Чтобы управиться со своей дворницкой работой к половине девятого, Серяков вставал с летней зарей и соседними петухами. Тихонько, боясь разбудить Марфу Емельяновну, выбирался он из комнаты и брался за метлу. Одетый в затертые и заплатанные солдатские штаны и старую кумачовую косоворотку, Лаврентий нисколько не походил на подтянутого топографа дневных часов. Но по повадкам своим он не был похож и на дворников ближних домов, неторопливых, истовых бородачей, делавших все хоть и по порядку, порой даже старательно, но с очевидной убежденностью, что «дело не волк, в лес не убежит» и что «всех дел не переделаешь». Серяков исполнял все быстро, тщательно, без остановки переходя от одного занятия к другому, не отдыхая, не нюхая табаку, не раскуривая трубку, не оглядываясь по сторонам, не разговаривая с проходящими. Нужно было именно все дела переделать в определенный срок, так, чтобы не могло быть никаких замечаний от хозяина.
А купец Змеев был им отменно доволен, только не выказывал этого Лаврентию, потому что свято верил — от похвалы люди портятся. В первые дни после приема диковинного дворника, когда тот начал работать, но еще не переехал в подвал, расчетливый старик не ленился вставать раньше обычного и внимательно поглядывать на улицу и на двор, что и как делает унтер.
— Не дворник, а клад, — сказал он через неделю жене.
Оно и действительно было так: дворницкое жалованье сполна оставалось в хозяйском кармане, а все нужное по дому делалось лучше прежнего.
Было еще одно обстоятельство, заставлявшее Серякова даже по праздникам спешить именно к исходу восьмого часа закончить все, связанное с затрапезным дворницким одеянием. Он знал, что около восьми часов в левом флигеле отворятся окна, раздвинутся кисейные занавески и два розовых девичьих лица склонятся над горшками с бальзамином и фуксиями. Там с мамашей жили две дочки бравого фельдъегерского подпоручика, постоянно находившегося в разъездах. Обе сестры были миловидны и как бы невзначай бросали молодому топографу то взгляд, а то и улыбку. Конечно, все население домов купца Змеева хорошо было осведомлено о жизни Лаврентия. И стыдиться нечего: что плохого он делал? А все-таки как-то неприятно было попасться на глаза этим барышням с метлой в руке и в опорках на босу ногу.
К тому же канцелярия квартального надзирателя открывалась в восемь часов, и если нужно было сходить туда, то к этому времени следовало вымыться, выбриться, с ног до головы переодеться, выпить чаю и закусить.
Вот почему, встав в четыре часа, Лаврентий двигался так поспешно, что соседский дворник, с которым, впрочем, он дружил, рассказывал жене:
— А солдат-то змеевский спозаранку ровно колесом ходит.
Но, несмотря на эту напряженную работу, Серяков невольно наблюдал теперь утреннюю жизнь улицы, о которой ничего не знал, прожив в Петербурге более трех лет.
В тот час, когда он выходил из калитки, над городом слышался только благовест к утрене и однообразный звук шарканья тысяч дворницких метел по мостовым и тротуарам. Через час раздавались переливы пастушьего рожка, щелканье кнута и скрип калиток, через которые выпускали коров заспанные хозяйки. Пестрое стадо удалялось к Невской заставе. А навстречу ему в город въезжали крестьянские возы с дровами, сеном, съестной зеленью.
В шестом часу воздух оглашали бодрые голоса каменщиков, штукатуров, плотников. Разминаясь после крепкого сна, дожевывая утренние краюшки, шли они со своим инструментом на постройки, чтоб проработать на лесах до самых сумерек. Кряхтя и охая, к церковным папертям плелись оборванные старики и старухи, ковыляли настоящие и притворные калеки, а к дверям кабаков пробирались пропойцы с испитыми, опухшими и подбитыми лицами. Зычно покрикивая, проезжали к Калашниковским амбарам за Лаврой дюжие ломовики на окованных железом телегах. Огромные, толстоногие, неторопливо ступали кони-тяжеловозы с разноцветными ленточками в расчесанных гривах.
В седьмом часу по окрестным улицам запевали на разные голоса лоточники — разносчики овощей, мяса, дичи, молока, ягод, булок, рыбы, раков. На их призывы к дверям выходили хозяйки победнее, кухарки и повара. В ближайших казармах — Преображенских, артиллерийских, карабинерных, кавалергардских — играли утреннюю зорю рожки и трубы, били барабаны. Легковые извозчики шажком тянулись к местам своих стоянок. Поскрипывали ременные или металлические рессоры, дребезжали на ухабах дрожки, а хозяева их оправляли армяки и пояса, расчесывали пятерней свалявшиеся за ночь бороды.
Наконец в половине восьмого от Смольного показывались канцеляристы, писцы, мелкие чиновники. В смятых шляпах и поношенных вицмундирах, шагали они «в должность», неся под мышкой свертки бумаг — столь знакомую Лаврентию домашнюю переписку.
А когда сам Серяков, переодевшись в форму, бодро маршировал, гремя шпорами, к департаменту, кое-где уже показывались щегольские дрожки «ездящих» чиновников поважнее, спешивших к началу занятий в расположенные в парадных кварталах столицы министерства Сенат и Государственный совет.
Прошло месяц и два, а Лаврентий не жалел, что взялся за дворницкое дело. От часов, проводимых на воздухе в работе и движении, он чувствовал себя особенно бодрым и здоровым.
Однако были и омрачавшие жизнь новые впечатления. По воскресеньям с самого раннего утра показывались на улицах нищие в крестьянской одежде. То были землекопы с железной дороги, что строилась за Знаменской площадью, устремляясь к далекой Москве. Владельцы-помещики запродавали подрядчикам на все лето целые артели мужиков, отрывали их от полевых работ, обрекая на голод зимой, когда возвратятся в родные деревни, где одни бабы да подростки пахали, сеяли, убирали скудный урожай. Жили эти несчастные в наскоро сколоченных бараках, по которым гуляла непогода, кормились подрядчиком впроголодь, болели и помирали сотнями. А в праздники шли просить Христа ради в город. Они украдкой пробирались от ворот к воротам, подолгу безмолвно стояли под окнами, не смея подать голос, надеясь, что сжалятся и бросят им что-нибудь. Особенно голодные отваживались просить Лаврентия пустить их к выгребной яме — может, там сыщется что-нибудь пригодное для еды. А он должен был закрывать перед ними калитку: Змеев мигом бы согнал его с места, если б увидел такого оборванца на своем дворе. В воскресенье Серяков выносил к воротам мешок с корками и черствыми кусочками, что накапливались у них с матушкой за неделю. Что ж еще он мог сделать?
Лаврентий видел, как полицейские гнали из города и жестоко били этих несчастных. Да только ли их! Часто приходилось ему быть свидетелем, как «хожалый» унтер, наблюдавший за порядком в квартале, бывая не в духе, придирался к кому-нибудь из дворников соседних домов и бил до крови, уверенный, что не получит сдачи…
Но всего тяжелее для Серякова было ежедневное наказание дворовых при полицейской части. Чтобы не утруждаться самим господам «душевладельцам», правительство предлагало им свои услуги. Пошлите вашего «человека» в часть с запиской, и там ему «отпустят» любое число розог — хоть одну, хоть триста. Можете по возвращении домой сами удостовериться в добросовестной работе полиции.
Когда посылаемый в часть бывал здоровый мужчина, это не казалось Лаврентию особенно ужасным. Гадко, конечно, да ничего не поделаешь. Вынесет, поди, и забудет — это тебе не сквозь строй батальона идти. Но сколько раз видел он, придя с домовой книгой в квартал, помещавшийся при Рождественской части, присланных с барскими записками детей и подростков — мальчиков, комнатных казачков или форейторов, а еще чаще девушек — горничных, швей, судомоек! Какие у них бывали бледные лица, какие глаза, полные двойного страха — перед болью и перед стыдом! Ведь пороли всех без разбора полицейские солдаты. И за что? За разбитую чашку, за плохо выглаженное кружево. А нередко и за непокорность домогательствам барина.
Он старался прийти в квартал как можно раньше, пока еще не начали сечь: хоть криков не слышать. И неизменно вспоминалось ему в эти минуты столько раз виденное на портретах бездушное обезьянье лицо Аракчеева с низким лбом и холодными, водянистыми глазами. Истинно стал этот образ после памятного разговора на Охте олицетворением самого ненавистного в окружающей жизни — крепостного права, насилия, жестокости…
И все-таки это лето было радостным для Лаврентия. В департаменте все шло отлично: вычерченные им планы выходили теперь нисколько не хуже работ опытных топографов. Все чаще поручал ему Попов исполнять пером картуши, виньетки, трудные шрифтовые надписи и хвалил за старание и вкус. Дома было еще лучше.
Вечерняя переписка, за которую он садился после обеда, доставляла те двенадцать — пятнадцать рублей в месяц, которых хватало на жизнь. Домовитая Марфа Емельяновна постепенно покупала из них же разное необходимое в хозяйстве: то посуду, то полотенца или занавески, и пекла по воскресеньям такие пироги, что неизменный гость, Антонов, уверял, будто подобных не ест и сам царь.
Канарейку, о которой мечтал когда-то Лаврентий, завести пока не удалось, но у одного писаря купил старенькую гитару — тоже предмет давних мечтаний — и хоть полчаса в день подбирал и наигрывал знакомые мотивы, подпевая себе вполголоса. Случалось, что и матушка вторила ему, особенно в старых песнях, которые сын перенял у нее еще в детские годы.
Водворившись в полуподвальной дворницкой, Марфа Емельяновна была счастлива.
После стольких лет скитаний по чужим углам, после каждодневной тревоги за судьбу своего Лавреши она видела его на хорошей дороге, жила около него, могла о нем постоянно заботиться. И сама чувствовала его любовную опеку, гордилась щедростью, с которой делит с нею свой небольшой и все же непривычный для нее достаток.
Певала она иногда и без гитары, за каким-нибудь домашним делом, но только если Лаврентий рисовал, чинил перья, точил на бруске перочинный нож, чистил пуговицы — словом, если не писал. А когда он садился за переписку, она молчала благоговейно и ходила на цыпочках. Но и тогда все время что-то делала по дому — шила, латала, мыла, — ей все хотелось сделать его жилье уютнее, удобнее, чище. Или месила, пекла и варила, чтобы накормить его повкуснее.
Иногда поначалу, видя этот непрерывный домашний труд, казавшийся ему таким утомительным, а порой и никчемным, Лаврентий просил ее посидеть без дела, отдохнуть, убеждал, что этак замучает себя. Но очень скоро увидел, что эта жизнь идет ей на пользу, что она помолодела, как-то расцвела лицом.
«Как же дурно жилось ей до сих пор!» — думал сын с жалостью и любовью.
Не работала Марфа Емельяновна только с полчаса, после вечернего чая, когда они обычно рассказывали друг другу, что было с ним — за последние годы, с нею — за всю жизнь.
В этих вечерних беседах мать и сын как бы заново знакомились — в сущности, впервые по-настоящему узнавали друг друга. Ведь расстались, не жили под одной кровлей с тех пор, как его восьмилетним кантонистом оторвали от нее, сделали певчим. Пятнадцать лет их общение измерялось короткими встречами, ее слезами, увещаниями потерпеть, не отчаиваться. Сколько же каждому нужно было рассказать, чтобы ввести другого в свою жизнь!
Первые дни по ее приезде говорил больше Лаврентий. Иногда начинал ее расспрашивать, но матери не терпелось знать все о нем, и вновь продолжалось его повествование о том, чего не напишешь в письмах, — о службе, об Антонове, о Попове, о товарищах, о городе, о своих надеждах и планах.
Потом, когда уже знала все о нем, чего жаждало материнское сердце, наступил ее черед. Пришло время, когда Лаврентию стало интересно и важно услышать то, чем прежде, подростком, он почти не интересовался, что затемняла кантонистская каторга с ее повседневными страданиями и волнениями.
Что знал Серяков о своем отце? Помнил, как брал его на руки какой-то колючий от мундирного грубого сукна и небритых щек большой человек, пахнущий табаком и водкой, как щекотал, делал «козу» и давал играть блестящими колесиками и ключами. Но также помнил, как он с красным, страшным лицом выгонял их с матушкой из избы на мороз, как матушка плакала и стучалась к соседям, чтоб пустили ее с Лаврешей отогреться. Помнил, как уходил полк на польскую войну и отец под дождем крестил его около обозной телеги, а у пары лошадей, запряженных в эту телегу, были смешные, кульками подвязанные хвосты. Полк возвратился через полтора года, и отца привезли желтого, глухо и остервенело кашляющего. А потом его самого взяли в кантонисты, и однажды, придя в певческую команду, матушка, плача, совала ему калач и говорила, что он теперь сирота — отец помер в госпитале. Но он не плакал об отце нисколько.
Теперь, в рассказах Марфы Емельяновны, развернулась перед Лаврентием нехитрая повесть этих двух людей.
Были они земляки из села Холопова, Солигаличского уезда, Костромской губернии, принадлежали помещику Маккавееву. Только Марфуша родилась в бедном дворе — отец ее всю жизнь три дня в неделю работал на барщину, — а Авксентий был меньшим сыном зажиточного плотника, искусного в резьбе узоров на избах. Два старших сына его ушли по оброку в Питер, разжились там на мелочной торговле и завели скобяную лавку. Барину платили эти крестьяне-купцы большой оброк, но жили скромно, одевались бедно и серо, потому и прозвали их серяками, Серяковыми. На подмогу мальчиком в свою лавку взяли они и младшего брата. Восемнадцатилетним разбитным юношей явился он снова в село, чтоб получить от барина бумагу для жизни на оброке как совершеннолетний, да здесь же и женился на четырнадцатилетней Марфе, приглянувшейся ему свежим личиком и звонким голосом. Как жили в Петербурге, матушка не рассказывала, но только, видно, не сладко приходилось ей от суровых, деловых деверей и взятых ими в столице жен, да и от молодого мужа, который, став приказчиком, начал «погуливать» по трактирам, играть в карты и на бильярде, пить водку. Старшие братья сами его стращали и Марфушу корили, что не умеет мужа привязать к дому. А что она могла сделать? Как-то дошло до барина про зазорную жизнь Авксентия, и, в пример другим, он вытребовал молодца в Холопово, да и сдал в солдаты.
Чтоб не служить в строю, отец Лаврентия сказался слесарем — все-таки при скобяной торговле насмотрелся на железные поделки. И когда полковник заказал ему замок, то купил новый, разобрал и по этой модели сделал свою первую работу. Человек он был способный, скоро стал не только слесарем, но и резчиком по металлу, изготовлял на весь полк трафареты для шифровки краской погонов и чехлов на кивера, а через несколько лет сделался и отличным часовщиком. Одна беда — выпивать и кутить не оставил. Братья выделили ему из капитала шесть тысяч рублей, высылая по частям, по тысяче в год. Но деньги не пошли впрок разгульному солдату. То накупал он жене городских платьев, лент, фарфоровых золоченых чашек, ожерелий и сережек, то все тащил кабатчику, у которого был завсегдатаем.
Так и нажил злую чахотку, усиленную простудой на походе, что свела его в могилу на тридцать первом году от роду.
Началась для матушки жизнь домашней швеи, вышивальщицы, стегальщицы, а часто и просто прачки. Хорошо, что до рукоделий была охотницей и в одинокие вечера в Петербурге и по деревням, где кочевал полк, набила на них руку. Но много ли заработаешь этим в Пскове, где заказчики — мелкие чиновники, прижимистые купцы и мещане? Кормись — не жалко, а деньги платить вот как не любят…
Узнав о смерти Авксентия, старшие Серяковы звали ее в Петербург, но она отказалась — ведь это значило расстаться с Лаврешей, бросить его в кантонистской горемычной доле. Да и жизнь в чужой семье бедной родственницей-вдовой казалась еще горше здешней. Уж лучше хоть копейка, да своя. И богатая родня навсегда о ней забыла.
Не раз становилось на ее пути искушение, сулившее облегчить бедность, — ведь овдовела она всего двадцати шести лет, была стройна и привлекательна лицом. Отводил соблазн он, ее сын, — хотелось прямо смотреть в детские глаза. А хорошего человека, чтоб по любви и по закону выйти замуж, не встретила. Мало ли невест-девушек и с приданым, кому нужна бедная вдова с сыном? Все силы ее существа сосредоточились на Лавреше. Только бы был он жив и здоров, только бы не сбился с пути, вынес все тяготы службы. Но можно ли на это даже надеяться? Не раз в мыслях корила она покойного мужа, не за себя, нет, а за судьбу сына, которого обрек на такую судьбу. Ведь она-то хорошо знала горемычную кантонистскую и солдатскую жизнь, знала, как трудно в ней всякому, особенно же такому, как Лавреша, — мягкому, незлобивому, желавшему жить без обиды, без наживы и власти. Уж тут она сама виновата, таким его воспитала…
Много лет молилась она, чтоб не случилось с ним несчастья, не прогневалось за что-нибудь начальство, не наказали жестоко, не подвели под суд. Иногда мерещилось, что не миновать ей, солдатской жене и матери, второго горя, вспоминалось, что видела когда-то, сидя у госпитальной койки мужа. И от этого нависшего, казалось, удара трепетала и плакала, заранее почти уверенная в таком конце, в бесприютной, одинокой старости.
И вдруг все обернулось успокоением, переездом сюда, его любовью и заботой. Мудрено ли, что тихая, запуганная, с лицом, застывшим в ожидании чего-то тяжкого, Марфа Емельяновна стала теперь на глазах сына молодеть, поверила, что и на ее улицу пришел праздник, что хоть в сорок лет, а началась новая полоса, может, в награду за все пережитое в крепостной деревне, на солдатских постоях, в одиночестве трудового и беззащитного вдовства.
Лаврентию радостно было видеть этот поздний расцвет, эту счастливую домашнюю деятельность матушки. Ему было очень хорошо под согретым ее присутствием кровом. На смену опостылевшей с детства казарме пришло добытое его трудом, обжитое матерью первое его собственное жилье.
Он видел, какое удовольствие доставляет Марфе Емельяновне чувствовать себя хозяйкой, к которой нет-нет и постучатся соседки из других каморок их подвала, чтобы занять какую-нибудь безделицу — перцу, соли, лампадного масла. А воскресные пироги и кофе, подаваемые ему и Антонову, были для нее настоящим праздником.
Лаврентию было приятно видеть, как радушно принимала его друга матушка, душевно расположенная к нему задолго до знакомства рассказами о подаренном одеяле, о добавках каши, о вечерних чаях и добрых советах. Но и Антонов не ударил лицом в грязь. Он являлся на приглашения неизменно тщательно выбритым, сверкая начищенными галунами мундира и медалями, бывал словоохотлив, весел, даже любезен и начинал разговор за столом в этаком светском роде:
— Вот ты, Лавреша, как хитростно поступил: не женат, а на пироги зовешь и полным домом обзавелся. Можно тебе только один совет дать: пока матушка при тебе, и не думай жениться. Ей-ей, лучше тебе никак быть не может. А они, бог даст, еще сто лет проживут — вон какие собой видные и молодые.
— Зачем вы так говорите, Архип Антоныч? — возражала она, краснея. — Пусть бы девицу по сердцу нашел, да и женился с богом. Я бы им деток нянчила… Засылали ко мне намедни одну, чиновницей назвалась, допрашивала, какая у него служба и характером не крутой ли. Знаю доподлинно, из какого флигеля ветер дует… Только, говорит, долго им семь лет ждать, непременно за офицера хотят идти. Однако обещалась еще наведаться — найдем, говорит, другой товар по вашему купцу…
Знал и Лаврентий, из какого флигеля подул было этот ветер. Все чаще в последние недели видел он по утрам в окошке за бальзаминами одну из фельдъегерских дочек. То, отдернув кисейную занавеску, она заботливо поливала и обрезала цветы, то, отодвинув горшочки в сторону, садилась у подоконника с рукоделием. Свежее девичье личико было такое кругленькое, белое. Светлые волосы, завитые в локоны, падали вдоль щек совсем как пучки цветов на молодой липке весной. А когда она взглядывала на Серякова, двигавшегося по двору со своей метлой, — не мог же он прекращать работу оттого, что она все раньше вставала, — то приветливая улыбка открывала ровные белые зубы.
Раз она уронила большую кружку, из которой поливала цветы, и Лаврентий поспешно ее подал. Барышня поблагодарила тоненьким голоском и так раскраснелась, что, казалось, из-под румянца вот-вот брызнет настоящий огонь. С тех пор он кланялся ей, она отвечала, и при этом локоны так ласково гладили ее щечки! А когда, переодевшись в форму, он уходил в департамент, то твердо знал, что его проводят взглядом.
Потом с того же подоконника упал маленький рыжий котенок. Прыгнул за мухой, да сорвался. Падая, он уцепился когтями за тесовую обшивку стены и повис, пища от ужаса. Лаврентий едва отодрал его лапки от досок и подал хозяйке.
— Как его зовут? — спросил он.
Нужно было что-нибудь сказать, не немой ведь.
— Мы с сестрой назвали его Гошей, — ответила барышня, опять заалев всем лицом, только носик остался беленьким. — Он цветом похож на папенькиного знакомого чиновника, Геннадия Васильевича… Но маменька нас побранила, говорит — нельзя кота человечьим именем звать…
— А вас как зовут?
— Катенькой… А вас?
— Лаврентием…
Это был их единственный и последний разговор. Видно, его слышала Катенькина маменька, потому что через два дня последовал визит свахи в дворницкую. А назавтра, подметая двор у флигеля, в котором окошко было уже отворено, Лаврентий услышал нарочито громкий голос:
— И думать забудь, Катька, про этого голяка в опорках! Отец твой за тридцать лет едва до подпоручика дотянул, так не выдам я тебя за унтера!
В ответ пискнул было Катенькин голос. И опять, еще громче, маменькин:
— Что? Что такое?! Не твое дело про себя думать! Пойдешь, за кого прикажу! А чтоб не фордыбачила без отца, завтра же отвезу обеих к тетке Серафиме в Рыбацкое!..
Рама со стуком захлопнулась, кисея волной опустилась, цепляясь за листья бальзаминов.
Вот так маменька! Выдаст дочку за какого-нибудь Геннадия Васильевича вполне спокойно. Бедная Катенька! Право, жаль ее. Ну, да бог с ними. Видно, так у них принято… Как ни нравились Лаврентию нежное личико и ласковая улыбка в окне, но, по правде сказать, он редко вспоминал о них после своих дворницких часов.
По-прежнему его единственной настоящей страстью оставалось всякое «художество». Не раз полковник Попов посылал его по делам в типографию Главного штаба, и там Лаврентий впервые увидел, как гравируют, литографируют и печатают. Во всех других случаях исполнительный и точный, здесь он забывал, что нужно возвращаться в чертежную, и подолгу простаивал около художника, уверенной рукой наносившего на литографский камень конные и пешие фигурки в формах войск на фоне пейзажа, или следил за резцом гравера, медленно, штрих за штрихом, выцарапывавшего на медной доске утвержденные царем образцовые фасады казарм или детали вновь введенного пистонного замка.
«Вот бы мне где служить! — завистливо думал Серяков. — Ведь некоторые здешние мастера были такими же кантонистами, как и я, грешный, а целые дни рисуют себе на разные манеры».
Всякая картинка, всякое печатное изображение неизменно привлекало его внимание. Хотелось представить себе, как оно делалось, насколько сходно с тем, что служило оригиналом, узнать, долго ли надо учиться, чтобы стать гравером или литографом.
Однажды, подметая тротуар рано утром, Лаврентий поднял смятый лист желтоватой бумаги с текстом на иностранном языке и помещенной между столбцами картинкой. Издание было дорогое, с золотым обрезом, а вот как варварски разорвано на обертку ягод, следы которых покрывали лист красными пятнами. Серякову всегда бывало обидно видеть разорванные книги, особенно иллюстрированные. Вот неучи! Мало им простой бумаги!
На картинке были изображены улица восточного города, минарет мечети, лавчонки под ковровыми навесами, несколько пешеходов, тучный человек в чалме едет на маленьком ослике, чуть не волоча ноги по земле. Рисунок мастерской, четкий и выразительный. Но он не привлек особенное внимание любопытного дворника. А вот как же напечатано изображение на одной странице с текстом? Опустив метлу, Лаврентий долго рассматривал лист, потом, сложив, сунул за пазуху и продолжал свое дело.
Но и тут не оставляли его те же мысли. Гравюры и литографии печатают на отдельных листах, потом вклеивают в книгу. А здесь рисунок должен быть такой же выпуклый, как шрифт, чтобы вместе с ним лечь в набор и быть напечатанным. Из чего же делают такие изображения? Тоже из свинца? Или, может, из твердого дерева? Есть какие-то гравюры на дереве, слышал такое название. А что, если попробовать самому что-нибудь вырезать? Ну, какой-нибудь простенький рисунок…
Через два дня было воскресенье. Встав спозаранку, убрав улицу и двор, Серяков выбрал гладкое, без сучков, березовое полено, обтесал топором и выгладил стеклом небольшую площадку на конце, наточил перочинный нож. Окончив эти приготовления, сел к окну, зажал неотесанный конец полена коленями, верхний упер в подоконник и нарисовал на подготовленном месте будку в полоску и часового в профиль около нее.
В комнате было тихо. Матушка, замесив с утра тесто на пирог, ушла в церковь. Августовское солнце, припекавшее, пока работал на улице, заглядывало в подвал только под вечер, и в комнате было прохладно. Ну, приступим.
Лаврентий все время соображал, какой толщины должна быть каждая выступающая линия, насколько следует отличаться основному контуру от штриха, как глубоко нужно вынуть то, что останется белым на изображении. Будку удалось вырезать сносно, когда же начал солдата, пошло куда труднее; с ружьем, штыком и прямыми складками шинели еще кое-как справился, а при выборе фона около каски дерево начало колоться, и вместе с ненужным отскочила часть изображения. Может, приклеить этот кусочек? Но через несколько минут то же произошло и около ранца за спиной. Нет, весь двухчасовой труд погублен. На что нужна будка без часового? А на картинке, что лежала перед ним, одинаково свободно проходили прямые линии минарета и закругленные складки одежды ехавшего на осле толстяка.
Видно, это дерево слишком слоисто, соображал Серяков, рассматривая свою работу. Значит, для гравюр берут какое-нибудь более ровное, липу, например. Ведь есть же лавки, где продают всякое дерево для столярного дела.
Переодевшись в форму и захватив три рубля — всю свою наличность, — Лаврентий попросил соседей передать Марфе Емельяновне, что скоро вернется, и пошел в Гостиный двор.
В Суровской линии он нашел нужную лавку. Услужливый приказчик сообщил, что есть в Петербурге только один мастер, Вагнер, который занимается изготовлением дощечек из пальмы для господ граверов, что живет он на Большой Подьяческой. Можно купить у них в лавке кусок дерева на вес и отнести к нему, он распилит и отшлифует.
Записав адрес мастера, Лаврентий купил обрубок с полпуда весом, заплатил два рубля — по десять копеек за фунт — и отправился на Подьяческую.
Он совестился, что побеспокоит Вагнера в воскресенье, да и дома ли еще он? Но так хотелось скорее резать на доске из пальмы — звучит-то как важно! — что решил объяснить свой приход тем, что в будни занят службой.
Пожилой низенький немец в домашнем вязаном колпаке с кисточкой, но в праздничном сюртуке, пахнущий воскресными булочками и лаком, встретил Серякова приветливо.
— О да, я с удовольствием делаю дощечки под гравюру, — сказал он, выслушав вступительную фразу топографа. Но после взгляда на принесенный обрубок круглое лицо его омрачилось. — Фуй, фуй, какие нечестные люди! — качал он головой, и кисточка моталась от одной брови к другой. — Что из этого можно приготовить? Тут кривое волокно, тут уже почти что трещина… И всё насквозь сырое, потому такое тяжелое. Его нужно годы высушивать, прежде чем выбирать нужные кусочки… Сдирали с вас, верно, — Вагнер взвесил обрубок на руке, — не менее два рубля. И притом еще обманули, что пальма, хотя это только кавказский бук… впрочем, тоже отличное дерево, если прямое и сухое…
С явным пренебрежением завернув вновь в бумагу, мастер отложил полено в сторону, на подоконник. Но потом поднял глаза на Серякова, улыбнулся и похлопал его по погону:
— Ну-ну, ничего, не отчаивайтесь! Вы сами хотели гравировать или кто посылал?
— Сам… Пробовал уже на другом дереве, на простом, да оно колется.
Немец кивнул головой:
— Конечно, конечно… Но мы сделаем так. У меня есть готовые дощечки, я их вам даю штук пять. А вы оставите свое дерево, как бы в залог. Я беру за дощечку двадцать копеек. Вы заплатили два рубля, я вам даю товару на рубль. В большом ли вы проигрыше? Вот задачка для мои дети-школьники, ха-ха! Но ответ мы увидим только в далекое будущее, если продолжите гравировать и ходить ко мне. Может, окажется почти квит. Я подпишу на дерево ваше имя и дам природе просушивать постепенно. В моем деле никакую сушилку не применяют. И тогда-то скажу вам, какая вышла польза. Согласны?
За дверью Лаврентий остановился, чтоб рассмотреть получше дощечки. Вот как оно делается! На основу из простой березы была наклеена в виде второго слоя тщательно выглаженная пластинка золотисто-коричневого бука.
Дома Серякова ждали за накрытым столом матушка и Антонов, но даже им он не сказал, где и зачем, был.
«Кто его знает, может, ничего у меня ещё и не выйдет, попробую и брошу», — думал он, стыдясь своей скрытности.
Как только гость ушел и матушка убрала со стола, он засел за работу. Начал с того же рисунка и медленно-медленно — бук оказался удивительно твердым, но и ровным, без волокон, — обвел фигурку часового углубленным фоном. Время летело незаметно. Лаврентий вырезал кое-какие детали на самой фигурке — складки шинели, ремни ранца, герб на каске. Только на другой день, после департамента, окончил часового и взялся за будку. Уже при свече была готова его первая гравюра.
Все ближайшие вечера, благо переписки не случилось, он не заходил к Антонову, не читал, не играл на гитаре, а только резал и резал. Не спеша, тщательно прорабатывал сначала рисунок на бумаге, определял толщину каждого штриха, потом, чтоб проверить себя, перерисовывал еще раз на другой бумажке, зачернив все, что предстояло выбрать, так что получалось белое изображение на темном фоне. Наконец накалывал основной контур булавкой через левую сторону на дощечку и, дорисовав мелочи, в этом как бы зеркальном изображении начинал резать. Все мысли его, все душевные силы были поглощены тем, чтобы сделать рисунки предельно лаконичными, но сохраняющими все нужное, постичь и усвоить особенности этого нового для него искусства.
Так появились за две недели еще три гравюрки. Сначала петух и две курицы у забора — то, что видел ежедневно, подметая двор; потом — срисованная с натуры за окном извозчичья, запряженная в дрожки лошадь пьет из колоды. Наконец, само окно — переплет рамы, отдернутая вбок коленкоровая занавеска, а на подоконнике — горшок с цветком и бутылка уксуса. Здесь попытался передать блики света на стенках разных по материалу и форме сосудов.
Несколько раз Лаврентий жестоко порезался, когда нож соскальзывал с дощечки. Делал перевязку, обдумывал более правильное положение пальцев при работе и продолжал дальше.
Марфу Емельяновну тревожила эта окровавленная повязка и, пожалуй, еще больше тот азарт, с которым предался он новому занятию, засиживаясь до полуночи. А ведь спать-то когда же? Изведется совсем. Но на ее робкие замечания Лаврентий отмалчивался и, вскакивая в четыре часа, бодро брался за метлу, потом, перед уходом в департамент, пошучивая, бинтовал руку чистой тряпочкой, а возвратившись и наскоро пообедав, вновь садился за свои дощечки.
Каждую готовую работу он тщательно мазал тушью и по многу раз оттискивал на бумаге, чтоб, рассмотрев самому, показать с некоторым торжеством матушке. Она видела, что получаются занятные картинки, и вправду похожие на те, что печатают в книжках. Радовалась удовольствию, которое эта работа доставляла Лавреше, поверила, когда сказал, что за такие дощечки, может, когда-нибудь станут платить больше, чем за переписку. Но все же очень хотела бы слышать чье-нибудь постороннее мнение, прежде всего Антонова, которого уважала за трезвую рассудительность. Что она, малограмотная, понимает? А он человек бывалый, столичный, всякого насмотрелся.
Но, когда заикнулась об этом сыну, он попросил, чтоб подождала говорить Антонову еще с неделю, пока не кончит. Перед приходом своего друга, утром, в воскресенье, Лаврентий тщательно убрал все рисунки и доски, а на вопрос гостя о руке соврал, не сморгнув, что, мол, порезался, обстругивая наметельник.
В субботу, через две недели после начала работы, Серяков сходил в типографию Главного штаба и, набравшись смелости, попросил оттиснуть прессом на хорошей бумаге свои картинки. Получилось так красиво, что и по дороге и дома вместе с матушкой он не мог на них насмотреться. А на другой день они оба едва дождались Антонова.
Старый писарь внимательно все выслушал, сравнил оттиски с листком из иностранной книги и решительно похвалил работу Серякова:
— Занятие отличное, и у тебя пойдет, как ты рисовать мастер. Вот буду на днях у Крашенинникова, попрошу — пусть-ка рекомендует тем, кто к книжкам картинки заказывает.
— А кто ж таков Крашенинников? — спросила Марфа Емельяновна.
— Давний знакомец мой, еще у Ивана Андреевича Крылова, царство небесное покойному, часто его встречал. Он Крылову книги откуда-то нашивал, а теперь старшим приказчиком в лавке у Смирдина служит. У него, поди, писателей много знакомых.
— Так вы думаете, Архип Антоныч, не зря Лавреша ночами сидит?
— По мне, пускай сидит, коли так прихватило, — улыбаясь, ответил Антонов. — Другой, Марфа Емельяновна, молодой парень, раз нет заказов на работу, что б делать стал? Сидел бы да на гитаре трынь да трынь. А то по трактирам пошел бы с товарищами. А этот, видите, бумажку для всех ненужную подобрал, и от нее что у него вышло. Мне бы, к примеру, такое и в голову не взошло. Поглядел бы, да и бросил, как петух с жемчужным зерном.
Серяков чувствовал себя окрыленным: ведь такой человек, как Крашенинников, о котором слыхивал и раньше от Антонова, может рассказать о нем кому угодно из писателей. Только бы справиться тогда с гравюрами…
В ближайшие дни он все ждал, не будет ли известий от Крашенинникова. Наконец спросил Антонова, не слыхать ли чего о заказе. Но тот ответил:
— Экой ты скорый! Жди. Обещался, записал для памяти. Через месяц позовут меня опять книги ихние поверять, в другой раз напомню.
Месяц! Легко сказать! У Лаврентия так и чесались руки резать и резать.
Но тут пришли один за другим хорошие заказы на переписку — за страницу по десять копеек, притом спешные, — и думать о «художестве» стало некогда.
Майор из пажеского корпуса дал переписать учебник по фехтованию с приятной добавкой за особую плату — перерисовать двенадцать позиций боя на рапирах из немецкой книжки.
Потом переписывал доклад какого-то чиновника генерал-губернатору о мостовых и освещении Петербурга. Текст был пересыпан цифрами, таблицами. Серяков узнал, что всех фонарей в городе 4300 штук, в какие часы в разное время года их должны зажигать и гасить, что на стекла в них, тряпки для протирания, починку и окраску ежегодно отпускают 25 тысяч рублей, а на горящее в них масло — 161 тысячу.
Это место доклада он прочел матушке, и они вместе посмеялись. Даже она, недавно приехавшая в Петербург, знала, что навряд ли половина этого конопляного масла сгорает в фонарях: значит, другую съедают фонарщики с кашей. Вот и выходит, что съедают они на 80 тысяч в год. И тут же, в следующих строках, говорилось, что фонарщиков-то всего 320 человек, по двое на каждые 25 фонарей, что обязанность их — «рачительно наблюдать, дабы вверенные их попечению фонари ясно горели всю ночь». Значит, сосчитал Лаврентий, на каждого приходится в год масла на 250 рублей. Недаром, говорят, они полицейским будочникам, чтоб пускали переночевать, пока фонари без присмотра гаснут, немалую часть этого масла отдают. Где уж одному столько съесть! Ведь это выходит пудов двести на человека.
Только окончил переписку этого доклада, как полковник Попов рекомендовал его заказчику для первого заработка по топографии. Нужно было вычертить по снятому местным землемером брульону план имения богатого симбирского помещика. Особенно доходно было, что владелец желал украсить план изображением фамильного герба в акварели и золоте, а также развесистым родословным древом, на котором в виде яблок были обозначены все члены семьи за двести лет.
За этими делами незаметно пришла осень. Рассветало все позже, и Лаврентий начинал работать в темноте, чуть ли не ощупью — фонари на улице действительно к утру все гасли.
В октябре на дворе стало известно, что барышня Катенька в селе Рыбацком нашла этим летом свою судьбу — выходит замуж за пожилого помещика. Сам подпоручик с женой увезли приданое в двух сундуках, и Катенькина маменька очень расхваливала соседям жениха — человека со средствами, владельца порядочного имения и кирпичного завода. Это он настоял венчаться в церкви Рыбацкого, на которую постоянно жертвует.
В тот вечер, когда новости дошли до Лаврентия, он загрустил: жаль стало Катеньку, такую светлую и приветливую. Корил себя, что, может, невольно стал виновником ее ссылки и замужества с нелюбимым. Он был уверен, что Катенька не могла полюбить пожилого барина. Верно, от разговоров о заводе, от воображаемых гор красноватого кирпича жених представлялся ему обязательно рыжим, вроде того Геннадия Васильевича, в честь которого когда-то назвали котенка.
В начале ноября выпал снег, потом еще и еще. Сразу накрепко встала зима. Работать от снега стало виднее, но так тяжело, что Лаврентий едва справлялся к нужному времени. Когда прибегал в департамент, руки и спина после лопаты, скребка и лома мучительно ныли. А это было особенно некстати при черчении, где нужны твердость линий и предельная аккуратность. Где мечтать о гравировании, когда вечерами и заказное переписывал-то через силу! После обеда ужасно клонило ко сну, но он садился за работу часов до восьми — девяти, когда валился на постель, как сноп. А в четыре часа матушка едва могла его добудиться.
К тому же с наступлением морозов в их комнате только во время утренней топки и днем бывало тепло — сказывался полуподвальный этаж. Писать приходилось в шинели. Жаль, что матушка распорола на какие-то поделки тот старый, но такой теплый халат.
Потирая коченевшие руки, Серяков уже не раз думал, не пора ли бросать это место — ведь недолго матушке или ему самому простыть и расхвораться. Теперь перепиской и черчением он, пожалуй, заработает на наем комнаты и на дрова.
То же твердил и Антонов, видевший, как похудел и побледнел за один месяц его друг. Верно, он сумел настроить и робкую Марфу Емельяновну, уже не раз заговаривавшую с сыном об уходе от Змеева. Но как угадать вперед? Скоплено у Серякова ничего не было. А тут все-таки сухо и под верной крышей.