молотом стучало в мозгу у Родиона:
«За такие речи даже обезьяна Мардарий признал Пафку Дракина сумасшедшим».
Нет, никому из них не войти в страну будущего
Губернаторская гостиная представляла собой огромный зал в колоннах, с лепным потолком и с люстрой в виде грозди электрических белых свечей, которые освещали простершего крылья ангела на потолке.
Под сенью этого ангела по субботам происходили танцы, в которых особенно отличался Толь-Толич Бирюльков. С появлением подпоручика он получил от Лизаньки, пр словам штабс-капитана Войкова, «отскоч по всем статьям». Но он не унывал. Танцевали польку-кокетку, падекатр, мазурку, вальсы и неведомо как проникший сюда «верблюжий танец», который входил в моду на Западе. Распорядителем танцев был месье Антуан, кумир дам, властитель золотой гостиной, где играли в карты.
В отлично сшитой визитке, с гладко зачесанной головой, так что недурно маскировалась плешь, с томным лицом кинозвезды вроде Мозжухина или Худолеева, он был безумно вежлив и приторно любезен. Пересыпая певучую свою речь с легким польским акцентом французскими, немецкими, английскими словами, он возглашал: «Медам! Месье! Кавалеры меняют дам!» Или: «Милостивые государыни и милостивые государи, не будем тратить драгоценное время. Стол не должен страдать. За дело, за дело, господа! Faites vos jeux, messieurs!»
A в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули — бог их прости! —
От пятидесяти
На сто.
Родион готов был биться об заклад, что месье Антуан и есть тот самый шулер Казимир Святковский, с которым его свела судьба в тюрьме. В том и было преимущество Родиона, что он узнавал всех, а его — никто. Он не танцевал, в карты не играл, у него было много времени для наблюдений.
Играли обычно в «железку» — шмен-де-фер. Месье Антуан играл безукоризненно и — странно — почти всегда проигрывал, проигрывал беспечно и весело.
«Почему так, — спрашивал себя Родион, — профессионал-шулер, а проигрывает? Может, это такой прием?» «В картах, кохана, нет везения, есть только умение, — поучал его некогда Святковский, открывая ему секреты своего ремесла. — И заметьте, настоящий игрок никогда не выигрывает. Это плохой стиль — выигрывать. Зато загребают соучастники, особенно когда игра идет, так сказать, на спуск со всеми дольщиками и мазунами. Компрене?»
Но тогда кто его партнер? Не Бирюльков ли? Или на пару с шулером умно и ловко работает офицер-инвалид? Родиону приятнее было бы подозревать Бирюлькова.
Как-то в домашнем театре разыграли сцены из «Дон Кихота», инсценированного Войковым. Сам Войков исполнял рыцаря печального образа, он очень подходил для этой роли, «протяженно сложенный», как он говорил о себе, худой, костлявый, с нервным тиком и медленным голосом. И вот в сцене, когда странствующему рыцарю попадается навстречу клетка со львами, воображаемая Дульсинея Тобосская — Лизанька — явилась Дон Кихоту и предложила ему сразиться со львом в ее честь.
Рыцарь удивленно и печально поклонился своей даме и направился к клетке царя зверей, который гневно метался среди железных прутьев. Бирюльков это здорово делал. Все мигом разбежались, лишь Санчо Панса, которого играл подпоручик, остался, вопреки воле режиссера. Он стоял в двух шагах от Дон Кихота, открывшего клетку со львом, и блестящими глазами пожирал всю эту грубо сооруженную бутафорию, которая, однако, казалась бедному фантазеру самой действительностью.
Зверь, который только что бесновался, присмирел, отполз в дальний угол клетки и затих, повернувшись к рыцарю задом.
Ничто не мешало Дон Кихоту начать свой монолог. Но в этот миг к нему подвинулся его верный оруженосец и сказал с необычайной естественностью и простотой:
— Не надо, ваша милость, сражаться с этим смирным зверем. Поберегите себя для подвигов иных. Он слишком жалок. С таким сразиться — немного чести. А может быть, страдания и неволя сломили его…
Дон Кихот, изумленный тем, что Санчо Панса действует совсем не по роли, нетерпеливо ответствовал:
— Друг мой, не всякому смирению верь. Порой оно бывает притворным и фальшивым. А этот лев ниспослан мне судьбой, как самый, быть может, мой великий подвиг. — И дальше он повторил положенные ему слова, прося слугу, коли доблестному рыцарю суждено пасть в поединке со львом, оповестить об этом Дульсинею Тобосскую.
Но Санчо Панса не послушался своего господина.
— Мой бедный Дон Кихот! — сказал он печальным голосом, — Не ценят здесь наших заслуг и подвигов наших не ценят. И, кроме насмешек и пинков, других наград нам ждать не приходится. Безумный рыцарь, непризнанный, осмеянный, униженный, доколе будешь ты сражаться с ветряками? Ты весь изранен в борьбе со злом и людской подлостью. О старый, злобный мир, кривое зеркало свободы и мечтаний!..
Речь Санчо не имела ничего общего с текстом Сервантеса. Но об этом мало кто знал. А голос подпоручика, от природы поставленный, звучал так искренне и взволнованно, что зрители невольно заслушались. Войков даже немного отстранился, чтобы получше рассмотреть подпоручика, явно похищавшего его роль. Черт возьми, на репетициях он исполнял роль Санчо Пансы почти бесцветно, а здесь вдруг какой трагический накал, даже внешность его исполнилась какой-то скорбной выразительности — бледное лицо, растрепанные волосы, ниспадающие на высокий лоб, и взгляд, устремленный куда-то вдаль, точно подпоручик видел то, о чем говорил.
— Не ты ли, Дон Кихот, был среди гладиаторов, распятых вдоль Аппиевой дороги? — продолжал подпоручик тихим и глубоким голосом. — Не ты ли был среди первых христиан, брошенных на растерзание львам? Великий и ничтожный Рим, он вымостил плитами дороги до самого Черного моря, а рыб для стола патрициев откармливал человеческим мясом рабов. Какая страшная пора! Век водопровода и калориферного отопления, прекрасных особняков и божественных изваяний, век людоедства и скотоложества, разврата и величайшей тирании. Век позолоты, крови и грязи. Самый воздух империи был насыщен испарениями пороков и преступлений. И тогда ты пришел на землю, великий Дон Кихот, в облике Христа и дал людям милосердие, которого они жаждали. Человек тогда-то и стал человеком. Не ты ли, Дон Кихот, прошел сквозь тьму веков невежества и рабства? Среди костров, пахнущих паленым человеческим мясом… А когда блеснул ярчайший свет ножа гильотины, ты был среди санкюлотов… Бастилия не рухнула сама собой…
Слушатели замерли, кое-кто стал хмуриться. Лишь Лизанька блаженно внимала, вытянув высокую, тонкую шею, на которой изящно сидела маленькая голова с прической à la guillotine. И еще Бирюльков, высунув голову из-под сшитых ковриков, изображавших львиную шкуру, ловил каждое слово подпоручика, чтобы погубить его. Войков был смущен и даже испуган странными речами подпоручика, в которых угадывались опасные намеки. Это уже не было игрой, — казалось, сам Дон Кихот горестно раздумывает вслух, не видя никого вокруг себя. Надо было немедля прекратить рискованную импровизацию: бог весть куда могло завлечь контуженного подпоручика его безумие.
— Браво! Браво! — закричал Войков. — Ты прав, мой верный Санчо Панса! Довольно Дон Кихоту сражаться с ветряными мельницами. Пора сразиться с ветром, гоняющим их крылья. Всему на свете свое время, всему под небесами свой час. Были времена расцвета и упадка, возрождения и застоя. На смену язычеству пришло христианство с его ранним милосердием и поздним лицемерием. Нагорная проповедь стала основой христианской цивилизации. Ныне наступают новые времена. Христианская цивилизация, которая учила людей страдать и терпеть, кончается. Ты прав, мой Санчо Панса! Век личности угасает, на смену ей поднимается безликая солдатская масса. Она терпелива и вынослива, и после веков праха и ничтожества манна небесная для нее величайшее благо. Ей обещали царствие божие на небесах, она жаждет царствия божьего на земле. Ее ничто не остановит — ни кровь, ни дым пожарищ. Внемлите голосу предостережения: «Близок есть уже при дверех!» Счастлив, говорю вам, тот, кто уцелеет, и тот, кто умер, но уж счастливей всех тот, кто не родился.
Войков говорил, подергивая бровью и как бы подмигивая с ехидством и игривостью, и это придавало его речи оттенок гаерства и шутовства.
— Страшитесь, господа! На смену тирании божественного духа идет тирания жестокой и грубой материи, — сказал он, играя шпагой, которую вынул из ножен, готовясь сразиться со львом. — Но не покориться же нам безумствующей волне и, опустив руки, пойти ко дну. Нет, господа! Когда начинается лесной пожар, между зверьми наступает инстинктивное перемирие. Все одинаково спасаются от надвигающегося огня, самого страшного чудовища на этой земле. Все бегут к воде, овцы и волки, ягнята и тигры, и стоят рядом, не помышляя ни о нападении, ни о бегстве. Не пора ли, господа, и нам вспомнить об этом перемирии? Забыть распри, подать друг другу руки.
— Сфятые слова! — закричал губернатор со слезой в голосе. От волнения буква «ф» вырвалась у него со свистом, как струя пара.
— Аминь! — возгласил Бирюльков и юркнул с головой под львиную шкуру.
— И это говорит Дон Кихот? — спросил подпоручик голосом, полным драматизма. — Откуда вдруг такие речи? С каких пор Дон Кихот стал поборником тирании? Бедный Росинант, куда привез ты своего хозяина! Его всю жизнь преследовали монах, солдат и палач. А ныне он готов подать им руку. Но если так, то и ему заказана дорога в страну будущего. — На миг он как бы выдохся и умолк. — Теперь понятна мне несмелость ваша, Дон Кихот! — проговорил он вновь звучным голосом. — Понятно и презрение льва. Что ж, коль вы не смеете сразиться с немейским львом, опустошающим окрестности похуже мора и чумы, тогда позвольте мне. — С этими словами он взял из рук оторопевшего Войкова шпагу, настоящую старинную шпагу из губернаторской коллекции, и громко воззвал: — Эй ты, трусливый зверь, выходи на поединок!
Но Бирюльков, следуя роли, вновь повернулся к доблестному рыцарю задом.
— Эй, ты! — повторил подпоручик, который уж и впрямь видел перед собой огромного чудовищного льва. — Проклятый трус! Какой ты лев! Ты волк, ты помесь волка и гиены. — И, сделав выпад, ткнул льва шпагой в зад.
Бирюльков дико взвизгнул, выскочил из клетки, волоча за собой коврики, и бросился прочь, держась рукой за зад.
Раздался взрыв хохота, и бедный наш фантазер мигом пришел в себя. Он видел, как хватается за бока и чуть не плачет со смеху губернатор, как звонко смеется Лизанька, буйно заливается Войков, и еще кто-то хохочет во все горло. И сам подпоручик, растерянный, ошеломленный, охваченный смущением и тоской, судорожно и криво улыбнулся.
Пока разыгрывалась вся эта сцена, воспринятая зрителями как блистательная игра незаурядного актера, на губернаторской кухне Филимон рассказывал обалделой челяди сказки про ратные подвиги своего славного полководца и конечно же и про свои собственные. Как они вместе на знаменитой батарее отражали натиск целой немецкой армии, как горстка героев пробилась сквозь немецкую армию и ушла в лес, как их благородие вывел полуживых людей из лесу и как перед всем строем облобызал его полковник и прицепил ему на грудь солдатского «егория».
— Но в этот самый секунд жахнуло снарядом и ранило их благородие в непотребное место, извиняюся, которое пониже спины и повыше колен… — Филимон даже всхлипнул от умиления.
Как был наказан «губернаторский барбос» и за что подпоручик был выслан из города
Подпоручик застал свою Дульсинею за гаданьем.
Светловолосая, с пышной прической и наморщенным лбом, она сидела над старинной книгой «предопределения судьбы с помощью хиромантии и астрологии». В этой книге было сказано, что каждый человек рожден под каким-нибудь небесным знаком, предвещающим богатство, удачу, счастье или, напротив, самую жалкую и горестную участь нищеты, изгнания и смерти. Увы, узнать, под каким небесным знаком ты рожден, не всякому дано. Для этого нужны познания по части астрологии. Здесь мог бы ей помочь Войков, который и обучил ее этому хитромудрому занятию. Но она не хотела посвящать его в свои тайны. Хиромантия для ее головки тоже была чересчур неверной и путаной «наукой». Оставались для определения судьбы простые таблицы.
Их было двенадцать — по числу месяцев в году; на каждой изображен был драгоценный камень, который имел свое значение и соответствовал тому или другому месяцу. Январю, а Лизанька родилась как раз в январе, соответствовал гранат — камень искренности и постоянства. Но вот беда — именинницей она была в ноябре, которому соответствовал хризолит, означавший неверность, измену и легкомыслие. Раздираемая столь жгучими противоречиями, она попросту сходила с ума.
К тому же она не знала, кому отдать предпочтение — подпоручику, чей камень — изумруд — сулил любовь и нежность, или Бирюлькову, чей камень — рубин, камень войны и буйства, — предрекал ему великие воинские доблести. А между тем Лизанька хорошо знала, что по характеру Бирюльков дезертир. Все это вызывало смятение в душе злосчастной полудевы. Увидев на пороге подпоручика, Лизанька мгновенно убедилась, что любит только его и верит только в его звезду.
— Ах, дорогой мой кавалер! — проговорила она свистящим шепотом, задыхаясь и вся пылая, словно только что отошла от кухонной печи. — Я несчастна. Мне все время выпадает аметист — заботы и огорчения, смарагд — слезы и печали, топаз — горе и отчаяние. — Обняв Родиона и прижавшись к нему всем своим сразу отяжелевшим телом, она зашептала ему стыдливо и гневно те грязные сплетни, которые кто-то распространяет про него, будто наш герой — никакой не герой, а был ранен в самое непристойное место, когда повернулся к неприятелю спиной. — Ах этот Бирюльков! Это чудовище, монстр! — сказала она, отстраняясь от Родиона и трагически заламывая руки. — Это его, его проделки. Я знаю. Я ненавижу его. Боже, покарай Бирюлькова. Только дуэль, только кровь может смыть оскорбление. И я молю господа бога, чтобы он смилостивился над вами, мой герой, мой кавалер, мой рыцарь!
Но подпоручик был более смущен поведением Лизаньки, нежели оскорблен «болтовней» Бирюлькова. Он вовсе не жаждал крови. Лизанька была ошеломлена и шокирована трусливым миролюбием своего кумира:
— Как, — воскликнула она, — вы прощаете его? Но ведь это равносильно пощечине. О, мой бог, мой бог! За что караешь ты меня так жестоко, за что ранишь и терзаешь самую верную и преданную душу!
Напрасно подпоручик старался успокоить ее, резонно объясняя ей разницу между пощечиной и непроверенной сплетней. Лизанька была несчастна, она начинала подумывать — не права ли молва, развенчавшая ее героя.
Вечером, не зажигая огня, молодые люди засиделись за круглым столиком из красного дерева. В сумраке они едва касались пальцами блюдца, которое вертелось на разграфленной бумаге, постукивало и дребезжало и вдруг останавливалось у той или иной буквы. Понемногу складывалось имя духа и его мрачные, темные предсказания, навевавшие на всех жуть. «Гнев мой накроет вас, как лава расплавленная. Аминь!» — пророчествовал дух.
«Ах!» — стонала Лизанька. Ей казалось, что на нее, как раз на затылок, где начинаются шейные позвонки, веет потусторонним холодом, стальным холодом ножа гильотины, она близка была к тому, чтобы лишиться чувств. И только чересчур смелое прикосновение чьей-то ноги под столом — наверно, Бирюлькова — прибавляло ей силы и бесстрашия. Ах, если бы это был ее несмелый и нескладный подпоручик, она была бы счастлива! А дух в умиротворение ее испуганной души шептал ей: «Грешен тот, кто сознает свой грех, а вы безгрешны и девственны».
Подпоручик ничего не замечал вокруг себя — ни колких взглядов, ни насмешек, ни намеков, ни ветреного поведения Лизаньки. Он весь поглощен был предсказаниями духа, сулившего победу русскому оружию. А подпоручик знал, что на фронте нет снарядов и мало винтовок.
Незаметно пальцы его коснулись блюдца слишком ощутимо. Тут он почувствовал, что какая-то спиритическая сила тянет блюдце из-под его пальцев. Он попытался попридержать его. Тогда кто-то больно ударил его по руке. Он отстранился, а блюдце быстрей завертелось, стуча и дребезжа. Тотчас раздался голос Бирюлькова, он вызывал дух мифологического героя, который, как известно, обратившись в бегство, был ранен в зад. «Барбос» переборщил. Он заставил героя рассказать подробности своего ранения и бегства.
В темноте слышались приглушенные смешки и хихиканье. Но веселье сразу смолкло, как только зажгли свет: лицо подпоручика было темнее тучи.
Не говоря ни слова, он подошел к «барбосу», защемил ему нос двумя пальцами и повел через весь зал. При этом в лице подпоручика было такое трагическое выражение страдания и скорби, как будто ему невыносимо больно было делать то, что он делал против своей воли, по неустранимой необходимости.
Среди мертвой тишины особенно резко прозвучали истерический вопль Лизаньки и отчаянный визг «барбоса». Тогда подпоручик отпустил его и, глядя на Бирюлькова, схватившегося за свой побелевший нос, сказал:
— Противно, когда трус выставляет себя героем. Но совсем отвратительно, когда трус смеется над героем. — И вышел прочь.
Час спустя к нему прибежала Лизанька. Она была в восторге, она была в таком состоянии, как будто наглоталась гашиша. Ее голубые кукольные глаза расширились и приобрели какой-то стеклянный блеск.
— О мой герой, мой рыцарь, мой кавалер! Убей его, убей! И я тебе отдамся, — бредила она, сжимая своего подпоручика в объятиях, не приносивших Родиону ни радости, ни удовольствия.
Похоже, после всего того, что случилось, дуэль, которой так жаждала Лизанька, была неизбежна. Но подпоручик с отвращением думал о дуэли, он наперед знал, что убьет Бирюлькова. А зачем, кому нужно это бесцельное убийство? Родиону оно ни к чему. И он обрадовался Войкову, который пожаловал к нему.
Подергивая бровью и подмигивая, Войков произнес речь о том, что путь к совершенству идет от подчинения авторитетам к их ниспровержению, ибо авторитеты, которые сначала возглавляют колонну, со временем начинают отставать и плестись в хвосте.
— А потому, сударь, никаких дуэлей. К черту! Не слушайте никого, не делайте глупостей. Глупость умного гораздо заметнее глупости дурака. Этот губернаторский барбос укрылся от фронта в тыловых канцеляриях, ходит в должность и обольщает инфанту. Говорят, не повторяй клеветы, если ты не хочешь стать ее соавтором. Трагедия бездарности в ее бездарности. А он к тому еще слишком глуп, чтобы заметить, что у него недостает ума. Но он всадит вам пулю в живот и прослывет героем. Трус, прослывший храбрецом, — это уж не такая редкость. Не будьте же простаком, не подставляйте свою шкуру под пулю какого-то байбака и лоботряса. Ах, дорогой, заблуждения искренности всегда трагичны. Вы защемили ему нос — совсем как у Достоевского, великолепно, пусть остается с носом. А самолюбие?.. Рак тоже самолюбив: краснеет, когда его варят. А коли барбос хочет смыть позор, — пожалуйста, своей кровью на фронте. Молчите, юный друг мой, не надо слов. Не откровенничай даже с другом, ибо дружба тоже не вечна. Такова восточная мудрость. Хочешь знать, что думают о тебе люди, спроси себя, что ты думаешь о них. Адье! — С порога обернулся и добавил: — Но если он будет настаивать, рассчитывайте на меня, я буду вашим секундантом. Если он ухлопает вас, я ухлопаю его. Мне просто приятно будет отправить на тот свет вслед за умным дурака.
— Виват!
Подпоручик был тронут добротой и великодушием Войкова. «Он все-таки достойный человек», — подумал Родион, а вслух сказал, прикладывая руки к груди:
— Благодарю, от всей души благодарю. Здесь таких, как вы, мало. Но я знаю места, где хороших людей гораздо больше. — И он поделился доверчиво своими мечтаньями о стране добра и справедливости, где нет ни зла, ни лжи, ни подлости, ни гнета.
— Браво, подпоручик! Это гениально! — отвечал Войков, казалось хитро подмигивая ему. — Интуиция — это чутье разума. Вам остается выработать конституцию этой выдуманной страны.
— Не говорите так, я не выдумал ее! — воскликнул Родион с волнением, заблестевшим в его глазах. — Она существует. И конституция ее проста: люди все равны и все свободны, и все должны работать, и всё принадлежит всем. Единственный вид собственности — на мысль, и то до тех пор, пока она не обнародована. Да и может ли мысль принадлежать одному человеку? Ведь она возникает одновременно у многих, только редко кто способен ее выразить и еще реже — написать. Я согласен пройти тысячи и тысячи миль, преодолеть любые препятствия, я согласен драться с чудовищами и драконами ради этой прекрасной страны будущего. Пусть не я, пусть другие придут в эту страну, а я останусь неведомым солдатом, павшим ради счастья людей…
Он говорил с фанатической убежденностью, глаза его блестели от слез, лицо светилось верой и волей, и Войкову сделалось не по себе перед этим фанатиком.
— Ого! — сказал он. — Да ваша страна воинственна.
— А идеи всегда воинственны, — отвечал Родион. — Непримиримо воинственны. Они рождены разумом. А в природе нет ничего более дерзкого и более воинственного, нежели человеческий разум. Да и какой мир может быть между Галилеем, Коперником и святейшей инквизицией? То, что непостижимо создано богом, постигается разумом. Только оружие разума — доводы и доказательства, а не костер. И если разум не согрет любовью к людям, он темен, жесток, бесчеловечен. — Произнеся столь бурную тираду, Родион смутился и замолчал.
Губернатор Ноль страдал бессонницей. Снотворное на него уже не действовало. Он придумал свою усыпляющую систему: сперва считал до ста, потом до тысячи. Но это не мешало ему думать, вспоминать, копаться в давних обидах и былых неудачах. Он ворочался, кряхтел, пыхтел, мешая спать своей благоверной, окончательно откочевавший от него в соседнюю комнату.
В эти бессонные часы его озаряли поистине гениальные мысли: он приказал снять в городе все железные и чугунные ограды, чтобы перелить их в пушки; теперь весь этот лом и хлам валялся и ржавел на задворках. Надо бы, думал он, музыкальные вечера начинать и кончать гимном. Надо бы, думал он, чтобы благомыслящие люди, как чиновные, так и духовные, читали свои речи, проповеди, даже тосты и спичи по бумажке, дабы не вкралась какая-нибудь ошибка или обмолвка, особенно нежелательная в военное время. А еще лучше, пусть любая печатная строка, даже визитная карточка, носит внизу гриф: «Дозволено цензурой».
Старость печальна не только немощью и болезнью, но и воспоминаниями о том, что не сбылось. А губернатор Ноль вынашивал великие замыслы. Он, например, считал, что иудейское племя лишнее на земном шаре.
Русские Сысои, размышлял он, тьма-таракан (он и в мыслях коверкал русские слова). Никакой добротной основы. Погромы, ритуальные — вздор. От Христа до Маркса все мутят. Тут надо радикально и поголовно — на костер навалом, дешево и сердито. Война временно приостановила развитие его могучих идей. В своей патриотической речи он даже высказал такую мысль, что «все русские люди поднялись на врага, как некогда Иудея на филистимлян». Это его выражение было расценено либеральной печатью как дань новому времени.
Однако спать все же надо, и Фаддей Фаддеевич начинал усложнять свою усыпляющую систему, прибавляя к трем три, к семи семь, к девяти девять и т. д. Это занятие понемногу утомляло, он сбивался со счета, зевал, вновь сбивался, вдруг открывал глаза, а в окно сквозь плотные гардины уже брезжило утро.
После недолгого, беглого сна Фаддей Фаддеевич поднимался совсем разбитый и в таком ослепительном раздражении, что к нему боязно было подступиться. В довершение ему нынче привиделся дурной сон, а он был суеверен: никогда не начинал дела ни седьмого, ни тринадцатого, ни в понедельник — тяжелый день, ни в пятницу — рак пятится; боялся дурного глаза и дурных примет; при встрече с монахом плевал через левое плечо, окурок растаптывал только левой ногой и верил, что сны под среду и пятницу сбываются.
В таком именно настроении его застала весть о злополучной дуэли Бирюлькова, которого он терпел, и бешеного подпоручика, которого терпеть не мог. Но чего не сделаешь для дочери? Ведь шестой год пошел, а может, даже и восьмой, как крошке исполняется все двадцать да двадцать. Но все имеет границы. А этот ничтожный подпоручик позволил себе безобразные намеки насчет взяток. Всему свету известно, что губернатор взяток не берет даже борзыми щенками. Но каждый благомыслящий человек должен понимать, что правитель губернии, такой бескорыстный и деятельный, не может жить на те шесть тысяч, что получает от казны в год. И благодарные граждане, по частному сговору, с аккуратностью часовых стрелок доставляли губернатору недостающие тридцать тысяч.
Фаддей Фаддеевич только что встал, собрал себя по частям: надел очки, вставил зубные протезы, всю ночь мокнувшие в стакане с водой (они были превосходно сработаны «полезным евреем» Мордковичем), подпоясал бандажом свою двухстороннюю грыжу, положил подушечки на мозоли, которые мучительно ныли даже во сне. Он слушал чиновника, расхаживая по комнате в халате и ночном колпаке с кисточкой, обрюзгший, рыхлый, мясистый. Он сердито ворчал про себя, ударяя на букву «ф», слышалось какое-то злое кошачье фырканье. Ожидался приезд царя, что само собой представляло источник тревог и беспокойства. А тут вдруг эта дурацкая дуэль. Губернатор побагровел и внезапно заорал:
— Фигнать фон! Фон его фигнать! Фон из губерния!
Подпоручик ждал секундантов Бирюлькова, чтобы сказать им, что никакой дуэли не будет, что он вовсе не намерен убивать человека, даже если этот человек — Бирюльков. Но вместо секундантов к нему явился посланец от губернатора. Его превосходительство решительно воспротивился какой бы то ни было дуэли в военное время. А если господам дуэлянтам охота пролить свою кровь, то пусть отправляются ко всем чертям на фронт и там проливают ее за царя и отечество.
Подпоручик слушал чиновника и с любопытством наблюдал, как у того двигается из стороны в сторону длинный, острый, кривой и багровый нос.
— А потому, — продолжал бесстрастно чиновник, — его превосходительство предписывает подпоручику Аникееву-Шуйскому в двадцать четыре часа покинуть пределы города и губернии.
Подпоручик улыбнулся, подпоручик рассмеялся, подпоручик захохотал, чем вверг в изумление, неудовольствие и гнев губернаторского посланца. Его, подпоручика, высылали, это было неслыханно. Еще хорошо, что его успели «комиссовать» и дать ему полуторамесячный отпуск. Он с удовольствием покинет губернаторскую гостиную с ее шулерами, черносотенцами и болтунами, которые, по выражению Войкова, играют в либерализм, как в кегли, — с холостым грохотом и треском, покинет и Лизаньку с ее утомительной любовью. Он давно понял, что как ни мила Лизанька, она всего лишь тень Анны, его совершенной Анны, и он почувствовал себя снова виноватым перед той, которую любил и обожал навеки.
Последний штрих, без которого картина была бы неполной
В тот августовский пасмурный день, когда подпоручик и его денщик шли на вокзал, чтобы покинуть город, прибыл проездом из ставки государь император. Навстречу августейшему гостю вышла манифестация с портретом рыжего голубоглазого человека в полковничьем мундире. Она остановилась подле памятника поэту.
На постамент взобрался бородатый дядя в поддевке и лаковых сапожках, подстриженный в скобку. Вобрав голову в плечи, расставив толстые ноги и натужно выпучив глаза, он раскатисто, низко и трубно рычал: «Ур-р-ра!» Точно человекоподобное животное, разинув черный рот, издавало это протяжное, угрожающее, гулкое и злобное рычание. И вся толпа, словно загипнотизированная, заревела в один голос: «Ур-р-ра!» Родион с изумлением и тревогой присматривался к людям, как будто впервые в жизни увидел такие потные, багровые, исступленные лица, полные тупого и пьяного восторга.
Показался царский кортеж. В открытом автомобиле меж двух дородных генералов сидел маленький рыжеватый полковник. Вид у него был боязливый и неуверенный. Откинувшись на мягкую спинку сиденья, он как будто старался забиться поглубже и спрятаться за полнотелыми своими придворными.
И, глядя на него, Родион вдруг вспомнил сказочку про царя Гороха Неразумного, мигом обернувшегося перед буйным воображением подпоручика южноамериканским тираном, которому достаточно было махнуть платочком, чтобы платочек окрасился кровью. И тогда подпоручик стал торопливо пробираться сквозь толпу, чтобы уйти отсюда. Но толпа плотно сжимала его, и он начал наступать людям на ноги. Ему помогал Филимон, проталкиваясь локтями и кулаками. Кто-то взвизгнул от боли, кто-то завопил истошно, наступило замешательство. И вдруг, словно подстегнутые внезапно пробудившимся инстинктом страха перед незримой опасностью, люди ринулись врассыпную, оголив целый опустевший квартал, по которому среди цепей полицейских проезжал насмерть перепуганный царь и его свита.