Тук-тук-тук!..
— Серяков, вставайте, самовар закипает! — Опять стукнул три раза в дверь и зашлепал туфлями дальше. Вот уже стучит к соседям:
— Кюи, вставайте!
— Бернард, вставайте!
Всех разбудил дежурный — обстоятельный немец Линк. Значит, уже четверть девятого, а в девять нужно взяться за штихеля в мастерской.
В незанавешенное окно смотрит июньское солнце, со двора доносится голос разносчика: «Булки-сайки, теплые-мягкие!» — и грохочут ломовые телеги, едущие к Кузнечному рынку.
Звякнула снятая с самовара труба, стукнула дверь на кухне, — Линк пошел вниз, в мелочную лавочку.
Идет вторая неделя жизни в артели «Иллюстрации», вторая неделя, как Серяков просыпается, разбуженный не ласковым голосом матушки, а стуком дежурного гравера.
Самого дежурного будит дворничиха, которая носит воду. Все слышат сквозь сон ее звонок, но вскакивает только дежурный, которому нужно ставить самовар, остальные поворачиваются на другой бок и спят до побудки.
Переезжая в артель, Серяков думал, что будет похоже на жизнь в команде топографов. Но все оказалось иначе — интереснее, веселее. Из новых сожителей и товарищей по работе только Линк был старше его, а Кюи и Бернард еще совсем юнцы, лет по двадцать. Все разные, со своими интересами и вкусами, но все любят свое искусство.
Да и помещение мало чем напоминало казарму в булатовском доме. Квартиру, снятую на Стремянной, заново отделали — везде светло, просторно, чисто. Каждому граверу полагалась своя спальня, хоть и узенькая, в одно окно, — эти кельи перегородили из двух больших комнат. Здесь стояла собственная мебель, каждый устраивался по-своему. Общие столовая и мастерская, каждая в три окна на улицу, были обставлены на широкую ногу: в углу мастерской поместился небольшой станок для пробных оттисков с досок. Над длинным дубовым столом висели две карсельские масляные лампы золоченой меди, которым мог бы позавидовать любой клуб. Не забыты были и развлечения — в столовой стояло новенькое фортепьяно.
Твердый распорядок жизни установили с первого дня. Вставать в восемь, садиться за работу в девять, ложиться не позже полуночи. Обедали около двух часов в ближнем трактире, утром и вечером пили чай вместе, грели самовары в очередь, по расписанию. Носить воду, подметать комнаты, мыть полы по субботам подрядили дворничиху. И еще решили: пей, если хочешь, на стороне, в гостях, а сюда — ни-ни, чтоб и запаху спиртного не было.
Сидя в ряд, граверы с утра работали почти молча. Это были часы наиболее напряженного труда. После обеда в мастерскую приходил живший по соседству Константин Карлович Клодт. Он преподавал высшую математику в Артиллерийском училище и летом, когда юнкера были в лагере, освобождался рано.
Константин Карлович не спрашивал отчета у мастеров, но, чтобы он знал, как подвигаются гравюры к очередному номеру журнала, все подходили к нему и показывали сделанное. Он сличал с оригиналами, давал советы, иногда подправлял, особенно молодым — Бернарду и Кюи. Потом начинал резать свою доску.
В эти послеобеденные часы, несмотря на присутствие Клодта, граверы вели себя свободнее, перебрасывались шутками, пели вполголоса. Но чаще всего просили Константина Карловича рассказать что-нибудь. Он понимал, что граверы утомлены, видел, сколько уже сделали, и не прочь был их развлечь. Десять часов такого труда — тяжелая норма.
Клодт рассказывал о своем детстве, прошедшем в Оренбурге. Там отец его, боевой генерал и ученый топограф, служил начальником штаба корпуса. Особенно часто они с братом Петром, ныне знаменитым скульптором, убегали из дому на конюшню, в манеж или в кузницу, а то и в степные табуны к киргизам. Только Константин норовил проехаться, проскакать на резвых конях, а Петр охотнее чистил их, поил, кормил, узнавал повадки, всматривался в особенности разных пород, в движения, чтобы потом рисовать, резать из дерева, лепить из глины и воска лошадок. Но попадало от отца за отлучки из дому обоим братьям одинаково.
Рассказывал Клодт и о юнкерских годах в Артиллерийском училище, о недолгой службе в строю. Но чаще и охотнее всего вспоминал свое пребывание во Франции и Англии, куда послало его десять лет назад Общество поощрения художников, чтобы усовершенствовался в гравировании на дереве. Он тогда вышел в отставку и хотел всецело посвятить себя искусству. За границей работал у знаменитых иллюстраторов, сделал множество набросков, надеялся издать в России альбом путешествия с гравюрами по своим же рисункам. Гравировать их не довелось, но он мог теперь рассказать о городах, которые видел, об их архитектуре и картинных галереях, о национальных обычаях, о развлечениях и ярмарках, о железных и почтовых дорогах, о шлюзах и мостах.
Обычно Клодт рассказывал шутливо и бодро. Но однажды граверы услышали от него грустную повесть. Возвратившись из-за границы, он очень скоро увидел, что одним гравированием с семьей не прожить. Побился года полтора на скудное вспомоществование Общества поощрения художников и вновь поступил на службу, влез, по его словам, «в наследственный офицерский хомут».
— Только в последние годы в нашем деле пошло оживление, — говорил он: — издано десятка два хороших альбомов и книг с картинками, и главное — появилась «Иллюстрация», в которой печатают уже с наших, а не с выписанных из-за границы досок. А десять лет назад едва ли по одной такой книжке в год выходило, и граверу по дереву положительно делать было нечего. Да еще мне все знакомые твердили: «Вы, барон, хотите гравировать за деньги? Фи! Это низменно! Ну, для развлечения и славы искусного дилетанта, меж служебных дел куда ни шло, можно, а резать за десять рублей доску — барское, баронское ли это занятие?..» Сильно у нас невежественное убеждение, что всякое искусство вроде баловства, никому всерьез не нужно…
Вот брату Петру тоже круто приходилось вначале, когда вышел в отставку, однако на его лошадок всегда был спрос. Статуэткой скакуна любой кабинет достойно украсить. Но, конечно, в его успехе самое важное, что он упорнее и талантливее меня… Да, да, не протестуйте… Едва ли не главное во всяком искусстве, и в гравюре, пожалуй, особенно, — это упорство, преданность, умение сделать его своей каждодневной обязательной работой, для которой всем можешь пожертвовать…
Знаете, когда я посещал академические классы, там рассказывали один случай с нашим профессором Алексеем Егоровичем Егоровым. Он теперь в отставке — государю не угодил в образах, написанных для какой-то церкви. А тогда был в почете, и старик-то отличный, мы его очень любили. Так вот, повадился к нему в мастерскую один барин чиновный, важный и с претензией величаться художником. Он писал что-то, возил к себе Алексея Егоровича смотреть. Ну, тот похвалил немного из вежливости. И все-то этот барин стонал: «Ах, не дается мне искусство! Времени не хватает, занят службой». А Егоров ему всегда в ответ: «Выходите в отставку, может, тогда добьетесь успехов».
Но как можно! Служба-то доходная и вес в обществе придает, а искусство ему вроде красивого соуса, сверху жизнь украшает, темой для болтовни служит. Надоел он Алексею Егоровичу страшно. Вот однажды были они в его мастерской. Егоров пишет, а тот около вертится, советы дает. В мастерской весело заливалась канарейка. Барин и говорит: «Как она хорошо поет!» А Егоров ему в сердцах: «Еще бы, ваше превосходительство, ведь она одним своим делом занимается!..» Ученики его это слышали и нам пересказали… Очень поучительные слова, друзья мои.
История эта у нас называлась «Притча о канарейке» и многих заставила задуматься. Рассказ произвел на Серякова большое впечатление. Наблюдая, как работают Клодт и Линк — мастера, гораздо более искусные, чем он сам, Лаврентий все яснее понимал, что дорога, на которую выбился, хоть и желанная и радостная, но идти по ней не так просто, как казалось издали. Трудись не покладая рук, совершенствуйся, только тогда найдешь в ней удовлетворение.
И еще Лаврентия занимала новая для него мысль: что большинство людей делает любое дело, чтоб жить богаче. Им все равно, убивать ли часы на переписку бумаг, стать ли офицером или, скажем, купцом, — только бы слаще есть, лучше одеваться, покупать нарядную обстановку. Таким, должно быть, хочется работать меньше, а получать больше. Главное для них — жизнь в свое удовольствие. А для других, которых не так уж много, главное именно в своем деле. Оно составляет их счастье и горе, цель и смысл бытия, а то, как им живется — богато ли, бедно ли, — вещь второстепенная… Конечно, бывают такие не только среди художников. Вот хоть Петр Петрович Попов, который днюет и ночует в чертежной…
Выходит, что каждому человеку следует понять, работает ли он, чтобы жить, или живет, чтобы работать.
Сам Лаврентий по влечению к карандашу и бумаге, а потом к гравированию оказался как будто на пути ко второму. Значит, нужно твердо помнить, что гравирует или станет живописцем не для богатства. А если так, то прежде всего — учиться и совершенствоваться, насколько хватит сил. И это для него не ново; ново — сознательно идти по жизни, цель которой — работа, свое любимое дело.
Иногда, желая развлечь усталых граверов, Клодт просил Бернарда сыграть что-нибудь.
Дядюшка, воспитавший Бернарда, был известным преподавателем фортепьянной игры. Он и племянника с детства надеялся сделать пианистом, но, может, от чрезмерных упражнений юноша невзлюбил серьезную музыку, увлекся рисованием и стал гравером, хоть и не очень терпеливым и искусным.
Бернард охотно играл товарищам, особенно если в этот день был дежурным, — тогда он требовал, чтобы кто-то ставил за него вечерний самовар.
«От прикосновения к сухим углям у меня разом заболевают все зубы», — говорил он. Тянули жребий, кому возиться с самоваром. Чаще других его вытаскивал Кюи, большой франт да еще обладатель гордого имени «Наполеон».
«Опять самому Наполеону голенищем самовар раздувать», — смеялись граверы.
Наконец Бернард садился за фортепьяно. Он бегло играл целые действия из модных опер «Фрейшютц», «Роберт-Дьявол», «Фенелла» и подпевал слова арий, подражая известным певцам и певицам.
Все аплодировали, аплодировал и Серяков, грустно думая, что никогда еще не бывал в театре.
В солдатской форме туда не пускают, а переодеваться в штатское, как делали многие писаря и топографы, он не решался: вдруг попадешься на глаза какому-нибудь начальнику и полетишь, как говорится, в тартарары. Нет уж, выбился чудом на счастливую дорогу, так нужно беречься.
Нередко, чтобы «размяться» под конец работы, Клодт предлагал устроить танцы. Бернард наигрывал польки и вальсы, и Константин Карлович кружился по столовой и мастерской с серьезным и неуклюжим Линком или с легким, отлично танцевавшим Кюи. А то все принимались по очереди учить танцевать Серякова. Вскоре стала возможна кадриль в две пары. Этому новому танцу всех учил Наполеон.
— Серяков, вы, право, прекрасно танцуете! — радовался он. — Я вас скоро введу в один гостеприимный дом. Там есть премилые барышни. А вы, со шпорами и в мундире, будете им куда милее любого чиновника или студента…
Частым гостем артели бывал Петр Карлович Клодт. Он всегда приходил пешком с Васильевского острова, где жил при литейной мастерской Академии художеств, которой заведовал. Спешные работы не позволяли скульптору выезжать на дачу с семьей. Братья Клодт с детства были очень дружны, они виделись часто, хотя разговаривали очень мало. Небольшого роста, одетый в широкий сюртук из дешевого ворсистого сукна, Петр Карлович, войдя и поклонившись граверам, целовался с братом и, обменявшись с ним несколькими фразами, садился к общему столу. Ему подкладывали бумагу, и он почти тотчас начинал рисовать лошадей и человечков. Клодт лепил в этом году огромный барельеф для фасада конюшен Мраморного дворца и был занят вариантами композиции.
Когда скульптор уходил вместе с братом, который его провожал, граверы жадно рассматривали оставленные на столе листки. Пасущиеся, бегущие, вздыбленные кони с укротителями-всадниками — целая история приручения и выездки лошади. А порой оказывались набросанными отдельные ноги, шеи, крупы, гривы, связанные между собой только в мыслях художника.
— Вот истинный талант! — говорил с завистью Бернард. — И не ценит нисколько своих рисунков. Нужно ему что-то найти, скомпоновать — вот он прорисовал и бросил. Все нужное у него уже запечатлелось, завтра будет лепить без этих бумажек. А мы-то как гордимся каждой удачной дощечкой, которую с превеликим трудом высидим с чужого оригинала!
— И все-таки мы художники тоже, — возражал Линк, говоривший с заметным немецким акцентом. — Конечно, Петр Карлович — большой талант, но видно, как много и он трудится. Надо не завидовать, а учиться у него прилежанию… И каждой удачной доской мы вправе гордиться, потому что на гравюру тысячи читателей смотрят… Впрочем, гордиться вообще глупо, но своим успехам мы радоваться должны.
В августе, получив отпуск, в граверную стал часто приходить семнадцатилетний сын Константина Карловича, Михаил. Днем он писал акварелью натюрморты, а вечером набрасывал очень похожие портреты граверов. Скоро все заметили, что отец сдержанно относится к рисункам Михаила, а затем пронырливый Бернард узнал у Клодтовой прислуги, что уже не первый год сын добивается разрешения бросить Горный корпус и поступить в академию. Но полковник требует, чтобы сначала получил диплом инженера, а потом уже делал что хочет.
— Небось нам о преданности искусству толкует, а сына, как деспот, в академию не пускает! — возмущался Бернард.
— Полноте, никакой он не деспот, — возражал Линк, — а именно оттого, что сам испытал, хочет, чтобы у сына был всегда верный кусок хлеба.
— Но сколько ему будет лет, когда получит полное образование? — горячился Бернард. — В тридцать лет кончать академию?
— Во-первых, когда он курс окончит, ему будет всего двадцать один год, — рассудительно отвечал Линк. — И если он истинный талант, то при поддержке того же отца отлично справится с академией. А затем, ведь вам известно, что знаменитый портретист Боровиковский служил вначале офицером, Федотов — тоже офицер, но картины пишет отличные, Венецианов был землемером, а разве вас не восхищают его крестьяне? Я хочу сказать, что чем ближе художник увидит жизнь в начале своего поприща, тем глубже будет его искусство. Нельзя, не выходя из мастерской, что-то похожее на жизнь родить.
— Ни Федотова с его чиновниками, ни Венецианова с мужиками я не поклонник! — петушился Бернард. — Подлинное искусство — в строгости форм, в пластичности, в гармонии красок. Возьмите Брюллова, Бруни, лучших европейских мастеров. Все они учились с ранней юности, не знали другого дела, жили и живут в мире прекрасного!
— Ах, lieber Мориц, это старо! — замахал рукой Линк. — Передовые умы считают теперь, что искусство, отдаленное от окружающей жизни, — ерунда. Очень сожалею, если вам больше нравятся Ахиллы и Гекторы, чем, скажем, «Кавалер» Федотова, в котором всякий видит мелкое чванство, талантливо осмеянное. Так вы договоритесь, что следует опять принимать в академию чуть ли не грудных деток и воспитывать в храме искусства, чтобы не знали, как пансионские девицы, где растет хлеб и какие у крестьян избы бывают…
— Но вы же слышали, как сам Константин Карлович требовал, чтобы все силы и все время художника были отданы искусству, — не унимался Бернард. — Как же согласовать это с его отношением к сыну или с вашим утверждением, что художнику не мешает быть сначала офицером или землемером, начать учиться искусству под тридцать лет и разрываться между живописью и службой? Этак Серякову тоже нужно было дожидаться, когда его произведут в прапорщики, и тогда только поступать в академию. А ведь мы все радуемся, что ему это удалось раньше.
— Художником должен быть сознательный человек, — по-прежнему хладнокровно отвечал Линк. — Он должен понимать, что и для какой цели делает, а не просто любоваться красотой нагих тел, небесных сводов и летающих бабочек. Я не отрицаю таланта Брюллова и Бруни, которых учили с детства, но думаю, что угадать в ребенке настоящие способности к искусству очень трудно, а потому многие из обучавшихся в старой академии оказывались ни на что не способными в зрелости.
Такие споры между Бернардом и Линком бывали часто, но, в общем, не нарушали товарищеского духа артели. Кюи откровенно не слушал их, не интересуясь, как он говорил, «немецкими турнирами в отвлеченностях». А Серяков хоть и слушал внимательно, но, по робости, не вмешивался, тем более что Линк, которому он всегда сочувствовал, сам умел за себя постоять.
Раза два в месяц артель посещал Башуцкий. Летом он жил на даче в Петергофе, но часто приезжал в город, чтобы бывать в должности и хлопотать по множеству разнообразных дел. С наступлением осени, когда началась светская жизнь столицы, он заезжал обычно часов в восемь — девять вечера, по дороге на какой-нибудь раут или бал, более обычного сияющий, в щегольском фраке. Однако умел держать себя просто и добродушно, рассматривал доски, пил с граверами чай, говорил о статьях, которые предполагалось поместить в «Иллюстрации», о новостях техники, к которой питал слабость. А однажды рассказал, как в молодости с одним приятелем, одетые в шинели своих лакеев, они пускались в «этнографические экскурсии» по простонародным харчевням, и, тут же представив в лицах несколько встреч с подгулявшими мастеровыми, отлично подражал крестьянскому говору.
— Милейший барин, — сказал после этого посещения Линк, — и актер из него хороший вышел бы. Но, знаете, мне все кажется, что из другого теста редакторов иллюстрированных журналов выпекают. Нет у него твердой программы, а всё увлечения. Народ как будто любит, и о водовозах писал, а сам все по балам носится. Увлекся сейчас промышленностью — и пошли в журнал статьи про заводы, про усовершенствованную дымовую трубу или громоотводы. Половина наших гравюр — чертежи и портреты инженеров. Когда-нибудь, возможно, и такой журнал в России будет нужен, но не сейчас еще. Наш журнал для отдыха, и Кукольник, более опытный литератор, помещал понемножку из истории, из путешествий, об искусстве, какие-то шутки, анекдоты… Так вот, я и начинаю побаиваться, что сначала читатели заскучают, потом редактор охладеет, а затем наша «Иллюстрация» в трубу вылетит…
— Ну зачем каркать? Все пока так хорошо идет! — заволновался Кюи, очень дороживший постоянным заработком в артели.
— Ты, Наполеон, попросту влюблен в Александра Павловича. Только и видишь, какие у него перчатки да как причесан, — не преминул вмешаться Бернард. — А не понимаешь, что мы на эти самые модные украшения по десять часов в день спину гнем и тем его благосклонную беседу вполне заслуживаем.
— Ну, Мориц, зря вы так говорите, — вступился Линк. — Уверяю вас, Крылов без Башуцкого платил бы нам куда меньше. Я его знаю, он порядочный выжига. Именно Башуцкий устроил нас очень хорошо, нужно же правду говорить. Наконец, следует и то ценить, что все мы участвуем в хорошем деле, в полезном журнале, а не гравируем игральные карты или виньетки с амурами на бонбоньерки, как не раз мне случалось.
И снова Лаврентий был согласен с Линком, с которым в первые же летние месяцы сошелся по-товарищески и историю которого теперь знал.
Пятнадцати лет Линк остался круглым сиротой. Отец его, немец-шорник, умер от холеры в один день с женой. Генрих, в то время ученик в немецкой типографии, остался с маленькой сестрой без всяких средств, но не пал духом. Поместив девочку к дальним родственникам, он продолжал работать, стал наборщиком, а вечерами упорно занимался гравированием, к которому пристрастился еще при отце. Крупный, светловолосый, опрятный и неуклюжий, Линк был спокоен, деловит, не гнушался любой домашней работы, как белоручка Бернард, не франтил, как Кюи, и давно считался хорошим мастером. Его гравюры уже лет десять появлялись в издаваемых в Петербурге иллюстрированных книгах наряду с работами Клодта, Дерикера и Бернардского. Серяков искренне недоумевал, почему ему назначили одинаковое жалованье с Линком. Наверное, только из-за рекомендации Кукольника и похвал Клодта. Ведь Кюи платили сорок рублей, а Бернарду — тридцать.
Линк был соседом Лаврентия по комнате. Иногда вечерами, после общего чая, они заходили друг к другу поговорить, обменяться книгами. И в чтении Линк был серьезен и обстоятелен. У него на столе постоянно сменяли друг друга взятые у знакомых сочинения по истории и статистике, в журналах он прочитывал такие статьи, которые казались Лаврентию неинтересными.
Несмотря на внешнее спокойствие, Линк был очень чувствителен. Давая Серякову только что напечатанные «Белые ночи», он сознался, что читал повесть долго после положенного часа и она его очень тронула. А на другой день осведомился, понравилась ли. Очевидно, искреннее волнение Лаврентия пришлось ему по сердцу. Через несколько дней он принес соседу номера прошлогодних журналов, где печатались «Бедные люди» и «Деревня». И эти повести произвели на Лаврентия большое впечатление. Он начал понимать, какое направление в литературе вызывало негодование Кукольника, — вот что он окрестил с презрением «любовью на третьем дворе». Но это направление не возмутило Серякова мизерностью общественного положения героев. Наоборот, он сочувствовал им и осуждал жестокость, грубость и насилие, которые он так много и часто сам наблюдал в жизни.
Линк любил прогуляться перед сном и, случалось, звал с собой товарища. Шагая рядом по заснувшему Владимирскому и Загородному, они рассказывали друг другу о прежней жизни или подолгу молчали, вдыхая вечерний воздух. Может, сближали их еще и схожие обстоятельства, что предшествовали вступлению в артель. Весной Линк выдал замуж сестру, к которой был очень привязан, и теперь чувствовал себя непривычно одиноким.
В тот вечер, когда произошел разговор о Башуцком, Линк сказал во время прогулки:
— Есть и еще причина, почему я чувствую особенное расположение к господину Башуцкому. В его «Панораме Петербурга», если припоминаете, напечатан рассказ «Петербургский день при Петре Великом». Он был написан одним ссыльным из тех, знаете… ну, 1825 года, неким Корниловичем. Я его помню, он заказывал моему отцу седла. Очень веселый и ласковый к детям офицер… Так вот, Башуцкий не побоялся, исхлопотал у цензуры разрешение поместить его рассказ в сборник, правда без подписи, а деньги переслал матери Корниловича. Все мы, граверы, знали, что на «Панораме» Башуцкий ничего не нажил, это был только предлог помочь старухе, которая жила в нужде, и доставить ссыльному своему приятелю радость… А я полагаю, что хорошее дело, как и дурное, в одиночку не живет. Значит, в Башуцком есть и еще доброе… Вот я вашего Кукольника давно знавал и почитал пустым человеком, как и пустым писателем, а теперь вижу, что журнал он разумно вел, и узнал, что он для вас сделал. Значит, я был неправ и ему плюс на приход вношу знаете, как в счетных книгах. Пусть он хоть глуповатый и пьяница, но доброй души и полезное дело делал…
— Разве он глуповатый, Генрих Федорович? — запротестовал Серяков.
— Именно так, милейший Лаврентий, — решительно отвечал Линк. — Он на восемнадцати лет возраста остановился и что кругом творилось, не хотел или не сумел вовсе замечать… Я верю теперь, что он не подлец, вроде доносчика Булгарина, но восхвалять царей и «чистое» искусство в наше время может только отсталый, слепой человек… Вы не сердитесь, что столь откровенно о близком вам человеке говорю. Ведь именно потому и выбросила его жизнь из литературы, как никому не нужное, не интересное…
По субботам кончали работу в четыре часа, и все расходились «в отпуск из пансиона», как шутил Клодт. Бернард шел к дяде или ехал в Павловск на музыку, Кюи, как иногда и в будни, — танцевать к каким-то знакомым, Линк — к сестре, которая ждала ребенка и прихварывала, Лаврентий — на Озерный.
Он приходил к матушке, когда Антонов еще не возвращался из департамента. Марфа Емельяновна тотчас усаживала его обедать, расспрашивала о работе в артели, о товарищах. Но больше всего о том, что ел за неделю, не раз принималась уговаривать вместо трактира ходить к ней, тревожилась и ахала, что похудел.
Первое время Лаврентию бывало как-то странно приходить в гости в эту такую знакомую комнату. Но он постоянно видел матушку счастливой, помолодевшей, замечал, как принарядилась, — видно, и вправду началась для нее иная, своя жизнь.
Антонов приходил со службы обязательно с каким-нибудь гостинцем, и они, получив от Марфы Емельяновны одинаковые узелки с бельем и веники, отправлялись вместе в баню. И Антонов тоже был не прежний суровый департаментский служака — раздобрел, поминутно шутил и посмеивался, уверяя, что в будущем году выйдет в отставку и целые дни будет дома щелкать на счетах и мешать жене, вмешиваясь в хозяйство.
Он и теперь иногда хозяйничал с особым азартом и вкусом, если дело касалось заготовок впрок. Однажды Лаврентий застал его в кухне шинкующим капусту. Архип Антоныч был без мундира, рукава рубахи закатаны. Острая сечка так и мелькала. Марфа Емельяновна едва успевала подкладывать кочны в деревянную латку. На столе лежала гора вымытых антоновских яблок. У печки белела «запаренная» кипятком новая кадка.
— Ух, Лавреша, добрая будет капустка! — воскликнул Антонов, вытирая вспотевший лоб. — Бывало, в команде глядел, чтоб у вашего брата чего не своровали, а нынче сам у начальства ворую! — Он подмигнул в сторону Марфы Емельяновны и, сунув в рот кочерыжку, стал жевать ее с хрустом. — Чисто сахар! Выбрасывать жалко. Хоть свинок заводи в чулане!
Им было так очевидно хорошо вдвоем, что Серяков часто чувствовал себя здесь лишним. Но стоило ему замешкаться в субботу на Стремянной над спешной работой, как Архип Антоныч приходил узнать, не захворал ли, и дожидался, чтобы отвести, как нянька, к матушке.
Единственное, что выговорил себе Лаврентий, было право приходить в воскресенье на Озерный не с утра, а к обеду, часам к двум. В этот день он спал подольше, потом читал, шел пройтись. Целая неделя сидения за столом требовала движения, пешеходной дальней прогулки.
Как будто всё шло хорошо: за матушку он был спокоен, от заработка стал откладывать чуть ли не половину. Только одно тревожило: как быть с занятиями в академии? Когда в июне, чтобы разом устроить свое новое одинокое существование, он дал согласие вступить в артель, впереди было целое длинное лето. Но скоро начнется учебный год. Ведь нужно и гравировать десять часов и посещать классы. Не просить же себе исключительного перед товарищами положения!
В сентябре Серяков стал ходить на утренние занятия. Он тратил на это три с лишним часа и потом дольше товарищей сидел в мастерской. Сидел и в субботу, когда все расходились, а иногда прихватывал часа два — три утром в воскресенье. Иногда по субботам не ходил обедать на Озерный, отменил походы в баню с Антоновым и вечерние прогулки с Линком, почти начисто забыл о книгах.
Теперь по субботам он бывал в артели не один. С начала учебного года в отпуск к Кюи стал приходить младший брат, кадет Инженерного училища, носивший не менее звучное имя — Цезарь. Думавший летом более всего о модных панталонах и воротничках, легкомысленный танцор Наполеон вдруг преобразился в заботливого, даже нежного брата. В субботу после работы он тщательно убирал свою комнату, бегал в мясную, в кондитерскую и самолично, подвязавшись старой простыней, готовил вкусные блюда для кадета. Родители Кюи жили в Вильне, и у мальчика в Петербурге не было никого, кроме старшего брата.
Работая в мастерской, Серяков слышал звон посуды, до него доходили из кухни запахи жаркого и печенья. Потом раздавался звонок, и высокий голос младшего Кюи оживленно передавал училищные происшествия.
— А каковы баллы за неделю? — спрашивал Наполеон.
— По всем предметам двенадцать! — неизменно отвечал кадет.
Лаврентию становилось веселее работать, когда коротко стриженный худенький и бледный мальчик в слишком широком мундире входил к нему, чтобы поздороваться и посмотреть, как он режет.
— Лаврентий, ведь вы не откажетесь закусить с нами? — кричал из столовой старший Кюи.
Невозможно было отказать сияющему Наполеону, не отведать его стряпни, которую кадет ел с таким явным удовольствием. А потом Цезарь садился за фортепьяно и играл так, что Лаврентию, уже сделавшему нынешний урок, трудно было заставить себя уйти в баню или даже к матушке. Мальчик играл не так бойко, как Бернард, но пьесы, которые он исполнял, и его манера, мягкая и какая-то задушевная, нравились Серякову куда больше.
— Что это вы играете, Цезарь? — спрашивал он.
И всегда слышал имена Мендельсона или Шумана.
Утром в воскресенье, ровно в девять часов, Лаврентия будили звуки фортепьяно. Лежа в постели, он слушал музыку и думал, что маленький кадет, видно, сильно привязан к своему искусству: едва дождется времени, когда можно начать играть.
Серяков рассказал на Озерном о братьях Кюи, и матушка стала по субботам печь медовые пряники, которые так любил в детстве ее сын. Вечером Лаврентий приносил их в артель и вместе с парой яблок от Антонова передавал Наполеону — пусть сунет в карман кадету, отпуская его обратно в училище.
Однажды в начале ноября при выходе из академии швейцар сказал Серякову:
— Эй, служба, его превосходительство Василий Иванович наказал тебе явиться немедля.
Сердце Лаврентия ёкнуло. Конференц-секретарь Григорович слыл самым грозным из академических начальников — он, по существу, управлял академией. Вице-президент граф Толстой занимался только вопросами искусства и всю, как говорили, «распорядительную часть» возложил на Григоровича. Серяков близко видел всесильного конференц-секретаря только раз, когда передавал пакет из департамента, и хорошо помнил строгое лицо с темными нахмуренными бровями и седыми баками. Вызов к нему не предвещал ничего хорошего.
— Ты чего же, батенька, на вечерние классы не ходишь? — спросил Григорович, когда Лаврентий вошел в кабинет и застыл у порога.
Серяков рассказал свое затруднительное положение.
— Академии все это не касается, — сухо сказал конференц-секретарь. — Ты сюда зачем прислан? Учиться? Ну и учись, как положено. А что ты где-то деревяшки для заработка режешь, так это не искусство, а профанация гравюры. Запросит меня военное начальство про твои успехи, что я отвечу? Что манкируешь классами? Понравится им это? Так что изволь-ка бывать ежедневно дважды в академии и рисовать исправно. А то на себя пеняй. Понял?
В тот же вечер Лаврентий пересказал весь разговор Клодту. Константин Карлович грустно усмехнулся:
— Эх, Василий Иванович! «Деревяшки», «профанация»… По-прежнему поборник «чистого искусства»! Ему до книг, до журналов и дела нет… Однако как же нам поступить? Академический диплом вам нужнее всего на свете. Но и нам ваш штихель терять не годится… Завтра же поговорю с Башуцким. Мы, пожалуй, сбавим вам жалованья рублей пятнадцать, и будете ходить два раза в день в академию. А днем и вечером гравировать — в общей сложности часов семь. Выдержите?
— Выдержу, — твердо сказал Серяков.
Теперь дни замелькали еще быстрее: академия — артель, опять академия — артель. Рисунок — там, гравирование — здесь. Отоспался в воскресенье, повидал матушку и Антонова — и опять пустил завод на неделю.
— Хорошо, что вы крепкого сложения и ходите пешком, так что моцион и свежий воздух вас укрепляют, — говорил Линк, заходя к Лаврентию перед сном. — Другой от таких ежедневных трудов, пожалуй, схватил бы чахотку, а вы вполне здоровым выглядите.
Жаль, однако, что вам совсем некогда почитать. Когда я жил вместе с сестрой, то вечером ей читал вслух, и она так привыкла, что теперь мужа перед сном ей немного читать заставляет… Вот я принес один номер «Современника», здесь напечатан рассказ Тургенева. Прочтите при случае, Белинский его очень похвалил… А я теперь, знаете, каждое воскресенье в Публичную библиотеку хожу иностранные журналы рассматривать. Там много по художеству и другие новости узнаю из целого мира.
Но у Серякова так явно слипались глаза, что Линку редко удавалось заинтересовать его даже восторженным рассказом о красоте и уме новорожденного племянника. Только бы добраться до постели да не проспать завтра первого стука дворничихи, не опоздать в академию…
Разнообразили такое существование только вечерние разговоры в мастерской.
Сюда, чтобы повидать своего учителя Клодта и давнего приятеля Линка, еще летом иногда заходили гравер Евстафий Бернардский и его неразлучный друг, рисовальщик Александр Агин. Несмотря на молодость — обоим было лет по тридцать, — они вдвоем создали уже множество отличных иллюстраций. Последние два года друзья работали над большой серией рисунков к «Мертвым душам», которые выпускали отдельными тетрадями. Но, хотя гравюры были выразительные, острые и живые, а цена весьма умеренная, продавались они плохо. Надеявшиеся на успех авторы-издатели истратили все, что имели, задолжали за бумагу, за печать. Плохо одетые, часто полуголодные, они шутили над своими затруднениями, но не прекращали работать для следующих выпусков. В декабре у них не стало дров. Однажды оба друга явились в артель «погреться» и остались ночевать в комнате Линка.
Клодт рассказал об этом Башуцкому. Агину и Бернардскому были сделаны заказы для «Иллюстрации», и они водворились в граверной. Притащив одеяла и подушки из своей нетопленной комнаты, друзья устраивались на ночь на широком столе в мастерской, столовались вместе с граверами, кредитуясь до получки у Линка, и вносили в вечерние разговоры неизменную веселость, рассказы о городских художественных новостях и своих замыслах.
Для Серякова работа этих художников представляла немалый интерес. Бернардский резал артистически, с удивительной свободой и точностью повторяя рисунки своего друга. Но еще более поразило Лаврентия, как рисовал Агин. Для пустячного рисунка последней страницы «Иллюстрации» — карикатуры, изображавшей чиновников, выходящих из департамента, — он сделал пять вариантов. И, когда Клодт заметил, что это излишне — и первый был очень хорош, Агин ответил, как бы извиняясь:
— Не умею иначе, Константин Карлович. Не успокоюсь, пока не почувствую, что лучше сделать не смогу.
Через две недели друзья разжились деньгами, купили дров и перебрались домой, но продолжали получать заказы для «Иллюстрации» и часто заходили в артель по делам или просто вечером «на огонек», посидеть в мастерской.
Как-то, уже в феврале, Бернардский принес показать Клодту оттиск с только что оконченной им гравюры к «Повести о капитане Копейкине». Лаврентий был поражен ее художественной и обличительной силой. Перед устланной ковром и украшенной живыми растениями лестницей стоит жалкий капитан-инвалид, безрукий, безногий, облаченный в затрепанный военный сюртук. Он пришел просить вельможу о пенсии, он заслужил эту пенсию кровью, пролитой за отечество. Ошеломленный роскошью дворца, еще здесь, в прихожей, снял он измятую фуражку. Хотя до приемной еще далеко, но уже ясно, что ждет просителя наверху. На возвышении восседает в покойных креслах важный швейцар, разодетый, как павлин, при шпаге и с булавой. Он неторопливо нюхает табак, не удостаивая вошедшего ни малейшим вниманием.
На Клодта картинка произвела такое же впечатление, как на Серякова.
— Пропустит ли цензура? — спросил он, не отрывая глаз от выразительных фигур. — Ведь это просто какой-то поединок беззащитной бедности с наглым и самодовольным равнодушием. Это обвинение бюрократии.
— Бог милостив, — улыбнулся Бернардский.
— Бог-то бог, — заметил Линк, — но время уже не такое, как два года назад было… Цензура куда строже стала.
Когда заходила речь об академии, друзья-сотрудники убежденно критиковали ее направление, высмеивали профессоров — поборников классицизма.
В одном разговоре Агин заметил:
— Только Брюллов на голову выше остальных. Жаль, что вам, Лаврентий, не придется, видно, у него поучиться. На той неделе зашел я к нему и просто поразился: постарел, исхудал, обрюзг, глаза колючие, замученный. Какая-то серьезная болезнь его гложет.
— Да, не будь Брюллова, не видать бы Федотову признания, — согласился Бернардский. — Разве Марковы, Григоровичи и Бруни согласились бы, что Федотовские чиновники и купцы достойны одобрения академии наравне с белотелыми вакханками и фортунами их воспитанников!
— А мне говорили, что Брюллов вначале отговаривал Федотова выходить в отставку и заниматься только искусством, — сказал Клодт.
— При первом разговоре действительно он советовал ему не бросать службу, — подтвердил Бернардский. — Мне сам Павел Андреич этот разговор тогда же пересказывал. Но тут, надо полагать, играла роль уверенность, что рисунку нужно учиться с детства, как самого Брюллова учили. А с другой стороны, может быть, и то, что академическим учителям он не верит, недоволен ими.
— Уж если всерьез говорить о Брюллове, — вновь оторвался от своего рисунка Агин, — так, мне кажется, он за последние годы сам начал чувствовать ложность академического пути, рад бы вырваться из его тесных рамок, особенно не удовлетворен навязанной ему ролью иконописца в Исаакии. Да нет уже сил создать что-то новое, бороться за него… Устал, болен, в плену у нашего Петербурга, в котором не расправишь крылья… Но как раз поэтому он так горячо поддержал Федотова, когда увидел, каких успехов тот достиг, когда понял его направление, неразрывное с новой, нравственной идеей.
— А что за история вышла у Брюллова с учеником Боклевским? — осведомился Линк. — Мне говорили, что провалил хорошую программу именно за смелость идеи.
— Я ничего об этом не слышал, — сказал Клодт. — Но вы, Агин, верно, что-нибудь знаете?
— Знаю, — кивнул Агин. — Но сначала пусть Генрих расскажет, что ему передавали.
— Мне передавали, что Боклевский сделал отличный эскиз «Тайной вечери», на котором Христос за трапезой с учениками не сидел в комнате, как принято изображать, а возлежал на плоской кровле восточного дома, на коврах, под темным звездным небом. И будто Брюллов за это отступление от канона разбранил его и последний номер поставил.
— Вот как все можно повернуть, — развел руками Агин. — А мне Карл Павлович сказал, что эскиз был просто плохо нарисован и потому получил низкий балл. И я, право, этому верю, потому что не раз видел, как смелому ученику при хороших способностях Брюллов помогал, хотя бы наперекор всему совету.
— Да, и я помню, как он за Шевченко горой стоял, как радовался, что удалось его освободить от крепостной зависимости, — подтвердил Клодт. — Все тогда знали, что он написал превосходный портрет Жуковского и бесплатно отдал разыграть в лотерею на выкуп своего Тараса, чтобы тот мог в академии учиться.
— А что о Шевченко слышно? — спросил Линк. Клодт ничего не ответил, только пожал плечами. Но Лаврентию показалось, что при этом он указал глазами туда, где за работой сидели Кюи и Бернард, — не стоит, мол, при молодежи об этом говорить…
Укладываясь в постель в этот мартовский вечер, Серяков вспоминал то, что говорилось об академии. Под влиянием не раз слышанного и своих наблюдений он уже несколько месяцев думал, что действительно, видно, устарело направление той классической живописной школы, которое так недавно казалось ему совершенным. Помогали разобраться в этом и книги, в которых шла та же борьба между старыми и новыми вкусами, между Куколышком с его единомышленниками и гораздо более близкой Лаврентию так называемой «натуральной школой». Начало этой школы положили повести Гоголя, и продолжена она была Достоевским, Тургеневым и еще некоторыми из тех, кто окружал Белинского.
Но школы школами, а рисовать его в академии выучат, выучат на совесть. Серяков чувствовал, что за прошедший год стал рисовать совсем иначе. Часы работы в классах не пропали даром. А ведь это важнее всего для гравера. Вон Бернардский, поди, именно в академии научился мастерству рисунка, которое видно во всех его досках…
Лаврентий уже собирался потушить свечу, когда в комнату на цыпочках вошел Линк. От него вкусно пахло снегом и ветром — ходил проводить Агина и Бернардского. Даже не снял еще своей единственной на все сезоны холодной шинели. Видно, захотелось перемолвиться с приятелем перед сном.
— Слушайте, Генрих Федорович, — сказал Серяков, — о чем это насчет Шевченко наш барон не хотел там говорить?
— А вы разве Тараса Григорьевича знали? — спросил Линк, садясь на табуретку около кровати.
— Не знал, где же мне было? Но видел много гравюр по его рисункам и от вас же слышал, что он очень талантлив.
— Скажите — был талантлив, — грустно поправил Линк. — А теперь навряд ли что еще нарисовать сможет.
— Но что же с ним?
— Сдан в солдаты без выслуги и отправлен в Оренбургский край. Да еще строжайше запретили рисовать и писать… Он ведь и поэт еще…
Лаврентий сел на постели:
— Да за что ж? И почему в солдаты? Ведь он не крепостной больше, а свободный художник.
— От крепостного или солдата до свободного художника у нас путь долгий, а обратно можно мгновенно пролететь, — наставительно сказал Линк. — Шевченко так жестоко наказали, говорят, именно за стихи против правительства, против крепостного права… Время сейчас, lieber Серяков, очень крутое наступило… Надо и остерегаться строжайше. За любую малость схватят и такое сделают… — Он красноречиво потряс себя за воротник шинели, осыпав Лаврентия брызгами растаявшего снега.
— Отчего?
— Вот и видно, что вы газет не читаете… Нынешний 1848 год в истории особо запомнится… Во Франции недавно революция опять произошла, короля прогнали, учредили республику. А следом за тем в Вене и Берлине тоже волнения пошли.
— Ну хорошо, — сказал Лаврентий, — про это я слышал в академии, но то в Европе, а нам-то что ж? У нас ведь все спокойно.
— Ах вы, дитя в солдатской форме! — усмехнулся Линк. — Молите бога, чтоб и на нашей «Иллюстрации» все это не отозвалось. — Он потрепал приятеля по плечу, задул свечку и вышел в коридор.
Занятия в академии шли успешно, за каждый рисунок Серяков получал первые номера, и в апреле его перевели в старший гипсовый класс, где рисовали уже не головы, а фигуры и группы. Вскоре после этого он встретил в коридоре Григоровича.
— Что, батенька, проборка моя тебе на пользу пошла?
— Так точно, ваше превосходительство! Что еще мог ответить Лаврентий?
— А как же устроился с Башуцким?
— Работаю меньше и получаю меньше.
— Однако хватает тебе? Вроде осунулся малость… — Из-под нависших бровей испытующе смотрели на Серякова голубые выцветшие глаза. — При таких успехах можно в совете пособие попросить. Я поддержу.
— Покорнейше благодарю, мне хватает и так…
Денег на жизнь Лаврентию действительно вполне хватало, но к весне он стал чувствовать ужасную усталость, совсем как в зимние дворницкие месяцы. Едва заставлял себя встать вовремя по утрам, в академии и в граверной мучительно боролся с дремотой, часто засыпал за чайным столом.
— Смотрите, Серяков, так и сорваться можно, — тревожился Линк. — Позвольте мне поговорить с бароном, чтобы еще вам здесь часов убавили. Пусть платят хоть двадцать рублей. Возьмите у меня сколько нужно, а летом опять все пятьдесят получите и отдадите.
— Спасибо, Генрих Федорович, справлюсь. Через полтора месяца конец занятиям, тогда отдохну. А то ведь нехорошо получится: комнатой и прочим буду пользоваться, а работать меньше всех.
В конце мая, как-то вечером, уже после чая, Серяков сидел один в граверной и кончал очередную доску. Раздался резкий звон колокольчика у входной двери, и через минуту Кюи в халате заглянул в мастерскую:
— Не знаете, Лаврентий, Линк скоро вернется?
— Вероятно, скоро, он гуляет не более получаса. А кто там?
— К нему господин Бернардский.
Следом за Кюи в дверях показался поздний гость.
— Можно, я здесь подожду? — спросил он.
— Конечно, — сказали в один голос Кюи и Серяков.
Наполеон ушел к себе, Лаврентий продолжал работать. Он скоро заметил, что Бернардский очень расстроен. Сидит, уставившись в одну точку, и на глазах как будто слезы.
— Не принести ли вам воды, Евстафий Ефимович?
— Спасибо, не нужно… Нынче умер дорогой мне человек.
В передней стукнула дверь — со своим ключом пришел Линк.
— Что случилось, Евстафий? — спросил он с порога.
— Умер Виссарион Григорьевич, — не поднимаясь с табурета, отвечал Бернардский, и слезы побежали у него по щекам. — Агина нет в городе, уехал с братом в Кронштадт, я и зашел к вам…
Линк обнял приятеля за плечи и увел к себе.
Через полчаса, окончив работу, Серяков пришел в свою комнату. Бернардский и Линк говорили вполголоса, но через легкую переборку было слышно почти каждое слово.
— Нет, ты подумай, Генрих, — возмущался Бернардский, — всякая мерзость живет, а такой человек умирает в тридцать семь лет!
— Это, мой друг, в нашей России весьма обыкновенно… Возраст Пушкина…
— Да, да, именно… И представь, к нему в последнюю неделю два раза приходили из Третьего отделения, все требовали к генералу Дубельту…
— Тс-с-с! — зашикал Линк и через минуту спросил, еще понизив голос: — Ну, а у Петрашевского ты всё бываешь?
— Бываю, как всегда, по пятницам.
— Лучше бы вам не собираться пока, переждать несколько.
— Думаешь, следят?
— Непременно следят. Сейчас вверху ужасно обеспокоены. Чего же больше, когда Бутурлинский комитет, как мне сказали, сочинения Кантемира и Хемницера печатать Смирдину запретил… А что там такое вредное, если сто лет назад написали…
— Быть того не может!
— Очень может, — твердо сказал Линк. — Скоро, верно, ничего, кроме календарей, печатать не станут. Общество посещения бедных закрывать придумали…
— Слышал сегодня, — отозвался Бернардский.
— А что в нем предосудительного было? — продолжал Линк. — Собирались, рассуждали, сколько бедных в Петербурге. И такое уже нельзя… Теперь и подумай, как можно сравнить их собрания с вашими разговорами! У вас что ни пятница, то проекты освобождения крестьян читают…
— Так ты полагаешь…
Собеседники перешли на шепот, но еще не раз долетали до Серякова имена Белинского и Петрашевского.