Уже выпал снег и за окнами мелькали по Литейному быстрые санки, когда однажды утром в чертежную вошел полковник Попов.
— Ну, Серяков, поздравляю! — сказал он с улыбкой, показывая газету. — Вот о вас и по всей России стало известно. Вы положительно становитесь заметным человеком.
Лаврентий, вскочив с места, молчал в полном недоумении.
— Про вас в «Северной пчеле» вчера напечатано, — продолжал Петр Петрович. — Не читали еще?
— Никак нет, ваше высокоблагородие.
— Так прочтите, вот я карандашом отметил. — И полковник вышел.
Топографы обступили Лаврентия. Кто-то выхватил у него лист и прочел громко:
— «Среди разнообразных отечественных талантов, которых, благодаря попечительному правительству, увидели мы в последние годы так много на всех поприщах художеств, появилось новое дарование, заслуживающее поощрения. Мы говорим о г-не Л. Серякове, которым в сем году подписаны многие искусно исполненные гравюры на страницах журнала «Иллюстрация», издаваемого уже третий год нашим известным писателем Н. В. Кукольником. Талант этот обещает в будущем еще развиться, ибо, как мы слышали, г-н Серяков очень молод и жаждет усовершенствоваться в своем искусстве. Мы надеемся, что прилежание — лучший союзник всякого артиста — доставит ему будущность известного художника в редком пока у нас гравировании на дереве».
— Здорово, брат!
— Поздравляю!
— Ура Серякову! — кричали топографы.
В первые минуты и Лаврентия порадовала эта печатная похвала, но скоро он думал уже только, как бы не рассердилось начальство: о каком-то унтере без разрешения свыше печатают в газете, да еще называют «господином Серяковым». Правда, он не скрывал, что в свободное время гравирует для «Иллюстрации», и Петр Петрович знает это — как-то спросил, его ли это подпись под картинками, — а все-таки как бы не вышло неприятностей. Одна надежда, что высшее начальство не знает его по имени, а в статье не сказано, что он военный топограф. Всякий прочтет и подумает, что гравер — человек свободный.
На другой день полковник позвал Серякова к себе в кабинет, сказал, что рад его успехам, готов помочь, чем может, и тут же разрешил по субботам не приходить вовсе в чертежную, а в другие дни, если понадобится, отлучаться без особого разрешения. Таких поблажек в департаменте не давали ни одному нижнему чину, и, чтобы не возбуждать зависти, Лаврентий решил пользоваться ими только в крайних случаях.
Ожидая от статьи в «Пчеле» только неприятностей, он не сказал о ней матушке — зачем зря тревожить? Но в ближайшее воскресенье Антонов принес на Озерный газету и прочел заметку Марфе Емельяновне. А когда, воспользовавшись выходом матушки на кухню, Серяков высказал старому писарю свои опасения, тот ответил:
— Что толку бояться-то? Ты худого не делал, по службе Петр Петрович тобой доволен. Авось обойдется. А Марфе Емельяновне вон какое удовольствие…
Лаврентия удивили такие слова не склонного к легкомыслию Антонова. Впрочем, в последнее время он замечал, что его друг изменился характером, стал общительнее, чаще улыбается сослуживцам, даже помолодел на вид — немного распрямился станом, поразгладился лицом. А на Озерном бывает так разговорчив и весел, что часто смешит матушку чуть не до слез.
Через несколько дней, придя к Кукольнику с готовыми работами, Серяков рассказывал, как принял статью в «Пчеле» полковник Попов, и о своих опасениях.
— Простите, Нестор Васильевич, — закончил он, — верно, вы сами господину Булгарину на меня указали, конечно желая мне добра, а вот может и худо выйти.
— Ничуть не я! Что, у Фаддея своих глаз нет? — ответил Кукольник. — Он известная свинья и готов напакостить здорово живешь родному брату, но отказать ему в способностях вынюхивать то, чем может заполнить свою газетку, никак нельзя. Он собственным рылом твои гравюры в «Иллюстрации» унюхал, а меня только вскользь спросил о твоем возрасте. Однако я думаю, может, эта статейка сыграет и полезную роль. — Нестор Васильевич приосанился в кресле и глянул на себя в зеркало. — Хоть бы ту полезную роль, что, прочтя ее, я решил высказать тебе, что давно во мне зреет. Видишь ли, Лауренций, твои гравюры в моем журнале рассматривали не только свистуны, подобные Булгарину, но и большие художники, как Брюллов и Бруни. И все в один голос говорят, что техника у тебя есть, а вот рисунка правильного недостает. Понимаешь ли, ты сейчас механически переносишь все с оригинала на доску, прости, друг мой, без должного понимания. Там, скажем, ошибка, а у тебя она может оказаться вдвое. Гравируешь ты все небольших мастеров и находишься от них в слепой зависимости. Другое б дело, если бы сам прошел настоящий курс рисунка с натуры, перспективы. Как ты об этом думаешь?
— Я бы вот как рад учиться, Нестор Васильевич, — с жаром сказал Серяков, — но где же и как? Ведь за уроки у настоящего художника нужно платить большие деньги. Впрочем, теперь-то, когда я у вас стал столько зарабатывать…
— Вот еще! Какие уроки? — перебил его Кукольник. — В Академии художеств нужно тебе учиться. На то она и существует, чтобы учить вашего брата — способных юнцов.
— Да как же мне ходить в академию? — воскликнул Лаврентий. — Меня, солдата, туда и на порог не пустят. Разве через шесть лет, когда в офицеры произведут?
— Зачем столько ждать? Надобно теперь же тебе вступить на сей порог, но с разрешения начальства, — уверенно сказал Кукольник. — Ты теперь не только унтер и топограф, а лицо, известное многим гравюрами в «Иллюстрации», да и по этой статье. А начальство у тебя, сам рассказываешь, не грубые бурбоны, а люди образованные, делают тебе как художнику разные послабления… И вот что я тебе посоветую, слушай! — Нестор Васильевич опять приосанился и даже поднял руку, призывая к вниманию: — Класс рисунка в академии всегда с пяти до семи вечера, а ты ведь с трех часов свободен. Что начальство и служба теряют? Попроси — и увидишь: разрешат. Я даже уверен, не только разрешат, но еще и похвалят. Сошлись на «Пчелу» — вот, мол, как обо мне пишут, а главное, на меня. Так и скажи: мне Нестор Васильевич советует. Они, эти офицеры твои, все меня знают! Два дня набирался Лаврентий храбрости. Крепко сидел в нем страх поротого кантониста. Но Попов был всегда так добр: наверное, попросту откажет, если найдет дело несбыточным.
И вот на третий день, когда полковник обходил чертежную, Серяков доложил, что имеет к нему просьбу.
— Что же такое? Говорите. Если смогу, почему же…
Так вышло, что при всех топографах Лаврентий изложил свое желание. Упомянул, что работа в департаменте нисколько не пострадает и что так советуют поступить известный художник профессор Брюллов и писатель, статский советник Кукольник, который состоит при самом князе Чернышеве.
— Не знаю, как посмотрит барон, — отвечал полковник, — а по мне, желание ваше не противозаконно. Вот завтра пойду с докладом, заготовлю от себя записку, сошлюсь на «Пчелу», на мнение ваших советчиков, буду за вас просить. Когда Попов ушел, товарищи принялись хором поздравлять Лаврентия.
— Если Петр Петрович обещал сам доложить, то считай, дело в шляпе! — говорили они. — Барону что? Раз наш прямой начальник согласен, ему и думать нечего. Не он за топографов отвечает, мы только прикомандированные.
Попов был видным лицом в департаменте, считался в недалеком будущем кандидатом в генералы, и не было еще случая, чтобы барон Корф не согласился с его представлением. Вот только столкновение с Шаховским из-за Воскресенского. Но и то через полгода топографу было возвращено унтер-офицерское звание.
И все-таки Серяков очень волновался. То ему представлялось, как, может, через неделю будет рисовать в каком-то большом, светлом зале Академии художеств, то вдруг приходила уверенность, что барон найдет его желание дерзким и отнимет даже те льготы, что дал своей властью Попов.
Наутро он сидел на своем месте, тревожась куда больше, чем в памятный день перевода из писарей в топографы. Пробило одиннадцать — время, когда полковник возвращался с доклада.
— Серяков! Зайдите ко мне! — крикнул Попов из коридора.
Плохо! Если бы все прошло гладко, то, уж наверное, полковник тотчас, в чертежной, огласил бы приятную новость. Лаврентий одернул мундир и рысью перебежал коридор.
Попов сидел за письменным столом, лицо его было красно и расстроенно.
— Куда там! — сказал он на вопросительный взгляд Серякова. — И слышать не хочет! Думаю, не иначе, как князь Шаховской ему раньше меня по-своему доложил… Начал с насмешек: «Этак вы своих топографов в лицеи да в университеты определять начнете! У вас не унтера, а все поэты да художники!» А потом уж просто бог знает что наговорил. И записку мою не дочитал, в корзинку бросил… Жаль, но сейчас, видно, ничего не поделаешь… Подождем, подумаем…
Не успел еще взволнованный Лаврентий дойти до своего места в чертежной, как в дверь заглянул рассыльный солдат:
— Топографа Серякова к его высокопревосходительству! Живо!
Лаврентий почувствовал, как кровь отливает от лица. Вот оно! Хорошо Кукольнику говорить: начальство похвалит…
Кто-то из товарищей подал ему каску, другой застегнул портупею, третий почистил мундир.
Уже вполне владея собой, но с сильно бьющимся сердцем вошел он в полутемную прихожую аракчеевского дома. И сразу сквозь раскрытые двери увидел барона Корфа. Одетый в полную парадную форму, с орденами, звездами и красной лентой через плечо, видно совсем готовый ехать к высшему начальству, старый генерал нетерпеливо прохаживался по блестящему паркету. На стене за ним висел большой, в рост, портрет Аракчеева.
Ступив за порог, Лаврентий выкатил грудь, твердо и четко, с коротким звоном шпор приставил ногу и замер. Барон остановился и посмотрел на него. Лицо старика залилось бурым румянцем, крашеные усы торчали, как деревянные.
— А ну, подойди-ка ты сюда, академик! — грозно позвал он.
Серяков сделал несколько шагов и снова замер в предельной строевой неподвижности. Генерал расставил ноги и заложил за спину сжатые кулаки в белых перчатках.
«Сейчас будет бить», — подумал Лаврентий.
Корф медленно смерил его с ног до головы злобным взглядом.
— Солдат! С чего ты взял мечтать об академии? — спросил он. Выдержал паузу и продолжал более высоким голосом — Давно до тебя добираюсь, «господин Серяков, известный художник»! «Господином» величаешься? В баре лезешь?.. А я сейчас велю спороть твои дурацкие галуны и загоню в арестантскую роту! Суток не пройдет, как будешь в такой академии, откуда вовек не выдерешься! Прикажу перевести под Харьков, в хохлацкую деревню, и чтоб не выпускали оттуда лет пять… Да как ты, сукин сын, посмел такое задумать?..
Он смотрел не отрываясь в помертвевшее лицо топографа. Прошла минута, а может, и десять в полном молчании. Внятно тикали большие часы рядом с портретом Аракчеева да в печке потрескивали дрова.
— П-шел вон! Собирайся в дорогу по этапу! — скомандовал генерал.
Лаврентий не помнил, как вышел, как пересек Кирочную. Не слышал, как выругал его кучер выехавшей из-за угла кареты, под которую едва не попал. Красные и зеленые круги ходили перед глазами, руки и ноги тряслись мелкой дрожью. Возмущение и обида, страх и гнев мешали ему видеть и соображать.
Он не помнил и того, как взошел по лестнице, как добрался до своего места в чертежной. Товарищи окружили его, поняв по перекошенному лицу, что случилось в директорской приемной. Кто-то снял каску, кто-то отстегнул шашку, кто-то подал воды. В этот день прямо из департамента Серяков решил идти на Гороховую. До возвращения домой нужно успокоиться, обдумать положение. Матушка вчера так радовалась его планам, так верила в силу полковника… Эх, да ведь и сам он, дурак, верил… Вот она, аракчеевщина проклятая, когти показала! Забежали вперед, нашептали генералу, что унтер-топограф осмелился гравировать, что назвали его художником, «господином».
«Стой, никуда не уйдешь от судьбы, солдат, серая скотина! Как ты смел, сукин сын, такое задумать?!» При выходе из департамента его догнал Антонов:
— Домой?
— Нет, к Кукольнику.
Шли молча, враз вытягиваясь перед встречными офицерами. В малолюдном переулке у Соляного городка Антонов спросил:
— Грозил в арестантские роты загнать?
— Грозил… А вы откуда знаете?
— Семеныч, швейцар при Аракчеевом доме, рассказал. Все Шаховского дело: ему, как кость в горле, что солдат своим трудом в люди выходит, да и Попову нагадить охота… Он и газетку намедни генералу приносил… Только я тебе сказать хочу, Лавреша, — не пугайся. Ничего такого Корф не сделает. Сам, как тебя дожидался, адъютанту сказал: «Я его так пугну, что разом про академию забудет». А для отправки в арестантские роты и вовсе вины нет. И Попов не допустит. Так и сказал давеча нашему начальнику отделения: «Я за него просил, пусть с меня и взыскивает…» Ну, а коли что, переведут, скажем, куда, так не тревожься, уж я о Марфе Емельяновне позабочусь… Ну, прощай, мне назад, в департамент, еще нужно…
Нестор Васильевич выслушал Серякова, ни разу не перебив. Только постепенно краснел все больше, так что под конец налился кровью не хуже барона Корфа.
— Не ожидал я такого грубого невежества, — сказал он. — И от кого же? От артиллерийского генерала, почитаемого человеком образованным! Чего же ждать от других господ начальников? От разных армейцев, командующих в Казани, в Рязани?.. — Он встал с кресла, прошелся туда и сюда по кабинету. Постоял, напряженно уставясь на ковер и сосредоточенно теребя нижнюю губу. И вдруг, оживившись, хитро прищурился и обернулся к Серякову: — Эврика! Нашел, Лауренций! Погодите-ка, господин барон! Не будь я Нестор Кукольник, если не сделаю вам подарка! А ты, любезный друг, не вешай пока носа, авось не все потеряно!
— Да что же вы можете против него, Нестор Васильевич? Еще пуще взбесится, да и, верно, упрячет меня куда-нибудь за тридевять земель, — опасливо возразил Серяков.
— Что я против него могу? Прямо действуя, конечно, ничего, — согласился Кукольник, садясь к столу. — Но перо Кукольника и здесь может служить. Сила ума Кукольника двигает обходный маневр против баронского невежества. «В поход! На брань, спокойно и умно!» — как говорит один из рожденных мною героев… Вот я напишу сейчас своему патрону, князю Александру Ивановичу, докладную записку с такой верной приманкой, что она и барона Корфа авось пересилит!..
Он замолчал и стал быстро писать. Серяков замер, присев на угол дивана.
— Ну, слушай! — сказал Кукольник через несколько минут. — Вот какова моя докладная: «Издавая с 1845 года известный вашему сиятельству журнал «Иллюстрация», я постоянно заказываю гравюры на дереве топографу роты № 9 Лаврентию Серякову. Отличные способности сего унтер-офицера не раз обращали на себя внимание лиц, столь осведомленных в художествах, как профессоры Брюллов и Бруни. Однако именно названные живописцы полагают, что для полного развития таланта Серякову следовало бы посещать классы Академии художеств. Я же, со своей стороны, смею добавить, что, будучи с ранних лет кантонистом, то есть принадлежа к наследственному военному сословию, упомянутый Серяков прошел превосходную строевую школу в армии, участвовал в парадах и маневрах войск, нес гарнизонную службу, а посему мог бы в будущем оказать особенные успехи в живописи баталической…» Подпись: «Статский советник и кавалер Нестор Кукольник», число… Вот он, крючок-то, на который, надеюсь, клюнет мой сиятельный кит! Живопись баталическая!! — Кукольник опять хитро подмигнул и потер руки. — Для моего князя, да и для самого государя этот разряд искусства, по правде сказать, куда дороже всех Тицианов и Рафаэлей! — Он встал, подошел к Серякову и указал на свое кресло:
— Теперь садись, перепиши все отменно разборчиво, не так, как рука поэта накуролесила. И последнюю фразу возьми чуть-чуть крупнее, чтоб обязательно бросилась в глаза.
Серяков присел к столу и в точности исполнил приказание. Нестор Васильевич перечел и, видимо, остался доволен.
— Теперь положи наше творение в сию папку, — скомандовал он. — Завтра четверг, значит, будет мой доклад князю и решится твоя судьба. Надейся и молись! А не выйдет, будем думать снова, как оборонить тебя от барона.
Но Лаврентий совсем не надеялся на успех затеи своего покровителя. Он слишком хорошо знал, как может обернуться солдатская судьба. Наверное, министр прикажет сделать запрос, согласно ли с представлением Кукольника департаментское начальство. А уж тогда барон с Шаховским и вовсе сживут его со света. Непременно загонят, может, не в арестантские роты, да в такую глушь, что и думать не придется не только о гравировании, но и о заработке перепиской.
Придя затемно домой, Лаврентий скорее лег в постель, отвернулся к стене. От матушки скрыл и угрозы барона и проект Кукольника, сказал только, что в просьбе отказано, что разболелась голова и хочется скорее заснуть. Марфа Емельяновна поохала над неудачей, предложила заварить малины, сказала в утешение, что в академии сможет учиться, когда выйдет в офицеры. Наконец, не получая ответа, тихонько убрала кое-что, тоже легла и вскоре заснула.
А Лаврентий в эту ночь долго не спал. Чем дальше отходили события нынешнего дня, тем сильнее терзало беспокойство за будущее свое и матушкино, тем больше бранил себя, что послушался совета Кукольника, согласился говорить с Поповым, что не упросил забыть затею о докладной записке. Еще придется идти, как когда-то, по этапу с партией «не вроде арестанта». Но уже по зимней дороге да много-много дальше…
Следующий день в чертежной прошел томительно и тревожно. Серяков отлично понимал, что, если министр, прочтя записку Кукольника, пришлет запрос Корфу, то эта бумага никак не может сегодня прийти в департамент. Понимал также, обдумав за сутки все случившееся, что вчерашние угрозы генерала и вправду не более как желание до полусмерти напугать. Навряд ли барон будет преследовать его, ничтожного унтера, за представление, сделанное Поповым. И полковник получил уже выговор, да и на него самого накричал, как на собаку, потешил генеральское сердце. Значит, сегодня ждать новой грозы не приходилось. И все-таки каждый раз, когда отворялась дверь из коридора в чертежную, Лаврентий вздрагивал и весь сжимался, как, бывало, перед первым ударом розги.
В середине дня его вызвал к себе Петр Петрович. Лаврентий вошел к нему с упавшим сердцем и похолодевшими руками — вот сейчас объявит приказ барона о переводе куда-нибудь далеко… Но полковник только расспросил про вчерашние баронские угрозы и, покачав головой, отпустил в чертежную. Серяков не сказал и ему о проекте Кукольника. Чем больше думал об этой затее, тем неизбежнее казался ее провал. А просить заранее заступничества от новой вспышки генеральского гнева, в котором будет виноват уж целиком он сам, не отговоривший Кукольника, представлялось нечестным. Будь что будет!
Товарищи не спрашивали ни о чем и наперебой старались услужить: двое предложили закончить за Лаврентия бывший в работе план, третий подарил несколько колонковых кисточек. Перед полуднем зашел Антонов и молча подсунул теплый калач и пару крутых яиц.
К концу занятий у Серякова, будто вчера накликал, разболелась голова, должно быть, от недосыпа и волнения. Едва дотащился домой. Через силу пообедал, снял мундир, сапоги и лег.
Казалось, только забылся, а кто-то уже трясет за плечо.
— Вставай, Лауренций, вставай! — повторяет мужской голос.
— Проснись, Лавреша, проснись, сынок! — вторит Марфа Емельяновна.
Серяков с трудом разлепил глаза. Зимние сумерки еще не совсем погасли — значит, и вправду едва успел заснуть. У кровати рядом с матушкой стоял племянник Кукольника, Пузыревский.
— Вставай, одевайся, — повторял он, — дядя к себе требует.
— Да что случилось-то, Илья Алексеич?
— Дело самое важное, едем скорее, — а сам впихивал руку Лаврентия в рукав мундира.
Через несколько минут вышли на улицу. У ворот ждала курьерская пара, из тех, что всегда дежурят у военного министерства для спешных разъездов по городу.
— Куда вы везете меня, Илья Алексеич? — забеспокоился Серяков.
Ему вдруг представилось, что Пузыревский, который, так же как Кукольник, служил в канцелярии князя Чернышева, доставит его под арест или еще невесть куда.
— Вот Фома Неверный! Говорят тебе, везу к дядюшке! Ну честное слово, к нему, — уверял тот, усаживаясь рядом. — Пошел!
— Да что случилось-то? — допытывался Серяков, когда неслись уже по Фонтанке.
— Про то сказывать не велено, но только, ей-же-богу, ничего плохого с тобой не будет, — заверил, улыбаясь, Пузыревский. На звонок в прихожую вышел сам Кукольник, одетый в вицмундир с орденами. Схватив Лаврентия за рукав шинели, он увлек его в залу и, театрально раскинув объятия, поцеловал троекратно:
— Поздравляю, брат Лауренций! Ты в академии!
— Как так, Нестор Васильевич? — обмер Серяков.
— А вот погоди, снимай амуницию, выпьем «Клико», а там и расскажу все. Тихон! Эй, Тихон!
В столовой ухмыляющийся Тихон уже держал наготове обернутую салфеткой бутылку. Хлопнула пробка, и Лаврентий, понуждаемый хозяином, впервые в жизни выпил шампанского.
— Да скажите же, Нестор Васильевич, как все случилось? — взмолился он.
— А очень просто, как по-писаному, — начал Кукольник. — Доложил я министру, что было нужного по своей должности, потом вынул нашу записку, сказал несколько слов в объяснение и начал было читать. А князь перебил меня: «Некогда мне, братец, еду к государю. Положи свою бумажку в мой портфель. Если будет удобно, доложу его величеству». Я положил, и князь уехал в Зимний. Конечно, я остался ждать. Приехал он часа через два и тотчас меня позвал. Ну, думаю, что-то будет? Не гроза ли?.. Ты знаешь, я потом ужасно стал тревожиться: не подвести бы тебя своей выдумкой под какую-нибудь гадость… Ну, вхожу, а князь мне бумажку подает и говорит: «Твой протеже в академии!» — Кукольник сунул руку за борт вицмундира и вынул вчетверо сложенный листок: — Смотри! Эта бумага в деле докладов на высочайшее имя должна храниться, но я согрешил, привез тебе показать.
В углу знакомой Лаврентию записки стояла надпись карандашом: «Согласен», покрытая свежим желтым лаком. — Чья рука? — воскликнул Кукольник. — Не знаешь? Раз лаком покрыта, значит, царская… Клюнуло на мою приманку, на баталическую живопись! Так князь и сказал: «Твоя мысль понравилась государю!» Что нам теперь твой барон Корф? И не пикнет! — Он опорожнил второй бокал и подмигнул Тихону вновь налить всем. — Разумеется, я не уехал из канцелярии, а сам сочинил предписание в твой департамент, приказал при мне переписать, снес на подпись князю и сдал, чтоб отправили барону завтра чуть свет. Будет им с Шаховским пфефер-кухен к утреннему кофею! — Кукольник полез в тот же карман и достал вторую бумажку. — А вот тебе мой черновик, слушай: «Милостивый государь барон Николай Иванович! По высочайшему повелению, состоявшемуся по докладу моему сего числа, немедленно прикажите откомандировать унтер-офицера топографа роты № 9 Лаврентия Серякова в Императорскую Академию художеств для обучения в оной со всеми нужными к тому бумагами. С совершенным уважением к вашему высокопревосходительству, военный министр…» И теперь, друг Лауренций, как говорит мой князь Холмский:
Конец сомнениям, конец тревоге…
Ты твердою стопой к великой цели
Пойдешь, и мир событьям изумится!
Обними меня и пей шампанское. Тихон! Еще бутылку «Клико»!
Серяков себя не помнил от радости. Самые смелые мечты его жизни осуществились. Он выпил три бокала вина, не вполне связно, но очень горячо поблагодарил Нестора Васильевича, и тотчас Пузыревский на той же курьерской паре мигом домчал его домой, где сдал на руки испуганной Марфе Емельяновне. Она только что возвратилась от Знамения. Видела, что ее Лаврешу увезли, слышала, как спрашивал, садясь, куда его везут, и, встревоженная до полусмерти, побежала ставить за него свечку.
Следующий день был также одним из счастливейших в жизни Серякова. В департаменте его поздравляли писаря, топографы, чиновники, офицеры. Весть о том, что по царскому повелению он направляется в Академию художеств, мигом облетела все комнаты.
Как и вчера, в середине дня его вызвал к себе Попов.
— Поздравляю вас, — сказал он, улыбаясь. — Ну и наделали вы волнений барону… Представьте, получил он предписание военного министра и ужасно растерялся. Призывает меня и допрашивает: «Чей побочный сын этот топограф? Какие у него связи? Почему хлопочет о нем князь Чернышев? Почему докладывает лично государю?» Я говорю, что положительно ничего не знаю о вашем происхождении и знакомствах, а старик давай упрекать меня в скрытности: «Не может быть такого приказа без особых причин, и вы, конечно, все знаете, раз сами за него меня просили…» Объясните же мне хоть теперь, кто вам ворожил.
Лаврентий рассказал, как все вышло, и полковник хохотал и радовался от души.
— Ваша судьба действительно удачно устраивается, — закончил он разговор — будете учиться любимому делу и получать от казны хоть маленькое жалованье, обмундирование, продовольствие — все-таки не так много нужно работать на заказ. А там, я уверен, опять что-нибудь хорошее случится. Вы, видно, в сорочке родились.
Несколько иначе отнесся к перемене судьбы своего друга Антонов. Вечером он пришел на Озерный, нагруженный закусками, сластями, даже бутылкой донского игристого. Воспользовавшись тем, что Марфа Емельяновна хлопотала на кухне, он сказал:
— Помни, Лавреша, что в военном ведомстве ты остался, и не обнадеживай себя свободой. Длинные руки у нашего начальства, не вздумало бы когда-нибудь потянуть за цепочку… Я, брат, не отравить тебе праздник хочу, а боюсь, чтоб не возмечтал лишку… А еще я нынче думаю, что вышло твое счастье не по закону, а благодаря доброму человеку — господину Кукольнику. А кабы жили мы, как Александр Михайлович мой хотел, то шел бы ты своей дорогой с самого детства, без всякой помехи, раз талант у тебя есть, солдатский ли ты сын, крестьянский ли, мещанин или барин — все равно. Нынче тебе счастье вышло, а скольким, кому случай не ворожит, оно заказано?.. Так уж у меня повелось: что ни увижу, все себя спрашиваю, как бы по Александру Михайловичу быть должно. И все оно выходит не так, как теперь…
Вошла Марфа Емельяновна, начала накрывать на стол, и Антонов смолк, наблюдая за ней вмиг просветлевшими глазами. Но после ужина, за самоваром, опять вернулся к будущему Серякова.
— А еще я думаю: может, не нужно тебе, Лавреша, в живописцы тянуться? Много их на Васильевском острове по чердакам живет. Отпустит кудри до плеч, а с хлеба на квас еле перебивается. Таких много, а граверов, сам говорил, по пальцам счесть можно. Понимаю, что живописцем быть лестнее: он свое рисует, а ты с чужого вырезываешь. Так ведь много ли Брюлловых? А еще покойный Иван Андреич писал: «Пой лучше хорошо щегленком, чем дурно соловьем…» Держись, право, крепче за свое. Книги всегда печатать будут, и польза от них большая. Впрочем, тебе виднее там окажется…
На другой день Лаврентию вручили запечатанный пакет с надписью: «Его сиятельству графу Федору Петровичу Толстому, вице-президенту Императорской Академии художеств».
Полковник Попов, к которому зашел проститься, рассказал ему, что у барона Корфа от неожиданного оборота истории с ускользнувшим из-под его руки топографом разлилась желчь. Он слег в постель и нынче с утра вызвал сразу трех штаб-лекарей. Серяков всегда жалел больных стариков, но на этот раз не испытал никакого сострадания к своему бывшему начальнику.