Если все русские так упорны и неприхотливы, как этот, то нечего удивляться, что наши столько времени не могли взять Севастополь, — сказала жена, моя тарелки после ужина.
— Да уж, будь покойна, там ни у кого не было нашей перины и печки, — отозвался муж, набивая трубку и подвигаясь поближе к очагу, полному догорающих углей. — А что ты заметила?
— Он работает где-то с утра до ночи, ужинает одним хлебом и спит в нетопленной комнате, покрываясь только своей одеждой, — у него нет даже одеяла.
— Эти дикари славяне способны жить без всяких удобств, — философски заметил муж и, выпустив первое облако дыма, спросил: — А ты обратила внимание, какая у него отличная выправка, как прямо держит голову и выпячивает грудь? Уж поверь, я знаю в этом толк: мой брат служил в гвардии. — И, понизив голос: — Может быть, он русский офицер, шпион? Тогда понятно, почему он без бороды и одет, как европеец…
— Нет, мой милый, это просто бедняк, — решительно ответила жена. — Я же тебе говорю — он ничего не ест, кроме хлеба, и ничем его не запивает. В его комнате нет даже свечи и кружки, только тощий, закрытый на замок саквояж, надувная дорожная подушка, складной нож и несколько крошек на столе. Но, знаешь, он на ночь учит французские слова.
— Откуда ты знаешь?
— Это каждый вечер слышит господин Бине, тот, что служит на игрушечной фабрике. Он мне сказал, что сосед в темноте долго ворочается и всё повторяет названия разных предметов по-французски с ужасным произношением. Бине долго прислушивался через перегородку. Сначала думал, что он молится своему аллаху, потому что ведь многие русские — татары.
Супруги помолчали. Каждый делал свое дело: она вытирала посуду, он курил.
— Но что он делает днем, вот вопрос! — сказал муж. — Право, нужно бы проследить как-нибудь утром, куда он ходит… А вдруг это все-таки шпион? Тогда за его поимку можно получить хорошую премию.
— Боже мой, Жак, ты просто помешан на шпионах! Ведь они всегда хорошо знают язык той страны, куда их посылают. Что он может выведать здесь, когда ни слова не понимает?
— Положим, это верно. Но чем он тогда занимается? Что можно делать в Париже, не зная по-французски?
— У него какое-то тонкое ремесло — руки чистые и без мозолей. Я это вижу, когда он берет ключ от комнаты.
Такой разговор происходил в конце октября 1858 года в комнате привратницы одного из невзрачных трехэтажных домов на улице Дюрок, на углу бульвара Инвалидов. А человек, который так интересовал только что поужинавших супругов, был Лаврентий Серяков.
Неделю назад приехал он в Париж и снял за двадцать франков в месяц, с уборкой, комнату под крышей, меблированную убогой кроватью, столом и табуретом. Пять франков взяли вперед за неделю, и в кармане у него осталось столько же. На франк в день он пил кофе и покупал белый хлеб, крошки которого видела любопытная консьержка.
Действительно, все имущество Лаврентия состояло из ручного саквояжа, в котором лежало несколько свернутых в трубку гравюр и немного белья. Большой чемодан с первым в жизни штатским платьем, на которое ушло столько денег, с доской гравюры «Голова старика» и штихелями — подарком Кукольника — смыло волнами с палубы парохода во время путешествия.
Недаром отговаривали его ехать осенью морем. Но как художнику упустить возможность увидеть незнакомую стихию? Тащиться дилижансом по осенней распутице до самой границы, а потом, не зная чужого языка, пересечь по железной дороге Германию и Францию казалось труднее и дольше. Куда проще ехать пароходом. Все путешествие займет, по словам моряков, всего восемь дней с остановкой в Копенгагене, где можно осмотреть город и картинную галерею.
Жестокая качка началась сразу за Кронштадтом. Запертый непогодой в каюте, Серяков видел не величественные просторы моря, а измученного морскою болезнью соседа, молодого француза. В Копенгагене немного передохнули, удалось действительно увидеть кое-что интересное. Но вышли в море опять в бурную погоду. В восьмидесяти километрах от Кале пароход сел на камни и начал тонуть. Всех пассажиров вызвали на палубу и привязали к мачтам, чтобы не смыло волнами, как перед тем смыло все их сундуки и чемоданы. Тут уж было не до восхищения стихией, хотя картина была страшная и величественная. Красное солнце садилось в бушующие волны. Матросы, выбиваясь из сил, связывали плот из бревен. Лаврентий мысленно прощался с матушкой. Мокрый до нитки, он стоял у мачты, чувствуя жесткий канат на пояснице, привязав, по совету капитана, себе на грудь гуттаперчевую надувную подушку, которую купил для дороги.
На счастье, встречный пароход бросил им конец и к утру прибуксировал в Гавр. В пути пробыли шестнадцать суток, и весь багаж был потерян, а на еду в пути и переезд до Парижа ушли все наличные деньги. Зато в лице молодого француза, недавнего петербургского приказчика, Серяков приобрел приятеля, взявшегося на первое время быть его «языком».
По приезде в Париж Лаврентий пошел с ним к знаменитому граверу Бесту, издателю журнала «Magasin Pittoresque», показал свои гравюры и просил принять на работу учеником в мастерскую. Рассматривая «Голову старика», Бест сказал, что русскому художнику нечему уже учиться, но начать работать можно завтра же.
И вот со второго дня пребывания в Париже Серяков гравировал в ателье на улице Saint Maur Saint Germain, сидя за столом с двумя итальянцами и одним французом.
Пять франков быстро ушли на хлеб и кофе. Накануне того дня, когда привратница с мужем гадали о его профессии, Лаврентий почти ничего не ел. А в это утро, голодный, обессиленный, он пошел в контору издателя и, когда тот вопросительно поднял на него глаза, вывернул пустые карманы и показал на свой рот. Бест сочувственно закивал головой, засмеялся и протянул ему стофранковую кредитку. Он уже оценил высокое мастерство и неизменное прилежание этого русского гравера и помнил слышанный от приходившего с ним попутчика француза рассказ о том, что было с ними в море.
Возвращаясь домой, Серяков зашел в харчевню и впервые во Франции наелся досыта. И теперь, лежа на соломенном тюфяке своей кровати, повторял, как все предыдущие дни, французские слова. Чувствуя холод гуттаперчевой подушки под головой, несмотря на сложенное втрое полотенце, он думал о том, что предстоит купить завтра.
«Первым делом одеяло. Как оно зовется по-французски? Не знаю… Потом — мешок каменного угля, чтобы топить чугунную печку, что стоит в углу мансарды. Вечером ничего еще, можно терпеть, но под утро прохватывает сыростью и холодом — рамы-то везде одни у этих французов. Как уголь по-французски? Не знаю… Еще нужен какой-нибудь подсвечник и десяток свечей. Это, кажется, знаю: аллюмет… Или это спички — аллюмет? Потом обязательно достать русско-французский словарь». Правда, попутчик француз обещал завтра зайти в ателье, тогда они вместе все купят очень легко и быстро… И еще, не откладывая, нужно приобрести блузу и каскетку, чтобы ходить в ателье в таком же костюме, как все граверы французы, а единственный свой сюртук поберечь — кто знает, что он дальше заработает, на сколько нужно растянуть сегодняшние сто франков. Но главное все-таки словарь, чтобы скорее хоть как-нибудь уметь объясняться…
Было еще рано, спать не хотелось. Но что будешь делать в темной комнате? За окнами, чуть озаренные снизу газовыми фонарями, виднелись верхушки деревьев бульвара Инвалидов, все еще в желтых листьях. Серяков уже знал, что направо, за улицей Севр, по которой нужно было идти в ателье, продолжение этого бульвара зовется Монпарнас. А если посмотреть, выйдя из ворот, налево, то увидишь совсем недалеко, кварталах в трех, двухъярусный портик и купол дома Инвалидов, где гробница Наполеона, и рядом — военная богадельня… Там живут старики ветераны, вроде Василия Васильевича или Антонова… Нужно в воскресенье обязательно дойти до Сены, увидеть собор Парижской Богоматери, а главное — побывать в Лувре… Но прежде всего… да-да, прежде всего… купить словарь. Латинские буквы он знает. Нашел русское слово и читай, как оно по-французски. Конечно, с выговором дело не простое — тут все говорится не так, как пишется. А уж о грамматике — падежах, склонениях и прочем — лучше пока и не думать. Сначала хоть худо, но пускай его понимают, а потом он непременно научится.
Да, вот он в Париже, и работает, и с деньгами… А дальше, похоже, будет еще лучше. Правду говорил полковник Попов: «Вы, Серяков, в рубашке родились». Подумать только, он, бывший кантонист, работает в лучшем парижском ателье граверов!
Шумит за окном огромный чужой город, видны крыши бесчисленных домов, а над ними звезды, те же звезды, что сейчас горят и над Петербургом… Что-то там, на Кузнечном? Вот завтра нужно еще написать матушке, что доехал благополучно… Как она тревожилась о нем с самой весны, о его неожиданной неудаче со званием академика, как готова была винить в ней всех, даже Федора Антоновича, потому что безгранично верила в дарование сына, видела, как прилежно он работал… А Федор-то Антонович, которого многие считают рассеянным, забывчивым, далеким от житейских дел, именно он вместо звания и выхлопотал ему поездку за счет академии на два года в Париж для усовершенствования в гравировании. Всеславин рассказывал, как в совете он горячо убеждал всех:
«Дайте Серякову возможность посмотреть заграничные картинные галереи, поучиться у лучших парижских ксилографов, и вы увидите, какой это мастер. Без его просьбы тогда присудим ему академика…»
В двух светлых залах перед окнами стояло двенадцать больших круглых столов. За каждыми работало три — четыре человека. Всех граверов в ателье «Magasin Pittoresque» было сорок пять: тридцать восемь французов, четыре итальянца, два испанца и один русский. И этот русский при первом же расчете получил оплату, обычную для опытных мастеров французов — по двадцать франков за день.
Для пробы Бест дал ему награвировать большую панораму Берлина. Окончив ее, Серяков узнал, что делал заказ только начинающего вновь выходить в Петербурге журнала «Иллюстрация». Значит, опять не подумали обратиться к русским граверам, опять заказывают за границей то, что можно бы с полным успехом и меньшими затратами делать в России. Ну что ж, он и в Париже будет работать для Петербурга! Пусть читают его подпись Клодт, Григорович, Бруни, Шевченко.
Но Бест, убедившийся воочию, какой отличный мастер этот русский, больше не давал ему заграничных заказов — их могли выполнять и посредственные граверы. Вторую работу, также пейзаж, Лаврентий делал уже для «Magasin Pittoresque».
Порядок работ в этом старейшем граверном ателье Парижа был освящен десятилетиями: журнал существовал с 1833 года. Граверы садились за работу в восемь часов утра. В полдень один из них, дежурный в этот день, делал перекличку, записывая со слов каждого, когда ушел накануне и вовремя ли пришел сегодня, после чего уходили завтракать. С часу вновь садились за работу. В это время дежурный, поместившись в широкой арке между залами, вслух читал газеты, где сообщались последние политические и литературные новости, отчеты о судебных процессах, о происшествиях. В четыре часа все расходились обедать, а с половины шестого до восьми опять гравировали.
Десять часов работы, конечно, утомляли Серякова, но у него оставалось еще довольно энергии для овладения языком. Молодой француз-попутчик, сначала служивший ему переводчиком, вскоре поступил на военную службу. Пришлось обходиться с помощью товарищей граверов. В первые же дни появления Лаврентия в ателье они подходили к нему, смотрели, как работает, и старались заговорить. Представления их о России были самые варварские. Они очень удивлялись, что в этой дикой стране кто-то мог так хорошо овладеть их искусством, что их новый товарищ по приезде был одет в сюртук и шляпу, носил галстук и брил бороду. Они думали, что все русские, кроме аристократов, носят бороды и кафтаны, что в России живут только «les cniaz» и «les mujics». Они хотели бы знать многое об этой далекой стране и, главное, о жизни талантливого русского гравера, про которого Бест со слов попутчика-француза сказал им, что он мог бы давно стать офицером, но предпочел дорогу художника.
Во время перерывов на завтрак и обед товарищи охотно брали Лаврентия с собой в маленький ресторанчик по соседству и там наперебой учили его, до слез хохоча над его ошибками, но тут же всячески ободряя его и высказывая свое расположение. В первые дни они просто называли по-французски разные предметы, он повторял и записывал русскими буквами, а вечером заучивал, ежедневно обогащаясь десятью — пятнадцатью словами. Потом один из граверов помог Серякову купить русско-французский и французско-русский словарь Райфа, и дело сразу пошло много лучше. В тех случаях, когда он чего-то не понимал из сказанного товарищами, он давал им словарь, с которым не расставался. Они находили слово по-французски, а Серяков читал перевод. Часто нетерпеливые французы писали целые фразы на бумажках, а вечерами Лаврентий разыскивал слова по Райфу и старался понять и запомнить написанное.
Так же было и во время воскресных прогулок по Парижу. Желая что-нибудь спросить, Серяков находил нужное слово по-русски в своей книге и без церемоний указывал его французское обозначение первому встречному. Не было случая, чтобы он не получил ответа — французы словоохотливы и любезны. И опять какое-нибудь новое слово, тут же заложенное бумажкой, выучивалось вечером.
Через месяц Лаврентий твердо знал более трехсот слов и смело составлял фразы, над которыми порой смеялось все ателье. Но он не смущался. Ему уже недостаточно было словаря — купил грамматику и стал зубрить правила.
За второй месяц Бест выплатил ему восемьсот франков — высшую ставку гравера. В первые минуты Серяков заколебался: брать ли? Не сочтут ли товарищи такую оплату его работы чрезмерной?
Деньги выдавались в ателье. Их приносил дежурный гравер из конторы журнала в бумажных свертках с надписанными именами — ошибки быть не могло. Лаврентий как умел обратился к окружающим с вопросом: заслужил ли он такую сумму? Но они со смехом показали, чтобы спокойно положил деньги в карман, — он их заработал.
На третий месяц ему было поручено самое ответственное из того, что делалось для журнала, — большие, во весь лист, портреты художников и композиторов. Первым был портрет живописца Декана. Под ним, так же как под пейзажами, сделанными раньше, Серяков подписался по-русски. Но когда был готов второй — композитора Галеви, то Бест, пришедший в мастерскую посмотреть работы, а за ним и многие граверы потребовали, чтобы фамилия его писалась отныне латинскими буквами.
— В Париже ваш алфавит — все равно что китайская грамота, — заметил кто-то.
— Пусть ваше имя узнают во Франции! — сказал Бест не без торжественности. — Ваше высокое мастерство того заслуживает…
Всё складывалось отлично — он с успехом работал в лучшем граверном ателье Франции, хоть медленно, но овладевал языком, денег получал столько, что обзавелся уже всем необходимым. И все-таки очень часто Лаврентия охватывала щемящая тоска по родине, по близким людям. Чувство одиночества приходило чаще всего по вечерам, в его комнате под крышей. Здесь теперь было и светло, и тепло, и уютно, стоял удобный диван, мягкое кресло, на столе лежали книги, на печке кипел кофейник. Но за окнами, как и в первую ночь, глухо шумел Париж, выл ветер, стучал по стеклам дождь, качались голые ветки деревьев бульвара. Не с кем было поговорить по-русски, не от кого узнать, что делается в Петербурге.
Письма от матушки приходили исправно, они с Антоновым были здоровы. Но она ничего не могла рассказать о том, что нового было в академии, в Эрмитаже, как расходится новый иллюстрированный журнал, кто для него рисует, кто режет картинки. А были вопросы и посерьезнее, о которых он думал постоянно. Как идет подготовка к освобождению крестьян, закрыт ли наконец департамент военных поселений, что сделали с детьми-кантонистами?.. Хотел было написать, спросить обо всем этом Константина Карловича Клодта, да совестился беспокоить. А Михаил, он знал, вскоре после его отъезда тоже должен был выехать за границу в трехлетнее пенсионерство, право на которое получил золотой медалью, присужденной за выпускную программу. Только навряд ли он-то поедет в Париж — всё мечтал о Нормандии и Швейцарии, именно зимой, когда там нет нарядных туристов.
Как бранил себя Серяков, что не взял в Петербурге адресов молодых русских художников, однокашников по академии, живущих сейчас в Париже! Все-таки было бы с кем душу отвести. А так хоть брось все да уезжай обратно в Россию, в Петербург, где, верно, теперь уже найдется ему дело, кроме рисования в Главном штабе.
Но вслед за такими приступами тоски он каждый раз говорил себе: «Нет, уж раз приехал сюда, то овладею всем чем можно по части печатания гравюр, изучу здешние музеи. И не только для себя, чтоб получить скорее звание академика и хороший заработок, но и для русского печатного дела, для тех, кого, верно, придется учить. Всему выучусь, чтоб французский гравер не мог смотреть свысока на русского, чтобы делать лучше, чем раньше, серьезные листы и «распространять в обществе творения славных художников», как сказал Шевченко… Все возьму что можно, раз послали меня. И раньше не уеду, не поддамся малодушию и тоске».
Однажды, уже в апреле, Лаврентий спешил из ателье домой. Он купил у букиниста на набережной Сены два номера лондонского «Колокола». Вот журнал, из которого многое узнаешь о России! И каким смелым, правдивым языком в нем обсуждаются важнейшие русские вопросы! Вот бы Линку понравилось!.. Сразу все видишь иначе. Будут ли когда так писать в России?
— Серяков! Лаврентий! Неужто ты?! — преграждая ему дорогу, воскликнул франтоватый барин с напомаженными в иголочку усиками и модной эспаньолкой а lа Napoleon Troisieme.
Хотя уже смеркалось, Серяков узнал в нем Петю Грузинского. Вот приятная встреча!
— А ты, брат, совсем парижский пролетарий! — говорил Петя, расцеловавшись с товарищем по русскому обычаю и с улыбкой дергая его за рукав блузы. — Мы слышали, что ты здесь гравируешь очень успешно, но зачем же в таком наряде?
— У нас все граверы так одеваются, что же мне одному барином ходить?.. — ответил Серяков. — Но кто это «мы», скажи, пожалуйста?
— Да нас тут целое братство: Боголюбов, Клодт, Лагорио, Чернышев и я… Знаешь что? Пойдем сейчас же ко мне или к ним, к маринистам, где Клодт остановился, на rue Pepinier, за Елисейскими полями.
— Нет уж, пойдем сначала ко мне. Я вымоюсь, побреюсь, переоденусь, а потом изволь, с удовольствием.
В тот же вечер Лаврентий побывал у Боголюбова, куда, видно по обычаю, сошлись еще несколько художников, все знавшие друг друга по академии. Было шумно, весело, и от русской речи Серяков опьянел больше, чем от вина, которого было всего две бутылки на пять человек.
Три воскресенья провел Лаврентий в этой дружеской компании, съездил в Версаль, пообедал в дорогом ресторане, побывал в Лувре и в Grand Opera. Но на четвертое воскресенье не пошел на rue Pepinier. Наиболее близкий ему Михаил Клодт уехал на этюды в Нормандию — он по-прежнему тянулся к природе и тосковал по ней в Париже, — а остальных Серякову уж не так хотелось видеть.
Накануне вечером он пришел к мысли, что, конечно, русскую речь очень радостно слышать, но в эти воскресенья он не подвинулся в знании французского языка, который ему так нужен. Да и образ жизни этих добродушных молодых художников ему положительно чужд. Пишут мало, а больше гуляют, любуются достопримечательностями, ходят по театрам, на балы.
И он продолжал свои одинокие прогулки по воскресному Парижу. То, одетый в сюртук и цилиндр, осматривал прославленные своей архитектурой церкви, дворцы, общественные здания, то в будничном обличье шел к черте укреплений, охватывавших весь город, где в предместьях ютились поденщики, рабочие фабрик, извозчики, грузчики, тряпичники — трудовая беднота Парижа. Здесь еще легче было завести беседу, несмотря на плохое знание языка.
Зорким глазом бывшего дворника и солдата Серяков видел то, чего наверняка никогда не замечали художники, собиравшиеся на rue Pepinier, — изнанку огромного города, слывшего столицей мира: его голодных и забитых обитателей, их безрадостное существование и нищету.
Глядя на бледных детей и раньше времени состарившихся взрослых, он думал о том, сколько раз этот великий народ сбрасывал с себя иго давивших его правителей, но многое ли ему удалось изменить? Наступит ли время, когда столько раз пролитая на парижских улицах кровь бедняков принесет им право трудиться, не голодая? Велика ли разница в том, как живут такие люди в Париже и в Петербурге? Конечно, здесь нет крепостного права, не порют дворовых в полицейской части, как, верно, и сейчас бывает во всех городах России, но и здесь дети начинают работать в десять — двенадцать лет, и здесь тысячи бедняков бьются всю жизнь за кусок хлеба.
Работа, которую Бест давал Лаврентию, делалась все ответственнее — кроме больших портретов для журнала, он этой весной поручил ему гравировать иллюстрации для роскошного издания «Истории Испании», заказанного королевой Изабеллой. Доски были приняты в Мадриде с восторгом — за них Бест получил орден. А затем Серяков взялся за картинки к «Истории Франции», которую издавала сама фирма.
Как это ни казалось порою невероятным самому Лаврентию, но к началу второй зимы во Франции он стал одним из виднейших граверов Парижа. Известные художники просили Беста именно Серякову поручить воспроизведение своих картин и рисунков, приходили знакомиться с ним в ателье, звали к себе в гости, доставали разрешения на осмотр частных художественных собраний. Денег он получал так много, что ежемесячно посылал матушке триста — четыреста франков. Ведь Антонову перевалило за шестьдесят пять лет, довольно ему гнуть спину над счетными книгами…
Весной Серяков серьезно заболел. Простудился, выйдя без пальто, обманутый солнечным днем, а через сутки почувствовал себя так плохо, что его увезли из ателье среди дня. Колотил озноб, болела грудь, душил мучительный кашель с кровью.
Испуганный Бест вызвал лучших врачей, окружил Лаврентия заботой и вниманием, а когда ему немного полегчало, перевез на дачу в Буживаль.
Здесь больной стал быстро поправляться и с июля начал гравировать самые трудные доски. Приезжая навестить его, Бест привозил полностью жалованье и просил не работать более двух — трех часов в день.
Уже под осень в Буживаль к Серякову приехал известный гравер Шарль Барбан. Это был жизнерадостный, полнокровный парижанин, говорун, щеголь и делец.
Он не застал дома вышедшего на прогулку Лаврентия и ждал его на балконе, положив ноги на перила и дымя сигарой.
Увидев входившего хозяина, Барбан вскочил и долго тряс обе его руки:
— Как я рад, дорогой друг, что вы отлично выглядите!.. Право, мы все, парижские художники, обеспокоены вашим здоровьем… Но теперь ведь все прошло?
— Все и без следа, — весело ответил Серяков. — Садитесь, будем сейчас пить кофе.
Через полчаса непринужденной болтовни Барбан приступил к делу:
— Месье Серяков, у меня есть предложение… Довольно вам гнуть спину для нашего общего друга Беста. Вы видите, к чему приводит переутомление… Давайте создадим ассоциацию граверов — вы, я и еще три — четыре художника, которых вы знаете. Откроем ателье на широкую ногу, будем издавать только роскошные издания… Вы знаете меня, у нас это пойдет!
— Но у меня нет средств, нет капитала, месье Барбан, я живу только тем, что зарабатываю.
— Знаю, знаю, — замахал руками гость. — Вы вкладываете в дело свой талант, свой штихель, и только! Я гарантирую вам десять тысяч франков в год, а работать будете не больше четырех — пяти часов в день… Ну, по рукам? И к черту милейшего Беста!
— Нет, не могу. Я пенсионер и обязан возвратиться в Россию.
— Пенсионеры — ученики, а вы сами давно учитель, вы большой артист! И разве в России вы будете иметь такое положение, как здесь! Орас Берне и ваш Базиль Тимм немало мне рассказывали о жизни русских художников… Ну, хотите двенадцать тысяч в год? Больше, честное слово, я сейчас не смогу обещать. Но это твердо — двенадцать тысяч чистеньких. Никакого участия в расходах. Это жалованье французского генерала, командира дивизии… — Барбан опять протягивал Серякову свою крепкую красную ладонь.
Конечно, Лаврентий может навсегда остаться во Франции, выплатить казне все, что дано ему как пенсионеру — это не так уж много, — ездить ежегодно хоть на два месяца в Петербург, видеться с матушкой, с друзьями… Конечно, Барбан прав — никогда в России он не будет иметь такого положения, таких доходов, как здесь… Но для того ли выбивался он из солдатских детей, сидел бесчисленные часы за гравированием, жадно ловил слова Бернардского, Линка, Шевченко, чтобы остаться навсегда в Париже?! Из-за больших денег?.. А вера в пользу своего искусства для России? А мечты об учениках-граверах, которых сможет подготовить теперь для доступных народу изданий?.. Ведь освобождение крестьян — дело решенное, и скоро все в России должно пойти по-иному… Нет, нет и нет…
— Благодарю, от души благодарю, дорогой Шарль, за лестное предложение, но я не могу остаться во Франции. Через полгода — год я обязательно возвращусь в Петербург.