Глава XII Окончательный выбор. Программа

Прошло три года. Серяков все еще занимался в натурном классе, но его вот-вот должны были перевести в высший класс композиции. Он свободно писал маслом, прослушал оба курса лекций и хорошо знал собрание академического музея.

Лаврентий жил теперь с матушкой и Антоновым на Кузнечном переулке, у него была своя небольшая комната. Для заработка он чертил планы. Денег нужно было немного — за харчи и квартиру он вносил Марфе Емельяновне десять рублей в месяц, а путь в академию по-прежнему совершал пешком. Ему все еще платили унтер-офицерское жалованье, за которым каждые четыре месяца ходил в роту.

Предсказание Линка сбылось: книг печаталось так мало, что заказов на гравюры-иллюстрации почти совсем не было. Мертвой хваткой держало правительство всю мыслящую Россию. Ничего хоть отдаленно напоминающего критику существующих порядков невозможно было напечатать. Недосягаемо свободным казалось время, когда издавались сборники вроде «Физиологии Петербурга» или «Наших, списанных с натуры». Ведь тогда разрешалось писать, что помещики «иногда» бывают жестоки и необразованны, а крестьяне — беззащитны и нищи. После дела петрашевцев даже с близкими знакомыми боялись говорить о политике. На именах Белинского и сосланного в каторгу Достоевского лежал тяжкий запрет. Писатели «натуральной школы» молчали. Картины и рисунки Федотова с их скромным обличением нравов чиновников и офицеров именовались дерзкой критикой и запрещались к распространению. В искусстве безоговорочно царствовала академическая школа с ее библейскими и мифологическими сюжетами. С грустью вспоминал Лаврентий вечерние часы в артели «Иллюстрации».

Где теперь люди, сходившиеся за рабочим столом в мастерской под яркими лампами и так свободно говорившие об искусстве? Линк служил где-то под Минском конторщиком и домашним библиотекарем у богатого помещика. Бернардский, отсидев несколько месяцев в крепости, занимался гравированием лубков, детских игр, географических карт и выглядел каким-то пришибленным. Агин уехал в Киев служить учителем рисования в кадетском корпусе. Бернард преуспевал на пути коммерческого деятеля и переселился в Одессу. Кюи поступил в Академию художеств, как-то осунулся, бегал по урокам, но при редких встречах неизменно радостно рассказывал об успехах Цезаря в науках и музыке.

Только с Клодтами Лаврентий по-прежнему виделся постоянно. В этой семье его всегда встречали радушно. Михаил настоял на своем и, уйдя из Горного корпуса, уже два года учился в академии. Часто он сидел рядом с Серяковым на вечерних занятиях рисунком — оба имели право выбирать себе место, потому что получали всегда хорошие номера. Домой возвращались вместе.

Михаил Клодт готовился стать пейзажистом. Сдержанный и застенчивый, он оживлялся и становился словоохотливым, когда хвалил любимые картины Щедрина, Воробьева, Венецианова или возмущался преклонением русских перед модным швейцарским пейзажистом Каламом, картины которого считал лживыми и театральными.

Михаил не любил города, не признавал красот архитектуры, терпеть не мог академическое искусство, с ворчанием рисовал натурщиков в неестественных позах, но поклонялся природе, тонко чувствуя ее разнообразную красоту.

Остановясь на недавно открытом Благовещенском мосту под пронизывающим ноябрьским ветром, он бормотал восхищенно:

— Смотрите, смотрите, небо-то в каком сочетании с водой! Свинец, чисто свинец двух оттенков… Вот она, скупая на краски северная осень!

Или, идучи в трескучий мороз где-нибудь по Гороховой, вдруг замедлял шаги:

— Какие синие сумерки! Надо бы написать из окна этюд голубого снега на крышах и струйки дыма вот так, совсем вертикально…

Лаврентий, привыкший ощущать окружающее как рисунок, от общения с этим юношей начал чувствовать цвет лучше, чем от долгих академических уроков живописи под руководством сухого Маркова.

Летом Серяков бывал у Клодтов в деревне Мурино, в восьми верстах за Лесным корпусом. Там Константин Карлович ежегодно снимал дачу — просторную крестьянскую избу — для своей семьи. Полковник не раз предлагал ему ехать вместе в субботу, в казенной коляске, но, боясь праздничного съезда гостей, Лаврентий предпочитал ходить в Мурино пешком в середине недели.

Дорога лежала мимо голубого домика Недоквасовых, и, впервые оказавшись около него после памятной осени, Серяков не без волнения заглянул в знакомый палисадник. Все вокруг было как тогда, только на дощечке ворот стояли заново написанные слова: «коллежского асессора» — дядюшку Оленьки повысили чином. В другой раз, идучи под вечер из Мурина, Лаврентий почти лицом к лицу столкнулся с самим коллежским асессором, когда тот самолично открывал ворота ломовику, привезшему полную телегу каких-то мешков и бочонков — должно быть, купленный оптом годовой запас круп, сельдей и еще чего-то. Серяков замедлил шаг, хотел было поздороваться. Но господин Недоквасов равнодушно скользнул взглядом по фигуре прохожего солдата и тотчас отвернулся. Стоило ли напоминать о себе этому благополучному чиновнику? Жизнь свела их на минуту и развела навсегда.

Бывая в Мурине, Серяков, сам усидчивый и трудолюбивый, постоянно удивлялся упорству, с которым работает буквально с утра до вечера Михаил Клодт. Этюды маслом и наброски карандашом, которые он приносил с долгих прогулок по окрестностям, наполняли его светелку в мезонине, покрывали стены, лежали грудами по углам. Даже в дождливые дни, когда все члены семьи брались за книги, Михаил рисовал и писал с крыльца деревенскую улицу, ближние березы, соседние избы, угол двора, старую телегу, уток у лужи. А то ставил натюрморт из цветов, колосьев, грибов и, рисуя, изучал особенности их строения, окраски, как ученый-натуралист.

Как-то Серяков похвалил работы своего приятеля Константину Карловичу.

— Да, он трудится как одержимый, — согласился полковник. — Видно, ему и вправду было невмоготу изучать горные науки. И успехи, спору нет, делает большие… Но знаете, Лавреша, сильно я все-таки тревожусь за его будущее. Ну кому, скажите, нужны виды русской природы, да еще обязательно деревенской, к которым его так тянет? Кто будет покупать такие картины?.. Одна надежда: получит золотую медаль при окончании да увлечется красотами Италии или Швейцарии — это всегда купят… Но едва ли и увлечется — вон он какой упрямый. А был бы инженером, служил где-нибудь на Урале — и пиши себе сколько влезет в свободное время, отводи душу…

Каждый год Клодты всей семьей убеждали Серякова пожить у них в Мурине подольше, переехать туда на лето. Но он совестился стеснить, ввести в лишние расходы. Порисует бок о бок с Михаилом день-другой и, сославшись на дела, отправляется обратно в город.

Весной 1852 года Лаврентий решил принять приглашение. Ему удалось хорошо заработать на черчении планов лесных дач купца-миллионера Громова. Получив целых сто рублей, он мог не думать о заработке все лето. К тому же чувствовал себя очень плохо. Постоянно болела голова, грудь, по ночам одолевал кашель, испарина. И очень тянуло пописать не торопясь на природе. Что ж, всё академические этюды? Натурщики в вылинявших драпировках, жестяные доспехи, облезлые перья на шлемах… Надоело все это, мертвое и никому не нужное. Константин Карлович поначалу наотрез отказался от платы за содержание гостя. Но Лаврентий настаивал, сказал, что иначе не может поехать, а уж как хотел бы…

Переговорив с женой, полковник согласился. И вот впервые в жизни Серяков, напутствуемый благословением Марфы Емельяновны и дружескими наставлениями Антонова, отправился надолго в деревню.

Поселился он в крошечной светелке Михаила, там только и встало что две кровати, столик и табуретка. Теперь уже вдвоем после раннего завтрака они брали ящики с красками, складные стулья и уходили писать.

Первые недели Лаврентий часто полдня лежал возле работающего товарища, который заботливо подстилал ему свою холщовую блузу. Дремал, вслушивался в стрекотание насекомых, смотрел в небо — наслаждался полной свободой, тишиной, солнцем. Потом, подкрепленный этими прогулками, а может, молоком, которого они с Михаилом выпивали едва ли не ведро в день, разом ожил и накинулся на работу. Грудь больше не болела, кашель пропал, спалось под нагретой за день солнцем тесовой крышей сладко и крепко.

На двух концах села Мурина располагались окруженные парками богатые имения князей Воронцовых и графов Ламсдорфов, с каменными барскими домами, церквами и хозяйственными постройками. Было поблизости еще несколько поместий средней руки. Во всех этих усадьбах и во многих избах села жили приехавшие из Петербурга на лето господа всевозможных чинов и достатков. Составив несколько кружков, они заводили знакомство, ходили друг к другу в гости, принимали приезжавших к ним из столицы, гуляли по окрестностям, устраивали кавалькады и пикники. Французская болтовня звучала на муринской улице так же часто, как речь крестьян.

Клодт и Серяков уходили как можно дальше от этих чуждых им обоим, разодетых господ. Отмахав верст пять по утреннему холодку межами и тропками, они по многу часов писали какую-нибудь излучину речки Охты, перелесок, проселочную дорогу между хлебными полями. А если и заводили знакомства, то с местными крестьян нами в поле, со стариками, рубившими березовые ветки на веники, ивовые кусты на метлы, с мальчишками, ловившими в реке раков.

При малых наделах и плохой земле муринские крестьяне возили веники и метлы целыми обозами в Петербург на продажу, везли туда и раков, находивших сбыт в ресторанах и портерных. Трудовая жизнь крестьянской семьи, от стариков до детей, представляла полную противоположность безделью нарядных дачников. Иногда, стараясь быть справедливым, Лаврентий говорил себе, что приезжие здесь отдыхают, а зимой в городе работают, что таков естественный порядок вещей. Но на каждом шагу видел только сытых щеголей и щеголих всех возрастов, которым легко доставались деньги.

О том же думал и Михаил Клодт. Идя под вечер с этюдов, почерневший от загара, он говорил:

— Всю жизнь, Лаврентий, буду писать эти поля и леса, как вижу, без прикрас. Буду изображать нашу природу, лучше которой, по мне, ничего нет. И еще всегда буду писать баб и мужиков, что кормят нас, горожан-дармоедов. Природа без человека, брат, вроде как прекрасное тело без души… Или нет, без разума, что ли…

Через несколько дней, рано утром выйдя за околицу Мурина, молодой Клодт заговорил с еще большим азартом:

— Должен тебе рассказать, что вчера вечером было… Ты уже завалился спать, а я домывал кисти на кухне, когда мамаша просит меня в комнату зайти. Там у нее, оказывается, за чаем сидит некий петербургский, слава богу не близкий, знакомый. Этакая франтоватая дубина средних лет, камер-юнкер, где-то в департаменте бездельничает, а сейчас у Ламсдорфов гостит… Так вот, пожаловал по-деревенски, то есть, конечно, без приглашения. Как оказалось, желает видеть именно меня, имеет, видите ли, ко мне дело… Я вхожу как был, в блузе и с кистями в руке, еще не домытыми… Он мне тысячу комплиментов и затем просьбу: написать портрет некоей Марии Карловны на фоне ее парка и обязательно с собачкой и под кружевным зонтиком… Я спокойно ответил, что пишу только не исковерканную людьми природу, а дам писать не умею и, верно, никогда не научусь. Так он, представь себе, вздумал мне нотацию читать. Напрасно, мол, я привержен к навозному запаху русской деревни, и это странно и даже противоестественно в дворянине, в немце, бароне… — Клодт даже остановился и схватил Серякова за рукав: — Ну, знаешь, я почувствовал, что сейчас его кистями грязными по роже смажу… Едва заставил себя молча повернуться и уйти. Потом мамаша мне очень выговаривала, что я погорячился… Погорячился! — закричал Михаил почти в исступлении. — Оттого, что я — Клодт, да еще барон, всякий сукин сын будет мне нотации читать, указывать, что я должен любить и что писать!.. У этого хлыща фамилия русская, да он-то сам тля и тунеядец на русской земле… А я таким быть не хочу и не буду… Кавалеров с тросточками и дам под кружевными зонтиками на фоне фонтанов писать — нет, шалишь!.. Клодт немного успокоился и двинулся дальше, то и дело фыркая себе под нос:

— «Немецкая фамилия»… Пиши ему поэтому Марию Карловну…

Но, видно, ночью и утром много в нем накипело от вчерашнего, потому что через несколько минут он посмотрел на улыбающегося его гневу Лаврентия и продолжал:

— Ты не смейся, тебе просто, ты — Серяков… То есть, извини, я знаю, как тебе все это не просто, но в другом духе… Отчасти это даже похоже, право; тебя всю жизнь шпыняют за то, что солдатский сын, а тут, видишь ли, если у тебя немецкая фамилия, то ты чужак, вечный иностранец до двадцатого колена… В корпусе каждый дурак гувернер или профессор, если был немец, заговаривал со мной на «родном языке», которого я ни в зуб не знаю… А иностранцы-то всякие бывают… Я, знаешь ли, навсегда запомнил один разговор твоих двух товарищей по граверной — Линка и Бернарда. Это было, когда ты болел и журнал закрылся… Вот Бернард и говорит: «Удивляюсь вам, Линк! Я бы с вашим искусством, не думая ни о чем, поехал бы в Германию, там, уж верно, без заработка не остался бы»… А Генрих Федорович ему: «Это вам все равно, Мориц, гравировать или торговать, в России или в Германии, только бы деньги платили. А я хоть и Генрих и Линк и по-русски хуже вас говорю, но никуда из России не уеду: мой отец и дед русским хлебом кормились, и я, кроме России, ничего не знаю и знать не хочу, для нее буду работать, в ней и помру…» Что же, он менее русский, чем Иванов, Андреев, Сидоров, если он — Линк и по-русски с ошибками говорит, а так думает? Думает и делает, заметь…

— А теперь приходится ему у барина библиотекарем служить, — грустно заметил Серяков, постоянно вспоминавший своего друга и учителя.

— Что ж поделаешь, если там другого занятия не найти. Но поверь, что и сейчас он тоже только о России думает и читает, как здесь бывало. А случится возможность, будет опять отлично работать в русских журналах, не гоняясь за лишним рублем, как Бернард…

В это первое в его жизни свободное лето, отчасти под влиянием страстно преданного своему призванию молодого Клодта, в Лаврентии проснулось и непрерывно нарастало любовное тяготение к русской природе, жажда видеть, всматриваться в нее и передавать виденное на холсте и бумаге. Порой он ощущал в себе это тяготение, эту любовь, как новую веру, как главный смысл жизни.

«Что же это? — спрашивал он себя. — Просто ли доступное мне, как художнику, выражение любви к родине или заговорило неведомое доныне призвание пейзажиста?»

Он никогда не думал, что, кроме искусного гравирования чужих рисунков, сможет что-то создавать сам. А в это лето увидел, что может. Его этюды очень хвалили и отец и сын Клодты, да и сам чувствовал, что пишет недурно. Иногда ему казалось, что проработать вот так несколько лет — и, наверное, сумел бы создать такое полотно, что передаст зрителю радость, испытанную им самим: сверкающую солнечной рябью речку Охту или бескрайние нивы, над которыми без устали поют жаворонки, по которым ходит волнами, шумя колосьями, ветер. Научить людей больше любить свой край, дать им возможность подолгу любоваться его красотой, разом перенести человека, живущего зимой в душной комнате, на свободную ширь перелесков и речных берегов. Прав Михаил, этому стоит отдать жизнь… Вон как пять лет назад взяла его самого за сердце песенка Глинки, а ведь здесь те же чувства, только иначе, другим искусством донесенные до человека.

Но следом за такими мыслями шли сомнения. Константин Карлович говорит, что на русские пейзажи навряд ли найдется покупатель. Однако дело, должно быть, прежде всего в мастерстве. Если хорошо написать, то все же найдутся любители, хотя, конечно, заплатят дешевле, чем за Калама, за любой вид Колизея при луне или Неаполитанский залив с Везувием, с итальянками в корсажах на первом плане… Но важнее другое: кто их купит, его воображаемые картины? Где они будут висеть? Кто же станет ими любоваться? Богачи, коллекционеры вроде сенатора Прянишникова и генерала Сапожникова — известные меценаты.

Значит, надеяться на то, что какой-нибудь из твоих пейзажей авось попадет без красок в печать, в гравюру или литографию, с лестной для владельца надписью: «Из галереи господина такого-то…»

Стоит ли ради этого работать? Не лучше ли прежняя, хоть и такая скромная, дорога гравера?.. Книга-то или журнал с картинками для просвещения куда полезнее, чем пейзаж, даже отличный, но навсегда скрытый в нарядной гостиной…

Но почему же он так увлечен своими этюдами, так счастлив, сидя на складном стуле где-нибудь на потрескавшейся от зноя земле на обочине проселка?.. Не потому ли, что впервые пишет что хочет, без оглядки, без необходимости сообразоваться со вкусами и указаниями профессора? Не потому ли еще больше, что отдыхает в эти часы от многолетнего труда, что сладко ему дышать запахами мокрой после недавнего дождя земли, прогретой солнцем хвои, слушать пение неведомых птиц, всплески рыбы на сверкающей глади реки?..

Может, все-таки прошло бы еще немало времени, пока Лаврентий нашел окончательный ответ на свои сомнения, если б не поторопила жизнь.

Возвратившись в город, он в один из первых дней академических занятий встретил на лестнице Григоровича. Конференц-секретарь возвращался, видимо, с какого-то официального визита. Он был облачен в разглаженную вицмундирную пару с орденами, нес в руке глянцевитый цилиндр и белые перчатки. По солдатской привычке, Серяков вытянулся во фронт.

— Здравствуй, батюшка, — сказал Григорович, останавливаясь и тяжело переводя дух. — О тебе опять департамент поселений меня запрашивал: каковы, мол, твои успехи. Я слышал от Петра Карловича Клодта, что ты все лето пейзажи писал и будто весьма удачно… Но не пора ли тебе уже о программе подумать?.. Я не тороплю тебя, но все-таки ты в академии уже полных пять лет учишься… Ведь так? С весны сорок седьмого?.. Впрочем, не беспокойся, я отписал, что тебе еще года два учиться надобно, авось опять угомонятся…

Он двинулся дальше, а Лаврентий смотрел ему вслед и впервые заметил, какие нетвердые, усталые шаги у этого строгого, но по-своему внимательного к нему человека.

Хотя в запросе не было ничего угрожающего и ответ послан самый благоприятный, но сказанное Григоровичем повергло Серякова в уныние. Он стал было легкомысленно забывать, что он солдат, не принадлежит себе. А вот начальство и напомнило: не забыли про тебя барон Корф и князь Шаховской — нет-нет, да и дернут за цепочку, которой ты к ним еще прикован… Какие уж тут мечты о пейзажной живописи, кто позволит ему на столько лет продлить пребывание в академии! «Не пора ли тебе о программе подумать?» — сказал конференц-секретарь.

Через несколько дней Лаврентий узнал, чем был вызван запрос. По дороге в академию он встретил по-прежнему веселого поэта-топографа Воскресенского.

Пародируя начальственный тон, Воскресенский произнес, гордо вздернув голову:

— Поздравляю тебя с новым чином! Немедля нашить на погоны еще галун сообразно высочайшему приказу от пятнадцатого августа сего года!

И на недоуменный вопрос Серякова пояснил, что все топографы — унтер-офицеры их роты переименованы в кондукторы и тем приравнены к старшим классам инженерного училища — кандидатам в офицеры.

— Скоро нас и произведут, — рассказывал Воскресенский. — Через две недели начнем экзамены держать. Зубрим — страсть, аж гул идет, в чертежной вовсе не работаем… Петр Петрович к нам вечерами в команду приходит, репетирует, добрая душа, как своих детей, целых двенадцать балбесов… Ну, а ты как? Все учишься? — Он ткнул пальцем в ящик с красками, который нес Серяков. — Сейчас бы вместо этого ранца надел аксельбант, эполеты, да с нами на Дунай!

— Постой, постой, — остановил его Лаврентий. — Ведь срок-то еще не вышел, полагалось нам в пятьдесят четвертом году производиться.

— А вот начальство на полтора года раньше решило осчастливить, в их благородия пожаловать. Говорят, в армии топографов недостача, а что-то с туркой неспокойно.

Так вот почему департамент зашевелился! Пришло время и его в прапорщики произвести и в армию отправить, а он все учится… Возьмут и доложат военному министру, что, мол, пребывание Серякова в академии затянулось, проку от него военному ведомству никакого нет. Тут министр доложит царю, что Серяков художник еще неизвестно какой, а топографов не хватает. И махнут приказ, чтоб сдавал экзамены вместе со всеми…

Следующие дни Лаврентий провел в беспокойстве. Надо решать, не откладывая, что делать с программой. Конечно, производство в прапорщики тоже освобождение от солдатского ярма. Можно, прослужив год или два, выйти в отставку. Но попадись он только в лапы Корфу и Шаховскому, так легко могут не допустить его к экзаменам и, «обратив в прежнее состояние», поместить в чертежную на пропущенные пять с половиной лет… А если и произведут, то когда еще выберешься в академию снова… Нет, нет, лучше сейчас же постараться довести дело до конца, взять программу. Тогда Григорович не выдаст его начальству, сообщит, что теперь-то осталось уже немного…

Программа! Но что он по-настоящему умеет? Силен только в рисунке и в гравюре на дереве… А что, если попытаться награвировать что-нибудь большое, значительное, такое, чтобы дали звание художника? Только выполнимо ли это? Ведь нужно сделать такую доску, чтоб пошла вровень с большими гравюрами на меди, которые работают по многу лет и почитаются большим искусством. Сумеет ли он это сделать? Да и вообще возможно ли это?

Лаврентий засел в библиотеке академии, обложился увражами с гравюрами, часами всматривался в штрих, в манеру знаменитых граверов. Как добивались они впечатления рельефа, многоплановости, как передавали все оттенки света и тени? Он старался тут же воспроизвести все это карандашом и пером в альбоме, выбирая то складку ткани, то глаза, волосы, руку, ногу, предмет обстановки, ветку дерева. А дома часами переносил свои зарисовки штихелями на доску, повторял и варьировал чужие создания. Трудная это была работа. За годы гравирования у него выработались привычные приемы передачи штрихами небольших изображений. Эти приемы частью нашел самостоятельно, частью заимствовал от старших граверов — Клодта, Линка, Бернардского. Теперь все это не годилось. Нужно было заставить глаз иначе видеть, руку иначе двигаться, приучить себя к более мелкой, более тщательной работе над большим листом, где не должно быть ни малейшей ошибки ни в рисунке, ни в светотени.

После месяца такой подготовительной работы Серяков попросил у Константина Карловича принадлежавшие ему несколько гравюр резцом и засел за их копировку. Он не сказал Клодту, для чего нужны ему эти листы. Хотелось сначала убедиться самому, что затея его не пустая. Перестал ходить в академию — слишком большое значение для всей будущей жизни имело то, что задумал. С рассвета дотемна, по двенадцать часов подряд, сидел он в своей комнате и резал, резал, ни о чем больше не думая.

Один из листов особенно занял Лаврентия. Это была работа рано умершего талантливого русского гравера XVIII века Берсенева — воспроизведение картины Доменикино «Святой Иероним». Клодт купил этот лист у какого-то любителя и очень им дорожил. И вправду он был великолепен. Обнаженное до пояса тело старика с полуповернутым торсом и поднятым к небу в молитвенном экстазе лицом как бы вылеплено бесчисленными, различными по силе штрихами и точками. Не всю гравюру, а именно этот торс и морщинистое бородатое лицо копировал Лаврентий, копировал медленно, упорно, линию за линией. Не раз отчаяние охватывало его, казалось, что затеял невозможное, — где ему на дереве сделать то же, что создал талантливый художник на меди!.. Не раз слезы бессилия и досады жгли усталые глаза. Но он все резал и резал, не спеша, напрягая все внимание, заставляя глаза и руку повиноваться своему желанию.

Ложился с темнотой, вставал со светом, когда на пустом и еще тихом дворе за окном только начинали чирикать первые воробьи. «Встаю даже не с петухами, а с воробьями», — думал он, беря в руки штихель.

И вот наконец стало получаться нечто схожее с работой Берсенева: тело Иеронима ожило, вылепилось, заиграло светом и тенью. Сделал оттиск после еще нескольких поправок — ей-ей, недурно!

Теперь можно было показать Клодту свой первый опыт, проверить и окончательно решить, можно ли просить о такой программе. Константин Карлович выслушал Лаврентия внимательно и долго рассматривал его «Святого Иеронима», сравнивая с возвращенным оригиналом.

— По-моему, это вполне хорошо, по-новому и серьезно сделано, — сказал он. — Я вам советую немедленно идти к Григоровичу и подавать прошение в совет академии, чтоб разрешили гравировать на звание художника что-нибудь из картин Эрмитажа.

Через день Серяков стоял уже в кабинете конференц-секретаря.

— Что, батюшка, скажешь хорошенького? — раздался обычный вопрос.

— Хочу, Василий Иванович, получить программу по гравированию на дереве, — доложил Серяков.

— Что? Что? — разом повысил голос Григорович. — Да ты, видно, братец, с ума сошел! «Гравирование на дереве»! — передразнил он. — Какое же это искусство? Виньетку, картинку в журнальчик, карикатурку, заглавную букву с выкрутасами — вот что вы сделать способны на своих деревяшках. Разве можно за это давать звание свободного художника, звание высокое и почетное?.. Вон в Париже, пишут, этаких граверов до тысячи развелось, и все на разные листки и журнальчики работают… Серьезную вещь никто на дереве сделать не может, это тебе пора бы понимать, — закончил он наставительно.

— Вы только позвольте подать прошение, — набравшись смелости, продолжал просить Серяков. — Ведь академия ровно ничего не потеряет. Не сумею сделать достойно, так один и в проигрыше останусь.

— Так чего же время-то тратить попусту? — вновь возразил конференц-секретарь. — И время и силы… Я знаю, ты старателен, но путного все равно ничего сделать не сможешь. Вон у барона Клодта ничего не получилось!.. А тоже говорили, будто чуть не Дюрер новый объявился… Нет, батюшка, бери-ка программу по истории, а лучше по батальной живописи, да и работай с богом.

Что было сказать Серякову? Так и уйти ни с чем? «И зачем не взял с собой отпечаток своего «Иеронима»? — думал он. — Увидел бы хоть старания мои, попытки… Но кто же знал, что так упрется…»

— Василий Иванович, — заговорил он опять, — вы только позвольте попытаться… Ведь совет будет утверждать какой-нибудь знаменитый оригинал, с которого мне резать совершенно так же, как граверам по металлу. — А уж я так постараюсь… Может, и выйдет что достойное…

— Экой ты упрямец, Серяков!.. Ну, подавай в совет, пусть они и решают! — сердито сказал Григорович и наклонился над лежащими на столе бумагами.

Назавтра, когда Лаврентий принес прошение, конференц-секретарь предупредил:

— А знаешь ли, мы должны перед программой, какая бы она ни была, запросить военное начальство, согласно ли, чтоб ты ее делал. Ведь со званием художника связано право на вечную вольность, а ты, как-никак, по бумагам-то нижний чин.

«Вот оно! Конец! — подумал Серяков. — Точь-в-точь как крепостной… Уж теперь-то начальство, когда ему все растолкуют в бумаге из академии, наверное не разрешит мне брать программу… Но что же делать?.. Отложить?.. Так всегда то же будет… Нет, все равно, была не была…»

И он сказал:

— Что ж, Василий Иванович, раз такой порядок… Много позже Лаврентий узнал, что ворчливый конференц-секретарь написал весьма обдуманную бумагу, и не барону Корфу, а прямо военному министру, на что имел формальное право, раз Серяков был определен в академию по докладу военного министра. И закончил запрос весьма лестным отзывом об успехах Серякова и тем, что совет академии уверен в его будущности как незаурядного художника.

Через две недели, проведенные Лаврентием в непрерывной тревоге, пришел ответ: со стороны военного министерства нет препятствия к предоставлению программы кондуктору-топографу Серякову. Но в случае присуждения ему звания свободного художника «указанное звание надлежит заменить чином коллежского регистратора», а самого Серякова, как «принадлежащего к военному ведомству, определить на службу в оном».

«Принадлежащего»! Вот оно, настоящее выражение! И с успешным окончанием академии не закончится зависимость Серякова от военного ведомства. Оно и впредь не хотело выпускать из цепких лап свою собственность, бывшего кантониста, какими бы способностями он ни отличался!

«Да ладно, посмотрим, — думал Лаврентий. — Произведете в чиновники, тут-то я и свободен!..»

Еще через несколько дней совет академии рассмотрел прошение Серякова и предписал ему для выбора картины явиться к заведующему галереей Эрмитажа Федору Антоновичу Бруни.

Лаврентий давно не видел Бруни. В последние годы профессор мало бывал в академии, поглощенный хлопотами по устройству картинной галереи в новом здании. Серяков слышал от товарищей, что почти каждый год Федор Антонович ездил за границу осматривать и покупать картины и скульптуры для Эрмитажа. Много художественных ценностей, принадлежавших разорившимся или напуганным событиями 1848 года аристократам, перевез Бруни в Петербург из Парижа, Рима, Венеции.

Идучи в Эрмитаж, Лаврентий сомневался, вспомнит ли его Федор Антонович. Когда-то, в первый год пребывания в академии, он так одобрил Серякова… Но профессор славился забывчивостью и рассеянностью. Вот забыл, видно, что когда-то обещал пустить в Эрмитаж посмотреть картины, когда не будет посетителей. Но это пустяки, забывает вещи поважнее. И на память Серякову приходили рассказы о том, насколько Бруни «не от мира сего».

Рассказывали, что однажды, едучи в Царское Село и оказавшись в купе вдвоем с незнакомой дамой, Федор Антонович, восхищенный красотой ее бархатной накидки, принялся молча драпировать складки так и эдак на коленях соседки. Полагая, что едет с сумасшедшим, дама ни жива ни мертва едва дождалась остановки поезда. И только тут, подняв глаза на ее лицо и сообразив, что делал, Бруни принялся извиняться.

Возвращаясь как-то летом на дачу, профессор купил для младшего сына игрушечную лошадку — раскрашенную головку на длинной палке. Приехав на Аптекарский остров и отворив калитку, Бруни сел на палочку и лихо поскакал по дорожке к балкону, где встретил его дружный хохот незнакомых людей. По ошибке он «въехал» в сад чужой, соседней дачи.

На званых вечерах Федор Антонович по рассеянности брал в передней из рук выездного лакея его цилиндр с галунной кокардой и входил с ним в гостиную. Он долго носил в кармане полученное жалованье, удивляясь и негодуя вместе с женой, почему его до сих пор не выдают. Забывал надеть или путал ордена, прикрепляя их не там, где полагалось, невпопад повязывал белые или черные галстуки, строго предписанные на свадьбах, похоронах или официальных приемах.

Таких рассказов ходило о Бруни по городу великое множество, и теперь Лаврентий с тревогой думал, удастся ли ему привлечь к себе внимание рассеянного профессора и получить от него действительно нужный совет.

Хотя новый Эрмитаж был уже около года открыт для публики, Серяков знал его только снаружи. Он хорошо помнил встречу с сердитым полковником в Эрмитажной галерее. «Нет уж, дождусь, пока смогу радоваться искусству без дрожи в коленях», — говорил он себе, когда товарищи с восторгом рассказывали о том, что видели в новом музее.

Теперь другое дело — он шел в Эрмитаж с пакетом из академии, шел, чтобы получить законное право постоянно бывать там для работы.

И все-таки Лаврентий вошел не с главного подъезда, украшенного гранитными атлантами, а через боковую, самую незаметную дверь, из подворотни с Зимней канавки, где ходили истопники, дворники, водовозы и прочий мелкий люд.

Ему повезло — только поспел обратиться к лакею в дворцовой ливрее, дежурившему на нижней площадке, как сам Бруни показался на лестнице и взял от него конверт.

Нет, видно, когда дело шло об искусстве, Федор Антонович не был рассеян. Сразу узнал Серякова, и лицо его становилось все внимательнее, по мере того как выслушивал пояснения и рассматривал оттиск со святым Иеронимом.

— Пойдемте сейчас же в галерею, — сказал он, — у меня как раз есть время.

То, что увидел Лаврентий, превзошло все его ожидания. Он и представить себе не мог такой величественной и пышной отделки залов. Они шли сначала по длинной галерее со сплошь расписанными стенами, и Федор Антонович сказал, что это копия лоджий Рафаэля в Ватиканском дворце, снятая русскими художниками для живописной практики еще во времена Екатерины II. И здесь и в соседних, видных за открытыми дверьми залах лежали в витринах красного дерева с бронзой золотые монеты и медали, стояла раззолоченная мебель, сверкали восковым глянцем наборные полы из цветного дерева. На миг промелькнул уходивший в сторону еще один ряд огромных залов, освещенных через застекленные потолки. Стены их были увешаны картинами. Вошли в зал русских мастеров. Вот перенесенные из академии «Последний день Помпеи» и «Медный змий», вот портреты Кипренского, «Мальчик, завязывающий лапти» Венецианова, пейзажи Матвеева, Воробьева, Щедрина…

Бруни шел не спеша, давая краткие пояснения, отвечая наклонением головы на поклоны стоявших в залах лакеев. Миновали второй зал русской живописи, из которого открылась было светлая, окруженная колоннадой, нарядная желто-мраморная лестница.

В следующем зале Федор Антонович остановился: — Здесь мы и поговорим с вами… Это был зал Рембрандта. Кое-что Лаврентий помнил по единственному своему приходу в Эрмитаж, другое знал по копиям и репродукциям. Теперь еще медленнее пошли от полотна к полотну, всматриваясь в них. Портрет старого воина с пристальным и жестким взглядом окруженных морщинами глаз… «Снятие со креста», где светом фонаря выхвачено из тьмы безжизненное тело, обвисшее на руках учеников… Столь памятный Серякову «Блудный сын»… Удивительно живое лицо пожилой женщины с поджатыми губами, экономной хозяйки и сплетницы…

— Вы хотели бы гравировать портрет или многофигурную композицию? Мне кажется, лучше портрет…

— Портрет или одну фигуру, Федор Антонович… По правде сказать, все-таки легче…

Наконец Лаврентий остановился на профиле старика с седой бородой, в натуральную величину. Бруни одобрил его выбор.

— В добрый час, начинайте, — сказал он.

Со следующего дня Серяков стал ходить рисовать в Эрмитаж. В зимние месяцы — было начало февраля — музей был открыт для осмотра с десяти до двух часов, но тем, кто хотел, разрешалось оставаться еще часа два, до сумерек. Впрочем, такие любители искусства были редки. Работать было спокойно — за день пройдет через зал десять — пятнадцать человек. При входе офицеров Лаврентий вставал, и редкий из них, хоть и видел, что солдат рисует, догадывался разрешить ему продолжать свое дело. Почти все заглядывали в рисунок, и многие делали замечания, обычно в форме приказа: «Подтушуй здесь!», «Убавь уха!», «Чего ж этого старика рисуешь? Кому он нужен?.. Ты бы дамочку покрасивее…»

Убиравшие залы и сопровождавшие посетителей служители, по-дворцовому называвшиеся лакеями, скоро привыкли к необычайному ученику академии в солдатском мундире, расспросили Серякова о его судьбе. К некоторым и Серяков пригляделся поближе, узнал прошлое — кто из солдат, кто из лакейских детей или дворцовых крестьян, запомнил имена и отчества.

Особенно подружился он с семидесятилетним Василием Васильевичем, убиравшим зал Рембрандта. Отставной гвардеец, тяжело израненный под Парижем, он за сорок лет службы в Эрмитаже стал любителем искусства, авторитетом для него был один Бруни. Похвалив какую-нибудь картину, Василий Васильевич добавлял: «Вот и Федор Антонович каким-то господам тоже говорили, что она в конпозиции востра…» Отметив, что на другой пожелтел лак, сообщал: «Докладал я намедни Федору Антонычу приватно, и они реставратным приказали, чтоб ей занялись».

Когда Лаврентий рассказал, каким рассеянным считают Бруни в академии, старик заметил:

— Они и здесь бывают иной день точно не в себе: им докладаешь, а они мимо променадом идут. Да и понятно: думают-то не про перину аль блеманже, а может, картине какой сумнительной автора определяют… Но небось все нужное в комплекте помнят — нас всех никогда не спутают именами и кто чего стоит, верную апробацию дают — кто грамотный, кто аккуратный и кто вкус чувствует к изячному.

Серяков скоро заметил, что Василий Васильевич соединял все три перечисленных достоинства с любовью к иностранным словам. Любовь эта зародилась, должно быть, еще в заграничном походе, в Париже, где он долго лежал в госпитале, и окрепла от многолетнего слушания разговоров господ — посетителей Эрмитажа.

Исполнительный Василий Васильевич разговаривал с Лаврентием лишь по нескольку минут, а затем удалялся, прихрамывая на подагрических ногах, обметать перовкой картины или просто пройтись по залу, неизменно приговаривая:

— Рисуй, рисуй, сынок, не подгадь солдатской аттестации!..

И без этого напутствия Серяков работал как никогда еще, старательно и неторопливо. Ведь только если рисунок будет очень хорош, совет академии позволит ему гравировать программу. А от особых графических качеств этого рисунка, по которому предстоит работать уже вне Эрмитажа, зависели достоинства будущей гравюры, выразительность и сходство с оригиналом. Лаврентий отлично представлял всю сложность своей задачи. В отличие от недавней работы над «Иеронимом» или копирования другой гравюры на металле, ему предстояло самому найти художественные средства перевода мазков кисти в линии своих штихелей. Прорисовав до последней детали тончайший контур, он занялся разработкой штрихов, передачей всех оттенков света и тени, выраженных в оригинале цветом. Как это было трудно и непривычно!

Через каждые два часа Серяков делал перерыв минут на десять, вставал, разминал ноги, разгибал спину, ел, если никого не случалось в зале, кусок пирога или белого хлеба, сунутый ему в карман Марфой Емельяновной. А главное, прохаживался по соседним залам. Шел то к картинам русских мастеров, то к размещенным по другую сторону зала Рембрандта голландской и фламандской школам. Особенно поглощали его внимание жизнерадостные полотна Рубенса или маленькие картинки Терборха и де Хоха, мастерски передававшие сцены домашней жизни голландских горожан. С большим трудом отрывался он от этих картин и возвращался к своему рисунку.

А вечерами, дома, Серяков уже при свече склонялся над доской и штихелем воспроизводил части своей работы, ища воплощения того, что прорисовал днем.

Почти каждое утро к Лаврентию подходил Бруни. Залом Рембрандта он заканчивал ежедневный обход картинной галереи. Еще издали слышались неспешные шаги, негромкие приказания лакеям, убиравшим залы, или сопровождавшему его реставратору. Остановившись за спиной Серякова и слегка коснувшись рукой его плеча, чтоб не вставал, не прерывал работы, Федор Антонович смотрел на рисунок, постепенно появлявшийся на бумаге. Иногда делал замечания, хвалил, но нередко, постояв молча, новым легким нажимом руки на плечо как бы прощался с Серяковым и шел дальше. Когда же Лаврентий все-таки вставал — не мог же он сидя разговаривать с профессором, — Федор Антонович спрашивал, что видел в Эрмитаже, и порой сам вел к какой-нибудь картине. Однажды, стоя рядом с Серяковым перед «Блудным сыном», Бруни рассказал о жизни Рембрандта, о его славе и богатстве, пока шел обычной дорогой, подчинялся вкусам заказчиков, и о нищете, об одиночестве, когда стал писать только то, к чему влекло сердце.

— Конечно, каждый мастер выбирает сюжеты произведений сообразно своему вкусу и характеру. Но время, в которое живешь, то, что видел и пережил, тоже влияют… Вот моему поколению не очень-то повезло, мы начинали в суровые годы… Путь Рембрандта под силу только подвижнику…

— Но зато после-то его как оценили! — горячо сказал Серяков.

— Ну конечно… Следующие поколения не обманешь, они всех оценят по заслугам…

Федор Антонович постоял, смотря в пространство, потом кивнул Лаврентию и ушел медленной походкой по пустым раззолоченным залам музея.

«Видно, неспроста, что на «Помпее» и «Медном змии», на двух лучших картинах нашего времени, писанных русскими, изображено, как небесные силы людей карают, — думал Лаврентий, усаживаясь за свой рисунок. — Эх, жалко, нет в Петербурге Линка, поговорить бы с ним… Должно быть, после 1825 года было не сладко: лучших людей казнили или в Сибирь сослали, а остальных, в том числе и художников тогдашних, перепугали на всю жизнь… Но и наше время, по правде сказать, не легче…»

Однажды Бруни сам провел Серякова в первый этаж, в кабинет эстампов, в котором тот еще не бывал. В большом зале, украшенном колоннами светло-коричневого гранита и порфировыми вазами, было собрано великое множество гравюр. Они лежали в шкафах и на столах или висели в больших застекленных рамах, легко поворачивающихся на петлях, как листы огромных книг. Шкафы, столы и витрины, сделанные из березы со вставками черного дерева, красиво сочетались с бледно-зеленым искусственным мрамором стен. Это был храм гравюры, хранилище лучших образцов того искусства, которому посвятил себя Серяков. Сюда редко кто приходил — только художники и настоящие знатоки.

Бруни показал Лаврентию, в каких шкафах лежат папки с тремя сотнями наиболее ценных листов, и, прежде чем уйти, сказал:

— Смотрите, чтоб образцы чужого мастерства не охладили вашего рвения, не показались недосягаемыми… Впрочем, это бывает с людьми малодушными, а настоящего художника творения высшего искусства только воодушевляют. Хочется сделать все, что в твоих силах, даже больше… Не правда ли?.. Да не задерживайтесь здесь слишком долго, не забудьте о своей работе… Легко сказать «не задерживайтесь»! Академическое собрание куда беднее здешнего. Эти триста отборных листов нужно просмотреть обязательно. Аллегории, портреты, мифологические сцены, баталии, пейзажи, виды городов… Все способы гравирования… Французы, англичане, немцы… Великие мастера Бервик, Дюрер, Кранах, Одран, Рембрандт, Рубенс… А вот и русские — Скородумов, Скотников, Уткин, Чесский… Их работы тоже отнесены к числу лучших трехсот листов. Да и по заслугам… О боже мой, да как же оторваться от этого? И вправду нельзя сюда приходить, пока не сделал своего рисунка, иначе не один день пропадет. Но зато, пока будут утверждать его в совете, можно не раз здесь побывать.

В последние дни работы в Эрмитаже Лаврентию довелось увидеть всегда сдержанного, чуть меланхолического Бруни расстроенным, взволнованным и негодующим.

Накануне — дело было уже в середине марта, на масленой, — во дворце и Эрмитаже был устроен праздник на пятьсот приглашенных из высшей знати, сановников и офицеров гвардии. В Эрмитажном театре играли итальянскую оперу, потом давали бал в Зимнем и, наконец, — ужин в картинной галерее, в залах испанского и фламандского искусства. Величественную перспективу этих трех огромных залов с верхним светом, увешанных бесценными полотнами, Серяков видел ежедневно через двери галереи-лоджии, по которой проходил в зал Рембрандта.

Два дня шли приготовления к празднику. Придворные лакеи и официанты подвозили на салазках с обитыми сукном полозьями кадки с цветущими кустами и деревьями, носили мебель, посуду, стопы салфеток и скатертей. Уходя накануне, Лаврентий увидел все готовым к ужину. Сверкающие фарфор и серебро, канделябры и вазы с фруктами в строгом порядке далеко уходили вдоль залов на белоснежном поле длинных столов.

На другое утро столы и стулья исчезли. Те же люди суетились, разнося по кладовым сервизы, укладывая серебряные приборы по баулам и футлярам, и человек двадцать полотеров танцевали шеренгой по испанскому залу, оставляя за собой зеркальную гладь паркета.

Вскоре после того как Серяков взялся за рисунок, показался шедший с обходом Бруни. Как обычно, он остановился за спиной у Лаврентия и тронул его, предупреждая попытку встать. Но, должно быть думая о другом, не видел рисунка, потому что, неровно дыша, бормотал вполголоса:

— Вандалы, дикари, варвары… Устроить такой музей, чтобы превращать его в пошлую ресторацию!.. За год не придут ни разу посмотреть на картины, а тут все сбегутся, чтоб напортить… — Потом прибавил что-то еще более решительное по-итальянски и отошел, так и не сказав ничего Серякову.

От пришедшего вскоре на свой пост Василия Васильевича Лаврентий узнал, что, кроме неизбежного вреда картинам от копоти тысяч свечей, горевших в залах, кроме многих пятен на паркете от пролитых соусов, накануне получили повреждения несколько картин. Обходя утром залы, Бруни обнаружил царапины, сделанные на холстах, должно быть, краем костяного дамского веера, камнем перстня или еще чем-то, а на одном полотне оказался порядочный прорыв.

— Может, самому царю надо бы доложить? — спросил возмущенный Серяков.

— Федор-то Антоныч доложить не побоится, да разве тем что поправишь? — отвечал сокрушенно Василий Васильевич. — Прошлого года, как открытие галереи пятого февраля было, он так раскипятился, ровно Бердова машина… Кто-то из господ свечой подпалил Рубенсову «Диану с Адонисом», а на Веласкесовом «Завтраке» угол продавили… Прислонились, может, к стене, да после ужина и повело их, должно, затылком назад… Так Федор-то Антоныч вот как отчетисто его величеству все высчитали: так и так, посмотреть сами извольте на этакое безобразие! Подвели их к картинам и наотмашь ладошкой в сердцах показали. Мы уж все думали, не рассердились бы его величество, что ему вроде нотацию за гостей читают.

— Ну, а государь что сказал?

— Сказали строго: «Полно, Бруни, не горячись. Отдай что нужно реставраторам или другим из кладовой замени, а мне пустяками не докучай…»

Через несколько дней, при утреннем обходе, Федор Антонович рассмотрел работу Лаврентия и сказал, что рисунок совершенно готов. Прошла еще неделя, и совет академии тоже утвердил его. Серяков засел за работу.

Гравюру следовало сделать к сентябрю, когда устраивалась ежегодная выставка работ окончивших академию и выпускной акт. Сам Бруни сказал Серякову, что времени осталось в обрез.

Только под вечер Серяков заставлял себя отрываться от доски, пойти погулять на час или два. Именно заставлял, потому что боялся усталой рукой, усталыми глазами испортить весь труд. Но и гуляя, он почти неотступно думал о своей гравюре, соображал, что может сделать завтра, и, возвращаясь домой, первым делом смотрел на доску, прикидывая, поспеет ли.

Иногда одолевало сомнение: не напрасна ли его попытка? Ведь до сих пор никому никогда не давали еще звания художника за гравюру на дереве. «Пустая трата времени. У тебя нет средств сделать что-нибудь истинно художественное», — вспоминал он раздраженный голос Григоровича. Может, и верно, что бы он ни сделал, совет не найдет этот труд равным гравюре на металле? Скажут: то, мол, искусство, а это — ремесло. Но отступать уже поздно. Нужно довести до конца…

Целые дни сидел Лаврентий в своей комнате, то целиком поглощенный движением штихеля, то слыша окружающие привычные звуки. Вот за стеной в кухне матушка осторожно, чтобы не помешать ему, переставляет ухватом сковороды и горшки. Дальше, в их комнате, глухо щелкает на счетах Антонов. Он весной вышел в отставку, но работает не меньше пасынка, проверяя чьи-то конторские книги. Во дворе визжат и играют дети, разносчик выпевает: «Рыбы, рыбы свежей!..» Вот загудел паровик на Московской дороге…

Вечерами, когда Серяков возвращался с прогулки, после чая Архип Антонович читал им с матушкой газету. В Вене шла конференция дипломатов, там пытались отклонить назревавшую войну, но с Дуная все больше пахло порохом, и русские корпуса, вступив в Молдавию и Валахию, стояли в полной боевой готовности.

Притулившись на диване, Лаврентий думал о своих товарищах топографах — их всех после производства отправили в южную армию. Как они там? Работают на съемке, колесят верхом по степи, чертят и спят в палатках, может иногда вспоминают его… А он вот прилег здесь, закрыл усталые глаза, в которых и сейчас стоит доска с головой бородатого старика, слушает чуть глуховатый голос читающего Антонова. А если открыть их, то увидит матушку, склонившуюся над своим шитьем или отбирающую смородину для варенья… Здесь все так мирно. А там, на другом конце России, вот-вот начнется война… У каждого своя судьба… «Вот провалюсь со своей гравюрой и, может, тоже поеду по железной дороге до Москвы и дальше на лошадях в армию; мимо замелькают верстовые столбы, прохожие, обозы, как когда-то на большой дороге, по которой шел с этапом… А завтра начну гравировать волосы за ухом, усилю морщинки у глаза…»

Так прошло лето. В конце августа Серяков сделал пробный оттиск со своей доски, еще кое-что подправил. Оттиснул снова и остался доволен. Уж никак не картинка для книжки, не виньетка, как ни толкуй. Но что скажут в совете? Что скажет прежде всех Григорович?

10 сентября был последний срок представления программы. Утром 7-го Лаврентий наваксил сапоги, начистил до яркого блеска пуговицы мундира и герб на каске, выбрился тщательнее обыкновенного и с оттиском под мышкой вышел из дому.

Григорович принял Серякова не сразу. К нему только что вошел с докладом правитель дел академии, румяный толстяк Всеславин. За дверью кабинета ворчливо гудел бас чем-то явно недовольного конференц-секретаря.

— Пустое, пустое, оставьте! Разве это программа? — доносилось до Лаврентия. — Какие это скульпторы?.. Они печники, просто печники, они только и умеют, что глину мять…

«Эх, не вовремя я пришел! Сейчас ему все худо покажется», — думал Серяков, чувствуя, как замирает сердце и начинают дрожать руки.

Всеславин вышел из кабинета хоть и с улыбкой, но розовее обычного. Увидев Лаврентия, сказал негромко:

— Грозен нынче Василий Иванович! Такую пыль из пустяков поднял, просто беда!.. Ежели без крайности, и не суйтесь, пожалуй…

Но Серяков все-таки вошел. Григорович сидел за письменным столом и сердито посапывал, читая какую-то бумагу, держа ее далеко от глаз. Он мельком покосился на остановившегося у порога и опять уставился в бумагу.

— Ну что, батюшка, скажешь? Как твои опыты? Что тебе еще от академии нужно? — спросил он наконец ворчливо.

— Принес вам первому показать, Василий Иванович, — сказал Лаврентий и подал свой лист.

Конференц-секретарь нехотя отложил бумагу и все с тем же насупленным лицом взял гравюру. Вгляделся, потом отодвинул подальше от глаз. Нашел на столе лупу, посмотрел в нее тут и там. Наконец встал, прошел, прихрамывая, к окну и, выставив лист на свет, все смотрел и смотрел не отрываясь.

Лаврентий стоял ни жив ни мертв. А Григорович, будто чтобы помучить, ничего не говорил, а все рассматривал его работу. Наконец не спеша возвратился к столу, бережно положил гравюру и шагнул к замершему Лаврентию.

— Вы молодец! — сказал он прочувствованно. — Молодец и истинный художник! Вот что значит талант и упорство! Уж если что решился сделать, то и сделал отлично. Поздравляю вас, мой друг, поздравляю от всей души!

И, взяв голову залившегося краской Серякова в пухлые старческие ладони, три раза поцеловал его, обдав запахом сигары и душистого мыла. При этом Лаврентию показалось, что на выцветших, с красными жилками глазах конференц-секретаря что-то блеснуло. Да и у него самого разом подкатил к горлу радостный комок.

А Григорович уже опять взял в руки лист и, всматриваясь в него, весь расплылся в улыбку.

— Прелестная, небывалая вещь… Просто отлично… Отлично, мой друг!.. — приговаривал он. — Вы мне нынче праздник устроили, спасибо вам. А то все работы несут пустые, ревматизм одолел, пишут в канцелярии плохо. Все из рук вон… А тут вы так порадовали… Идите же, батюшка, сейчас же от меня к Шебуеву, Уткину и Бруни, всем им покажите немедля. Тут есть на что посмотреть, право. Да всем так и говорите, что, мол, Василий Иванович видел и в восторге, в совершенном восторге… А потом ко мне обратно принесите обязательно. Я еще посмотрю и кое-кому покажу.

Этот день был настоящим триумфом Серякова. Прямо от Григоровича он пошел к ректору. Все еще бодрый, несмотря на глубокую старость, Шебуев внимательно рассмотрел лист и, хотя, конечно, Лаврентий не упомянул об отзыве Григоровича, тоже расхвалил его и выразил уверенность, что звание художника будет обязательно присуждено.

Разговор с Уткиным навсегда запомнился Серякову. Ведь Уткин — знаменитый гравер, высший в России авторитет в этом искусстве.

В мастерской старого профессора был еще какой-то франтоватый господин, видимо, его гость. После того как Лаврентий назвал себя, Уткин тотчас вспомнил, что в совете разбирали его просьбу о программе по гравированию на дереве и что было немало споров, разрешать ли ее.

— Покажите же нам, что вы сделали, — закончил он.

Так же внимательно, как Григорович, смотрел он на лист, сначала через обычные свои очки, а потом через огромную лупу, изучал, казалось, каждый кусочек изображения, каждую линию. Только делал это не молча, а чуть ли не с первой минуты восклицая:

— Великолепно! Прелесть! Прекрасно!.. — И, обратившись к почтительно стоявшему за его стулом гостю: — Что же после этого стоят наши гравюры на меди, когда на дереве можно делать такие вещи?

— Только, смею заметить, Николай Иванович, — отозвался тот, — я впервые вижу подобное искусство в ксилографии. Это возможно только для редкостного артиста. — Он слегка поклонился Лаврентию. — Позвольте спросить, сколько же вы работали?

— Все прошедшее лето.

— Следовательно, месяцев пять, не более… Это очень быстро. Я полагаю, на меди довелось бы резать такую гравюру не менее двух лет!

— Да, да, не меньше, — подтвердил Уткин, опять берясь за лупу.

После Серяков узнал, что говоривший с ним был Пищалкин, ставший через несколько лет вместо Уткина профессором гравирования на меди.

Совершенно счастливый, Лаврентий пошел к Бруни в Эрмитаж.

Так вот что удалось доказать ему, безвестному солдатскому сыну! Вот каковы преимущества гравюры на дереве! Овладей только рисунком и техникой штриха да не жалей сил, и сможешь делать вполне серьезные гравюры не хуже, чем на меди…

Федор Антонович подтвердил:

— Вы этой работой подняли свое искусство на небывалую высоту. Теперь никто не сможет сказать, что гравюра на дереве годится только для книжной иллюстрации. Ведь так можно достойно репродуцировать сокровища любой картинной галереи.

Свой «Портрет старика» Лаврентий снова принес Григоровичу только на следующее утро. Ведь нужно было показать его Клодту, когда вернется из Артиллерийского училища. Забежал домой, пересказал радостные новости матушке с Антоновым и, передохнув за обедом, отправился на Стремянную.

Константин Карлович рассматривал гравюру один, потом вместе с Михаилом, наконец позвал жену и дочь и просил подать бутылочку настойки. В этом скромном доме не нашлось другого вина.

— Что не удалось мне, сделали вы! — взволнованно сказал он, чокаясь с Серяковым…

Уже давно замолкли в своей комнате обрадованные матушка и Архип Антонович, уже на колокольне Владимирской церкви пробило полночь, а Лаврентий все лежал без сна в постели.

«Нужно как-нибудь достать адрес и написать о сегодняшнем Нестору Васильевичу и Линку… Люди совсем разные, но обоим я многим обязан, — думал он. — Вот было бы хорошо, если бы князь Одоевский пришел на выставку в академию, увидел гравюру и вспомнил, как помог мне и ободрил…»

Серяков не выдержал, встал, зажег свечу и вновь посмотрел на «Голову старика». А ведь и правда хорошо сделал!

24 сентября 1853 года в протоколе совета Академии художеств было записано среди других постановлений: «Рассматривали гравюру на дереве, изображающую «Голову старика» с картины Рембрандта, исполненную по программе для получения звания художника состоящим в числе учеников академии кондуктором-топографом Лаврентием Серяковым. Определено: Серякова удостоить звания неклассного художника и, по утверждении его в общем собрании академии, представить о нем военному начальству как о доказавшем настоящею гравюрою необыкновенные и редкостно хорошие успехи в гравировании на дереве».

Передавая Лаврентию, как обсуждалась в совете его гравюра, правитель дел Всеславин рассказал, что несколько членов, горячее всех Бруни, Григорович и сам вице-президент, знаменитый скульптор граф Федор Толстой, настаивали, чтобы дать Серякову за столь небывалую и отлично выполненную гравюру прямо звание академика. И как было всем неприятно, когда Шебуев вдруг вспомнил, что с этим званием, по уставу академии, обязательно связан чин не ниже титулярного советника, по военной табели — капитана. Ну был бы он хоть с самым маленьким чином, все как-нибудь можно бы, а о солдате и говорить нечего.

«Голова старика» появилась в октябре среди дипломных работ на академической выставке и сразу сделала имя автора широко известным знатокам и любителям. В «Отечественных записках» поэт и художественный критик Аполлон Майков напечатал отчет о выставке, в котором Лаврентий прочел и много раз перечитал такие строки: «Гравирование на дереве доведено, кажется, г. Серяковым до такого совершенства в «Этюде головы старика» Рембрандта, которого оно достигло только во Франции. Положительно невозможно узнать, что гравюра его была резана на дереве, а не на меди».

Загрузка...