Не прошло и недели, как Лаврентий впервые вступил в величественный вестибюль академии, а уж все формальности остались позади. Его зачислили в списки учеников, взыскали девять рублей за «посещение классов» и выдали билет, в котором было прописано новое звание и то, что имеет право входить в академию на занятия.
Этот небольшой прямоугольник толстой бумаги с печатью и росчерком конференц-секретаря доставил Серякову и его близким огромную радость. «Бессрочная увольнительная» — назвал его Антонов. Действительно, с этим билетом Лаврентий мог ходить по городу, не опасаясь вопроса встречного офицера, кем и куда отпущен.
Новые товарищи, знавшие неторопливость академической канцелярии, дивились быстрому появлению Серякова в классе. А он думал, что, верно, и здесь помогли магические слова «по высочайшему повелению». Это они внушили чиновникам мысль о сильном покровителе юноши, присланного обучаться искусству в солдатском мундире впервые за все время существования академии.
Да, солдатом — учеником академии был только один Серяков. Но все остальные сословия городского населения уже встречались здесь. В первые же дни, разыскивая дорогу к конференц-секретарю, в канцелярию, к казначею, Лаврентий увидел входивших в классы чисто одетых штатских господ. На дневные лекции и вечерние занятия рисунком собиралось немало чиновников и офицеров. Но гораздо чаще встречались явные бедняки в обтрепанных сюртуках или мещанских чуйках, под которыми порой не заметно было белья, а на испитых лицах читалась повесть нужды, недоедания и усталости. Они спозаранку спешили в классы и с жаром спорили в коридорах, кто выше — Брюллов или Венецианов. Возраст учеников тоже был самый различный — от юношей с едва пробивающимися усами до седеющих висков и бакенбард.
«Вот что значит искусство! — восторженно думал в первые дни Серяков. — Верно, нет другого заведения в России, чтоб баре и люди простого звания учились рядом без преимуществ и различий. Талант всех уравнивает!»
Однако очень скоро он рассмотрел, что преимущества и различия существовали и здесь. Сами ученики резко делились на «белую» и «черную» кость; эти группы почти никогда не сближались товарищески. Большинство профессоров также обращалось с ними по-разному. Первым говорили с одинаково приятной улыбкой: «Рад заметить, что вы оказываете успехи», или: «Я полагаю, вы здесь несколько ошиблись». Другим покровительственно: «Ты молодец, братец», или возмущенно: «Что ты тут напорол, любезный?» Чиновники академической канцелярии еще менее утруждали себя вежливостью: они отлично понимали, насколько дорожит возможностью учиться пришедший сюда сын мелкого ремесленника или нищего писца. Очень скоро убедился Лаврентий и в том, что хоть прислан сюда «по высочайшему повелению», но остался для всех по-прежнему солдатом. И ему должностные лица говорили «ты», а ученики из «благородных» явно воротили нос от его мундира. Он слышал, как один бросил ему вслед:
— Черт знает что! Мало, видно, всякой немытой мелюзги набрали, еще и казарма полезла!
Но то ли было позади, в батальоне кантонистов да и в столичном департаменте! Главное, что только здесь, именно в Академии художеств, он мог трудом и успехами в учении добиться права никогда не возвращаться под команду Корфов и Шаховских.
Здесь Лаврентий узнал, что по закону, существовавшему вот уже сто лет, человек любого происхождения, окончивший курс и получивший звание художника, становился навсегда свободным. Он сам выбирал себе место жительства и занятие, никакое сословие, в котором до того состоял, не могло наложить на него свою лапу.
Горько было Серякову, что в последние тридцать лет этот закон урезали именно для тех, кому он был так нужен, — крепостных крестьян. Чтобы не делать неприятностей помещикам, чьи «люди» могли за свой талант получить свободу, крепостных перестали принимать в академию. Получи от барина «вольную», тогда и поступай… Да, получи-ка ее!.. Но Серяков узнал также, что о солдатах — тех же крепостных военного ведомства — такого постановления не сделали: верно, потому, что еще не случилось их принимать. Ну, и то хорошо. Значит, нужно во что бы то ни стало добиться звания художника и тем навсегда вырваться из-под жесткой руки военного начальства.
Присмотревшись еще ближе к жизни академии, Лаврентий с радостью разглядел, что хотя уклад ее и был во многом связан с порядками всей России, но талант здесь все-таки значил больше происхождения и богатства. Барину, особенно поначалу, оказывалось предпочтение, но в классах на первое место неизменно выступали художественные способности. В Петербурге, полном кичливых аристократов и чиновников — блюстителей законов, писанных не для простых людей, академия, наперекор всему, была особым мирком, где талантливого ученика, к какому сословию ни принадлежал бы, неизбежно отличали, за его успехами радостно следили. И не только профессора и товарищи — следили натурщики и сторожа, убиравшие классы, истопники и швейцары, рабочие — краскотеры и формовщики. Все эти маленькие люди жили интересами русского искусства, вели устную летопись художников, окончивших академию, гордились их успехами, горячо толковали о рисунках и этюдах, о скульптурах и картинах.
Лаврентия приняли в младший класс живописного отделения, носившего в просторечии название «оригинальные головы». Здесь копировали с признанных совершенными рисунков, изображавших только голову человека в различных поворотах. Из этого класса за успехи, удостоенные советом профессоров отличной оценки, переводили в старший оригинальный класс, где копировали уже целые фигуры, сцены, пейзажи. Потом тем же порядком — в младший класс гипсов, которых тоже было два, наконец — в натурный и этюдный, после чего давалась программа на звание художника. Определенного срока пребывания в академии не существовало — учись хоть по нескольку лет в каждом из шести классов или за год проходи два или три, если в совершенстве выполнишь что положено. Но практически быстрее чем в пять — шесть лет никто полного курса не заканчивал.
Занятия в классах шли ежедневно с девяти до одиннадцати утра; днем читались лекции по теории изящных искусств и анатомии; только эти два предмета и преподавались, кроме рисунка и живописи. А вечером с пяти часов, кроме субботы, ученики всех классов и отделений — живописцы, скульпторы, архитекторы — вместе с «вольноприходящими» господами рисовали карандашом кто оригиналы, кто гипсы, кто натурщиков — как говорили, «набивали руку в рисунке».
Чтобы поспеть к началу занятий, Серяков вставал в начале восьмого. С Озерного переулка до академии час с лишком хорошего шага по Литовскому каналу до Знамения, по всему Невскому до Штаба, по Адмиралтейскому бульвару до Сенатской площади и, наконец, через плашкоутный Исаакиевский мост, на котором ветер прохватывает сквозь шинель и мундир до самых костей.
Как раз с этого года по всему Невскому начали ходить «городские кареты», то есть дилижансы, запряженные четверками лошадей, ходко бежавших по ровной торцовой мостовой. И цена бы невелика — всего пять копеек, а поспать утром мог бы на целых полчаса дольше. Но разве позволено нижнему чину сесть рядом с чистой публикой? Иди пехтурой да смотри, как один за другим обгоняют тебя дилижансы.
Возвращался Лаврентий домой за полдень, обедал и садился за работу для «Иллюстрации» до той самой минуты, как надо было вновь идти на вечерние классы. Часто на обратном пути шел по Гороховой, чтоб наведаться к Кукольнику, сдать доски, получить заказы. А дома опять садился гравировать, уже при свече, до поздней ночи. По воскресеньям же работал часов по двенадцати — четырнадцати.
— Хоть в праздник-то отдохнул бы, сынок! Гляди, от сидения грудью заболеешь, — сокрушалась матушка. — Пошел бы погулять, навестил кого из товарищей.
Поддерживал Марфу Емельяновну и воскресный гость Антонов. Он видел, как поспешно переходил его приятель от обеда или чая к своему недавно купленному отдельному столику со штихелями, рисунками, досками.
Но Серяков только посмеивался. Слава богу, прогуливается он довольно. За четыре ежедневных конца и размяться и подумать обо всем что нужно хватает времени. Каждый день верст без малого двадцать промаршируешь. Поспевай на подметки зарабатывать! А вот на домашнюю-то работу в будни времени не хватает. О болезни матушка зря толкует — от любимого дела не заболеешь. Каждый день приносил что-нибудь новое, постоянным было радостное ощущение, что напал наконец на свою дорогу.
Из скромности, а отчасти, «чтоб не сглазить», Лаврентий долго не рассказывал матушке и Антонову, как заметили его способности в академии, как продвинулся в первые же месяцы.
А было вот как. Оригинал, данный для срисовывания, оказался нетрудным. Гравюра изображала голову какого-то старца с воздетыми вверх очами, очевидно в молитвенном экстазе. Наклеенный на обтрепанный с углов картон, оригинал послужил, наверное, уже многим поколениям учеников.
За три урока Серяков бойко и уверенно сделал отличную копию, повторив с величайшей точностью каждый штрих. Ему, уже опытному граверу, это было нетрудно.
В начале четвертого урока он критически всматривался в свой рисунок — нужно ли что добавить, подтушевать или, наоборот, ослабить, подчистить, — когда услышал за спиной неспешные, уверенные шаги. Кто-то остановился. Это мог быть кто-нибудь из любопытствующих, развязно державших себя учеников-господ, но вернее — профессор Марков, дежуривший эту неделю по классу. Суховатый и немногословный, с пергаментным лицом и явно подкрашенными волосами, Марков уже не раз смотрел рисунок Лаврентия, одобрил его и обещал дать другой, потруднее.
— Изрядно, изрядно… И даже более того… — сказал над плечом Серякова незнакомый негромкий голос.
Поспешно встав, он увидел низенького старика в очках на длинном сухом носу, одетого в вицмундирный фрак с орденом на шее. Профессор почтительно держался сзади. Старик все всматривался в рисунок, сравнивал с оригиналом.
— У тебя, голубчик, и глаз и рука отлично верные, — сказал он Лаврентию. — Видно, не зря вместо фрунта к нам прислали. — Добродушная улыбка собрала множество морщинок около его глаз и рта. — Я полагаю, Алексей Тарасович, — отнесся он к профессору, — надобно его перевести теперь же во второй оригинальный, ведь вполне можно заменить его рисунком сию обветшалую гравюру… Да и там, видно, долго не засидится. — Он приветливо кивнул Лаврентию и двинулся дальше, заглядывая в работы учеников.
Через несколько минут Серяков узнал от соседей, что его похвалил сам ректор, прославленный живописец Шебуев.
Ректор оказался прав. И во втором оригинальном классе Лаврентий провел неполный месяц. Скопировал несколько фигур и пейзажей со швейцарскими хижинами и был переведен в класс, называвшийся на академическом языке «гипсовые головы». Здесь пошло куда труднее. Ведь Лаврентий никогда по-серьезному не рисовал с натуры. Только в Пскове да в писарские времена делал наброски с окружающих предметов, с товарищей. А с тех пор все перерисовывал и гравировал чужое.
Пришлось напрячь все внимание, отбросить все навыки копировки. Очень помогли указания профессора Бруни, который требовал прежде всего безукоризненно верного контура. Несмотря на отговорки соседей, Серяков бросил почти готовый рисунок, в котором при прокладке теней увидел погрешности. Больше недели работал над вторым, неделю над третьим и при месячной оценке получил номер восьмой, оказался в первом десятке из полусотни учеников, сидевших в этом классе уже много месяцев.
Рассматривая при всем классе его рисунки, Брунеи вспомнил виденные прошлой осенью у Кукольника гравюры, похвалил успехи и советовал особенно прилежно рисовать с гипсов, изучать на них строение человеческого тела.
Похвала самого Бруни считалась среди учеников высокой честью. Он был признанным знатоком искусства, хранителем картинной галереи Эрмитажа и после Брюллова наиболее знаменитым русским художником. Огромная картина «Медный змий», которую Бруни писал пятнадцать лет, занимала почетное место в академическом музее, и в спорах учеников только она одна сопоставлялась с «Последним днем Помпеи», казавшимся большинству совершенством. Хорошо знал теперь обе картины и Серяков.
— А ты слыхал, что сказал баснописец Крылов, когда ее впервые выставили? — спросил, усмехаясь, Лаврентия товарищ по классу Петя Грузинский, когда они вместе стояли перед «Медным змием».
— Нет, не слыхал.
— Что если б был женат, то ни за что не повел бы жену смотреть этакое — обязательно ребенка немого родит. — Грузинский продолжал уже серьезно: — И вправду ведь, все так страшно, зловеще, и людям деться некуда — вон змеи-то и с неба сыплются и по земле ползут. Когда меня сюда в первый раз папенька привел, мне лет десять было, я потом, веришь ли, ночь не спал. По мне, «Помпея» куда лучше. И красиво удивительно, и трагично как будто, но никто еще не помер. И налюбуешься, и душа спокойна, — Грузинский засмеялся и пошел в зал Брюллова.
Лаврентий думал иначе. Оба художника изобразили нечто близкое — наказание людей за грехи. Но от брюлловской кары никому не страшно, ею только любуешься, а картина Бруни внушает ужас. Значит, она лучше, в ней больше правды.
Недаром, насмотревшись на «Медного змия», Серяков часто не мог отогнать воспоминание о виденной в детстве расправе с восставшими в 1831 году военными поселянами. Свистящий ременный кнут, спины, вздутые, как рубленое мясо, лужи крови на снегу, стон наказуемых. Там карал людей земной царь, а здесь бог, наславший с небес бедствие… Но какие же нужно совершить прегрешения, чтоб справедливой была смерть изображенных на картине младенцев? Видно, древний бог был жесток, совсем как нынешнее земное начальство, за малейшее неповиновение готовое сослать в Сибирь, заковать в кандалы, гнать сквозь строй… Думал ли об этом художник, когда писал картину? И почему два самых знаменитых художника выбрали темой своих картин наказание людей? Что они хотели напомнить зрителю? Не то ли, что сами видели в других образах? Или только ему одному мертвое лицо с темной бородой, написанное Бруни на первом плане, всегда напоминает другое, что промелькнуло мимо детских глаз на медленно ехавших с места казни дровнях, выглянув неживыми, закатившимися белками из-под окровавленной рогожи?..
Ходить в академический музей сделалось для Серякова потребностью. Те немногие картины, которые знал в однотонных репродукциях, производили в оригиналах совсем другое впечатление. Например, «Помпея» представлялась полной драматизма, а оказалась удивительно написанной, но за душу нисколько не брала. А много ли картин видел Серяков даже в репродукциях до поступления в академию? Товарищи называют десятки имен художников, о которых никогда не слышал.
По субботам Лаврентий проводил в музее часа два после утренних занятий — в этот день не нужно было во второй раз идти в академию. Музей был большой, в двадцати пяти залах размещались картины и статуи, античные вазы, эстампы, модели знаменитых зданий. Среди картин особенно много копий, исполненных в музеях Европы пенсионерами академии.
Поначалу у Серякова просто разбегались глаза. Хотелось уловить особенности мастерства каждого художника, много узнать о сюжетах. В одной мифологии сколько загадок! Кто такие Диана и Актеон, Ганимед, Марсий? Да и в истории, даже русской, которую учил кантонистом, столько неизвестного. Что за подвиг купца Иголкина? Что за Рогнеда, на которой хочет жениться Владимир? Кое-что рассказывали Лаврентию товарищи, чаще других — добродушный Грузинский. Единственный сын вдового чиновника, он до академии учился в гимназии и был довольно начитан. Иногда называли Серякову книги, которые нужно взять в академической библиотеке. Вот и еще нужно время…
Ученикам академии разрешалось посещать картинную галерею Эрмитажа, и товарищи не раз звали Лаврентия пойти с ними туда в воскресенье. Да куда ему в солдатской одежде соваться во дворец! Ведь туда пускают только в академических мундирах или во фраках.
Однако рассказы о картинах Рафаэля, Тициана, Рубенса, Рембрандта заставили Серякова заколебаться. Ведь лучшие наши мастера копировали их для академического музея. Каковы же оригиналы?!
И вот солнечным апрельским утром четыре ученика академии собрались у небольшого подъезда на набережной, откуда во время постройки на Миллионной Нового Эрмитажа впускали в картинную галерею, передали свои билеты самому смелому, хоть и самому юному, одетому в чистенький мундир Грузинскому, и он пошел в дворцовую канцелярию получать разрешение.
— Ты скажи, что я солдат, хоть и ученик академии, — просил Серяков, — чтоб не вышло потом каких неприятностей.
— Обязательно все объясню, — обещал Грузинский.
Разрешение было получено в виде записки: «Пропустить четырех учеников Императорской Академии художеств», но швейцар в подъезде преградил Лаврентию дорогу. Только утверждение, что все сделано по форме, и сунутый в карман ливреи полтинник заставили его пропустить всех.
Поднялись по лестнице, устланной красным ковром, и вошли в залы, расположенные вдоль Невы. Тишина. Внятно тикали бронзовые часы на мраморных каминах. Вдоль анфилады уходили фиолетовые хрустали целой вереницы люстр. Золоченая мебель отражалась в навощенном паркете. Посетителей никого, только четверо учеников, переговариваясь шепотом, переходили от картины к картине да лакей в красной ливрее то показывался, то пропадал в соседних залах — исподволь приглядывал за ними.
Лаврентий не знал, на что смотреть: красива перспектива дворцовых залов, нарядны потолки с лепкой и росписью, хороши каменные вазы с бронзой. Нет, прежде всего картины…
Долго стоял он перед «Блудным сыном». Что за доброта и любовь в просветленном радостью лице старика, как выразительно легли его слабые руки на плечи облаченного в рубище скитальца! Какая сила дана художнику! Двести лет дрожат сердца, тронутые его великим состраданием… Вот тема, куда более нужная людям, чем «Медный змий», чем «Помпея». А ведь времена Рембрандта были, поди, не легче теперешних. Или сила в гениальности исполнения?
Товарищи Серякова безмолвно стояли уже в соседнем зале перед картиной в богатой резной раме.
— «Магдалина» Тициана, — шепнул один из них. — Уже четвертый раз смотрю.
И опять надолго замер Лаврентий, пораженный творением великого мастера. Вот оно, воплощение раскаяния: полные слез глаза, припухшие от рыданий губы, шепчущие молитву. А цвет-то, цвет какой! Голубые, коричневые, золотистые тона, от которых не оторвать глаз… И он, дурак, не хотел идти в Эрмитаж!
— Ты что тут разгуливаешь? — раздался сзади сердитый голос.
Серяков обернулся. Лицом к лицу с ним стоял пожилой усатый полковник. Две нарядные дамы, остановившись у двери, смотрели с любопытством. А товарищей не видно — опять ушли вперед.
— Ты с кем пришел? — еще грознее спросил офицер. — Кто тебя сюда впустил?
— Ваше высокоблагородие, я ученик Академии художеств, — вытянулся Серяков. — Нам разрешают сюда ходить.
— Ученик академии? Что ты врешь! — Полковник ткнул его пальцем в грудь: — Ты солдат или кто?
— Так точно, ваше высокоблагородие, унтер-офицер — топограф роты № 9 Серяков. По высочайшему повелению определен в марте сего года для обучения в Императорскую Академию художеств, — отрапортовал Лаврентий и, достав свой билет, подал его офицеру.
— Он действительно, господин полковник, наш ученик и определен в академию по именному приказу государя императора, — подтвердил подоспевший Петя Грузинский.
Видно, раскаты начальственного баса дошли и до соседних залов.
— Я вас не спрашиваю, молодой человек! — огрызнулся офицер.
Постояв с полминуты, склонив напомаженную голову, как бык, готовый боднуть, он сунул билет Серякову и направился за своими уже вышедшими спутницами.
— Подождем, пока они пройдут, и пойдем дальше, — беззаботно потянул Лаврентия за рукав Грузинский.
— Нет уж, брат, я уйду. — И Серяков зашагал к лестнице.
«Дурак, дурак! — твердил он, спеша домой. — А что, если б он не вернул билета, а представил в академию с какой-нибудь запиской от себя? Как бы на это посмотрели? Все это «царское повеление» Кукольник подстроил, а дойди до самого царя, что я посмел прийти во дворец, так, верно, и он бы приказал меня обратно в департамент вернуть, а то и похуже… Как он на меня накинулся: «Кто тебя сюда впустил?» Эх, видно, не нажил я еще ума — во дворец сунулся!.. Нужно сказать завтра же Грузинскому, чтобы не рассказывал никому. Не дошло бы до начальства».
Но все обошлось благополучно. Один профессор Бруни узнал о случившемся — верно, от лакеев, своих подчиненных в Эрмитажной галерее.
— Изучайте пока, Серяков, академическое собрание, — посоветовал он. — Придет время, попадете и в Эрмитаж. Я вам назначу прийти в закрытые часы, а так только грубостей наслушаетесь.
Что ж, и в музее академии было немало замечательных произведений. На пейзажи Щедрина и Воробьева, на портреты Боровиковского и Кипренского смотри хоть по сто раз — не надоест. Да и в «Медном змие» и в «Помпее» тоже есть чему поучиться. Сколько в них труда и мастерства вложено!
Брюллова Лаврентий видел не часто и только издали, когда, окруженный старшими учениками, он проходил в класс композиции. Но имя его звучало в академии постоянно. Много говорили о новой картине — «Осада Пскова», обещавшей будто бы стать еще более знаменитой, чем «Помпея». Слышно было еще, что художник часто прихварывает, простудившись на лесах Исаакиевского собора, где пишет образа, и что собирается ехать лечиться в Италию.
О болезни Брюллова говорил и Кукольник, который 9 последнее время часто пребывал, по выражению Тихона, «в закислом состоянии». Приходя сдавать и получать работу, Серяков редко заставал теперь у своего патрона кого-нибудь из собутыльников и собеседников. Илюша Пузыревский, которого дядюшка стал было приохочивать к хересу, получил перевод в Киев. А сам хозяин почти никогда не сидел за работой, а все лежал на софе и размышлял о чем-то, исправно прикладываясь к бутылке, не сходившей с низкого столика.
— Жизнь проходит, брат Лауренций, — пожаловался он однажды. — Вот великий Карл собирается за границу, но уже не творить, а лечиться солнцем и водами. Глинка тоже все хворает, то одно у него болит, то другое. Распадается вконец наша «братия»… Да и я, по правде, все менее способен воспарять к поэтическим высотам. Скажу тебе, как мой Тасс:
Я не могу иссохшими перстами
По струнам арфы ударять
И звуки чистых вдохновений
Из струн покорных извлекать…
И не потому, понимаешь ли, что талант мой оскудел, но не верю я больше в русское общество. На что ему взлеты чистого гения? Нашей публике подай житейскую грязь и мелюзгу, в которой она повседневно копошится, — страдания титулярных советников и швеек, любовь на третьем дворе. А я не могу ничего этакого. С чужого голоса соловьи не поют. Пусть низменным вкусам служат другие… Поищи, братец, сам на столе конверт, выбери штук пять, награвируй к следующему нумеру.
Лаврентий рассматривал картинки, а Кукольник, указывая на окно, за которым лил весенний дождь, продолжал:
— И еще здешний климат! Он мне положительно не по душе. Я рвусь к теплу, к кипарисам и кедрам. Всегда мечтал об Италии, только дружба и долг удерживали. Помнишь, в моем «Тассе»? — Поэт, воодушевясь, сел на диване, выказывая из-под помятой рубахи жирную грудь, и прочел с чувством:
Прекрасный день! Какое наслажденье,
Пока еще не разгорится солнце,
Пить ароматный воздух, в синем небе
Топить едва проснувшиеся очи!..
Ну, а тут где утопишь? — горестно воззвал Нестор Васильевич. — В этом слякотном тумане? Апрель на исходе, а дождь словно в октябре. — Он повалился на диван и потянулся за стаканом. — Вот я все обдумаю, все решу и уеду навсегда из этого неблагодарного города. Пусть жалеют, что не оценили Кукольника!
Тихон, которому Серяков, уходя, заметил, что не расхворался бы его барин — много больно лежит, ответил, ухмыляясь:
— Ништо ему. В должность исправно ездит — значит, здоров. Хересу три бутылки в день выпивает и добавки просит. Видно, и тебе на публику жалобился? Это с тех пор у нас пошло, как опять Белинский какой-то его в журнале пробрал. Да суть-то главная, Лавря, в том, что зачала его Амалия каждый день пилить. Вот он и придумывает, как от нее хоть на время скрыться. Совсем-то никак не убежать, всюду такая пьявка сыщет.
Тут только Серяков с удивлением узнал, что Нестор Васильевич женат на немолодой немке, что они много лет прожили «без закона», а потом, к удивлению всех, Кукольник «окрутился по форме», что она живет здесь же, на отдельной половине, но никогда к гостям не выходит и ни во что не вмешивается.
— Теперь только начала его к рукам прибирать, — рассказывал Тихон. — Утром, перед должностью, позовет кофей пить, когда ему опохмеляться нужно, или поздно вечером сама в кабинет прилезет и давай ныть: «Вам с ваш ум давно генерал выслушить, а вы все свой шурнал да с пьяницы, — передразнил он немку. — Раньше вам царь брильянтовый перстень шаловал, а нонче вас только в другой шурнал лают…» Так его замузычит, что, «возьму, говорит, Тихон, от своего князя препоручение, да и поедем с тобой в теплые края плоды разные есть…»
— Ну а ты как? — полюбопытствовал Серяков.
— Да куда хошь, мне при нем худо не будет. А тут и я от Амальи взмыленный бегаю. Мало ей своей девки, то и дело кличет: «Тиш, сделай то, Тиш, сходи туда…» А я за ним ходить нанимался, а не ейные картонки таскать…
Через две недели Лаврентий застал Кукольника сидящим в вицмундире за столом и бодро щелкающим на счетах. Но и в этот раз рядом с какими-то цифровыми выкладками стояли бутылка и стакан.
— Продаю, брат Лауренций, нашу «Иллюстрацию», — сказал он. — Будешь скоро гравировать новым хозяевам.
— Кому же продаете, Нестор Васильевич?
— Владельцем будет некий Крылов, который раньше писал стишки, теперь преподает где-то что-то, а редактировать берется Александр Павлович Башуцкий, аристократ, штатский генерал с большими связями, но и писатель в этаком новом духе: все о лаптях и портянках, о дворниках и водовозах повествует. — Кукольник презрительно скривил рот. — Впрочем, человек милейший, и ты ему мною рекомендован с самой лучшей стороны.
— А не заскучаете вы без журнала? — спросил Серяков, которому стало не по себе от услышанной новости.
— Да разве я расстался бы со своим детищем, если б не важнейшие причины?! — патетически воскликнул Кукольник. — Но князь посылает меня в Землю войска Донского, в Одессу, Новороссийск, многое осмотреть, проверить, обревизовать — одним словом, с доверительным поручением. Я не могу, понимаешь ли, манкировать службой. Нужно подумать наконец и о грядущей старости, о чине, о пенсии… Да и пора встряхнуться, проветриться.
Нестор Васильевич встал, прошелся по кабинету.
— Может быть, провинциальное общество не так скоро забывает испытанные таланты! А здесь, знаешь ли, такая сухость, неблагодарность! Подай им нечто новое, модное. Но верь мне, Лауренций, все это пройдет быстро. Кукольника еще вспомнят!.. В середине мая Серяков пришел на Гороховую проводить Нестора Васильевича в дальнюю дорогу. У подъезда стояла уже коляска четверкой с увязанными позади кузова чемоданами. В квартире шумно вставали из-за стола человек сорок каких-то совсем не знакомых Лаврентию разнокалиберно одетых, сильно подвыпивших господ. Кукольник, прослезившись, перецеловался со всеми и, накинув шинель, устремился прощаться на половину Амалии Ивановны. Его проводил взрыв двусмысленных шуток, и гости, разобрав шляпы и трости, стали спускаться с лестницы.
Тихон с поваром укладывали в коляску погребцы и корзинки, по очереди бегали наверх за забытыми вещами. Серяков стал помогать им. Наконец вышел Нестор Васильевич, протиснулся сквозь толпу провожающих, и его подсадили в экипаж.
Тихон, обежав коляску, молодцевато вскочил следом и бочком уселся рядом с барином.
— Прощай, Лавря, не поминай лихом! — крикнул он и перекрестился.
Проводы эти напомнили Серякову многолюдные поминки — так равнодушны были к судьбе уезжавшего собравшиеся, так было ясно, что Кукольник навсегда покидает Петербург. А если и возвратится когда-нибудь, то уж не будет ни писательства, ни журнала, ни прославленной «братии».
В те дни Лаврентий мало понимал, что творилось в русской литературе, но из слов сварливого гостя, которые ему запомнились, из обиженных сетований самого Кукольника ему стало ясно, что сочинения уехавшего его покровителя осуждены передовыми писателями, не имеют прежнего успеха и в публике. Серяков удивлялся, как со своим талантом и знаниями Кукольник не сумел отыскать правильный путь, и простодушно объяснял это прежде всего пьянством, которое ненавидел с детства.
«У того, кто держится рюмочки, голова всегда в тумане, — думал он. — Где тут найти правильную дорогу? Да еще женитьба неладная. Даже на проводах мужа не показалась эта Амалия, а что плохого было бы?.. Да, нелегкая штука жизнь…»
Собираясь идти к новому редактору, Серяков опасался: «Каково-то примет меня этот важный барин?» Но каждый раз вспоминал рассказ Башуцкого «Водовоз», так презрительно упомянутый Кукольником. Самому Лаврентию этот рассказ очень понравился. В нем с искренним сочувствием повествовалось о судьбе крестьянина, замученного до смерти тяжелой работой в столице. Помнил Серяков и составленный Башуцким путеводитель «Панорама Петербурга», в котором прочел интересный очерк по истории города, помнил, что видел в журналах его статьи о железных дорогах и банках.
«Видно, хоть и важный барин, но образованный и труженик», — успокаивал себя Лаврентий.
При первом посещении ему не повезло. В бельэтаже на Большой Морской зеркально полированную дверь отворил строгий лакей в ливрее с галуном.
— Его превосходительство будут поздно, — услышал Серяков, и дверь захлопнулась.
То же повторилось и еще раз через три дня. «Черт его знает, когда же добьешься представиться! — возмущался Лаврентий. — Или, может, ему не нужны граверы?»
Наконец в третий раз, зайдя вечером по дороге из академии, Лаврентий был принят. После доклада его провели через целую анфиладу нарядных комнат. В конце ее на пороге кабинета предстал хозяин.
Румяный барин лет за сорок выглядел как модная картинка — все на нем было натянуто, отглажено, без пылинки и складочки. Отлично выбрит, надушен, завит — хоть сейчас на званый обед.
Приветливо улыбаясь, Башуцкий усадил несколько оробевшего гравера в новейшее кресло на пружинах и тотчас насказал много лестного о его работах, попросил называть себя не вашим превосходительством, а попросту Александром Павловичем. Потом, после маленькой паузы, во время которой пересел поудобнее, выставив вперед щегольски обутую ногу, заговорил о будущем «Иллюстрации».
— Мы с господином Крыловым решили изменить характер журнала, который, мы полагаем, был до сих пор немного легковесен. Нам кажется более правильным обратить внимание читателей на серьезные темы — на новшества в промышленности и торговле, в мореходстве и строительном искусстве, в науках и художествах. Приведу примеры. В настоящем году Общество московских фабрикантов открывает склад и магазин в Тифлисе. Журналу следует похвалить это начинание, растолковать, почему именно оно полезно, картинками показать далекий путь, который предстоит проделать торговым караванам, познакомить с видами Тифлиса, с типами народов, которые отныне будут носить посылинские ситцы и нюхать табак из лукутинских табакерок. Другой пример: сейчас на железной дороге, проводимой между нашими столицами, строится через реку Веребью мост, небывалый по длине, по смелости расчетов. Он уже почти готов, испробован, и строитель его — русский инженер-майор Журавский. Как не рассказать об этом публике, показав тут же вид моста с бегущим по нему локомотивом и портрет господина Журавского?
Речь так и лилась, плавно, кругло, убедительно, будто Александр Павлович с выражением и со всеми знаками препинания читал тщательно отделанную статью. Лаврентий сидел развесив уши. До чего же деловой человек! Вот тебе и аристократ!
Вошел лакей и на подносе подал Башуцкому маленький конверт.
— От ее сиятельства. Ждут ответа вашего превосходительства.
Александр Павлович, учтиво извинившись, прочел записку и, опять извинившись, принялся писать ответ.
Серяков мог передохнуть и осмотреться. Боже мой! Что за образцовый порядок царствовал в большом кабинете! На двух столах у окон симметрично разместились какие-то коробки, заполненные разноцветными карточками, а рядом с ними — разрезательные ножи и карандаши, сургучи и склянки с клеем. Среди книжных шкафов высился один, весь из мелких ящичков с каллиграфически написанными ярлычками. К нему приставлена лесенка красного дерева, окованная медью. А на письменном столе, за которым склонился хозяин, лежали аккуратные стопки бумаг, придавленные изящными малахитовыми, хрустальными, бронзовыми прессами, синело свежее, точно сейчас раскатанное из куска, сукно, сверкали бронзой чернильница и колокольчик.
Башуцкий окончил записку плавным росчерком, перечел, осыпал страничку серебряным песком, взял из кожаного футляра конверт, из фарфоровой коробки — облатку, заклеил, протянул лакею. И тотчас, обратив приветливое лицо к Серякову, чуть прижмурившись на миг — верно, чтоб собраться с мыслями, — заговорил опять так же плавно и легко, будто ничем не отвлекался.
— Необходимы некоторые изменения и во внешнем виде «Иллюстрации». Нужна лучшая бумага, более тщательный набор, больше внимания при печатании гравюр. Но, главное, если мы хотим создать более серьезное, но и более роскошное издание, предстоит изменить самый порядок подготовки художественной части. Из лучших граверов столицы я решил создать ателье, какие существуют уже при известных парижских и лондонских журналах. «Иллюстрация» снимет для ателье — или, сказать по-русски, для своей артели — квартиру, светлую, просторную, хорошо отделанную. Граверы будут жить в ней и работать строго установленные часы под руководством маститого, известного художника, работать, я уверен, в самой дружественной обстановке. Будут совершенствовать свое мастерство, при них поселятся ученики. Там, в этой артели, за несколько лет незаметно образуется новое поколение граверов, которые высоко понесут знамя своего искусства в русском печатном деле. В недалеком будущем я полагаю послать за границу — в Париж, Лондон и Берлин — трех граверов, своих художественных корреспондентов, чтобы прямо оттуда шли на страницы «Иллюстрации» все значительные новости, уже отраженные в готовых досках. К тому времени железные дороги несомненно соединят нас со всеми столицами Европы, и пересылка подобных пакетов станет быстра и удобна… — Башуцкий на миг вновь прижмурился и закончил: — Ведь вы не откажетесь вступить в артель? Поддержать своим талантом наше начинание? Я вам одному из первых делаю предложение.
Лаврентий уже ожидал вопроса и ответил, что затрудняется дать согласие, что живет с матушкой — как же оставить ее одну, — и ежедневно занимается в Академии художеств. Ему, право, удобнее всего работать дома.
— Но согласитесь, что, живя в артели, вы сможете более посвятить себя искусству, а значит, и больше заработать для вашей же матушки, — убежденно сказал Башуцкий. — А она будет менее хлопотать по хозяйству, следовательно отдохнет от забот, потому что я полагаю устроить в артели общий стол для художников. И вы с матушкой будете ходить друг к другу в гости.
Часы на камине пробили половину девятого. Александр Павлович вынул из жилетного кармана золотой брегет, нажал репетицию, и тот же звон повторился тонким голоском.
— Простите, я злоупотребил вашим вниманием, — сказал новый редактор. — И мне еще нужно ехать на вечер. Деловые отношения требуют не только повседневных трудов здесь, — он обвел рукой кабинет, — но и поддержания связей в свете…
Быстрым движением он взял одну из папок, вынул пачку рисунков. Деловито дал заказ, указал размеры и срок.
Серяков сразу узнал их. Эти рисунки подбирал еще Кукольник. Только прежде они лежали в помятом конверте, а теперь перешли в щегольскую папку с красивой надписью: «Illustrations pour «Иллюстрация».
Лаврентий вышел на Большую Морскую в некотором смятении: «Как быть? Ни матушку, ни академию я не оставлю, что он ни говори. Но и без «Иллюстрации» прожить трудно… А видно, у этого барина хватка покрепче Нестора Васильевича: все у него скоро, гладко, как по-писаному. И трезвый; днем, видно, не спит, не валяется — дивана никакого в кабинете нет, всё кресла да шкафы. А говорит как! Просто удивительно красиво, складно. Только в конце, пожалуй, занесся в мечты насчет знамени русских граверов и посылки за границу… Впрочем, кто ж его знает… может, и такое ему удастся. Видно, умеет дела делать…»
Дома Серякова ждал Антонов. Теперь нередко случалось, что и в будние вечера он приходил на Озерный. Поговорив с приятелем, пока тот не брался за работу, подсаживался к Марфе Емельяновне. С нею он играл в дурачка на принесенные пряники и орехи, вполголоса что-то рассказывал, даже читал вслух Загоскина и Лажечникова. А то и молча стоял, притулясь к печке, поглядывая, как она что-нибудь шьет, а Лаврентий режет свои гравюры.
На этот раз Антонов пришел по делу. Крашенинников наказал передать, чтоб в воскресенье с утра Серяков зашел в лавку за заказом. Лаврентий обрадовался — вот бы получить работу на стороне, не целиком зависеть от «Иллюстрации»! Тогда легче будет не вступать в артель.
Но надежда не оправдалась. Требовалось награвировать всего несколько заглавных букв и виньеток для книги стишков какого-то богатого барина. Ну что ж, и на том спасибо Крашенинникову.
Серяков уже получил заказ, когда его окликнул вошедший Студитский. Расспросил, поздравил с поступлением в академию, обещал посылать, если случатся, заказчиков. Но неожиданно оборвал разговор:
— Простите, нужно с бароном два слова сказать… У хозяйской конторки прощался со Смирдиным пожилой артиллерийский офицер с добродушным лицом.
Лаврентий остановился в нерешительности: и ждать как будто нечего, и уйти неловко, не простившись со Студитским. Стал рассматривать книги на прилавке и вдруг прислушался.
— Башуцкий, как всегда, обуян грандиозными проектами, хочет сделать «Иллюстрацию» каким-то сверххудожественным изданием, — говорил Студитскому артиллерист. — Затевает создать артель художников-граверов и меня уговаривает тряхнуть стариной. А в художественном-то отношении журнал и так был вполне хорош, не стал бы только хуже, и ладно. Возьмите последний номер, выпущенный Кукольником. Помните виды Холмогор в статье о Ломоносове? Отлично награвированы… Вы не знаете, кто такой Серяков? Который раз читаю подпись, а его не встречал.
Лаврентий замер и, отвернувшись, двинулся вдоль прилавка, подальше от говоривших.
— Как не знать, когда Серяков мне работал для одной книжки, — отозвался Студитский, и Лаврентий почувствовал, что он улыбается. — Так вы хотели бы с ним познакомиться?
— Очень хотел бы.
— Тогда стоит вам только обернуться, — сказал Студитский и позвал: — Пожалуйте-ка сюда, господин Серяков! Лаврентий подошел, чувствуя, что краснеет.
— Вот барон Константин Карлович Клодт хочет с вами познакомиться.
Через несколько минут оживленного разговора Серяков получил приглашение тотчас же отправиться к Клодту.
Барон жил в скромной квартире на Стремянной улице. В маленьком кабинете с окном на двор он показал Лаврентию свои многочисленные работы. Были среди них такие, которые Серяков видел раньше, — нарядный том «Сенсации госпожи Курдюковой» и сборник «Наши, списанные с натуры русскими».
«Ах, до чего же неловко, — думал Лаврентий — пожилой человек, отличный гравер прочел и запомнил мою подпись в «Иллюстрации», а я и не заметил, правда совсем маленького, имени «Клодт», стоявшего под гравюрами! Видно, это оттого, что смотрел такие дорогие издания только мельком, из чужих рук».
Разговорились об «Иллюстрации». Оказалось, Башуцкий предложил именно Константину Карловичу возглавить артель граверов. Что ж, у такого художника действительно есть чему поучиться.
Очевидно, Клодт почувствовал доверие к новому знакомому.
— Я, видите ли, преподаю в Артиллерийском училище и живу только на жалованье, — сказал он. — Мы из тех баронов, у которых ничего нет, кроме титула и службы. Еще прадедушка все, что было, спустил. А у меня семья — жена, сын, дочка. Вот и думаешь, как бы что приработать к жалованью. Репетирую каких-то балбесов, гравирую, когда представится случай. Правда, мои генералы-начальники косо смотрят, когда в журналах за деньги работаю, — это, по их мнению, не офицерское занятие. Но в артели я могу заправлять делом, а под своими гравюрами не подписываться. Бог с ними, с подписями. Зато Башуцкий и Крылов дают мне почти второе жалованье, целых шестьдесят рублей в месяц, и оплачивают квартиру. Вот почему я вчера почти согласился. Ведь, кажется, и с вами уже говорили?
Серяков рассказал о своем посещении нового редактора.
— Вчера мы делали примерный расчет. — Клодт достал записную книжку. — Он вам предложит пятьдесят рублей в месяц и комнату в общей квартире за десять часов гравирования в день. Что вы на это скажете?
Лаврентий повторил то, что говорил Башуцкому.
— На занятия вы, я полагаю, сможете ходить из артели, — сказал Клодт. — Но, конечно, подумайте, не спешите ответом. Он стал расспрашивать о прошлой жизни Серякова и, когда услышал об определении в академию и афронте, постигшем барона Корфа, то пришел в восторг.
— Ай да Кукольник! Вот так молодец! — хохотал он. — Нет, это нужно рассказать жене… И знаете, я, пожалуй, видел вас в прошлом году у Кукольника на вечере. Может это быть? Вспоминаю ваше лицо и единственный там солдатский мундир.
При всем привычном недоверии к офицерам Серякову было очень легко и приятно разговаривать с этим полковником и бароном. Не постеснялся идти с ним, нижним чином, по улице, так радушно принял, и обстановка у него совсем не богатая.
В дверь заглянул юноша кадет и пригласил завтракать. Лаврентий встал, хотел уйти, но Константин Карлович не отпустил. В маленькой столовой Клодт представил гостя своей жене, пожилой даме в темном шерстяном платье, которая раскладывала по тарелкам пирог. Вошли и познакомились с Лаврентием сын — кадет Горного корпуса и дочь-подросток. Их, видимо, не удивило, что за стол с ними сажают солдата.
Баронский кофе и пирог оказались почти такими же вкусными, как матушкины, угощали Серякова радушно, и он чувствовал себя, как у давних знакомых. Клодт рассказал историю его поступления в академию, и по тому, как оживились лица при благополучном финале, Лаврентий понял, что ему здесь искренне сочувствуют.
Хозяин заговорил о Башуцком, которого давно знал.
— Он человек, несомненно, талантливый, только ужасно разбрасывается. Все у него поначалу в огромных масштабах, все как будто сулит тысячные прибыли, а глядишь — получается один убыток, потому что размаха много, да практичности маловато. Но мне нравится, что он всегда искренне увлечен. Многие говорят про него: «О чем хлопочет? Чего ему не хватает? Камергер двора, помощник статс-секретаря Государственного совета, имеет хорошее состояние, отличные связи. Бездельничай на здоровье!» А он все что-то затевает, обуреваемый жаждой деятельности, столь не свойственной российскому барину. И чего только не знает и не умеет! Пишет на научные темы и повести, прозой и стихами, рисует недурно и даже фокусы мастерски показывает на маскарадах в индусском костюме. А рассказчик просто удивительный. Знаете, Серяков, он в молодости был офицером, состоял адъютантом графа Милорадовича и был с ним 14 декабря на площади. Рядом стоял, когда того ранили. Я слышал, как он про этот день рассказывал. Просто картину написал. Вся трагедия тогдашняя встала перед глазами… И не только с правительственной стороны… — Клодт смолк, отпил кофе и закончил с улыбкой: — Но каков будет редактором журнала, я, право, не знаю. Может, здесь и пригодятся наконец все его разнообразные знания, жажда деятельности, связи.
Прощаясь в прихожей, Константин Карлович сказал:
— О предложении Башуцкого вы все-таки подумайте, посоветуйтесь с матушкой. Я вижу, вас смущает больше всего ее жизнь врозь с вами. Но, может быть, она сама найдет какой-нибудь выход — хотя бы поселится по соседству, и будете ежедневно видеться. Если же откажетесь, не беспокойтесь, без гравюр вас не оставим. Но заработаете, пожалуй, меньше.
Только по дороге домой Лаврентий сообразил, что его новый знакомый несомненно тот самый барон Клодт, к которому дал ему письмо прошлой весной Владимир Федорович Одоевский. Но тогда все бароны казались похожими на Корфа, от всех хотелось держаться подальше.
На Озерном переулке давно ждали его к обеду. За столом Лаврентий рассказал о новом знакомстве, о предложении вступить в артель, про которое молчал раньше, передал выгодные условия.
— Все равно будет у меня работа, хоть и отказался жить в общей квартире, — не без гордости закончил он.
Слушая его, матушка и Архип Антоныч молча переглядывались и в конце рассказа оба вдруг покраснели. Лаврентий подумал, что это от радости за него, за то, что предложили такое хорошее жалованье. Шутка ли — всего на десять рублей меньше, чем опытному, отличному художнику барону Клодту!
После обеда он сел гравировать к своему столу и, по обыкновению, не вслушивался, о чем говорили за самоваром. Потом Марфа Емельяновна вышла в кухню мыть посуду, Антонов последовал за нею.
Вскоре Архип Антоныч вошел и остановился около Лаврентия. Думая, что он уже собрался уходить и хочет проститься, Серяков повернулся к приятелю. Но, как и давеча за обедом, крючки на воротнике его мундира были расстегнуты, в руке не было фуражки, а лицо выражало необыкновенное волнение.
— Слушай, Лавреша, — выговорил он как бы с трудом и запнулся: в комнату вошла матушка, и Антонов посмотрел на нее. — Мы вот хотим тебе сказать… — начал он снова. — Может, нонешнее предложение, если ты из-за Марфы Емельяновны отказался, то есть что ее одну оставить… — Он опять смолк и обернулся к матушке.
Лаврентий, недоумевая, смотрел то на одного, то на другого. Матушка потупилась и молчит, но лица у обоих радостные и сконфуженные.
— Не пойму я, Архип Антоныч, что вы говорите, — сказал Серяков.
— А ты, коли захочешь, туда переедешь, а я вроде как сюда, — заторопился Антонов. — Повенчаемся мы то есть… Они вдовица, а я хоть стар, но ты поверь, вот как их буду покоить… Они согласны, сейчас сказали…
Лаврентия как громом пришибло. Вот так новость!
Вскочил, подошел к Марфе Емельяновне. Она встретила его взгляд, улыбнулась и вдруг, всхлипнув, припала к плечу.
— Ну что вы, матушка, полноте, — обнял ее Лаврентий. — Коли вам хорошо, то и мне радостно. А уж лучше Архипа Антоныча не сыскать…
Долго не мог заснуть в этот вечер Серяков. Он так привык не отделять себя от матушки, так был уверен, что проживет она с ним до скончания дней… Но ведь ей всего сорок два года. А Архипу? Он, должно быть, лет на пятнадцать старше… Может, и вправду найдут счастье после своей невеселой жизни?
Все справедливо и понятно, да не сразу освоишься с такой новостью. Матушка, его матушка, которая столько лет им одним дышала, и вдруг полюбила кого-то и замуж идет…