Год все тот же — тысяча восемьсот тридцать второй. Осень.
То ли во второй половине ноября, то ли в начале декабря Даль берет книгу своих «Русских сказок» и направляется к Пушкину.
В середине октября Пушкин возвратился в столицу из Москвы. («Состоящий под секретным надзором полиции отставной чиновник 10 кл. Александр Пушкин, квартировавший Тверской части в гостинице «Англия», 16 числа сего месяца выехал в С.-Петербург, за коим во время жительства его в Тверской части ничего предосудительного не замечено», — доложил московский обер-полицмейстер.) Первого декабря Пушкин перебрался с Фурштатской, где снимал квартиру неподалеку от Литейной полицейской части, в дом Жадимировского на углу Гороховой и Большой Морской.
Даль поднимается на третий этаж; в прихожей слуга принимает у него шинель, идет докладывать. В том, как расставлена мебель в комнатах, чувствуется что-то непостоянное, временное: чувствуется, что ее часто двигают и опять будут передвигать. Комоды, столики, ширмы еще не вросли в свои места, не вписались в них; кажется, если переставить, будет лучше.
После женитьбы, за год с небольшим, Пушкин сменил уже четыре квартиры — Наталье Николаевне все не нравятся, и сам он (от неумения хозяйствовать, наверно) находит «большие беспорядки в доме» и злится, что «принужден употреблять» на домашние дела «суммы, которые в другом случае оставались бы неприкосновенными».
Даль, волнуясь, идет по комнатам, пустым и почти не освещенным — вечереет. Где-то в следующей комнате или через одну Пушкин (Пушкин!) встал из кресел и сделал шаг к двери, чтобы встретить его…
Попробуем воссоздать эту первую встречу — внешне хотя бы.
Пушкин движется легко и быстро, хотя хромает и опирается на палку: у него сильно болит нога в эту осень, он жалуется знакомым, что его замучил «рюматизм», что ревматизм поразил его в ногу (он говорит и так и этак). Пушкин усаживает Даля в кресло, а сам, сетуя на «проклятый рюматизм», устраивается на диване: сунул подушку под бок, левую ногу поджал, правую, больную, вытянул бережно. Даль отмечает неуловимо легкое, изящное движение, которым Пушкин, садясь, откинул фалды фрака. Фрак на нем дневной, серо-голубой (Даль про себя именует его сизым), не новый. Свежая сорочка с широким отложным воротом, без галстука. Волосы у Пушкина светлее, чем представлял Даль, и глаза — большие, светлые на желтоватом и словно слегка подернутом серой пылью лице. Пушкин с первого взгляда кажется Далю очень русским — не африканцем. Может быть, оттого, что Даль привык не только рассматривать людей, но слушать: у Пушкина великолепный московский говор. И слова ложатся точно, одно к одному, весомые, нужные, крепкие, — ни одного не выкинуть и лишнего не прибавить. Даль не тотчас даже замечает, что речь Пушкина не плавна, что он прежде вдумывается в то, что хочет сказать, и выбирает единственное точное слово, — оттого говорит, пожалуй, отрывисто.
Пушкин, надо полагать, первым начинает разговор: вряд ли Даль сразу может справиться с понятным волнением и робостью. Разговор начинается скорее всего с «Первого пятка»: человек, вступивший на литературное поприще, пришел услышать мнение старшего и признанного собрата; да и повод, чтобы завести беседу, трудно найти удобнее.
— Сказка сказкой, — говорит Пушкин, перелистывая книгу, — а язык наш сам по себе…
В сказках «Первого пятка» он именно то примечает, что Даль хотел показать, — образцы народных сокровищ.
— Что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото!..
Открывает книгу с начала, с конца, где придется. Радостно посмеиваясь, перебирает вслух низанные Далем ожерелки из чудесных слов и пословиц. Приговаривает смеясь: «Очень хорошо!»; иные отчеркивает острым и крепким ногтем. Вдруг умолкает; захлопнув книгу, кладет ее на подлокотник; откидывается на диване, разбросав руки, — одна на подлокотнике, другая вдоль спинки. Внимательно взглядывает на Даля:
— Однако надо нам выучиться говорить — по-русски и не в сказке…
Даль подхватывает: настает его пора говорить, — он говорит, конечно, о главном своем деле, о словах, о несметных богатствах, которым пока не умеет найти применение, о нескончаемо обильном, точном и выразительном языке, которым владеет народ и который пока так мало знаком образованному обществу…
Возможно, Даль вспоминает в беседе «Бориса Годунова» и «Повести Белкина» — вряд ли не заметил он, что в этих творениях язык нашей литературы ступил на новую дорогу. Он еще не знает ничего об «Истории села Горюхина», не знает, что на рабочем столе Пушкина лежит рукопись «Дубровского» (главный герой именуется пока Островским) — уже появились на свет и заговорили по-своему и старый кучер Антон, и Архип-кузнец.
Пушкин изредка прерывает Даля быстрыми замечаниями: Даль всякий раз удивляется: именно это вертелось у него самого на уме, да не нашел слов, чтобы высказать точно.
Пушкин говорит:
— Ваше собрание не простая затея, не увлечение. Это еще совершенно новое у нас дело. Вам можно позавидовать — у вас есть цель. Годами копить сокровища и вдруг открыть сундуки пред изумленными современниками и потомками!
…Снег валит. Крупные темные хлопья неторопливо кружатся над прямыми проспектами, тускло освещенными редкими фонарями. Даль поднял ворот (только нос торчит), навстречу ветру несется по Большой Морской. «Вам можно позавидовать — у вас есть цель». Каково! Искал рукавицы, а они за поясом. Искал коня, а сам на нем сидит. Даль не замечает, как отмахал полквартала не в ту сторону. Ну и дела! Лапти растеряли, по дворам искали: было пять, а стало десять…
После гибели поэта Даль призовет современников «сносить в складчину» все, что помнят о Пушкине: «Много алмазных искр Пушкина рассыпалось тут и там в потемках: иные уже угасли и едва ли не навсегда» — Даль о том радеет, чтобы не растерялось все родное в молве и памяти.
Сам Даль «снесет в одно место» куда меньше того, что мог бы рассказать потомкам; однако, если вчитаться, вдуматься, и в том немногом, что сказано, находим эти сверкающие алмазные искры…
Про первую встречу с Пушкиным он пишет: «Пушкин по обыкновению своему засыпал меня множеством отрывчатых замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого у нас на уме вертится и только что с языка не срывается. «Сказка сказкой, — говорил он, — а язык нага сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать — надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке… Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке на-шей! Что за золото! А не дается в руки, нет!»
Много, много сказано — и все же до боли мало: как хотелось бы подробностей, драгоценных искр…
А что мы еще от самого Даля знаем? Запись с его слов в тетради историка Бартенева, сделанную три десятилетия спустя: «Пушкин живо интересовался изучением народного языка, и это их сблизило. За словарь свой Даль принялся по настоянию Пушкина». Коротко! Но опять до чего важно, необыкновенно важно!
В Далевом же Словаре находим толкование: «НАСТАИВАТЬ, настоять… на чем, усиленно просить, домогаться чего, требовать неотступно, приказывать и наблюдать за исполнением».
Даль принялся за Словарь по настоянию Пушкина: наверно в беседах с Пушкиным родилась мысль о словаре как наиболее удобном и действенном способе сбережения слов и речений, наверно, Пушкин усиленно просил, домогался, требовал, чтобы Даль работал над Словарем, наблюдал по возможности за исполнением. Толковый словарь живого великорусского языка (первоначальная мысль о нем, выпестована создателем около Пушкина и совместно с ним) становится в ряд с такими творениями, как гоголевские «Ревизор» и «Мертвые души».
«Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка» — это Пушкин прежде Даля высказал. Осенью, когда знакомится он с Далем, занимается Пушкин «Словом о полку Игореве», горячо отстаивает подлинность древнего эпоса. «Мы желали бы с благоговением и старательно… воскресить песнопения баянов, сказки и песни веселых скороморохов… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх творческого духа» — вот как далеко залетает гениальная мысль Пушкина!
«Сказка сказкой» — это же почти пренебрежительно: дескать, что нам эти сказки! И в самом деле, что Пушкину «переложенные», «приноровленные», сочиненные «на манер» Далевы сказки: у него за плечами и «Балда», и «Салтан», и незаконченная «Сказка о медведихе» («Как весеннею теплою порою»). Пушкин, когда приходит к нему Даль, уже не только великий поэт, прозаик, драматург — еще и сказочник. Народная сказка под его пером становится литературой, поражающей проникновенной народностью. Пушкин еще прежде Даля записывал сказки, не приноровляя, не разукрашивая, восхищаясь ими в первозданности их: «Каждая есть поэма!»
«Язык наш сам по себе…» Не язык «Первого пятка», не Далев язык, не «ваш» — язык наш сам по себе…
Пушкин чутко уловил, понял главное, то, что было корнем, основой и вместе далекой целью Далева собирательства: «выучиться говорить по-русски и не в сказке…» («Да нет, трудно, нельзя еще!»)
«За свой словарь Даль принялся по настоянию Пушкина»…
Пушкин придал Далеву увлеченному собирательству смысл, значение, которых сам Даль до поры не осознавал вполне, он открыл Далю все величие его цели. «Я не пропустил дня, чтобы не записать речь, слово, оборот на пополнение своих запасов», — скажет Даль на закате дней. И дальше: Пушкин «горячо поддерживал это направление мое».
Чтобы стать свидетелями новой встречи Даля с Пушкиным, нам придется из осени 1832 года перешагнуть сразу в осень 1833-го, со столичных проспектов — в далекую Оренбургскую губернию. В мае того же года Даль назначен чиновником особых поручений при оренбургском военном губернаторе (в официальных документах это событие названо: «О переименовании доктора Даля в коллежские асессоры»). Может быть, и в Оренбург. Даль попал не без совета, может быть даже, не без помощи Пушкина. Оренбургским военным губернатором за три недели до «переименования» Даля из докторов в асессоры назначен Василий Алексеевич Перовский, человек в петербургском «свете» хорошо известный, друг Жуковского, Пушкин с ним тоже весьма коротко знаком — на «ты», тоже мог замолвить словцо за Даля.
Перед отъездом из столицы к границам «оседлой России» (как тогда говорили) Даль женится — на «девице Юлии Андре, родной внучке учителя Петропавловской школы Гауптфогеля», по собственному его, Даля, разъяснению. Нам разъяснение это ничего не разъясняет — ни Андре, ни Гауптфогель, ни даже Петропавловская школа; а ведь Даль не просто так слова «городил», каждое чем-то для него важно. О родителях невесты, к примеру, почему-то и не обмолвился, а деда счел нужным назвать. Были, конечно, «ниточки» — затерялись: полтора столетия — немалый срок.
Про жену Даля немногое известно. «Мадам Даль мила, как нельзя более, миньятюрная, голосок тоненький, звонкий; ну точно колибри…» — записывает в дневнике современница. Маленькая мадам Даль своим звонким голоском будет искусно петь вместе с мужем русские песни, родит Владимиру Ивановичу сына и дочь и безвременно окончит свои дни через пять лет после свадьбы.
Сына, первенца, Дали нарекут Львом; Владимир Иванович будет звать его по-тюрски — «Арслан», что в переводе и означает «лев»; многие знакомые удивятся, пребывая в уверенности, что имя мальчика «Еруслан», «Руслан», — подумать только, такое редкое имя, совершенно сказочное! Любуясь сынком, Даль напишет из Оренбурга приятелям: мальчишка растет не по дням, а по часам, полон рот зубов, бегает — только поспевай за ним, большой разбойник — ломает все, что ни попадет в руки. Ничего! Будущее Льва Даля — не ломать, а строить: он сделается архитектором.
Скажем наперед, что однажды в Оренбурге, после смерти жены, Далю случится (хоть «переименован в асессоры», а — врач!) ампутировать руку отставному майору Соколову. Даль поначалу оперировать откажется: он, в конце концов, теперь чиновник, ампутация — дело ответственное, требует от врача постоянного упражнения. Но речь пойдет о жизни человеческой — надо помогать (да и как ни отнекивайся Даль, лучше него в тогдашнем Оренбурге хирурга не найдется). Больной окажется тоже молодцом, объявит: «Я под Бородином сражался и трусом никогда не был». Когда Владимир Иванович подступит к нему с хирургическим ножом, майор предложит: «Давайте пари держать, что даже стона от меня не услышите». И не застонет (кажется, только два раза крякнет), — а наркоза-то еще не придумают… Дочь майора Соколова станет второй женой Даля. У них будет трое детей — все девочки…
Но мы сильно забежали вперед, Далю пока невдомек ничего из того, что мы о нем рассказываем… Лучше поспешим за нашим героем к месту его назначения.
В Оренбург Даль прибывает в середине июля 1833-го; военный губернатор тут же посылает его знакомиться с краем; Даль по обыкновению быстро все «ухватывает», «цепляет знания» (скоро он отправит в Петербург статью об «устройстве» края, о «заповедном быте» уральского войска, «столь мало известном, заслуживающем внимания и удивления»); два месяца спустя он снова в дороге, на этот раз вместе с Пушкиным.
…Пушкин, по словам Даля, является в Оренбург «нежданный и нечаянный». Между тем поэт еще летом ходатайствует о разрешении ему поездки в восточные губернии. Тут же следует запрос: «Его величество изъявил высочайшую свою волю знать, что побуждает вас к поездке в Оренбург и Казань?» Пушкин отвечает уклончиво: «Это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани…» Едва получив высочайшее дозволение, он отправляется в путь. Пугачев, новый его герой, манит поэта — уже в Нижнем Новгороде, в Казани и Симбирске он разыскивает и расспрашивает стариков, очевидцев восстания, — Пугачев манит его и манит свобода: царь Пушкину четыре месяца свободы отвалил, дозволил оставить занятия, на поэта «возложенные». Пушкин в дальний путь не только Пугачеву навстречу — навстречу свободе бросается.
Он путешествует стремительно: 17 августа выезжает из Петербурга, 20-го он в Торжке, 21-го в Павловске, 23-го в Яропольце, 25-го в Москве (прожил здесь несколько дней), 2 сентября он в Нижнем, с 5-го по 8-е в Казани, 10-го в Симбирске (отсюда ездил в имение братьев Языковых — оно в шестидесяти пяти верстах от города; поэта Николая Языкова дома не застал и вместо записки алмазным перстнем вырезал свое имя на оконном стекле), из Симбирска он выезжает дважды (заяц перебежал ему дорогу — «дорого бы дал я, чтобы быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал», — на третьей станции не оказалось лошадей, он вернулся), наконец, 18 сентября он достигает цели — прибывает в Оренбург.
Пушкин мчится, обгоняя секретные предписания, в которых (цена воли государевой, государем данной воли) указывается, что с ним, с Пушкиным, по его прибытии в то или иное место делать надо. (Через месяц после отъезда поэта из Оренбурга туда придет «Дело № 78. Секретное»: «Об учреждении тайного полицейского надзора за прибывшим временно в Оренбург поэтом титулярным советником Пушкиным».) Впрочем, одна бумага все же Пушкина догоняет: негласное предупреждение, посланное нижегородским военным губернатором оренбургскому, о том, что-де литературные занятия только предлог, на самом же деле титулярному советнику Пушкину приказано ревизовать секретно действия губернских чиновников; еще одна тропа к анекдоту, подаренному Пушкиным через несколько лет Гоголю.
Ах, да что ему предписания и бумаги, главное — Пугачев и свобода! А тут еще осень, сухая и прохладная, и мечта забраться в Болдино на обратном пути. Пушкин оживлен, весел, разговорчив; его будоражит тысячеверстное путешествие, осень будоражит. Настает его пора, он чувствует: сердце колотится порывисто, чуть-чуть кружится голова, немеют кончики пальцев. Ощущения обострены: приложит ухо к земле — услышит, как трава растет. «Уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что ж будет в посте-ле?..» Это Пушкин пишет жене 19 сентября 1833 года.
19 сентября 1833 года Даль и Пушкин едут из Оренбурга в Бердскую слободу, бывшую пугачевскую ставку, — «мятежную слободу», как говорится в «Капитанской дочке».
Даль расскажет позже, что «толковал» Пушкину, «сколько слышал и знал местность, обстоятельства осады Оренбурга Пугачевым; указывал на Георгиевскую колокольню в предместии, куда Пугачев поднял было пушку, чтобы обстреливать город, на остатки земляных работ между Орских и Сакмарских ворот, приписываемых преданием Пугачеву, на зауральскую рощу, откуда вор пытался ворваться по льду в крепость, открытую с этой стороны; говорил о незадолго умершем здесь священнике, которого отец высек за то, что мальчик бегал на улицу собирать пятаки, коими Пугач сделал несколько выстрелов в город вместо картечи, о так называемом секретаре Пугачева Сычугове, в то время еще живом, и о бердинских старухах, которые помнят еще «золотые» палаты Пугача, то есть обитую медною латунью избу». Семь верст до Бердской слободы — недолгий путь: коляска катится резво.
Задыхаясь свежим степным воздухом, от которого, как от ключевой воды, ломит зубы, Пушкин тормошит Даля:
— Я на вашем месте сейчас бы написал роман; вы не поверите, как мне хочется написать роман; у меня начато их три!..
Далю передается волнение Пушкина; глаза у Пушкина потемнели, блестят.
— О, вы увидите: я еще много сделаю!..
Пушкин пробудет в Болдине шесть недель, завершит «Историю Пугачева», напишет «Медного всадника», «Пиковую даму», новые сказки — вторая Болдинская осень. Даль хорошо запомнит это пушкинское: «Я еще много сделаю!..»
19 сентября 1833 года. Впереди у Пушкина 3 года 4 месяца и 10 дней.
— Хотите, я расскажу вам сказку? — вдруг спрашивает Пушкин. — Расскажу так, как услышал.
Весело щеголяя, он пересыпает речь татарскими словами. Видно, сказку в самом деле узнал недавно: проезжая по местам Пугачевского восстания, он слушал песни и сказки, татарские, калмыцкие, башкирские, казацкие.
(Через три года Даль прочитает в «Капитанской дочке»: Пугачев с Гриневым едут из Бердской слободы в Белогорскую крепость; по дороге Пугачев рассказывает сказку об орле и вороне, которую слышал от старой калмычки.)
Пушкин рассказывает Далю сказку о Георгии Храбром и волке: про то, как волк, обиженный правителем, взбунтовался, требуя еды и воли, и сделался вором и разбойником. Даль запишет сказку и напечатает ее еще при жизни Пушкина; после гибели поэта появится Далеки примечание: «Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга».
Через шестьдесят лет тою же дорогою, какою добирался Петр Андреевич Гринев к Пугачеву, Даль и Пушкин едут из Оренбурга в Бердскую слободу.
Бердская слобода стоит на реке Сакмаре, она окружена рвом и обнесена деревянным забором — оплотом; по углам оплота при Пугачеве размещались батареи. Река Сакмара быстра и многоводна. Она подступает к самой слободе. В диких лесах за рекою водятся хищные звери. Долина перед слободою сшита из зеленых, серых, рыжих, бурых лоскутьев — огороды. Над колодцами задумчиво покачиваются деревянные журавли.
…У старухи казачки фамилия многозначительная — Бунтова. В доме сотника казачьего войска собрали несколько стариков и старух, помнивших Пугачева, но эта сразу Пушкину нравится живостью речи, образной, точной памятью.
Пушкин бросает на лавку измятую поярковую шляпу, скидывает суконную с бархатным воротником шинель и остается в черном, застегнутом на все пуговицы сюртуке. Он достает из кармана записную книжку, карандаш и подсаживается к широкому, гладко выструганному столу.
Ирина Афанасьевна Бунтова говорит охотно, много:
— Знала, батюшка, знала, нечего греха таить. Как теперь на него гляжу: молодец был, мужик плотный, здоровый, плечистый, борода русая, окладистая, ростом не больно высок и не мал. Как же! Хорошо знала его и присягала ему. Бывало, сидит, на колени положит платок, на платок руку. По сторонам сидят его енаралы. Он нас не обижал, и наши его любили…
«В деревне Берде, где Пугачев простоял 6 месяцев, имел я une bonne fortune[4] — нашел 75-летнюю казачку, которая помнит это время, как мы с тобой помним 1830 год. Я от нее не отставал, виноват: и про тебя не подумал», — шутливо докладывает Пушкин жене. Даль вместе с Пушкиным слушает рассказы старой казачки о взятии Нижне-Озерной крепости, о присяге Пугачеву, о том, как после поражения проплывали по Яику мимо родных станиц тела восставших. Потом Даль прочитает об этом в «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке». Ему выпадает счастье заглянуть в мастерскую Пушкина: увидеть начало и конец дела.
Пушкин остается в Берде целое утро. Уезжая, всех стариков дарит деньгами. Ирине Афанасьевне дает червонец. Старуха степенно кланяется, улыбается, довольная. Только что пела печальную разбойничью песню, ее глаза поблескивают от слез, несколько слезинок застряло на щеках, в неглубоких морщинах, но уже улыбается — зубы у нее ровные, белые, как очищенные лесные орешки.
…На обратном пути Пушкин молчалив. Он кажется Далю утомленным и рассеянным. Дорога дает крюк: приходится объезжать овраги. В пугачевские времена они тоже защищали слободу от внезапного нападения. Пушкин кивает в сторону удаляющейся слободы:
— Вот о них вам надо написать роман…
Даль рассказывает, что ездил недавно по землям уральских казаков, по крепостям и станицам, составляющим Оренбургскую укрепленную линию: непривычный быт, порой странные нравы, новые слова, свой говор — впечатления толкутся в голове, тревожат. И вдруг: «Напишите о них роман…»
Пушкин покидает Оренбург утром 20 сентября; он выбирает дорогу по правому берегу Урала — через крепости и станицы Чернореченскую, Татищеву, Нижне-Озерную, Рассыпную, Илецкий городок. «Крепости, в том краю выстроенные, были не что иное как деревни, окруженные плетнем или деревянным забором», — говорится в «Истории Пугачева». Потом в «Капитанской дочке» Гринев подъезжает к Белогорской крепости: «Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видел, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирды сена, полу занесенные снегом; с другой скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными». Пушкин держит путь на Уральск, на Яицкий городок, как прежде его именовали, — здесь разгорелось пламя бунта…
«Напишите о них роман…» Романа Даль не напишет, но слова Пушкина запомним…
На Урале записал Пушкин грустную песню «Зашатался, загулялся добрый молодец»:
Поднималася с гор погорушка, все хурта-вьюга,
Все хурта подымалась с гор, погорушка полуденная,
Сбивала-то она добра молодца со дороженьки…
«Хурта-вьюга прибивала молодца ко городу» — на простор ему не вырваться…
…Какой сильный ветер хлестал землю в этот проклятый день — 27 января 1837 года!..
«Все хурта подымалась с гор…»
Данзасу холодно, он определяет: градусов пятнадцать мороза. В дворцовом журнале утром отмечают: морозу два градуса. Может, оттого холодно Данзасу, что сани летят слишком быстро. Зачем так быстро — куда спешить? Но извозчик весело покрикивает на лошадей, и Пушкин сидит рядом, кутаясь в медвежью шубу, — такой, как всегда, только смуглое лицо потемнело еще больше, раскрасневшись от ветра. Пушкин совершенно спокойный — роняет обыкновенные слова, даже шутит: «Не в крепость ли ты везешь меня?» — спрашивает у Данзаса, когда выехали к Неве.
Проезжают места гуляния: «свет» катается с гор. Вверх. Вниз. Вверх. Вниз. «Все хурта подымалась с гор…» Ветер… Пушкину прямо, мимо «света»: к Черной речке. То и дело попадаются знакомые, едут навстречу — Пушкин раскланивается. Никто не спрашивает «куда?», не пробует остановить стремительные сани. Мчатся куда-то поэт и камер-юнкер Пушкин, подполковник Данзас, лежит в санях большой ящик с пистолетами Лепажа; знакомые кивают, машут рукой, касаются пальцами шляпы, на ходу произносят приветствия.
Румяный извозчик весело покрикивает на лошадей, крутит над головой вожжами. Данзасу холодно, но он щеголяет выправкой — прямой, невозмутимый, подставляет грудь встречному ветру; Пушкин поднял воротник, прячет в медвежьем меху обветренное лицо… Слева остается Комендантская дача, справа тянутся заснеженные огороды арендатора Мякишева. Извозчик сдерживает лошадей. Нужно торопиться: близкие сумерки слегка тронули белизну сугробов.
Дантес и секунданты утаптывают снег на небольшом пространстве, нужном для поединка.
Пушкин торопит Данзаса: «Ну что там?» Секунданты отмеряют шаги, шинелями отмечают барьер, разводят противников по местам. Данзас взмахивает треугольной шляпой, подавая сигнал. Шинели чернеют на померкшем снегу. Впереди у Пушкина — пять шагов до барьера, до выстрела, и еще сорок шесть часов…
«28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: «Слышали вы?» и на ответ мой: нет, — рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен», — начинает Даль статью «Смерть А. С. Пушкина», воспоминание о последней их с Пушкиным встрече.
Даль таким образом слышит о событии лишь на другой день, через сутки почти, слышит не от близких Пушкину людей, которых и сам почитает близкими, слышит от литератора Башуцкого, с Пушкиным почти и не связанного. У постели поэта, у дивана в кабинете, собрались Жуковский, Плетнев, Одоевский, за Далем не посылают, сообщить ему не посылают. Даль не считается близким Пушкину человеком — просто добрый знакомый. Вот генерал Василий Алексеевич Перовский, Далее начальник (они с Пушкиным на «ты»), вечером накануне дуэли сидел у княгини Вяземской и проведал о предстоящем поединке («княгиня и ее собеседники не знали, как им быть», — замечает мемуарист), но тоже не спешит сообщить доверенному своему помощнику Далю о случившемся: тоже, наверно, убежден, что сам он куда ближе Пушкину, чем Даль, хотя навещает в столице не только друзей поэта — запросто, желанным гостем проводит время в домах, куда слетаются дружки Дантеса.
Оренбургский военный губернатор и его чиновник особых поручений прибыли в Петербург по служебным делам в первой половине декабря 1836 года. В последний раз Даль вблизи Пушкина живет месяца полтора; в эти полтора месяца Пушкин с Далем не раз встречаются, конечно. Пушкин жадно знакомится с собранием Даля, сильно пополнившимся в оренбургские годы. Наверно, впечатление последних встреч более всего выскажется в исполненных чувства и содержания строках «Напутного» к Словарю: «А как Пушкин ценил народную речь нашу, с каким жаром и усладою он к ней прислушивался, как одно только кипучее нетерпение заставляло его в то же время прерывать созерцания свои шумным взрывом одобрений и острых замечаний и сравнений — я не раз бывал свидетелем».
Историк Бартенев записывает со слов Даля: «За несколько дней до своей кончины Пушкин пришел к Далю и, указывая на свой только что сшитый сюртук, сказал: «Эту выползину я теперь не скоро сброшу». Выползиною называется кожа, которую меняют на себе змеи, и Пушкин хотел сказать, что этого сюртука надолго ему станет. Он действительно не снял этого сюртука, а его спороли с него 27 января 1837 года, чтобы облегчить смертельную муку от раны».
Тут не одно то важно и дорого, что встречаются: Пушкин сам к Далю приходит — вот что еще дорого и важно.
Слова Пушкина становятся до конца понятны, когда обратимся еще к одному сохранившемуся свидетельству: писатель Мельников-Печерский, тоже, конечно, со слов Даля, раздвигает рамки встречи, указывает на предыдущую: «Незадолго до смерти Пушкин услыхал от Даля, что шкурка, которую ежегодно сбрасывают с себя змеи, называется по-русски — выползина. Ему очень понравилось это слово, и наш великий поэт среди шуток е грустью сказал Далю: «Да вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!..» На другой день (!) Пушкин пришел к Далю в новом сюртуке. «Какова выползина! — сказал он, смеясь своим веселым, звонким, искренним смехом. — Ну, из этой выползины я не скоро выползу. В этой выползине я такое напишу…»
А уже все решено — январь на исходе.
…Уже все решено, а Даль не знает ничего; хорошо, что 28-го во втором часу пополудни надумал заглянуть к литератору Башуцкому. «Слышали вы?» — «Нет». — «Пушкин смертельно ранен».
Затем в воспоминаниях Даля следует сразу: «У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале». Это замечательно (хотя у Даля, когда писал, вряд ли, конечно, задняя мысль была) — замечательно, что Даль не пишет о поисках решения: «Я подумал…», «Я счел возможным…», даже «Я отправился…». Услышал страшную весть — и он уже у Пушкина.
Мы имеем право лишь додумать… Даль ни о чем не расспрашивает Башуцкого. Через несколько минут он уже сворачивает с Невского проспекта на набережную Мойки. В доме № 12 — квартира Пушкина: последняя. На Мойке, судя по договору, Пушкин намеревался прожить не менее двух лет; не прожил и четырех месяцев. Даль идет по набережной; внизу между гранитными берегами ветер гонит снег. Снег струится мутный, похожий на дым. Доживи Пушкин до лета, смотрел бы из окна, как плывут по темной воде зеленые лодки с округлыми, крутыми бортами.
Тяжелые створы ворот приоткрыты. На лестнице стоят молчаливые люди — толпа еще не густа, но подниматься уже трудно. Дверь в прихожую заперта, сквозь узкую боковую дверцу Даль протискивается в буфетную; здесь тоже люди, тихие и неподвижные, в длинных темных шинелях и шубах; желтые стены буфетной неприятно ярки. Даль быстро шагает по сумрачным комнатам: кто-то пробегает мимо с полотенцем, кто-то шепчется в углу у серого пустого окна, кто-то сидит в кресле, прижимая к губам платок. Даль не задерживается — он спешит к Пушкину: никогда не был он так уверен, что поступает правильно.
Он видит Пушкина на диване, возле книжных полок; у Пушкина спокойное лицо, глаза закрыты. Даль не подходит, вглядывается издали (Пушкин открывает глаза, произносит что-то — глаза его блестят). В Дале пока живет надежда, он приближается к дивану; Пушкин протягивает ему руку, грустно улыбается:
— Плохо, брат…
Рука у Пушкина чуть теплая, но пожатие крепко; Даль привычно ловит пальцами пульс — удары пульса явственны, не слишком часты. На лице у Даля Пушкин читает надежду. Другие доктора при виде раненого пожимали плечами, на прямой его вопрос отвечали прямо, что конец неизбежен и скор.
Известно мужество Пушкина, выслушавшего смертный приговор, но вот один из докторов, через многие годы изучавший историю последней болезни поэта, говорит о Дале, что он явил себя более мудрым врачом-психологом, чем все столичные знаменитости: «У постели Пушкина оказался врач, который понимал, что больного прежде всего надо утешить, подбодрить, внушить ему трогательный принцип: spiro, spero[5]». (Как хорошо у Даля: «психолог» — «душеслов»…)
«Пушкин заметил, что я стал добрее, взял меня за руку и сказал: «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!» Он пожал мне руку и сказал: «Ну, спасибо». Даль садится возле дивана — теперь он не уйдет отсюда до конца.
Он сам пришел и оказался вдруг очень нужен. Пушкин сразу говорит Далю «ты», и Даль отвечает ему таким же «ты» — легко и просто, словно не было прежде никакого «вы».
«В первый раз сказал он мне «ты», — я отвечал ему так же, и побратался с ним уже не для здешнего мира. — «Плохо, брат!»… Брат Даль…
Словно повернулось что-то, словно свет какой-то от этого «ты», от этого братания. Вчера Далю сообщить забыли, не послали за ним, а тут вдруг как прорвалось!.. Александр Иванович Тургенев, очень близкий Пушкину человек (он повезет прах поэта в Святые горы), тут же из соседней комнаты пишет: «Друг его и доктор Даль облегчал последние минуты его»; Софья Карамзина называет Даля «ангелом — хранителем»; Жуковский набрасывает список ближайших, кому можно доверить описание смерти поэта: десять имен и среди них — Даль… Друг Даль…
Врачи появляются, исчезают. Арендт, придворный медик, приказывает ставить пиявки, прописывает снадобья; опять торопится во дворец. Даль остается — припускает пиявок, поит Пушкина лекарствами. Спасский, семейный врач Пушкиных, спокойно покидает раненого на попечение доктора Даля…
Друзья входят в кабинет, тихо приближаются к дивану, неслышно выходят, отдыхают в соседней комнате; Даль сидит у изголовья. Последнюю ночь Пушкин проводит вдвоем с Далем. Держит Даля за руку; Даль поит его из ложечки холодной водой, подает ему миску со льдом — Пушкин жадно хватает кусочки льда, быстро трет себе виски, приговаривает: «Вот и хорошо! Вот и прекрасно!» Снова ловит мокрыми пальцами Далеву руку, сжимает ее несильно. У него жар, пульс напряженный — сто двадцать ударов в минуту.
Пушкин долго смотрит на Даля.
— Какая тоска, — произносит тихо. — Сердце изнывает!
Даль меняет ему припарки; он уже ни на что не надеется, в военных госпиталях он видел ежедневно тысячи раненых. Он поправляет подушки, поворачивает Пушкина, укладывает поудобнее — Пушкин очень легок.
— Ну вот и хорошо, и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо, — бормочет Пушкин.
Даль сидит у изголовья, Пушкин держит его за руку.
Свеча оплывает. Мерцают на полках книжные корешки. В камине редкие угольки краснеют под серым, мягким пеплом.
Январь — светает поздно.
Последнее утро началось тихим гулом толпы: сотни незнакомых друзей заполняют подъезд, сени; черпая набережная шевелится, несмолкаемо и ровно гудит.
Пушкин часто спрашивает, кто там пришел к нему.
— Много добрых людей принимают в тебе участие. — отвечает Даль, — зала и передняя полны с утра и до ночи.
Часы на камине бьют два. Впереди у Пушкина — три четверти часа.
Пульс почти исчез.
Пушкин вдруг просит моченой морошки.
— Позовите жену, пусть она покормит.
Наталья Николаевна, стоя на коленях у дивана, подносит ему в ложечке ягоды — одну, другую.
Пушкин гладит ее ласково по голове:
— Ну, ну, ничего, слава богу, все хорошо.
Наталья Николаевна выбегает из кабинета:
— Он будет жив! Вот увидите, он будет жив!
Пушкин ищет руку Даля, сжимает неожиданно сильно:
— Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше!
Приоткрывает глаза. Веки его тяжелы.
— Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась.
Всматривается Далю в лицо:
— Кто это? Ты?
— Я, друг мой.
— Что это, я не мог тебя узнать?
И снова сжимает руку Далю.
— Пойдем!
Какое счастье, страшное, горькое, — и все-таки счастье — быть с Пушкиным в последних его грезах.
— Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!
Руки у Пушкина холодны и белы как снег.
Просит:
— Подними меня.
Даль берет его под мышки, приподнимает повыше.
Пушкин, будто проснувшись, широко раскрывает глаза, произносит ясно, четко:
— Кончена жизнь.
От неожиданности Даль переспрашивает:
— Что кончено…
— Жизнь кончена…
…На память о Пушкине достался Далю простреленный черный сюртук с небольшой дырочкой против правого паха. Тот самый — выползина. Еще достался перстень с зеленым камнем-изумрудом. Даль говорит: «Как погляжу на него, пробежит во мне искра, — хочется писать…»