Где Волга и Ока сливаются волнами,
Где верный Минин наш повит был пеленами,
Где Нижний Новгород цветет и каждый год
Со всех концов земли гостей к себе он ждет,
Где жизнь кипит кругом, торговля процветает». —
одним словом, мы с Далем на знаменитой нижегородской ярмарке, в плотной и жаркой толпе. Где все движутся, но каждый идет куда ему надо, где толкают друг друга, обгоняют, останавливают, пересекают один другому дорогу, кружат, попадают не туда, возвращаются на прежнее место;. Где смешались, закрутились несущейся каруселью армяки, поддевки, мундиры, кафтаны, сермяги, сарафаны, накидки, пестрые шали, платки, картузы, шляпы прямые, и бурлацкие — с круглым верхом, и ямские — приплюснутые, с загнутыми круто полями, и красные колпаки шутов. Где черные черкески с газырями и курчавые папахи кавказцев, шелковые халаты и золотые тюбетейки казанских татар, желтые рубахи цыган, белые чалмы восточных купцов, похожие на огромные кочаны. Где голоса, слова, разноязычные крики смешались, торгуются, спрашивают совета, ссорятся, спорят — одновременно. Купцы нахваливают товар; услужливо, с прелюбезнейшими, галантерейными словечками, мечутся вдоль полок ловкие приказчики; им помогают (однако держась степеннее) хозяйские сынки, старший — «братан» и младший «брательник», оба с припухшими глазами и помятыми лицами; мальчики у дверей лавок зазывают покупателей. Бойкие лоточники сыплют прибаутками; «Вот сбитень, вот горячий: пьет приказный, пьет подьячий», а рядом пирожник заворачивает эдакую штуку, что диву даешься: «Подь-дойди — эх, вкус французский, гусь заморский, баранинка низовая, мучка сортовая». «Воздушный цирюльник» за три копейки на ходу и бреет и стрижет: «Постричь, поголить, ус поправить, молодцом поставить». Цыганки хватают проходящих за руку. «Дай погадаю», — требуют гортанными голосами. А над толпою, над площадью стоят на деревянных неструганых балконах раешники в расшитых рубахах с яркими заплатами-ластовицами под мышками, стоят гимнасты, обтянутые желтыми в черную клетку трико, танцовщицы в розовых юбочках-пачках — стоят и, перекрывая нескончаемый гул, дудят в золотые трубы, трещат трещотками, колотят в огромные барабаны, по круглому корпусу которых намалеваны красные и желтые треугольники, звенят сверкающими, как солнце, медными тарелками: «Спешите! Спешите! Замечательное представление!..»
В каменных корпусах гостиного двора торгуют сразу две с половиной тысячи лавок, а вокруг жмутся друг к другу еще многие тысячи деревянных строений, сбитых основательно и наскоро сколоченных, — лавки, лавчонки, склады, сараи. В Железных рядах продают до четырех миллионов пудов уральского железа, на Хлебной пристани выгружают шестьсот тысяч четвертей хлеба, от Гребневских песков тянет с барж крепким рыбным запахом, близ пристани Сибирской высятся под навесами стены чайных цибиков (чай — товар дорогой, его везут из далекой Кяхты до Перми на лошадях, а из Перми на судах по Каме и Волге; торговцы-«чайники» ставят на столы свежезаваренный чай разных сортов, покупатели идут вдоль столов, прихлебывают из чашек и после каждой пробы споласкивают рот холодной водой, чтобы не утерять вкус). Персиане и бухарцы неподвижны и зорки, кавказцы горячи и шумливы: с востока доставляют на ярмарку каракуль и шемаханские шелка, кофе и корицу, синюю краску индиго и красную марену, дорогое сандаловое дерево. А кругом наше, российское — меха лисьи, бобровые, куньи, холсты «разной доброты», шапки, чулки, валенки, рукавицы (из села Богородского — рукавицы кожаные, привозят на ярмарку сразу полмиллиона пар), кожи из губерний Владимирской, Симбирской, Казанской, Вятской, Костромской, также из Нижегородской, где производятся в Арзамасе, Выездной слободе, в деревне Тубанаевке и окрестных селениях Васильсурского уезда; золотые скирды мочалы сияют на солнце, словно поставленные прямо на землю соборные купола; конский волос переливается черными струями — гривы продают пудами, хвосты поштучно. Новые телеги пахнут дегтем, упирается в небо частый лес оглобель. Сундуки, сибирские и павловские, простые и окованные, одноцветные, темные, и расписные тянутся рядами, как дома в городе, образуя улицы и переулки, — привозят сюда двести тысяч сундуков; особый спрос на макарьевские: шесть сундуков разной величины вкладываются один в другой…
Идет по ярмарке нижегородский чиновник Владимир Иванович Даль, приходит он сюда, на ярмарку, не продавать, не покупать, разве что опустит в карман кубик черного китайского чаю, приглядит шейный платочек кисейный да серебряное колечко с бирюзой — потешить дочек или задержится возле коробейника — офени — и со знанием дела отберет для себя лист-другой лубочных картинок.
На семистах тысячах квадратных саженей — в смешении людей и говоров, в бесконечных разговорах, спорах, возгласах, крике, кличе, в прибаутках, присказках, байках, в непрерывной круговерти вещей, одежд, красок — в буйном кипении жизни — на этих семистах тысячах квадратных саженей лежит перед Далем как бы оживший вдруг его словарь. Нужно только расчленить шум толпы, слитный гомон торговых рядов, разъединить на слова симбирские, владимирские, костромские, ухватить новые имена давно известных предметов — и оттого сам предмет нежданно увидеть по-новому. «На рынке пословицы не купишь» — такая пословица, но надо услышать, запомнить к слову сказанную пословицу: «Пословица недаром молвится». Надо потолкаться в трактире, где заключают сделки, послушать, как торгуются купцы — «делают подходцы», каждый норовит «обуть» (обмануть, надуть) другого. Надо схватить частоговорки лоточников и бойкие зазывы лавочников. Надо заглянуть в дощатый балаган, когда алым пламенем взметнется занавес, и насладиться потешными байками раешников («А вот господин чиновник. Служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте»). Надо приметить мужика-скомороха, того, что бродит по ярмарке с волынкою из цельной телячьей шкуры, веселит народ, свистя всеми птичьими посвистами и разговаривая один за троих, — приметить и узнать от него, что на медяки, собранные в дурацкий колпак, он содержит семью, из них же оброк платит, «и деньги в подать, и хлеб в брюхо» — опять же поговорка.
…Больше месяца шумит, говорит, торгуется ярмарка. Ходит по ярмарке Владимир Иванович Даль. Вечером, возвратясь домой, вынимает из кармана кубик чая, кисейный платочек или колечко бирюзовое, главное же — каждый вечер приносит он домой бесценные приобретения, единственные, за которые не просят на ярмарке денег — только подбирай. Дома он раскладывает слова по полочкам в своих хранилищах; каждую пословицу переписывает дважды на «ремешки», узкие полоски бумаги: одна и та же пословица войдет в Словарь как пример для пояснения слова (подобно Оке и Волге сливаются воедино два Далевых труда) и в тетрадь, предназначенную лишь для пословиц. Таких тетрадей уже сто восемьдесят, и надо что-то делать с ними…
Даль знал, что с ними делать, и мы знаем, что сделает с ними Даль, — перед нами его труд «Пословицы русского народа».
«Собрание пословиц — это свод народной, опытной премудрости, цвет здорового ума, житейская правда народа», — пишет Даль. В творчестве народа привлекает Даля не только само творчество («дар созиданья»), больше — созидатель, даром этим обладающий: народ. Собирать и изучать пословицы — значит сделать «общее заключение о духовной и нравственной особенности народа, о житейских отношениях его»,
Собирали пословицы и прежде. В самом полном собрании, вышедшее в свет до Далева, их насчитывалось десять с небольшим тысяч. Три с половиной тысячи из них Даль отверг: они показались ему не подлинно народными. Вообще из книг, объясняет он, взято немного: большая часть пословиц собрана «по наслуху». Главный источник Далева богатства — речь народа.
«Признавая пословицу и поговорку за ходячую монету, очевидно, что надо идти по них туда, где они ходят: и этого убеждения я держался в течение десятков лет, записывая все, что удавалось перехватить на лету, в устной беседе», — объясняет Даль. Ходить по них, по пословицы — все равно что «по грибы» — в самом этом оттенке слова приоткрывается и способ Далева собирательства, и твердое убеждение его.
«В карете цугом по грибы не ездят» — в народ за пословицей, что в лес по грибы: бродить без устали от зари и до зари, своими ногами измеряя версты, продираясь сквозь чащобу, карабкаясь на пригорки и сбегая в овражки, и то и дело спину гнуть — не лениться: «Не поклонишься до земли, и грибка не поднимешь», и над каждым подслушанным речением поразмыслить, определяя его доброту, и каждое к месту пристроить: «Всякий гриб в руки берут, да не всякий в кузов кладут».
Даль по свои «грибы» ходил недаром, не зря десятки лет «до земли кланялся»: в его собрании больше тридцати тысяч пословиц, а точно — 30 130.
Прежде пословицы в сборниках выстраивали обычно в азбучном порядке — по алфавиту.
Но тридцать тысяч пословиц, расставленных по алфавиту, — это всего-навсего тридцать тысяч пословиц: много и мало. Можно их читать с удовольствием и с интересом, восторгаться их точностью и слогом, мудростью и остротой. И все же это лишь беспорядочный свод пословиц.
«Ум наш дробится и утомляется на первой странице», — говорит о таком чтении Даль. Главное же: не увидишь, не услышишь, что думает, что говорит народ о той или иной стороне своей жизни, о том или ином предмете, какими глазами на них смотрит. «Неразлучные по смыслу пословицы разнесены далеко врознь, а самые разнородные поставлены сподряд…»
В сборнике Даля пословицы расположены не в азбучном порядке, а по содержанию и смыслу. Сто восемьдесят тетрадей, куда Даль вклеивал «ремешки» с записями, — это сто восемьдесят (если совсем точно — сто семьдесят девять) разделов, по которым распределены пословицы.
Вот несколько разделов:
Жизнь — смерть
Радость — горе
Богатство — убожество
Правда — кривда
Работа — праздность
Ум — глупость
Воля — неволя
Земледелие
Язык — речь
Народ — мир
и еще сто шестьдесят девять.
«Расстричь» пословицы обратно и расположить по алфавиту «может всякий писарь», — посмеивается Даль, хотя и понимает, что принятый им «предметный порядок» не всегда безупречен. Подчас пословица может быть отнесена не к одному — к нескольким разделам, подчас одна пословица и встречается в нескольких разделах. Но это мелочи — главного Даль добился: «народный быт вообще, как вещественный, так и нравственный» в труде его открывается.
Чтобы лучше уяснить суть и построение Далева труда, выпишем из него два десятка пословиц. Вот они — сначала в азбучном порядке:
Б — Богатый на деньги, голь на выдумки.
В — Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь.
Г — Где сосна взросла, там она и красна.
Д — Друга ищи, а найдешь — береги.
Е — Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами.
Ж — Жалеть мешка — не завесть дружка.
З — За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое.
И — Ищи добра на стороне, а дом люби по старине.
К — Красно поле пшеном, а беседа умом.
Л — Личико белёнько, да ума маленько.
Н — Не то забота, что много работы, а то забота, как ее нет.
О — О том кукушка и кукует, что своего гнезда нет.
П — Пьешь у друга воду — слаще меду.
Р — Рот не ворота, клином не запрешь.
С — Старый друг лучше новых двух.
Т — Терпенье и труд — все перетрут.
У — Умный любит учиться, а дурак учить.
Ч — Что людям радеешь, то и сам добудешь.
Ш — Шуба на сыне отцовская, а ум у него свой.
Я — Языком не торопись, а делом не ленись.
Каждая из двадцати пословиц прекрасна, каждая умна и метка, но, поставленные «сподряд», они пока разобщены — два десятка точных и выразительных, схваченных «по наслуху» в народе изречений.
Теперь — те же пословицы как они у Даля, разнесенные по разделам, связанные общим содержанием, объединенные общим смыслом.
Родина — чужбина
Где сосна взросла, там она и красна.
Ищи добра на стороне, а дом люби по старине.
За морем веселье, да чужое, а у нас горе, да свое.
О том кукушка и кукует, что своего тнезда нет.
Работа — праздность
Не то забота, что много работы, а то забота, как ее нет.
Терпенье и труд — все перетрут.
Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь.
Что людям радеешь, то и сам добудешь.
Ум — глупость
Умный любит учиться, а дурак учить.
Шуба на сыне отцовская, а ум у него свой.
Личико белёнько, а ума маленько.
Богатый на деньги, голь на выдумки.
Друг — недруг
Друга ищи, а найдешь — береги.
Жалеть мешка — не завесть дружка.
Старый друг лучше новых двух.
Пьешь у друга воду — слаще меду.
Язык — речь
Языком не торопись, а делом не ленись.
Красно поле пшеном, а беседа умом.
Рот не ворота, клином не запрешь.
Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами.
…А ведь у Даля во всяком разделе не но четыре пословицы — десятки, сотни! Читая подряд две-три сотни пословиц «о той либо другой стороне житейского быта», постигаешь мнение народное, сквозь толщу метких слов видишь золотой песок на дне, мудрость, отстоявшуюся в веках.
Пословицы в труде Даля нередко противоречивы — об одном предмете народ нередко мыслит по-разному, и на то своя пословица есть: «Мудрено, что тело голо, а шерсть растет — мудреней того».
Народ верил в царя: «Без царя — земля вдова». Но все же: «Государь — батька, а земля — матка». И тут же опыт-подсказка: «До неба высоко, до царя далеко», или: «Царю из-за тына не видать».
Народ верил в бога: «Что богу угодно, то и пригодно». Но все же: «Бог и слышит, да не скоро скажет». И опыт-подсказка: «На бога надейся^ а сам не плошай!»
Народ верил в правду: «Завали правду золотом, затопчи ее в грязь — все наружу выйдет». Но все же: «Правда твоя, правда и моя, а где она?» И снова опыт-подсказка: «Правду говорить — никому не угодить», «Правда в лаптях; а кривда хоть и в кривых, да в сапогах».
Даль объясняет: «Самое кощунство, если бы оно где и встретилось в народных поговорках, не должно пугать нас: мы собираем и читаем пословицы не для одной только забавы и не как наставления нравственные, а для изучения и розыска, посему мы и хотим знать все, как есть».
Все, как есть! Далю и в голову не приходит не то что пригладить пословицу, но — чего проще! — припрятать: в труде своем он отдает народу все, что взял у него, все, чем владеет, без оглядки и без утайки. Труд выходит из-под его пера неприглашенный, непричесанный — огненными вихрами торчат, бросаясь в глаза, будто дразнят, речения вроде: «Царь гладит, а бояре скребут», «Попу да вору — все в пору», «Господи прости, в чужую клеть пусти, пособи нагрести да вынести», «Барин за барина, мужик за мужика», «Хвали рожь в стогу, а барина в гробу», «Во всем доля, да воли ни в чем», «Воля велика, да тюрьма крепка», и тут же: «Поневоле конь гужи рвет, коли мочь не берет», «Терпит брага долго, а через край пойдет — не уймешь».
Люди, чье меткое и мудрое слово становилось пословицей, крестьяне русские, верили в бога и подчас не меньше. чем в бога, верили в надежу-государя, веками повиновались барам, терпеливо сносили неволю, гнет и бесправие. Но эти же люди, неведомые творцы пословиц, всякий день убеждались, что «бывает добро, да не всякому равно», наступал конец терпению — «лучше пропасть, чем терпеть злую напасть», шла брага через край — «пока и мы человеки — счастье не пропало»: поднимались деревни, уезды, губернии, присягали Стеньке и Пугачу, усадьбы барские горели, и города сдавались крестьянскому войску, дрожали в страхе продажные шемяки-чиновники («подьячий — породы собачьей, приказный — народ пролазный»), поп-обирала («попово брюхо из семи овчин сшито») прятался в своей кладовой между пузатыми мешками… Новые пословицы рождались.
Удивительный Даль! Провидит, что сборник сделается для него небезопасным, — и в том не ошибается, но ни одной пословицы убрать из книги не желает: «кощунство» народное не пугает его. Тут дело взгляда, убеждения: Даль не придумывает народ с помощью пословиц, а показывает, как в пословицах, разных, нередко противоречивых, раскрывается народ.
Даль недаром не упускает про кощунство, которое толкует как насмешку над священными предметами: вступительная статья к сборнику пословиц. «Напутное», написана после того, как Далю придется выслушать обвинения в оскорблении религии, в том, что сбивает народ с толку, старается протащить на страницы книги опасные мысли и «пустословие народное».
Удивительный Даль! Сам же — «Времена шатки, береги шапки!», и повестушки, давно написанные, пусть гниют, лишь бы спокойно спать («не соблазняйте!») — мог бы, кажется, осторожности ради выдрать из тетрадок сотню-другую крамольных ремешков! Но тут он в жмурки играть не желает. Сотню своих повестушек сгноить не боится, а убрать из книги хотя бы одну взятую у народа пословицу не считает себя вправе. Не властен, не могу пи по совести, ни по закону — так он толкует это «не вправе». И сборник «Пословицы русского народа», едва закончил, тотчас отправляет в печать — все тридцать тысяч и еще сто тридцать.
На пословицу ни суда, ни расправы! И это тоже пословица, тоже мудрость народная, созданная и проверенная веками!
«Будет ли, не будет ли когда напечатан сборник этот» — так начнет Даль напутное слово к своему труду через десять лет почти после его завершения. Судьба книги уже решится, и решится благополучно — дозволена к печати, печатается, напечатана, можно сказать, — а он хочет «оставить и ныне» (а тем самым навсегда) строчку, вырвавшуюся из-под пера десятилетием раньше, в 1853 году, в дни безнадежности и отчаяния. Он хочет «ныне» и навсегда сберечь на первой же странице книги былую горестную тревогу — «будет ли, не будет ли когда напечатан сборник этот»…
Тяжелую, неравную борьбу за то, чтобы итог тридцати пяти лет жизни и труда увидел свет, остался людям, из прожитого своего века не выкинешь — и хорошо. обошлось, да сердце жжет!..
Еще бы не жечь! Труд Даля, аккуратно переписанный и подготовленный к печати, переходит из Академии наук в цензуру, из цензуры в негласный комитет для надзора за книгопечатанием, и всюду господа чиновные и духовные водят по листам рукописи тяжелыми красными карандашами, подчеркивают, отчеркивают, зачёркивают, оставляют на полях жирные галки, цепко вчитываются в каждое приведенное Далем речение — нет, недопустимо, немыслимо печатать, никак нельзя!
Выводят решительно: «Пословицы и поговорки против православного духовенства, казны, власти вообще, службы, закона и судей, дворянства, солдат (?), крестьян (?) и дворовых людей не только бесполезны (!), но исключительно вредны».
Даль хочет напечатать книгу, которая ум, душу и опыт народа открывает в народном слове. А ему твердят в ответ, что пословицы, народом созданные, «опасны для нашего народа». Враги Далева сборника хотят отвадить народ от того, к чему он в течение долгих веков приходил мыслью и сердцем.
«Готовых пословиц высшее общество не принимает, потому что это картины чуждого ему быта, да и не его язык; а своих не слагает», — напишет Даль в «Напутном». И вот ведь что замечательно: враги Далева сборника норовят ударить Даля, а бьют все по народу, о котором якобы пекутся. С каким высокомерным презрением цедят сквозь зубы: «Народ глуп и болтает всякий вздор». И взрываются гневом: «Даль домогается напечатать сборник народных глупостей».
А Даль-то думал, что мудрости народной…
Даль взял взаймы у народа тридцать тысяч пословиц, ему не разрешают вернуть их обратно народу.
Сборник «Пословицы русского народа» увидит свет лишь в начале шестидесятых годов. На титульном листе книги, под заголовком, словно недругам в укор, словно назло недругам, Даль поставит: «Пословица несудима».
Иногда пишут, будто Даль мог предаваться в Нижнем Новгороде литературным и научным занятиям, потому что был «свободен от службы». Пишут и наоборот (сам Даль с теми, кто «наоборот»), будто Даль не мог в полную силу заняться учеными и литературными трудами, потому что и в Нижнем служба отнимала у него слишком много времени. Но в том-то и весь Даль, чтобы непостижимым образом укладывать в двадцать четыре часа и пословицы, и Словарь, и ученые труды, и литературную работу, и службу — да какую службу! «У столичных чиновников даже нет и понятия о той грязи, с которой мы возимся, — пишет он из Нижнего петербургским знакомым. — Но унывать нельзя, а надо бороться день и ночь до последнего вздоха».
…У крестьянина Ивана Егорова на базаре в Нижнем увели лошадь с санями. Иван туда-сюда — нету. Бросился искать: «Лошадка не попадалась? Саврасая. На лбу лысинка белая…» Никто не знает. Иван в суд: так, мол, и так, лошадь украли. Судья спрашивает:
— А паспорт у тебя где?
— На что пачпорт, ваше благородие? В деревне пачпорт. А я с базару. Лошадку мою, ваше благородие, саврасую, с белой лысинкой…
Оглянуться Иван не успел — сидит на скамье связанный, а секретарь громким голосом читает приговор: клеймить беспаспортного бродягу железом и сдать в арестантскую роту.
Богатый мужик с прихлебателями явился пьяный к одинокому бедняку, «несовершеннолетнему крестьянскому сыну» Василию Печальному (одна фамилия чего стоит!), несправедливо обвинил его в краже и избил до полусмерти. Потом испугался, побежал к начальству с подношением. Начальство дело поправило: Ваську-голодранца объявили вором и сдали в солдаты.
Надо спасать Ивана, выручать несчастного Василия.
«Все следствие от начала и до конца произведено ложно; показания крестьян изменены, и руки за них приложены самим следователем или его подручными», приговор «основывался на мошенническом следствии», докладывает Даль по делу Василия Печального министру, царю…
Утром возле удельной конторы всегда полно народу. Приезжают крестьяне из дальних деревень, иные с вечера. Сидят прямо на земле, в пыли. Спят на телегах. Бесцельно бродят перед запертой дверью. На пороге присутственного места мужик, будь он хоть сто раз прав, уже загодя отчаянно робеет: то собьет шапку на самый затылок, то надвинет на глаза, то носом шмыгает сокрушенно или пожимает плечами. Сойдутся двое:
— Во, брат…
— Да, брат…
Всего разговору.
Женщины терпеливо кормят грудью крикливых младенцев.
Управляющий нижегородской удельной конторой Владимир Иванович Даль появляется здесь в ранний час; пробирается сквозь толпу — люди расступаются перед ним, потом жадно смотрят вслед.
Взор Даля выхватывает из толпы одно лицо, другое, третье — невеселые лица. Даль знает: ни одного счастливого человека в огромной толпе. Надо помогать, выручать, бороться до последнего вздоха. В Нижегородской губернии под началом у Даля тридцать семь тысяч обездоленных Иванов и Василиев. Даль убежден: не под началом — под защитой.
Удельные крестьяне — те же крепостные, только принадлежат не помещику, а царской фамилии, обыкновенные российские крестьяне с деревянной сохой в поле, с чугунком пустых щей в доме, розгами на конюшне, лишенные права «самовольно» жениться и выходить замуж, делить имущество, переселяться, передвигаться, строить даже сарай и оставлять завещания.
Даль развязывает тесемки зеленой картонной папки, читает бумагу. Сквозь кустарник корявых слов, униженных просьб и невнятных объяснений продирается к смыслу жалобы. «А те воры четверо тому их благородию поднесли денег серебром…» Ну, здесь все понятно: воры откупились, а крестьяне, которые их поймали, угодили под арест. Надо отправляться в дальнюю деревню — спасать мужиков. И надо ехать в суд — выручать неповинного Ивана Егорова.
У тридцати семи тысяч удельных крестьян Нижегородской губернии появляется надежда, что есть где-то правда. Они приходят в Нижний со всех концов губернии, обманутые, обобранные, ни за что побитые, терпеливо дожидаются господина управляющего конторой и долго жалуются, что становой («грабитель») ни с того, ни с сего велел принести трешницу («А где ее взять?»), что исправник («пьяница») изувечил мужика, добивался припрятанных денег, а у того и гроша за душой нет, что приезжали в село власти и с ними какие-то люди, набрали у крестьян разного товару, а денег не отдали и еще грозились в Сибирь загнать. Даль слушает их терпеливо, не перебивает, разве что, проверяя себя, угадывает: «Макарьевского уезда будешь?» — в Макарьевском уезде по-особому мягко цокают.
Мужики просят:
— Окажите милость, ваше высокоблагородие, век не позабудем.
Им чудится: захоти только Даль — все сделает.
Но Даль-то знает, сколько трудов надо положить, чтобы выполнить самую пустячную мужицкую просьбу, он-то знает, чего стоит защищать крестьянскую правду.
В ответ на доклады и жалобы он получает из Петербурга сердитые письма: что за дерзость беспокоить высшее начальство, самого государя по пустякам! Из-за жалкой десятины земли, из-за какого-то мужика, взятого в острог, вы, г. Даль, готовы требовать изменения существующих законов и постановлений!.. Он не сдается: жалобы мои резки, но правдивы, и чем усерднее я борюсь за правду, тем крепче связан неразрывными путами по рукам и ногам. И опять за свое.
Девять лет доказывает, представляя подлинные документы, что четыре десятины сенных покосов близ деревни Нечаихи незаконно отрезаны полковницею госпожою Гриневич у крестьян Логина Иванова и Татьяны Калминой. Губернское начальство выказывает Далю свое раздражение: управляющий удельной конторой из-за ничтожного клочка земли, из-за копны сена тревожит Петербург, полковница в долгу не остается — шлет жалобы государю, в столице идут нежелательные разговоры. Что Далю до этих четырех десятин! Уперся, будто собственную его землю отобрали!..
А он все свое: ссорится с губернатором^ докучает министру — заводит бесконечные дела о притеснениях, чинимых полицией, об отказе начальства платить крестьянам за работу, о штрафах, самовольно назначенных лесником, о намеренном обсчете бурлаков судохозяином;
— Не говорите мне, что я затеваю ссоры из-за безделиц, — доказывает он властям. — То, что для вас безделицы, для мужика — вся жизнь. Мужик о наследстве графа Шереметева тяжбы не заводит. Напрасные побои, полтинник взятки, отобранная подвода — вот она, крестьянская беда.
И, не глядя на зной и стужу, тащится в тряском экипаже по уездам, чтобы возвратить Татьяне четыре десятины покосов, Ивану — рублевку, Василию — вязанку дров.
— Такая у нас обязанность, — твердит оп подчиненным, — вырывать у грабителей хотя бы по малому клочку и возвращать обиженному…
Крестьяне уверены, что Даль не иначе как в деревне взрос — больно уж его высокоблагородие до всякого крестьянского дела «доточный». То есть сведущий и опытный в крестьянском деле человек. Вот ведь покажет, как борону починить, и где лучше мельницу поставить, и как сено уложить надежнее, и как печь вытопить без угара. Мужики и бабы посмеиваются: а говорит, не деревенский.
От медицины Даль тоже не отстает: врачей нет, а болезни знай себе глодают деревни. К управляющему удельной конторой идут лечиться. Даль накладывает повязки, рвет зубы, вскрывает нарывы, иногда даже серьезно оперирует. Низко нагнувшись, он протискивается в темную, душную избу, чтобы дать лекарство ребенку, лежащему в бреду, или крестьянину, измученному лихорадкой.
Бабы просят:
— Я-то что! Не дай погибнуть, благодетель, — коровенку вылечи.
Даль начитался ветеринарных справочников, толчет в аптекарской ступе порошки, приготовляет питье для заболевшей коровы или савраски. В деревнях он заходит в хлев, в конюшню. Мужик, заглядывая ему через плечо, толкует соседу:
— Видал, как с жеребенком-то управляется? А говорит — не деревенский…
Но управляющий удельной конторой, доктор медицины Владимир Иванович Даль печалится: от бедности и неправды, от голода и холода лекарств у него нет.
На каменистом четырехугольнике Крымского полуострова шла война, героическая, упорная, злосчастная. Взоры всех русских людей были прикованы к Севастополю. «Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский», — писал Лев Толстой. Величие народа, его способность в неимоверно тяжелых условиях творить подвиги рождали убежденность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее.
Далю приказано было сформировать из нижегородских удельных крестьян три стрелковых батальона — они входили в состав полка, отправлявшегося в Севастополь. В «удельный полк», как его называли, вступил добровольцем сын Даля Лев, оставивший на время занятия в Петербургской академии художеств. В прошении о зачислении сына в армию Даль подчеркивает (буквально: жирной чертой подчеркивает), что сын хочет быть «действующим (не запасным) защитником правого дела». (Едва кончится война, Даль станет просить об увольнении сына в отставку; Льва Даля — честь какая! — переведут в дворцовую роту, а отец недоволен: нечего «терять золотое время» да шаркать ногами на полковых балах!)
Сражались в Севастополе старые друзья Даля — Павел Нахимов, Николай Пирогов. Они стали славой Севастополя, славой отечества. Далю рассказывали, как погиб Нахимов — как приехал на Малахов курган, неспешной походкой, во весь рост, хоть и сутулясь, по обыкновению, подошел к валу и под ожесточенным огнем принялся рассматривать в подзорную трубу позиции противника. «Они сегодня довольно метко целят», — обронил он, не отрываясь от трубы, и упал, скошенный меткой пулей. Знакомые доставили Далю один из нахимовских приказов.
«Матросы! — писал Нахимов. — Мне ли говорить вам о ваших подвигах на защиту родного Севастополя и флота? Я с юных лет был постоянным свидетелем ваших трудов и готовности умереть по первому приказанию. Мы сдружились давно, я горжусь вами с детства». С детства!.. Даль помнил рыжеватого мальчика в парусиновой матросской куртке, в фуражке на ремешке, чтоб не сорвало ветром, — мальчик бежит по борту корабля над вспененными волнами, стремительно взбирается на вершину мачты и так же стремительно спускается вниз. На суше мальчик не очень-то и ловок и как будто даже рассеян, но едва ступает на качающуюся палубу, разом меняется, прозрачные его глаза жарко темнеют от ожидания счастья…
Из Крыма, с театра военных действий, посылал письма к жене Николай Пирогов — впрочем, адрес жены значился лишь на конверте, письма читала вся образованная Россия, которой великий хирург жаждал рассказать «истинную правду» о войне. Горячие, решительные строки пироговских писем были переполнены тем чувством, которое жило в сердце каждого русского: в них — восхищение и гордость великим героизмом народа и негодование при виде бездушной подлости властей («сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны»). «Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины… — писал Пирогов. — Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь». Радуясь за друга, читал Даль в журнале «Современник» вдохновенные строки Некрасова: «Нет солдата под Севастополем (не говорим об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России…»
Даль писал в Севастополь к Пирогову, письма свои из Нижнего он отправлял по точному адресу, не рассчитывал (да и не хотел), чтобы их «пускали но рукам». Но в письмах своих он так же искренне и горячо, как Пирогов, раскрывал душу, так же страстно судил, рядил и, пророчил. Рассуждая о том, что происходит сегодня в Севастополе, на Крымском полуострове, Даль не мог не думать о дне завтрашнем, о следах, которые оставит по всей России нынешняя война: «Наука, в том значении, как понимает слово это народ, великое дело, а она, конечно, послужит нам не к худу, а к добру» — верил он. Только вот как его дождаться, добра, какими путями-дорогами к нему идти?..
Умер Николай Первый, новый царь, Александр Второй, признал, что лучше отменить рабство сверху, нежели снизу его отменят сами рабы. А рабы поднимались: в двадцати шести губерниях бунтовали крестьяне.
Теперь мало было поссориться с губернатором из-за того, что незаконно притесняют Ивана да Василия, теперь надо было знать, что станешь делать, если Иван да Василий схватятся за топоры. Чиновники докладывали Далю, что мужики ходят злые, грозят: «Ужо будет воля!..» Даль уговаривал чиновников: «Не подавайте повода для возмущения. Служите по совести, делайте добро». Сам он служил честно, старался быть справедливым, помогал крестьянам. Он думал, что вот если бы все так служили, можно было бы многое тихо, без потрясений переменить. Но все так не служили, а от того, что Даль служил и еще кто-то, ничего не менялось. Вокруг по-прежнему царили зло и неправда, из столицы приезжали ревизии, делали замечания за беспорядки по бумажной части, а до того, что Далю надо выручать из беды Ивана да Василия, по-прежнему никому дела не было.
Последние годы в Нижнем Даль все жалуется, что стал-де совсем стариком. Сутками колесит по скверным дорогам, ночует в угарных избах, день-деньской бродит в шумной ярмарочной толпе, друзья находят, что после сидячей петербургской жизни Даль поздоровел, окреп, — а он все жалуется: хил, немощен, дряхл. Скоро, марая лист за листом, выбирая слова, он будет сочинять прошение об отставке: «По болезненному состоянию моему…»
После обеда он по-прежнему всякий день без исключения возится со своими записями, столярничает, чтобы размяться, принимает гостей. Люди работе не помеха. Дом Даля в Нижнем считается самым интеллигентным в городе: по словам современника, «все, что было посерьезнее и пообразованнее», собирается к Далю.
Хозяин, странно одетый, в старом суконном халате, в теплых валяных сапогах с отрезанными голенищами, радушно встречает гостя, угощает интересным рассказом — таких в памяти его видимо-невидимо, ученой беседой (с врачами говорит на латыни), случается, прочитает новую повестушку — зарисовку из народного быта или объяснение какого-нибудь обычая, приметы.
Даль любит играть в шахматы, подчас устраивает сражения сразу на четырех досках. Когда побеждает, довольный потирает ладони: «Это у меня счастливые фигуры — сам выточил на станке!»
Гости приходят едва не всякий вечер (ни у кого в Нижнем не бывает так интересно, как у Даля), но, расставаясь, иные поговаривают, что хозяин, конечно, чудаковат. И правда, на службе из-за пустяков ссорится с губернатором, с министром, дома трудится не разгибая спины над своим словарем, который тоже, возможно, не что иное, как чудачество, — ну, сами посудите, под силу ли одному человеку, будь у него даже три жизни, создать словарь, о каком мечтает Даль!
В рассказе «Чудачество» Даль пишет о людях, которые век свой работают, не требуют от других, чтобы те жили по чужому обычаю, зато и сами строго держатся своих правил, живут и поступают согласно собственным убеждениям. Надо уважать чудачество, советует Даль: часто оно бывает выражением независимости. А это в наше время не всякому дано.
Даль разбирает без устали слова в тетрадках, выписывает на узкие бумажные ленты — «ремешки», слов набирается бессчетное множество, — он и радуется, и душа у него в пятки уходит: а ну как и впрямь не успеет составить Словарь — трех жизней у человека пет. Настает время писать — и не служить.
Он думает с горечью, что служит уже целых четыре десятилетия, а много ль проку от его службы? Уговорил начальство, врачей — открыл для крестьян бесплатную больницу, определил в школу сотню-другую крестьянских ребятишек, Ивана вытащил из арестантских рот — ну и что? Вокруг по-прежнему хозяйничают не «правдивые Дали» — хозяйничают самодуры и взяточники, пьяницы исправники, грабители становые. Даль их в глаза называет «ханами», «опричниками», «ноздревыми».
«Что делает в Нижегородской губернии полиция с крестьянами, этого не только правительство не знает, но и не поверит, если услышит о том, в уверенности, что в наш век и время, в самой середине России, в Нижнем, не может быть речи об ужасах, известных по преданию давно минувших лет… Семеновский исправник, подобрав себе из подчиненных шайку, разъезжает по уезду и грабит, грабит буквально, другого слова помягче нет на это; он вламывается в избы, разузнав наперед, у кого есть деньги и где они лежат, срывает с пояса ключ и ищет в сундуках и, нашедши деньги, делит их тут же с шайкою своею и уезжает». Это не из частного письма, не из очерка — тоже из деловой переписки с Петербургом. Губернатор, докладывает Даль, объявил, что исправник — его доверенный чиновник и потому «россказни» о разбойничьих его действиях — клевета.
Когда губернатор представляет Даля к очередному, положенному награждению, Даль от награды отказывается. Объясняет, хмуро глядя в глаза разгневанному я пораженному губернатору:
— Не хочу быть награжден вместе с негодяями, чтобы и меня за такого не сочли. Вы представили к отличию вашего доверенного исправника, взяточника и деспота. Я подал на него шестнадцать жалоб. Они не рассмотрены. Защитите крестьян от произвола полиции — это лучшая для меня награда.
Даль пишет знакомым, что на всякого, кто высказывает человеческие чувства, самостоятельность, любовь к правде, изобличение зла, начальство смотрит как на опасного человека; благородство, справедливость, честность не прощаются никому.
Слово «правда» чаще всего теперь встречаем и в деловых бумагах, и в частных письмах Даля. «Торгуй правдою, больше барыша будет» — в пословице скрыт двойной смысл: народ полагает, что правда всего дороже, всегда надо поступать по правде, по справедливости; но вокруг наживают барыши, торгуя самой правдой. На закате жизни Даль напишет сердито и решительно: «Молодому поколению предстоит сильная борьба за правду, вместо которой нам, старикам, только показывали кукиш»…
Служить больше невмоготу. Губернатор, ссылаясь на указания из Петербурга, запретил Далю заступаться за крестьян, вести их дела. По-прежнему что ни утро стоят возле удельной конторы телеги из дальних деревень, толпятся под дверью мужики. Но у Даля отнято право защищать их, его хотят сделать немым свидетелем произвола. Даль пишет в Петербург: сам могу терпеть несправедливость, но за что должны мучиться другие? Вместо ответа получает выговор.
Собираясь в отставку — «по болезненному состоянию моему» — Даль пишет губернатору: «Дело сталось! Я побежден в конце и изгнан — но не завидую славе победителя… Чиновники ваши и полиция делают, что хотят, любимцы и опричники не судимы. Произвол и беззаконие господствуют нагло, гласно. Ни одно следствие не производится без посторонних видов, и всегда его гнут на сторону неправды. В таких руках закон — дышло: куда хочешь, туда и воротишь… Вот почему прямым, честным и добросовестным людям служить нельзя… Рассудит нас народ…»
Он предлагает: спросите тридцать семь тысяч крестьян, которые были вверены моему управлению, хорош я или плох, — их суду я с радостью подчинюсь.
Крестьян спрашивать не стали.
Осенью 1859 года Владимир Иванович Даль «уволен, согласно прошению, за болезнию, в отставку, с мундирным полукафтаном». Имеет чин статского генерала, два креста, да две звезды, да медальки кое-какие, да прозвище чудака. А в общем-то, служил сто лет, выслужил сто реп. За спиной флот, турецкая война, оренбургские просторы, столица, Нижний Новгород, медицинская практика, литература, статьи, пословицы, проекты, служебные поездки, естественное отделение Академии наук, Географическое общество — другому на три жизни, а тут все еще вроде, бы «век мой позади, век мой впереди, а на руке нет ничего».
«На руке» уже половина «Толкового словаря». Но главное дело Даля еще не завершено, еще не отдано людям, будущему. Впереди у него бесконечно долгий век…