Горький Максим Жизнь Матвея Кожемякина

М. Горький

Жизнь Матвея Кожемякина

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

По ночам, подчиняясь неугомонной старческой бессоннице, Матвей Савельев Кожемякин, сидя в постели, вспоминает день за днём свою жизнь и чётко, крупным полууставом, записывает воспоминания свои в толстую тетрадь, озаглавленную так:

"Мысленные и сердечные замечания, а также некоторые случаи из жизни города Окурова, записанные неизвестным жителем сего города по рассказам и собственному наблюдению".

Ниже, почерком помельче, приписано:

"Для чтения с доверием и для познания скорбной жизни уездного русского города".

Тетрадь лежит перед ним на косой доске столика-пюпитра; столик поставлен поверх одеяла, а ножки его врезаны в две дуги, как ноги игрушечного коня. С правого бока стола привешена на медной цепочке чернильница; покачиваясь, она бросает на одеяло тень, маленькую и тёмную, как мышь. В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос. Когда старик поднимает голову на страницы тетради ложится тёмное, круглое пятно, он гладит его пухлой ладонью отёкшей руки и, прислушиваясь к неровному биению усталого сердца, прищуренными глазами смотрит на белые изразцы печи в ногах кровати и на большой, во всю стену, шкаф, тесно набитый чёрными книгами.

Сосредоточенно обращённый в прошлое взгляд старика медленно бродит в сумраке большой комнаты, почти не видя расплывшихся очертаний давно знакомых вещей, - их немного, все они грузные и стоят, точно вросли в пол. Простор комнаты пустынен, и сумрак её холоден.

За книжным шкафом - дверь, от неё к передней стене вытянулся ещё шкаф, тоже полный книг. Два окна плотно закрыты ставнями, в простенке - старинное овальное зеркало в золотой фигурной раме, под зеркалом диван, перед ним стол с выгнутыми ногами, а на столе - старинная библия в коже; блестит серебро её застёжек. Около стола растопырились кресла в чехлах из парусины, на полу - толстая серая кошма. В переднем углу за кроватью - тройной киот, в нём девять икон. Задумчиво потрескивая, горит хрустальная лампада на серебряных цепях, освещая вверху ласковые лики Иисуса, богородицы, Ивана Крестителя, в середине - Николая Чудотворца, Не рыдай мене мати и Василия Блаженного, а в нижнем ряду образа Кирилла и Мефодия, Антония и Феодосия и московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы.

Над постелью, в рамках из сосновых шишек, - две фотографии: кабинетный портрет молодой женщины с кудрявым ребёнком на коленях, - обе фигуры расплылись и подобны отражению в текучей воде.

Матвей Кожемякин долго, не мигая глазами, смотрит на портреты, потом, крестясь, тихо шепчет:

- О, господи многомилостливый! Продли дни моя для ради завершения дела любови моея и совести!

И, осторожно омакнув перо в чернильницу, покорно склоняя голову, он не спеша, чётко пишет в тетрадке:

"Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут. Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб, когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною - поздно было. Вкушая, вкусих мало мёда и се - аз умираю".

Тишина в комнате кажется такой же плотной и серой, точно кошма на полу. С воли чуть слышно доносятся неясные звуки боязливой и осторожной ночной жизни города, они безличны и не колеблют ни устоявшейся тишины, ни мысль старика, углублённую в прошлое.

Он чувствует себя одиноко стоящим в пустоте, у подножия высокой горы; с её вершины, покрытой тёмной тучей, он тихо и безвольно скатился сюда вот пред ним весь этот путь, - он мысленно прошёл его десятки раз.

Ему шёл седьмой год, когда мать его вдруг исчезла из дома: она не умерла, а просто однажды ночью тайно ушла куда-то, оставив в памяти мальчика неясный очерк своей тонкой фигуры, пугливый блеск тёмных глаз, торопливые движения маленьких смуглых рук, - они всегда боязливо прятались. Ни одного слова её не осталось в памяти сына.

Отец - человек высокий, тучный, с большой рыжей и круглой, как на образе Максима Грека, бородою, с красным носом. Его серые глаза смотрели неласково и насмешливо, а толстая нижняя губа брезгливо отвисала. Он двигался тяжело, дышал шумно и часто ревел на стряпуху и рабочих страшным, сиплым голосом. Матвей долго боялся отца, но однажды как-то сразу и неожиданно полюбил его.

Было это на второй день пасхи; недавно стаял последний вешний снег, от земли, нагретой солнцем, густо поднимался тёплый и душистый парок, на припёке появились прозрачные, точно кружева, зелёные пятна милой весенней травы.

Матвей, в розовой рубахе из канауса (персидская шёлковая ткань, из сырца или полусырца - Ред.), ходил по двору вслед за отцом, любуясь блеском солнца на лаковых голенищах новых сапог.

- Что-о, Муругой, - сказал отец, приседая на корточки перед конурой собаки, - что, пёс, скушно, а? Скушно?

Из круглого выреза конуры, грохнув цепью, вырвался Муругой, - отец крикнул, взмахнул рукой и окропил лицо сына тяжёлыми каплями тёплой влаги.

Прибежали люди, началась суета и шум, темнобровая, пышная стряпуха Власьевна повязывала руку отца полотенцем, а он топал ногами, ругался и требовал ружьё. Гремя цепью, собака яростно металась, брызгала пеной и выла тоскливо, страшно.

Широкорожий и рябой дворник Созонт принёс ружьё, отец, опустясь на колено, долго водил стволом вслед за движениями собаки, целясь в её красную, влажную пасть, в жёлтые клыки, а Созонт глухо ворчал:

- Не надо бы...

Бухнул выстрел, отец, окутавшись синим дымом, покачнулся и сел, пегий лохматый пёс встал на задние лапы, натянув цепь, зарычал, судорожно отирая передними овлажённую кровью морду, потом свернулся набок, громко щёлкнув зубами. Толкнув собаку сапогом в морду, отец сказал Созонту:

- В глаза попало...

Власьевна, протягивая ковш воды, плачевно ныла:

- Савёл Иваныч, помой руку-то!

- Тебя тоже из поганого ружья пристрелить надо! - закричал отец, взмахивая здоровой рукой. - Говорил - не корми мясом! Сазан, иди, зови лекаря!

Он стал разматывать красное полотенце с руки, а Матвей, замирая от страха и любопытства, принял ковш из рук Власьевны и бросил его, налив себе воды в сапоги: он увидал, что из отверстия конуры выкинулся гибкий красный язык огня, словно стремясь лизнуть отцовы ноги. Но отец тотчас схватил собачий дом, опрокинул его и стал вытряхать горящую солому, под ногами у него сверкали жёлтые цветки, они горели у морды собаки, вспыхивали на её боках; отец весь курился серым дымом, фыркал и орал, мотая головою из стороны в сторону.

От едкого запаха тлеющей соломы и палёной шерсти у мальчика закружилась голова, он присел на ступени крыльца и, готовый плакать, со страхом ждал, что скажет отец, пристально смотревший на него, взвешивая пораненную руку на ладони здоровой.

А он вдруг подошёл, сел рядом и кротко спросил:

- Испугался, брат?

- Испугался.

- Ну, ничего! Я тоже испугался...

Матвей искоса поглядел на отца, не веря ему, удивляясь, что такой большой, грозный человек так просто, не стыдясь, говорит о своём испуге.

- Жалко мне, - сказал он, подумав.

- Собаку-то?

- Тебя.

- Ме-ня? - странно протянул отец.

- Огонь-то как на тебя. Как пыхнет! Он - откуда это?

- От пыжа. Знаешь - затычка в ружьё кладётся, пенька? (ПЕНЬКА волокна конопли, отделённые мочкою в воде, мятьём в мялке, трёпкой и чёской от кострыги (кострики) или деревянистых частей и коры - Ред.)

Матвей тесно прижался к плечу отца, заглянув в его полинявшее лицо и отуманенные глаза.

- Больно болит рука-то?

Отец смешно оттопырил нижнюю губу, косо поглядел на руку и ответил новым голосом:

- Ничего. Левая.

До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего человека о множестве вещей. Между прочим, ему казалось, что отец неверно объяснил появление огня - уж очень просто!

- Тятя, у собаки есть душа?

- Ну, зачем ей! - молвил отец.

Помолчав, мальчик тихонько протянул:

- Ка-ак он на тебя фукнул, огонь-то!

Отец положил на голову ему тяжёлую мохнатую руку и необычно ласково заговорил:

- Жаль собаку-то! Девять лет жила. Ну однако хорошо, что она меня цапнула. Вдруг бы тебя, а? Господи помилуй!

Лицо его покраснело, рыжие брови сурово сдвинулись и опустились на глаза. Но это не испугало Матвея, он ещё ближе пододвинулся к отцу, ощущая теплоту его тела.

На двор вкатился маленький и круглый человечек, весёлый, одетый в смешную клетчатую хламиду и штаны навыпуск. Отец ушёл с ним в горницу, сказав:

- Ты не ходи, Мотя, тебе не к чему глядеть на кровь...

Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил, что, кроме страха перед отцом, он носил в своей душе ещё нечто тягостное.

Вскоре после того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах:

Сидит грозен бог на престоле златоогненном,

Предстоять ему серафими, херувими, светли ангели,

День и ночь всё поють они да славу богу вечному.

А как просить царя-то небесного о милости грешникам,

Со стыда в очи грозные, божий, поглядеть не решаютьси...

Когда она напевала эту песнь - её чёрные, добрые глазки блестели мелкими, как жемчужинки на ризе иконы, слезами.

Но, прожив месяца три, она была уличена Власьевной в краже каких-то денег. Тогда отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень, телу тонкими прутьями.

Макарьевна бормотала, точно водой захлёбываясь:

- Батюшки, помилуйте! Не виновата я перед господом... не виноватую... у-у...

- Сыпь, Сазан! - покрикивал отец, стоя у печи и крепко держа Матвея за руку.

А Власьевна, подмигивая на дворника, говорила:

- Гляди-ко - стыдится, морду-то отворотил как, а, мамоньки!

Матвей хотел попросить отца не сечь старуху, но не решился и горько заплакал.

- Будет! - сурово крикнул Кожемякин.

Тот день вечером у постели мальчика сидела Власьевна, и вместо тихих сказок он слышал жирные, слащавые поучения.

- Надо быть умненьким, тятеньку жалеть да слушаться, а ты от него по углам прячешься - что это?

Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она не умела сказывать сказки, знала только песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.

Власьевна плакала, грозилась:

- Уйду! Еретик...

Но ушла Секлетея.

В тот день, когда её рассчитали, Матвей, лёжа на постели, слышал сквозь тонкую переборку, как отец говорил в своей комнате:

- Ну, чего орала да куксилась, дура толстомясая?

- Дорогуша ты моя, сердечная, - слащаво ныла Власьевна.

- Не лезь. Думаешь, не всё равно мне, какая баба? Не о себе у меня забота...

- Да уж я ли Мотеньке не слуга...

- Ему мать надобно...

Мальчик завернулся с головою в одеяло и тихонько заплакал.

Но теперь ему хотелось забыть, как секли ласковую старушку, а разговор отца с Власьевной хорошо и просто объяснял всё неприятное и зазорное:

"Это он - для меня..."

Отец выглянул в окно, крикнув:

- Моть, иди чай пить!

Пили чай, водку и разноцветные наливки, ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал:

- Делай, ведьма! Моть - поди сюда! Любишь, стало быть? Эх, мотыль мой милый, монашкин сынок! Не скучай!

Он дал сыну стаканчик густой и сладкой наливки и, притопывая тяжёлыми ногами, качая рыжей, огненной головой, пел в лицо ему удивительно тонким и смешным голосом:

Вот во поле, на лужку

Стоит бражка в туеску,

Она пьяная - хмельна,

Крепче всякого вина...

Матвею почему-то было жалко отца; ему казалось, что вот он сейчас оборвёт песню и заплачет.

- Марков - подкладывай огня! Ох, ты! Крутись! - командовал отец.

Коротенький лекарь совсем сложился в шар, прижал гитару к животу, наклонил над нею лысую голову, осыпанную каплями пота; его пальцы с весёлою яростью щипали струны, бегали по грифу, и мягким тенорком он убедительно выговаривал:

И поп - помрёт,

И солдат - помрёт,

Только тот не помрёт,

Кого смерть не возьмёт!

- И-их! - визжала Власьевна, отчаянно заламывая руки над головой.

- Марков! - вопил отец. - Гляди, а? Это ли не зверь, а?

- Холмы-горы! - отзывался лекарь, брызгая весёлым звоном струн, а Матвей смотрел на него и не мог понять - где у лекаря коленки.

Вдруг явился высокий, суровый Пушкарь, грозно нахмурил тёмное бритое лицо и спросил хриплым голосом:

- За что Муругого убили, беси?

Отец поднял завязанную руку, махая ею.

- Видал? Сустав с мизинца - напрочь! Марков ножницами отстриг. Садись, служба!

- Ещё башку тебе отстригут, погоди! - предупредил солдат, усмехаясь и взяв Матвея за руку.

- Айда спать!

Через несколько дней, в воскресенье, отец, придя из церкви, шагал по горнице, ожидая пирога, и пел:

От юности моея

мнози борют мя страсти,

Но сам мя заступи

и спаси, спасе мой!

Со двора в окно, сквозь узорные листья герани, всунулось серая голова Пушкаря. Он кричал:

- Опять кощунишь, Савёл? Опять носам?

- Поди прочь! - сказал отец, не останавливаясь.

- Я те говорю - осанна заступи! Осанна, а не - носам!

Отец подошёл к окну и, ударив себя кулаком в грудь, внушительно заговорил:

- Сам! Понимаешь, старый чёрт? Не я, а - бог! Но сам...

В окно полился торжествующий рёв:

- Ага-а, запутался, еретик! Я - не я, сам - не сам...

- Уйди!

- Осанну господню не тронь...

- У-ух! - взвыл Савелий Кожемякин и, схватив обеими руками банку с цветком, бросил ею в голову Пушкаря.

Это вышло неожиданно и рассмешило мальчика. Смеясь, он подбежал к окну и отскочил, обомлев: лицо отца вспухло, почернело; глаза, мутные, как у слепого, не мигая, смотрели в одну точку; он царапал правою рукою грудь и хрипел:

- Господи! Исусе... Исусе...

Матвей выскочил вон из комнаты; по двору, согнув шею и качаясь на длинных ногах, шёл солдат, одну руку он протянул вперёд, а другою дотрагивался до головы, осыпанной землёю, и отряхал с пальцев густую, тёмно-красную грязь.

Матвей кинулся в амбар и зарылся там в серебристо-серой куче пеньки, невольно вспоминая жуткие сказки Макарьевны: в них вот так же неожиданно являлось страшное. Но в сказках добрая баба-яга всегда выручала заплутавшегося мальчика, а здесь, наяву, - только Власьевна, от которой всегда душно пахнет пригорелым маслом.

На дворе раздался голос отца:

- Я вас, деймоны, потаскаю в амбар, запру и подожгу! Доведёте вы меня! Матвей! Мотюшка!

Вздрагивая от страха, мальчик выбрался из пеньки и встал в дверях амбара, весь опутанный седым волокном. Отец молча отвёл его в сад, сел там на дёрновой скамье под яблоней, поставил сына между колен себе и невесело сказал:

- Ну, что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя жизнь будет в испуге да в прятышках? Не видал ты солдата пьяным?

- Ты ему голову разбил! - тихонько напомнил мальчик.

- Эка важность! На службе его и не так бивали.

Он долго рассказывал о том, как бьют солдат на службе, Матвей прижался щекою к его груди и, слыша, как в ней что-то хрипело, думал, что там, задыхаясь, умирает та чёрная и страшная сила, которая недавно вспыхнула на лице отцовом.

- Ты его не бойся! - говорил рыжий человек. - Он это так, со скуки дурит. Он ведь хороший. И дерутся люди - не бойся. Подерутся - помирятся.

Он говорил ласково, но нехотя, и слова подбирал с видимым трудом. Часто прерывая речь, смотрел в пустое небо, позёвывая и чмокая толстой губой.

Жадно пили свет солнца деревья, осыпанные желтоватыми звёздочками юной листвы, тихо щёлкая, лопались почки, гудели пчёлы, весь сад курился сочными запахами - расцветала молодая жизнь.

- Спать хочешь? - грустно спросил Матвей.

- Нет, это так, от скуки зевается. В праздники всегда скушно.

- Ты и в будни часто про скуку говоришь.

- А и в будни не больно весело! - Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. - Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато - веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил...

- Расскажи сейчас! - умильно попросил Матвей.

- Можно и сейчас! - подумав, молвил отец. - Вот, примерно, ходил я с отцом - дедом твоим - на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой - водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный...

Савелий Кожемякин прищурил глаза, крякнул и недоверчиво оглянул светло-зелёные сети ветвей.

- Предметы-те, Мотяй, всё больно сурьёзные, не уложатся они в малый твой разум! - проговорил он, сомнительно разглядывая сына. - Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать...

- Нет, ты, тятя, сейчас! - настаивал мальчик, отводя рукой бороду отца.

- Чекотно? - усмехаясь спросил Савелий. - Вот и мне тоже чекотно, как про старое-то вспомню.

Подумав, он плавно начал:

- Ну, - были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное. В Ошме да Нишме окуньё водилось и головли здоровенные, - ловил я их - без числа много! Самый знаменитый окунь - он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, - вот, брат, город хорош! Звон там в соборе особенный и крепость неодолимая - ни татаре, ни поляки, ни даже сам Бонапарт не мог её взять! Храбрый был этот царь Бонапарт, умный был, Москву забрал и всю Русь, а тут - обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу, да и говорит генералам своим: "Нет, лыцари мои верные, айдате прочь! Этого города и нам не взять!" Это он обманул их. Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола. А вылиты эти колокола из серебра, кое много лет у нищих выменивалось: дадут нищему монету серебряную, а Ростов-город и выменяет её на медь. Конечно, и обманывали нищих, но колокола от того обмана не страдали, а, может, даже зазывней звонят. Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он о ту пору: "Всё я забрал, а на что мне? Детей нету". Дети у него поумирали в то время. Так и остался Ростов не тронут... Ну, про окуней теперь: окунь, братец ты мой, рыба жадная да хитрая, и ловить её надо умеючи. Пошли мы однажды с отцом на Ошму, по окуня; идём лесом, темно, - вдруг навстречу нам сельца Болотина барин шагает, с ружьём, с сумой охотничьей. Отец - дед-от твой - шепчет мне: "Лезь в кусты!" Ну, сунулся я, притаился...

Кожемякин крякнул, замолчал и снова хмуро оглянул весь сад, посмотрел на главы монастырской церкви. Мальчик, тихонько расчёсывая пальцами густую бороду отца, нетерпеливо толкнул его локтем в грудь.

- Говори-и...

- Ну, - продолжал тот тихо и задумчиво, - вот, значит... После этого дедушка твой сбежал в Рыбный, в бурлаки...

- А барин? - спросил Матвей.

- Барин, - он так и того, - неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. - Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою - тёткой, стало быть, пришлась бы тебе...

Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:

- Вот и опять... тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё... Ты иди-ка, посиди у ворот, - а я тут вздремну да подумаю...

Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.

У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.

На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:

- Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает...

Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:

- Теперь - на дорогу бы выйти. Хохлы - они зовут дорогу - шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти - куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А - сидят.

Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:

- Во Пскове один человек говорил мне - я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом - рубаху у меня украл.

Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:

- Ежели бы до морей дойти, - до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое - в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё - колдуны больше...

От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился - с ним было всегда скучно, порою - жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.

Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.

Приземистый, построенный из кондового леса - в обхват бревно - дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.

А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома - узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним - сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей - зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.

Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар - ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины конусообразные куски дерева.

Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре - от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин.

Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой (кострика (кострыга) - отходы трепания и чесания конопли - Ред.) и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.

Все двигаются не торопясь и молча, а он вертится около головки - у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз. Кашляет, ворчит, садится на обрубок бревна, хватает счёты и, держа их на весу, передвигает взад и вперёд косточки, они прилипают к его пальцам, не ходят по изогнутой проволоке - солдат яростно ругается. Потом берёт узкую, длинную книгу и ковыряет в ней карандашом, часто обсасывая его синими губами. Он без шапки; его красное лицо в седой щетине подобно углю, покрытому пеплом.

В часы скуки Матвей влезал на дёрновую крышу землянки, где хранилась смола, масло и разные инструменты; она стояла под густой тенью старой ветлы. Отсюда мальчик видел весь пустырь, заросли сорных трав, покрытые паутиною пеньки, а позади пустыря, словно застывшие вздохи земли, бесплодной и тоскующей, лежали холмы, покрытые жёлтыми лютиками и лиловыми колокольчиками на тонких стеблях; по холмам бродили красные и чёрные коровы, серые овцы; в мутном небе таяло тусклое солнце, обливая скудную землю влажным зноем. Холмы опускались куда-то, из-за их лысоватых вершин был виден тёмный гребень леса. В душном воздухе резко выделялся запах конопли и просмолённой верёвки, заглушая пряные ароматы садов, где зрели яблоки, наливалась вишня и, склонясь к земле, висели тяжёлые гроздья пахучей чёрной смородины.

Справа - развалины флигеля и мёртвый барский дом, слева - тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней, как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота.

Пушкарь старался развлекать Матвея. Увидав его, он хрипло кричал:

- Эй, лезь сюда!

И рассказывал ему что-нибудь о трудной солдатской жизни, а однажды предложил:

- Хошь, я тебе песню спою? Ха-арошую песню вспомнил!

Не ожидая ответа, он плачевно сморщил лицо, завёл глаза под лоб и тонким бабьим голосом пропел:

Аф-фицеры очень стро-оги...

Но вдруг зверски вытаращил глаза и хриплым басом отрубил:

Оч-чень строги!

И снова уныло завёл:

Сулят нам побои мно-оги...

И снова рявкнул:

Э-эхма, - многи!

А потом закрыл глаза и, безнадёжно покачивая головою, заунывно и тонко протянул:

Впе-ерёд ве-елят идти-ить!

Солдат пел смешно, но песня показалась Матвею унылою.

- Не пой! - попросил он.

- Не показалась песня? - сказал Пушкарь, немножко удивлённый. - Эх ты, мотыль! Это потому, что я её не с начала запел, а начало у неё хорошее!

Слышны весточки плачевны,

Всем народам объявленны:

Рекрутской набор

Людям перевод!

- Ну тебя! - молвил Матвей и убежал от него.

Иногда его ловила Власьевна и, важно надув губы, усаживала в кухне за стол против себя.

- Давай-ка, побеседуем чинно да скромненько, чем паучком-то в уголку сидеть.

И строго спрашивала:

- Меру возраста господня знаешь?

- Нет! - сурово отвечал мальчик, не глядя на неё.

- А ты в глаза мне гляди, - предлагала пышная стряпуха, - так-то не запомнишь! Знай, мера эта - 33! А какое есть число прародителей господних от Адама?

- Не знаю.

- 300! Теперь - гляди...

И хитреньким голоском она продолжала:

- И задумал злой сатана антихрист - дай-де возвеличу себя вдвое супротив Христа! Удвоился, взял себе число 666, а что крест складывается из трёх частей, не из шести - про это и забыл, дурак! С той поры его всякому видно, кто не щепотник, а истинной древней веры держится.

Об антихристе она говорила не часто, но всегда безбоязненно и пренебрежительно; имя божие звучало в устах её грозно; произнося его, она понижала голос, закатывала глаза и крестилась. Сначала Матвей боялся бога, силы невидимой, вездесущей и всезнающей, но постепенно и незаметно привык не думать о боге, как не думал летом о тепле, а зимою о снеге и холоде.

Больше всего дородная стряпуха любила говорить о колдунах, ведьмах и чародействе; эти рассказы Матвей слушал жадно, и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.

Говоря о колдовстве, она понижала голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались, в словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь человека, как пускают по ветру килы (кила - грыжа - Ред.) и лихорадки на людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.

Каждый раз мальчик замечал, что, наговорив о злой силе ведьм и колдунов много страшного, Власьевна вдруг как будто сама пугалась и торопливо, жарким шёпотом убеждала его:

- Только ты не думай, что все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их ещё больше будет! Ты помни - они всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы эти от всех болезней, они же и против нечистой силы идут - она вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!

- Они - угодники? - спросил Матвей.

Власьевна, подумав, нерешительно сказала:

- Нет, богу, чай, те угодны, которые в монастырях, в пустынях спасаются, а эти ведь прямо против нечистых-то идут...

- Бог - помогает им?

- А как же! Он, батюшка, всем помогает.

- А он бы лучше громом побил злых-то колдунов!

Власьевна вздохнула и ответила:

- Жалеет, видно! Всё-таки - его тварь.

Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.

Сидели за столом в малиннике; Савелий Кожемякин тряхнул головой, вобрал в грудь много воздуха и протянул руку.

- И вот - река Волга-матушка, братец ты мой! Ширины она огромной, глубока, светла и течёт... как будто в грудь тебе течёт, али бы из груди твоей льётся, - это даже невозможно понять, до чего хорошо, когда лежит пред тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный! И бегут по нём, как лебедя, косовые лодки грудастые, однокрылые, под одним, значит, белым парусом. Золотые беляны с тёсом вальяжно, как дворянки в кринолинах, не спеша спускаются; тут тебе мокшаны и коломенки, и разного фасона барки да баржи, носа свои пёстрые вверх подняв, весело бегут по синей-то реке, как на бархате шёлком вышиты. На иных паруса кумачом оторочены, мачты-дерева вертунами золочёными украшены: где - стрела, где - петух, где - рука с мечом, это - чтобы ветер показывать, а больше - для красы. Которые палубы крышами крыты, а по крышам коньки резаны, тоже кочета или вязь фигурная, и всё разными красками крашено, и флажки цветные на мачтах птицами бьются; всё это на реке, как в зеркале, и всё движется, живёт, - гуляй, душа!

Он говорил тихо и как бы на распев церковный. Толстые пальцы протянутой вперёд руки легонько шевелились, точно он псалом царя Давида на гуслях играл. Потом, опустив руку, он стал чертить пальцем на доске стола круги и кресты, задумчиво продолжая:

- Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят - мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги - дороги, одежа - дёшева! Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце загогочешь во всю силу - эй, вы, жители! Здорово ли живём? Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало вздетые - маленькие они издаля-то! Песни гудут, ровно бы большущие пчёлы невидимо летят. А ночью - потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со дна реки, а в небе - звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе: "Живи-де, браток, не тужи! Чего там?" Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь на неё - окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть - вот какая разымчивая река!

Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.

- Теперь - про себя расскажи! - попросил он наконец.

- Про себя? - повторил отец. - Я - что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я - ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я - бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда - вот какое дело!

Сдвинув рыжие брови, он гулко крякнул, перекрестился, задев сына рукою по щеке, и крепко прижал его к себе.

- Не по возрасту тебе эти рассказы, зря это я! Кабы ты старше был...

- Мне уж одиннадцатый год! - напомнил Матвей.

- Велико дело! Ну, я прилягу, вздремлю. Поди-ка, скажи Власьевне войлок бы мне принесла.

- Я сам...

- Нет, лучше она...

Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне - снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была такая важная и красивая.

"Лучше меня!" - завистливо подумал он и грубым голосом сказал:

- Эй, отнеси, поди, тяте серый войлок!

Она быстро взглянула на него, покраснела и убежала в горницу отца; её торопливость понравилась Матвею; нахмурив брови, он поднял голову и важно вышел за ворота.

Ему было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.

Тёплое небо было пусто, и на улице - ни души; жители, покушав пирогов, дремали в этот час. Где-то вдали скрипела верёвка качелей, взвизгивали девицы, а с реки долетал смягчённый и спутанный далью крик ребят. Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка - любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица эта заставляла его вспоминать о матери.

Весенние песни пленных птиц заглушал насмешливый свист скворцов. Чёрные и блестящие, точно маслом смазанные, они, встряхивая крыльями, сидели на скворешнях и, широко открывая жёлтые носы, дразнили всех, смешно путая песню жаворонка с кудахтаньем курицы. Матвей вспомнил, что однажды Власьевна, на его вопрос, почему скворцы дразнятся, объяснила:

- От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и люди: кто в бога не верит - ничего не может сказать...

Мальчик смотрел вдоль улицы, обильно заросшей травою, и представлял себе широкую синюю полосу Волги. Улица - река, а пёстрые дома в садах берега её.

Но это не волновало сердца так приятно и бодро, как волновал рассказ отца.

Гулко щёлкнуло о скобу железо щеколды, из калитки высунулась красная голова отца, он брезгливо оттопырил губу, посмотрел вдоль улицы прищуренными глазами.

- Подь сюда!

А на дворе взяв сына за плечо, уныло заговорил:

- Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и - махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню - Власьевну обругал.

- Я не ругал! - угрюмо глядя в землю, сказал ней.

- Она говорит - ругал...

- Врёт она!

Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.

- Давай мы с тобой опять говорить... о делах серьёзных.

Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.

- Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, - вот так же задевал бы он!

Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:

- Это пройдёт.

Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:

- Умрёшь - всё пройдёт, да вот - пока жив - мешает.

Рука его как будто стала ещё тяжелей.

- И, - сказал он, глядя в окно, - затеял я жениться...

- На Власьевне? - спросил сын, спрятав голову под бородой отца.

- Не-ет, на другой...

Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:

- Это хорошо, что не на ней!

- Ну-у? Али хорошо?

- А как же! - горячо и быстро шептал мальчик. - Она вон всё про колдунов говорит!

- Я, брат, в эти штуки не верю, нет! - весело сказал отец.- Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, - в работниках жил у колдуна - мельник он, так однажды, взяв его за грудки...

Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.

- Так вот, - значит, будет у тебя мачеха...

- Молодая? - спросил Матвей.

- То-то, что молодая!

Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.

- О, господи, господи, - вздохнул старик. - Бабы, брат, это уж такое дело, - не понять тебе! Тут - судьба, не обойдёшь её. Даже монахи и те вон...

Едва перемогаясь, чтобы удержать слёзы, сын пробормотал:

- Была у тебя жена-то...

- Была, да - нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл...

Поглядев на окно, где стояли два горшка с розанами и штоф какой-то золотисто-жёлтой настойки, он тихо продолжал:

- Мать твоя - она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех, что и верно - некуда ей было девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась...

Матвей вздрогнул, изумлённо и недоверчиво глядя в лицо отцу.

- Она разве в монастыре? В этом, в нашем?

- Нет, - сказал отец, грустно качнув головой, - она далё-еко! В глухих лесах она, и даже - неизвестно где! Не знаю я. Я с ней всяко - и стращал и уговаривал: "Варя, говорю, что ты? Варвара, говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!" Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её - уйди! А она - в ноги мне! И опять глядит. Уж не говорит: пусти-де! - молчит...

Матвей заплакал: было и грустно и радостно слышать, что отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя в лоб, шептал:

- Глазёнки у тебя её, и ты тоже будто всё понимаешь, - эх, сынок мой! Сынишка ты монашкин...

Борода его стала сырой. В сердце мальчика ещё горячее и ярче вспыхнула любовь и жалость к большому рыжему человеку, в котором он чувствовал что-то хорошо знакомое детскому сердцу.

Теперь, когда Матвей знал, что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел, что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, - плотно сжав губы, она покорно согнула шею.

Вскоре отец захворал, недели две он валялся по полу своей комнаты на широкой серой кошме, весь в синих пятнах, и целые дни, сидя около него, мальчик слушал хриплый голос, часто прерываемый влажным, глухим кашлем.

Окна были наглухо закрыты ставнями, комната полна сумрачной прохлады, и в чуткую память мальчика свободно и глубоко ложились простые отцовские рассказы.

- Я, брат, был мужик - распахни-душа, доверчивый, только обозлили меня разные жулики! Есть на Руси такие особые люди: будто он хороший и будто честно говорит - а внутри себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя. Влезет эдакий в душу тебе, подобно червю, и незаметно источит её. А со мной дружбу легко начать: увижу, бывало, весёлого человека - вот мне и друг! Ну, жулики этим пользовались. Вот, Матвей, подрастёшь ты, может, услышишь про меня здесь худую речь - будто деньги я не добром нажил или там иное что, ты этому не верь!

- Не буду! - обещал сын.

- Не верь! Деньги - они всеми одинаково наживаются - удачей! Удачлив наживёшь, неудачлив - хоть тысячу людей ограбь, всё нищим будешь. Это вроде игры. Бывает - дойдёшь в игре до драки - эка беда! Нельзя иначе-то: положено нам судьбой жить в азарте. Я не хвастаюсь, может и нехорошо что делал, против божьих заповедей, так ведь и все против их! А которые стыдятся, они вон в леса, в скиты, в монастыри уходят. Не всем по монастырям жить, а то и монахи с голоду помрут. А один человек - не житель, рыба и та стаями ходит да друг друга ест...

- Супротив других я, думается, не крупен грешник. Ты вот возьми-ка губернию нашу, Воргород: тамошние богачи все разбойники! Соборный староста, судоходец Соковнин - я-то его больно хорошо знаю! - он с Максимом Башлыком в товарищах был. Максим этот, годах в двадцатых, а может и раньше, на верхнем плёсе атаманом ходил, Балахну грабил однажды, именитого купца Зуева вчистую обобрал - семь бочек одного серебра-золота увезли. Молодцов у Максима немного было, а всё орёл к орлу, и ни одного из них, слышь, не поймали - смекай! А теперь этот Соковнин - благочестивый человек и у властей - в ласках. И многие этак-то! Масловы, рыбники, от фальшивых денег вознеслись, а теперь старый-то Маслов золотую медаль носит. Ты не думай, я не осуждаю, а рассказываю. Тут вся верхняя Волга в старину-то разбоем жила, тем Воргород и славен, тем он и крепко встал. В каждой семье есть пятнышко, и, почитай, у всех в родне - монах али монахиня, а то скитница отмаливают грехи-то старинные. Разбои да фальшивые деньги, а после того Севастопольская кампания: ратников на войну снаряжали - лыко за кожу шло по той поре. Метель была денежная, ассигнации снегом на головы падали, серебро мерками мерили! Лабзин-купец, хлебник большой, в сороковом году, в голод великий, приехал к Бутурлину - губернатору: жертвую, говорит, голодным три мерки серебра! Это сколько? - спрашивают. Три, говорит, мерки, а сколько в них - мне не счесть! Не жалели денег-то, вроде бар. Одна разница - баре искуснее жить умеют. Они, брат, - да, они могут!

Старик, улыбаясь, закрыл глаза, словно вспомнив что-то хорошее, и, помолчав немного, продолжал:

- Ты одно помни: нет худа без добра, а и добро без худа - чудо! Господь наш русский - он добрый бог, всё терпит. Он видит: наш-то брат не столь зол, сколько глуп. Эх, сынок! Чтобы человека осудить, надо с год подумать. А мы, согрешив по-человечьи, судим друг друга по-звериному: сразу хап за горло и чтобы душа вон!

Слушая чудесные сказки отца, мальчик вспоминал его замкнутую жизнь: кроме лекаря Маркова и молодого дьячка Коренева, никто из горожан не ходил в гости, а старик Кожемякин почти никогда не гулял по городу, как гуляют все другие жители, нарядно одетые, с жёнами и детьми. Церковь они посещали Никольскую - самый бедный приход, а в монастыре, где молились лучшие люди города, Матвей никогда не был. Входя в свой тёмный и тесный старый храм, мальчик замечал, что народ расступается перед отцом нехотя, провожает его косыми взглядами, враждебным шёпотом.

Вспомнил он, как однажды Пушкарь шутя говорил Созонту:

- Откуда вы с хозяином - никому не известно, какие у вас деньги неведомо, и кто вы таковы - не знатно никому! Вот я - я здешний, слободской человек и могу тебе дедов-прадедов моих с десяток назвать, и кто они были, и чем их били, а ты - кто?

- Так вот как она строго жизнь наша стоит! - говорил отец, почёсывая грудь, - И надо бы попроще как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, - нехорошо! И никто никого не жалеет, зверьё-зверьём!

Матвей тихонько напомнил:

- А мать?

- Мать? - задумчиво переспросил старик. - Да-а, она жалела людей! Она слабая была, запуганная; у неё, видишь ты, отца с матерью на торговой площади кнутом били, а она это видела. Тут тоже не всё ладно: отец-то её богомаз был, в Елатьме жили они - это на Оке есть такое жительство, - ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать - спрятала. Отец говорит: барин ризу снял, а не я! Барин - церковный староста, богатейший человек был, а с отцом у него нелады были. Тёмное дело! Посадили их под арест, а они бежать, бариновы охотники - вослед и поймали их около Мурома, а отец-от Варварин отбиваться стал да зашиб, что ли, кого-то. Я о ту пору там был, в Елатьме этой, как били их, стоял в народе, глядь - девица на земле бьётся, как бы чёрной немочью схвачена. Ну, жалко стало? А как мать её с отцом в каторгу пошли, осталась она, Варвара-то, как овца в лесу. Женились мы, да вот сюда и приехали, купил я тут усадьбу эту и поставил завод. Канатное дело я хорошо прошёл, мне оно сначала приятно было; ходишь, бывало, вдоль струн да вспоминаешь прожитое, как бы на гуслях играя. Ну, и зажили. Не больно весело, а дружно. Раз только из-за серёг вышло: были у меня серьги яхонт-камень, жемчугом обложен, и подвески по жемчужине, с ноготь величиной, случаем они мне достались - богатейшая вещь! На, говорю, Варюха, носи! А она - не хочу, говорит. Душу, говорит, украшать надобно, а не тело. Я говорю - дура! Душа серёг носить не станет! Спорили, спорили...

Он искоса посмотрел на сына, закашлялся и умолк, прикрыв глаза.

Вскоре после болезни отец обвенчался. Невеста, молодая и высокая, была одета в голубой сарафан, шитый серебром, и, несмотря на жару, в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь слезами, и вся она напоминала речную льдину в солнечный весенний день.

Отец стоял в синей поддёвке и жёлтой шёлковой рубахе, на складках шёлка блестел огонь лампад, и Матвею казалось, что грудь отца охвачена пламенем, а голова и лицо раскалились.

Матвея нарядили в красную рубаху, плисовые синие штаны и сапоги зелёного сафьяна на мягкой подошве, по-татарски расшитые жёлтым и красным.

Свидетелями были лекарь, дьячок, Пушкарь и огромный чернобородый мужик из Балымер, Яков, дядя невесты. Венчались в будни, народу в церкви было немного, но в тёмной пустоте её всё время гулко звучал сердитый шёпот баб. Около Матвея стояла высокая, костлявая старуха, вся в чёрном, как монахиня, и шипела, перекоряясь с Власьевной.

- Тоже и про твоего хозяина нехорош слушок ходит...

- Всё-таки, сударыня моя, не чета он ей...

- Чёт - нечет, судьба мечет, а ты тут при чём будешь?

Матвей думал:

"Что ж отец Власьевну-то не прогнал?"

После обряда невеста попросилась идти домой по улице в венцах и с попом, но отец кратко сказал:

- Не надо!

По церкви поплыл глухой и грозный гул.

Шли домой. Матвей шагал впереди всех без картуза: он нёс на груди икону, держа её обеими руками, и когда, переходя дорогу, споткнулся, то услышал подавленный и как будто радостный крик Власьевны:

- Ой, запнулся!

Всю дорогу вслед за свадебным шествием бежала пёстрая собака; иногда она обгоняла людей; высокая старуха, забегая вперёд Матвея, грозила собаке пальцем и шипела:

- Чтоб те розорвало, окаянную!

А чернобородый мужик на всю улицу сказал:

- Пёстрое житьё-то сулит!

Пришли домой, на дворе бабы начали о чём-то спорить, молодая испуганно глядела на них голубыми глазами и жалобно говорила:

- Тётеньки, не знаю я, как это...

- Где хмель-от? - спрашивала чёрная старуха.

А кто-то злорадно удивлялся:

- Не знаи-ить, бабоньки, ай да молодуха! Не знаить, слышите!

Толстая баба, похожая на двухпудовую гирю, дёргала молодую за рукав, убеждая:

- А ты - во-ой! Ты вой!

И вдруг молодуха, вытаращив глаза, пронзительно запела:

Ой, бедная я, несчастная,

Ни подружек у меня, ни сватеек,

Ни отца родного, ни матери,

Не подарят мне, сиротинушке,

Ни овечки, ни телёночка...

- Дура! - строго и презрительно закричала чёрная старуха. - Это когда надо было выть? Перед церковью, ду-урёха!

Отец растолкал баб, взял молодую за руку и, ласково усмехаясь, сказал:

- Ты погоди - побью, тогда и взвоешь.

Пришли поп, дьякон и дьячок Коренев; все гости ввалились со двора в комнаты, толкаясь, уселись за стол и долго в молчании ели свадебную лапшу, курник (большой слоёный пирог - Ред.), пили водку и разноцветные наливки.

Матвей сидел обок с мачехой, заглядывая в глаза её, полно налитые слезами и напоминавшие ему фиалки и весенние голубые колокольчики, окроплённые росой. Она дичилась его, прикрывала глаза опухшими ресницами и отодвигалась. Видя, что она боится чего-то, он тихонько шепнул ей:

- Отец-то добрый...

Она вздохнула.

Пока за столом сидели поп и дьякон, все ели и пили молча, только Пушкарь неугомонно рассказывал что-то о военном попе.

- Хоть я, говорит, человек безоружный, но за уши вас оттаскать могу! Да и цап его за ухо, юнкера-то!

Поп звонко хохотал, вскидывая голову, как туго взнузданная лошадь; длинные волосы падали ему на угреватые щёки, он откидывал их за уши, тяжко отдувался и вдруг, прервав смех, смотрел на людей, строго хмурясь, и громко говорил что-нибудь от писания. Вскоре он ушёл, покачиваясь, махая рукою во все стороны, сопровождаемый старым дьяконом, и тотчас же высокая старуха встала, поправляя на голове тёмный платок, и начала говорить громко и внушительно:

- Не дело, боярин Савёл Иваныч, что обряда ты ни в чём соблюдать не хочешь, и тебе, Палагея, знать бы - не дело делаешь! В дом ты пришла заздравной чары гостям не налила...

Отец чмокнул губой и громко проговорил:

- Налей сама да и вылакай, - ведьма!

- Брось, матушка! - сказал Яков, махнув рукой, и стал насыпать ложкой в стакан водки сахарный песок.

Баба, похожая на гирю, засмеялась, говоря:

- Какие уж порядки да обряды - цветок-от в курнике воткнут был совсем зря: всем ведомо, что невеста-то не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!

Мачеха, наклоня голову, быстро перекрестилась; наклонив голову, Матвей услыхал её шёпот:

- Богородица... благословенная...

Отец встал и рявкнул на баб:

- Цыц!

Словно переломившись в пояснице, старуха села, а он широко повёл рукой над столом, говоря спокойно и густо:

- Вас позвали не уставы уставлять, а вот - ешьте да пейте, что бог послал!

- А я не хочу есть! - заявил Яков, громко икнув и навалившись грудью на стол.

- Ну, пей!

- А я и пить не хочу! Вино твоё вовсе не скусно.

- То-то ты сахару в него навалил!

- А тебе жаль?

Чернобородый мужик ударил ладонью по столу и торжествующе спросил:

- Ж-жаль?

- Ну, сиди! - сказал отец, отмахнувшись от него рукою.

Все кричали: Пушкарь спорил с дьячком, Марков - с бабами, а Яков куражился, разбивал ложки ударом ладони, согнул зачем-то оловянное блюдо и всё гудел:

- И сидеть не хочу! Я - гость! Ты думаешь, коли ты городской, так это тебе и честь?

Отец презрительно чмокнул и сказал:

- Эка свинья!

- Кто? - спросил Яков, мигая тупыми глазами.

- Ты!

Чернобородый мужик подумал, поглядел на хозяина и поднялся, опираясь руками о стол.

- Матушка! Марья! - плачевно крикнул он. - Айдате отсюда!

Вскочила молодая, заплакала.

- Дяденька Яков! Баушка Авдотья, тётенька...

- Молчи! - сурово сказал отец, усаживая её. - Я свиньям не потатчик. Эй, ребята, проводите-тка дорогих гостей по шее, коли им пряники не по зубам пришлись!

Пушкарь, Созонт и рабочие начали усердно подталкивать гостей к дверям, молодая плакала и утирала лицо рукавом кисейной рубахи.

"Словно кошка умывается", - подумал Матвей.

Вдруг поднявшись на ноги, отец выпрямился, тряхнул головой.

- Эх, дружки мои единственные! Ну-ка, повеселимся, коли живы! Василий Никитич, - доставай, что ли, гусли-то! Утешь! А ты, Палага, приведи себя в порядок - будет кукситься! Мотя, ты чего её дичишься? Гляди-ка, много ли она старше тебя?

- Стеня и трясыйся должен бы ты, Савелий, жить, - говорил дьячок, доставая гусли из ящика.

- А в нём - беси играют! - крикнул Пушкарь.

Матвей прижался к мачехе, она доверчиво обняла его за плечи, и оба они смотрели, как дьячок настраивает гусли.

Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож на женщину, и странно было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.

Вот он положил гусли на край стола, засучил рукава подрясника и рубахи и, обнажив сухие жилистые руки, тихо провёл длинными пальцами вверх и вниз по струнам, говоря:

- Внимай, Савелий, это некая старинная кантата свадебная!

И приятным голосом запел, осыпая слова, как цветы росой, тихим звоном струн:

Венус любезная советовалася

Яблок, завистная, отняти,

Рекла бо: время нам скончати прения,

Сердца любовию спрягати...

Матвей, видя, что по щекам мачехи льются слёзы, тихонько толкнул её в бок:

- Не плачь!

А дьячок торжественно пел, обливая его лицо тёплым блеском хороших глаз:

Загадка вся сия да ныне явная,

Невеста славная днесь приведётся;

Два сердца, две души соединилися,

И - се - песнь брачная поётся...

- Не плачь, говорю! - повторил Матвей, сам готовый плакать от славной музыки и печали, вызванной ею.

Она наклонилась к нему и прошептала знакомые слова:

- Скушно мне...

- Хорошо, да не весело! - буйно кричал отец, выходя на середину горницы. - А нуте-ка, братцы, гряньте вдвоём что-нибудь для старых костей, уважьте, право!

- И веселие свято есть, и ему сердцем послужим! - согласно проговорил дьячок.

Марков схватил гитару, спрятал колени в живот, съёжился, сжался и вдруг залился высоким голосом:

Эх, да мимо нашего любимого села...

А дьячок ударил во все струны, осыпал запевку раскатистой трелью и сочно поднял песню:

Протекала матка Колыма-река...

Отец, передёрнув плечами, усмехнулся молодой, крикнул:

- Ну, Палага, выходи, что ли?

И, одна рука в бок, а другая за поясом, плавно пошёл вдоль горницы, встряхивая головой.

- Видно, идти мне! - робко сказала Палага, встав и оправляя сарафан.

А песня разгоралась:

Как по реченьке гоголюшка плывёт,

Выше бережка головушку несёт,

Ой, выше плечик крыльем взмахивает!..

Отец, как бы не касаясь пола, доплыл до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки в крутые бёдра, боком пошла за ним, поводя бровями и как будто удивляясь чему-то, а в глазах её всё ещё блестели слёзы.

- Эхма, старость, - прочь с костей! - покрикивал Савелий Кожемякин.

Стречу гоголю да утица плывёт,

Кличет гоголя, ах, ласково зовёт!..

Палага, точно голубая птица, плавала вокруг старика и негромко, несмело подпевала:

Понеж люди поговорку говорят,

Будто с милым во любви жить хорошо...

У Матвея слипались глаза. Сквозь серое облако он видел деревянное лицо Созонта с открытым ртом и поднятыми вверх бровями, видел длинную, прямую фигуру Пушкаря, качавшегося в двери, словно маятник; перед ним сливались в яркий вихрь голубые и жёлтые пятна, от весёлого звона гитары и гуслей, разымчивой песни и топота ног кружилась голова, и - мальчику было неловко.

Первый раз он видел, как пляшет отец, это нравилось ему и - смущало; он хотел, чтобы пляска скорее кончилась.

- Хозяин! - просачивался сквозь шум угрюмый голос дворника. - Народ собрался, поглядеть просятся... хозяин, народ там, говорю...

- Гони! - хрипло сказал Кожемякин, остановясь и отирая пот с лица.

- Лаются.

- Гони, говорю! Народ! Свиньи, а - тоже! - зверями себя величают...

- Ладу нет! Мы там пятеро...

- Ид-ди! - крикнул отец, и лицо его потемнело.

К Матвею подошла мачеха, села рядом с ним и, застенчиво улыбнувшись, сказала:

- Вот я как расхрабрилася...

Он вдруг охватил её за шею так крепко, как мог, и, поцеловав щёку её, промычал тихо и бессвязно:

- Ты не бойся... вместе будем...

Палага цапала его голову и, всхлипывая, шептала:

- Мотенька, - спасибо те! Господи! Уж я послужу...

- Савелий, гляди-ка! - крикнул лекарь. - Эге-ге!

Мальчик поднял голову: перед ним, широко улыбаясь, стоял отец; качался солдат, тёмный и плоский, точно из старой доски вырезанный; хохотал круглый, как бочка, лекарь, прищурив калмыцкие глаза, и дрожало в смехе топорное лицо дьячка.

- Каково? - кричал Марков. - Молодой - не ждёт, а?

- Это - хо-орошо! - усмехаясь, тянул отец и теребил рыжую бороду, качая головой.

Лицо мачехи побледнело, она растерянно мигала глазами, говоря:

- Он ведь сам это...

Матвей сконфузился и заплакал, прислонясь к ней; тогда солдат, схватив его за руку, крикнул:

- Пошли прочь, беси! Пакостники!

И отвёл взволнованного мальчика спать, убеждая его по дороге:

- Ты - не гляди на них, - дураки они!

Долго не мог заснуть Матвей, слушая крики, топот ног и звон посуды. Издали звуки струн казались печальными. В открытое окно заглядывали тени, вливался тихий шелест, потом стал слышен невнятный ропот, как будто ворчали две собаки, большая и маленькая.

- Зря...

- Ми-илый...

Мальчик тихонько подошёл к окну и осторожно выглянул из-за косяка; на скамье под черёмухой сидела Власьевна, растрёпанная, с голыми плечами, и было видно, как они трясутся. Рядом с нею, согнувшись, глядя в землю, сидел с трубкою в зубах Созонт, оба они были покрыты густой сетью теней, и тени шевелились, точно стараясь как можно туже опутать людей.

- Жена ли она ему-у? - тихонько выла Власьевна.

А дворник угрюмо ворчал:

- Говорю - зря это...

Мелко изорванные облака тихо плыли по небу, между сизыми хлопьями катилась луна, золотя их мохнатые края. Тонкие ветви черёмухи и лип тихо качались, и всё вокруг - сад, дом, небо - молча кружилось в медленном хороводе.

После свадьбы дома стало скучнее: отец словно в масле выкупался - стал мягкий, гладкий; расплывчато улыбаясь в бороду, он ходил - руки за спиною по горницам, мурлыкая, подобно сытому коту, а на людей смотрел, точно вспоминая - кто это? Матвею казалось, что старик снова собирается захворать, - его лицо из красного становилось багровым, под глазами наметились тяжёлые опухоли, ноги шаркали по полу шумно. Мачеха целыми днями сидела под окном, глядя в палисадник, и жевала солодовые да мятные жамки, добывая их из-за пазухи нарядного сарафана, или грызла семечки и калёные орехи.

- Хошь орешков? - спрашивала она, когда пасынок подходил к ней.

Он не умел разговаривать с нею, и она не мастерица была беседовать: его вопросы вызывали у неё только улыбки и коротенькие слова:

- Да. Нет. Ничего.

Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её:

- Что ты всё плачешь?

- Али я плачу? - удивлённо воскликнула она, дотронувшись ладонью до щеки, и, смущённо улыбнувшись, сказала: - И то...

- О чём ты?

- Так! Привычка такая...

Почти всегда, как только Матвей подходил к мачехе, являлся отец, нарядный, в мягких сапогах, в чёрных шароварах и цветной рубахе, красной или синей, опоясанной шёлковым поясом монастырского тканья, с молитвою.

Обмякший, праздничный, он поглаживал бороду и говорил сыну:

- Ну, что, не боишься мачехи-то? Ну, иди, гуляй!

Он перестал выезжать в уезд за пенькой и в губернию с товаром, посылая вместо себя Пушкаря.

- Тятя, - звал его сын, - иди на завод, мужики кличут!

- Савка там?

- Там.

- Позови его сюда.

Приходил Савка, коренастый, курносый, широкорожий, серовато-жёлтые волосы спускались на лоб и уши его прямыми космами, точно некрашеная пряжа. Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец скажет: "Савка, ешь печку!" - парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами.

Он заикался, дёргал левым плечом и всегда, говоря слово "хозяин", испускал из широкого рта жадный и горячий звук:

- Ххо!

- Ну, ступай, негожа рожа! - отпускал его отец, брезгливо махнув рукой.

Однажды пришли трое горожан, и один из них, седой и кудрявый Базунов, сказал отцу:

- Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честь-доверие - выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой - за то мы тебя и чествуем...

Облокотясь на стол, отец слушал их, выпятив губу и усмехаясь, а потом сказал:

- Али нет между вами честных-то людей? Какая ж мне в том честь, чтобы жуликами командовать?

- Погоди! Кто тебя на команду зовёт?

- И свиней пасти - нет охоты...

- Что ж ты лаешься?

Отец встал, тряхнул головой.

- Идите, откуда пришли! Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки не хочу от вас...

Горожане встали и молча пошли вон, но в дверях Базунов обернулся, говоря:

- Правда про тебя сказано: рожа - красная, душа - чёрная!

Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала, что без музыки не умеет, бросил в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота.

Но к вечеру он отрезвел, гулял с женой в саду, и Матвей слышал их разговор.

- Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее быть! - глухо говорил отец.

- Я, Савель Иваныч, стараюсь ведь...

Матвей сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал:

"За что он их?"

Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика:

- Тятя, за что ты горожан-то прогнал?

Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил:

- Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня - сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и - война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати - терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали - счёту нет! Мало того, что воруют, - озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду - поломали; малинник развёл - потоптали; ульи поставил - опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было - залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет - у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит - вражьим глазом кажется!

Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой:

- Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было - попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были - кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать.

Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил:

- И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно...

Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.

Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья.

Все - отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна - собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом:

- Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной!

А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал:

- Теперь - изыдите, оставьте нас!

Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами.

- Не бойся, - тихонько сказал он, - не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму.

И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад:

- Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы!

За окном стояли позолоченные осенью деревья - клён, одетый красными листьями, липы в жёлтых звёздах, качались алые гроздья рябины и толстые бледно-зелёные стебли просвирняка, покрытые увядшим листом, точно кусками разноцветного шёлка. Струился запах созревших анисовых яблок, укропа и взрытой земли. В монастыре, на огородах, был слышен смех и весёлые крики.

- Что есть грамота?

Этот тихий вопрос обнял сердце мальчика напряжённым предчувствием тайны и заставил доверчиво подвинуться к учителю.

- Грамота, - играя волосами ученика, говорил дьячок, - суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало быть, - грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно.

- Что есть слово? Слово есть тело разума человеческого, как вот сии тела - твоё и моё - есть одежда наших душ, не более того. Теперь: берём любую книгу, она составлена из слов, а составил её некий человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня. Что же должны мы видеть в книге, составленной им? Запечатлённый разум человека, который жил задолго до нас и оставил в назидание нам всё богатство души, накопленное им. Стало быть, примем так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни. Понял?

Матвей вспомнил толстые церковные книги, в кожаных переплётах с медными застёжками, и тихо ответил:

- Понял.

- А слушать не устал?

- Нет! - живо ответил ученик.

- Верю. Дело, видимо, хорошо пойдёт!

Его лицо озарилось улыбкой, он встал и, к удивлению ученика, объявил:

- На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли чего не поймёшь - скажи.

Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою, всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.

Се что добро или что красно,

Но еже жити братии вкупе!

И не однажды ученик видел на глазах учителя, возведённых вверх, влагу слёз вдохновения.

Чаще всего он пел:

Господи, искусил мя еси и познал мя еси,

Ты познал еси восстание моё...

И когда он доходил до слов:

Яко несть льсти в языце моем...

голос его звучал особенно сильно и трогательно.

Пил он, конечно, пил запоем, по неделям и более. Его запирали дома, но он убегал и ходил по улицам города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою, в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал:

- Зверие поганое - камением поражу вас и уничтожу, яко тлю!

Горожане бегали от него, некоторые ругались, жаловались благочинному, иные зазывали его в дома, поили там ещё больше и заставляли играть и плясать, словно черти пустынника Исаакия. Иногда били его.

Матвей любил дьячка и даже в дни запоя не чувствовал страха перед ним, а только скорбную жалость.

Самым интересным человеком, после дьячка, встал перед Матвеем Пушкарь.

Вскоре после начала учения, увидав мальчика на крыше землянки с букварём в руках, он ухватил его за ногу и потребовал:

- Ну-ка, покажь, какие они теперь, буквари-то! Иомуд? - читал он, двигая щетинистыми скулами. - Остяк? Скажи на милость, какой народ пошёл! Покачав сомнительно головою, он вздохнул и сказал негромко: - Д-да, прирастает народу на Руси, это хорошо - работники нам надобны! Устамши мы, - много наработали, теперь нам отдыхать пора, пущай другие потрудятся для нас... Государство огромное, гор в нём, оврагов, пустырей - конца-краю нет! Вот гляди - бурьян растёт: к чему он? Надо, чтобы съедобное росло на земле - горох, примерно, коноплю посей. Работники чрезвычайно надобны: всё требует рук. Гору - выровнять, овраг - засыпать, болото - высушить, всю землю - вспахать, засеять, чтобы всем пищи хватало, во-от! Россия нуждается в работниках.

Прищурил маленькие глазки, хозяйственно осмотрелся и, похлопав мальчика по колену, продолжал:

- Вот что, мотыль, коли соберутся они тебя драть - сигай ко мне! Я тебя спрячу. Тонок ты очень, и порки тебе не стерпеть. Порка, - это ты меня спроси, какая она!

Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для того или этого товара.

Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал:

- Вер-рно!

И начинал свои бесконечные речи:

- Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит - готово! Это - человек, дела своего достойный, отец-то!

- За что его люди не любят? - спросил Матвей как-то раз.

- Его? - удивлённо вскричал солдат. - А за что его людям любить? Вона! Какой он герой?

Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил:

- Да они, беси, никого не любят!

- Почему?

- А кто знает! Спроси их - они и сами не знают, поди-ка!

- По писанию, надо любить друг друга, - обиженно сказал Матвей.

Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал:

- Мало ли чего написано!

- А ты его любишь? - допрашивал Матвей.

- Эк тебя! - сказал солдат, усмехаясь. - И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит.

- А как он тебя тогда горшком-то?

- Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил - просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то...

Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:

- Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты - смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, - не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они - это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он - Густав. Здоровенный поручик, строгости - непомерной. Сейчас это он - пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и - десятого порют, шиппрутьями - это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать - простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует - ешь! Мужик башкой качает - не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло - так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже - русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции - секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, - вечером, набрал я варёной картошки и - к мужикам, в избу в одну. "Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот - я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный". Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они - не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула - дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: "Ешь, говорит, Миша, а грех - на меня!" На коленки даже встала перед ним, воет: "Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!" Ну, Миша этот поглядел на стариков, те отвернулись, - проглотил. За Мишей - Гриша да Епиша - и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: "Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?" - "Тащи, говорят, служивый, не все отведали". Сейчас я до капрала - Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный - приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! "Ловок ты, Пушкарёв, говорит, - доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе". Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг - Устав! Как с полатей свалился. "Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?" По-русски он смешно ругался. Наутро нас - драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно...

Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил.

Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил:

- Ежели с людьми действовать ласково - их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой - он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а - ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были - ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде...

Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, - мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему:

- Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое - приучишься к изложению мысли, а второе - украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое - всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.

Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка - собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус.

- Не годится! - сказал Коренев, гладя плечо ученика. - Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.

Подумал и сказал:

- Пиши!

На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером:

"Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста".

- Теперь пиши: "Во имя отца и сына и святого духа". А исписав всю тетрадь, подпишешь: "Аминь!"

Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил:

- Аминь, сиречь - истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум.

Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то.

- Пиши здесь, с краешка, мелко:

"Не осуждаю, а - свидетельствую".

- Хорошо. Теперь - отступя книзу:

"Жизнь человека - скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда".

- Теперь - с правой стороны, покрасивее постарайся:

"И птичка скромная гласит своею песней,

Что правда вымыслов живее и чудесней".

Окинув довольным взглядом написанное, он одобрил:

- Видишь, как красиво рассеялись семена разума на чистом этом поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры!

И крупным полууставом, с затейными хвостиками и росчерками, он записал песнь.

Вскоре после этого он исчез из города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался:

- Ну, конечно, - сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то!

Матвей усердно принялся за тетрадку, но её первая страница положила почти неодолимую преграду умной затее дьячка: ученик, при виде фигурно написанного титула, долго не мог решиться начать свои записи, боясь испортить красоту тетради. Как-то раз, после долгих приготовлений, он, волнуясь, начал на обороте страницы, где были записаны сентенции:

"Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут..."

Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова "деяния же его" окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую.

Он уже записал все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти, о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание о вороне:

Летела ворона,

Села на ворота;

Стук носом в вереё:

- Мне хозяйку самоё!

Ворона жила в этих словах солидная, важная и дерзкая, с её серым брюшком и гладкой, словно маслом намазанной, головою.

Он несколько раз пробовал записывать рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно, и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки.

В пятнадцать лет он казался старше: коренастый, полный, с тёмными вьющимися волосами над белым лбом и недоверчивым взглядом карих глаз. Молчаливый, сдержанный, он говорил тихо, вдумчиво, смотрел на всё зорко, а между бровей, над переносьем, у него уже намечалась печальная тонкая складка. Одиночество развивало его воображение; безделье и жирная, обильная пища награждали его тяжёлыми снами, головной болью и будили чувственность. Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные и крепкие, его охватывал сладкий и стыдный трепет, и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной, всем ласково улыбавшейся, молчаливой и незаметной.

Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну - тётенькой.

На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить.

С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.

- Ххо-зяйка!

- Здравствуй! - бледнея, отвечала Палага.

Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:

- Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь - воля!

Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.

Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.

- Помочь-то не могли вы? - спросил Матвей.

- Им, венгерцам-то? - удивлённо воскликнул солдат. - Чудак, чай война! Мы же и подожгли их, а ты - помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел...

- Зачем? Он и так бы умер.

- Испугались мы! - посмеиваясь, сказал солдат. - Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, - в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, - нарядные такие конники у них, - и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня - саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре - первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях - собаки, а в людях татаре - это самое лучшее! Бывало, говорит мне - Сяпан! - не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё - Сяпан, как чапан выходило у него, -смешной был!

Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.

Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.

В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:

Отверзи-и...

А другой, гуще и сильнее, вторил:

Отверзи-и ми...

Потом певицы звонко засмеялись.

Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.

Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:

Студными бо окалях душу мою грехми...

Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот:

- Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём?

Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил:

- Мала ли земля...

"Савка!" - подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя.

Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.

- Не тронь, - слышал Матвей её шёпот...

Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря:

- Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка...

Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой:

"Прозевал, дурак..."

Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, - Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.

Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка.

Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот:

- Миленький, не ходи! Христом богом прошу - не говори! Мотенька, сиротинушка, - матушки твоей ради! - не жалуйся...

На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней.

А она шептала, торопливо и жарко:

- Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я - молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне побои, ему - горе, да и этому, - ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка...

Ему казалось, что он кружится в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила:

- Ну, бог с тобой, - иди, - прости тебе Христос...

- Я не скажу, - тихо молвил Матвей и, чувствуя, что она не поняла или не верит ему, повторил: - Слышишь - не скажу!

Палага странно согнулась, стала маленькой, до смешного, и, тревожно заглянув в лицо ему, спросила шёпотом:

- Ей-богу?

- Ей-богу! - сказал он, подняв глаза к потолку амбара, перекрестился и взял её за руки. - Только ты не уходи, пожалуйста...

- Мотя, - ах, господи!

Снова обняв его, она поцеловала лоб и щёки пасынка, радостно блестя глазами, полными слёз, и повела куда-то, говоря низким, точно чужим голосом:

- Сиротина мой - спасибо тебе!

Потом они сидели близко друг ко другу в саду, под вишнями, над ними чирикали воробьи, расклёвывая ягоды; был конец июня, липа цвела, цветень её золотил листья, медовый запах сладко кружил голову юноши.

Палага, поводя в воздухе белой, холёной рукой, задушевно говорила:

- Гляжу я на тебя - ходишь ты тихонький и словно бы не здешний, думаю - уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам - каждому сиротство своё - как слепота!

Её румяное лицо казалось Матвею удивительно красивым, речь - умною, как речи дьячка Коренева. Всё ещё чувствуя волнение и стыдный трепет в теле, он доверчиво смотрел в глаза ей, и ему хотелось положить голову на круглое, немного загоревшее её плечо.

Вдруг откуда-то явилась рыжая борода отца, юноша вскочил на ноги, как будто его прутом хлестнуло, а женщина поднялась тяжко, точно старуха.

- Я проснулся, кричу - Палага, квасу... - ворчал старик, позёвывая и крестя рот. - О чём беседу вели?

На нём была надета татарская рубаха, из-под неё торчали голые икры, обмотанные синим узором вздутых вен. Багровое лицо горело среди зелени огромным, чудным цветком, окружённое, как сиянием, рыжими волосами.

Матвей перевёл глаза на мачеху - стройная, румяная, с маленьким, точно у ребёнка, ртом, она стояла, покорно сложив руки на груди, бледная.

- Я кого спрашиваю? - рявкнул старик.

Сын негромко ответил, глядя под ноги себе:

- Она мне рассказывала...

- Как в Балымерах мужики жили, за барами, - вздохнув, договорила Палага.

- Расскажет она! - проворчал Кожемякин, косо посмотрев на жену, и сурово отослал её готовить чай.

Матвей видел его тяжёлый, подозрительный взгляд и напряжённо искал, что сказать старику, а тот сел на скамью, широко расставив голые ноги, распустил сердито надутые губы в улыбку и спросил:

- Ну, что скажешь?

- За баней на берёзе ремез гнездо свил, - вдруг выдумал Матвей и испуганно оглянулся, сообразив: "Сейчас велит - покажи!"

- Это ты врёшь, брат! - сказал отец и завыл, зевая.

Сад вздрогнул, точно расправив зелёные крылья, - поплыл вверх.

- Кабы ремез, - поучительно гудел отец, - он бы гнездо строил на дереве с большим да крепким листом. Ремез - шьёт гнездо, - это надо знать!

Матвей облегчённо вздохнул, и ему стало жалко отца, стыдно перед ним. Старик оглянул сад и, почёсывая бороду, благодарно поднял глаза к небу.

- Добёр господь к земле своей - эко украсил её щедро как!

Смерил сына глазом и, вздохнув, продолжал:

- Велик ты становишься однако! Вот он - тайный ребячий рост: дерево летом не заметишь, сколько выросло, а весной, глядь - распустит наряды свои...

Скоро Палага крикнула пить чай. За столом старик начал хвалить Пушкаря.

- Хорош солдат - железо, прямо сказать! Работе - друг, а не то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!

Матвей поперхнулся крошками сдобной лепёшки, а Палага шумно вздохнула.

- Говорил он мне, - продолжал Кожемякин, - хочу, говорит, для племяшей избёнку поправить, дай-ко ты мне вперёд рублёв сорок. Изволь, получи! И сто - дам. Потому, говорю, крупа драная, что хороший работник - делу второй хозяин, половина удачи...

Юноша, искоса поглядывая на Палагу, удивлялся: её розовое кукольное лицо было, как всегда, покорно спокойно, глаза красиво прикрыты ласковыми тенями ресниц; она жевала лепёшку не торопясь и не открывая рта, и красные губы её жили, как лепестки цветка под тихим ветром.

Добродушно ворчала вода в самоваре, тонко свистел пар, вырываясь из-под крышки, в саду распевала малиновка; оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины, в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом. Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам отца.

"А кабы сказал я ему про Палагу, - смутно подумал он, - плакала бы она, избитая, а он зверем рычал бы на всех..."

- Теперь, вот, - ухмыляясь, насмешливо говорил Савелий, - мещанство фордыбачить начало: я-ста да мы-ста, два-ста да три-ста, горожане-де мы, хозяева! Это - глупость, Мотя! Все мы - работники для матушки России, это Пушкарь понимает. Он мне сколько раз кричал: "Ты, говорит, рыжий, думаешь я на тебя работаю? На-ко", - и показывает кукиш мне. "Я, говорит, на царя работаю, на Россию-мать!" Да. А мещанишки боятся, что мужик их забьёт. Как государь-батюшка крестьянство из крепости изнял, да как теперь встряхнётся он, мужичок, оно, пожалуй, и верно, что туго придётся горожанам-то! Свободного народа прибавилось, слава те, господи! Горожане - они сами бы не прочь людей в крепость покупать, ан и не вышло дело! Теперь сказано всем: нуте-ка, попробуйте на воле жить!

Кожемякин крепко ударил по столу рукою и крикнул, поблескивая глазами:

- Хорошее время, сынишка, выпало тебе, чтобы жить! А я вот - четыре с лишком десятка лет в крепостях прожил!

Он хищно прищурился, оглядывая горницу.

- Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, - велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по всем путям - ой-гой...

Палага пугливо повела плечами, посмотрела в окно и негромко проговорила:

- А мои родители не дождались светлого денька.

Навалившись грудью на стол, старик усмехнулся.

- Знаешь ты, - спросил он Матвея, - что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, - за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!

- А всего больше девок да баб, - тихонько вставила Палага, стирая пальцами слёзы со щеки.

- В тяжёлые дни бабы да вино всегда в большом расходе! - размеренно толковал отец. - Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре - верно, и зверья было много промеж них - тоже верно, ну, были и хорошие люди, а коли барин-дворянин да хорош, так уж он - превосходен! Недавние дворяне, вроде Бубновых здешних, они непрочно себя на земле чуяли и старались, сколько можно больше, сорвать да награбить. А были - которые хозяевами считали себя исконными, века вековать на земле надеялись, добро делать старались, только - не к месту: на болоте сеять - зря руками махать! Мужики тоже бар портили, как червивые маслята, примерно, могут спортить и крепкий белый гриб, положи-ко их вместе! Помнишь - работал у нас Лексей, мужик белобрысый такой? Рассказал он мне однова, как прославился перед барином верностью своей рабьей: старого Бубнова наложница стала Лексея на грех с ней склонять, девица молодая была она, скучно ей со стариком...

Кровь бросилась в лицо юноши; незаметно взглянув на мачеху, он увидал, что губы её плотно сжаты, а в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил:

- Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: "Всыпь ей, Алёха, верный раб!" Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: "Что ж, не нравилась она тебе?" - "Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал - вот бы за меня такую барину отдать!" - "Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?" - "Да ведь как же, говорит, коли баринова она!"

Старик откинулся от стола и захохотал.

- Обрыдл он мне с той поры, стал я к нему привязываться совсем зря. Понимаю, что зря, а не могу удержаться, взглянешь на него и так, ни за что ни про что облаешь. А он только глазами мигает да кланяется - терпенья нет! Эдакие люди - беда вредны; они какую хошь узду ослабят зверю твоему, полный простор дают всем деймонам в душе человечьей. Он будто кроткий, а тебе хочется по морде ему треснуть. Прогнал я его: иди-ка, говорю, Лексей, с богом, не ко двору ты мне, сердце портишь! Такого мужика у нас сколько хошь понаделано, и долго он не вымрет, ой, долго! Он себе барина найдёт, в нём воли нет. Воля - это внутри! А он, кроткий-то, он за свой страх боится жить, ему надобно, чтобы кто-нибудь отвечал за него богу и царю, сам он на себя ничего, окромя побоев, не хочет брать. Он так себя ставит, чтобы можно было на страшном суде сказать: это я не сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные. Это, брат, плохой народ, его - сторонись!

И так, почти до ужина, поблескивая зоркими, насмешливыми глазами, старый Кожемякин поучал сына рассказами о прошлых днях. Тёплая тень обнимала душу юноши, складные рассказы о сумрачном прошлом были интереснее настоящего и, тихонько, незаметно отводя в сторону от событий дни, успокаивали душу музыкою мерной речи, звоном ёмких слов.

Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих - лапшу да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями. По праздникам, сверх всего, пекли пироги с капустой, морковью, с луком и яйцами, с кашей и рыбьими жирами, а в постные дни ели окрошку из сушёного судака и сазана, толокно, грибные похлёбки, горох, пареную брюкву, свёклу и репу с патокой.

Отец говорил:

- Кто ест много да скоро - тот и работает споро!

Все ели из одной деревянной чаши, широкой и уёмистой, сидя за столом чинно, молча; только Пушкарь неугомонно трещал, как старый скворец.

Первая ложка - хозяину, а за ним тянулись руки остальных, по очереди старшинства; сначала хлебали горячее без мяса, потом хозяин, ударяя ложкой о край чашки, командовал:

- Таскай со всем!

И если кто-нибудь зачерпывал два куска мяса вместо одного, старый Кожемякин, не взирая на возраст захватчика, звучно щёлкал его донцем ложки по лбу. Тёмный лоб Пушкаря, густо расписанный морщинами, страдал чаще других.

Неустанно двигались скулы и челюсти, играли кадыки, сверкали волчьи зубы, от мохнатых грудей шёл парок, на лицах блестели капли пота. Чавкали громко, смачно, глубоко вздыхали от усталости и, облизывая ложки, далеко высовывали большие языки, толстые и красные. Вставая из-за стола, истово крестились в тёмный угол, где приветно мигал жёлтый огонёк лампады, освещая грустные глаза богоматери, высокий лоб Николы, украшенный затейными морщинами, и внимательный лик Христа. Помолясь, кланялись хозяину, говоря подавленными голосами:

- За хлеб, за соль покорно благодарим!

А Савка, выкатывая на хозяйку рачьи глаза, всегда бормотал:

- Балдарю!

- Благо-дарю! - орал на него Пушкарь. - Облом! Дарю благо! Понял?

Парень, с видимым усилием отрывая глаза от фарфорового лица Палаги, не торопясь повторял:

- Баландарю, стал-быть...

Матвей однажды слышал, как этот парень, идя по двору, ворчал:

- Бландарю... Черти!

Показалось, что он скрипел зубами.

Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что люди в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.

В этот вечер отец, оглянув стол, спросил, нахмурясь:

- А Сазан где?

Савка завозился, открыл рот и радостно пустил:

- Г-гы-ы!

- Это что? - крикнул хозяин.

Деревянная ложка в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами. Все за столом не глядели друг на друга. Матвей ясно видел, что все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему.

Савка беспокойно вертел головой и тихонько рычал, собираясь сказать что-то.

- Чего вертишься? - строго спросил отец.

- Он ушёл, г-гы-ы! - радостно объявил Савка. - Скажи, говорит, хозяину, что я ушёл совсем. Я за водой на речку еду, а он идёт, с котомкой, гы!

- Пошёл Максим, и котомка с ним! - заговорил Пушкарь. - Опять в бега, значит.

- Да-а! - сказал отец, подумав и не глядя ни на кого. - И не простился...

- Приспичило, - пояснил солдат. - Любят это у нас - бродяжить...

Кожемякин положил ложку и сказал:

- Это такие люди - неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои - шабаш! Начнёт по всей земле ходить - наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то - помрёт на нём...

Все стали жевать медленнее, чавкать тише, лица как будто потемнели.

- Третий раз пошёл Сазан, - задумчиво продолжал старик. - Чуется мне не увидим мы друг друга, - воротится он, а меня уж нет!

Сумрак в кухне стал гуще, а огонь лампады ярче и глаза скорбящей богоматери яснее видны.

Лёжа в постели, Матвей вспоминал некрасивое рябое лицо дворника, рассеянный взгляд бесцветных глаз и нудные, скупые речи.

"Идти бы, - а то - что? Нашли толк. Из пустого в порожнее. До предельных морей дойти бы..."

Юноша представлял себе, как по пыльной, мягкой дороге, устланной чёрными тенями берёз, бесшумно шагает одинокий человек, а на него, задумавшись, смотрят звёзды, лес и глубокая, пустая даль - в ней где-то далеко скрыт заманчивый сон.

Вскоре отец отправился скупать пеньку, а на другой день после его отъезда, рано утром, Матвея разбудила песня в саду под его окном.

На заре-то, матушка,

Птички голосно поют,

А меня-то, матушка,

Думки за сердце берут...

Старушечий голос перебил песню:

- Тише, девки, тут хозяйский сын спит!

- А пора ему вставать!

- Давай, девушки, глянем, как молоденький купчик спит!

По стене зашуршало - Матвей поднял голову, и взгляд его встретился с бойким блеском чьих-то весёлых глаз; он вспомнил обещание мачехи, весь вспыхнул томным жаром и, с головой закрывшись одеялом, подумал со страхом:

"Пришли огородницы..."

За окном, поддразнивая, смеялись:

- Не спи-ит, девушки!

Он вскочил и бросился в кухню умываться, думая о том, что сегодня надо надеть праздничный наряд; набил себе в рот мыльной пены и окончательно растерялся, услыхав насмешливое ворчание Власьевны:

- Ишь, как рано вскочил, когда девицами-то запахло! Молока-то дать?

Напоминание о молоке обидело его, он точно на сказочный подвиг собирался, а тут - молока хотят дать, как телёнку! Не отвечая, полуодетый, побежал он будить мачеху, шумно вошёл в её комнату, отдёрнул полог кровати и зажмурился.

- Вставай, - сказал он тихонько.

Непромытые глаза щипало, их туманили слёзы. Солнце было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился в окно, осенил кровать и одел полунагое тело женщины чистым и живым сиянием.

Подбив под себя красное кумачовое одеяло, мачеха вытянулась, как струна, и, закинув руки за голову, лежала точно в огне. Ласково колебались, точно росли, обнажённые груди, упруго поднялись вверх маленькие розовые соски - видеть их было стыдно, но не хотелось оторвать глаз от них, и они вызывали в губах невольную, щёкотную дрожь. В тени полога лицо женщины казалось незнакомым. Её брови поднялись, рот полуоткрылся, и крылья носа вздрагивали, точно Палага собиралась заплакать, - от неё веяло печалью. Эта печаль, вместе с блеском солнца, прикрывала соблазн наготы строгим и чистым покровом и, угашая робкое волнение юной крови, будила иные, незнакомые чувства.

Матвей опустил полог, тихонько ушёл в свою комнату и сел там на кровать, стараясь что-то вспомнить, вспоминая только грудь женщины розовые цветки сосков, жалобно поднятые к солнцу.

В солнечном луче кружилась серебряная пыль, за окном смеялись, шаркало железо заступа, глухо падали комья земли.

Матвей подошёл к окну и стал за косяком, выглядывая в сад, светло окроплённый солнцем. Перед ним тихо качались высокие стебли мальвы, тесно усаженные лиловыми и жёлтыми цветами в росе. Сверкающий воздух был пропитан запахом укропа, петрушки и взрытой, сочной земли.

Между гряд, согнувшись и показывая красные ноги, выпачканные землей, рылись женщины, наклоня головы, повязанные пёстрыми платками. Круто выгнув загорелые спины, они двигались как бы на четвереньках и, казалось, выщипывали траву ртами, как овцы. Мелькали тёмные руки, качались широкие бёдра; высоко подобранные сарафаны порою глубоко открывали голое тело, но Матвей не думал о нём, словно не видя его.

Иногда огородницы говорили знакомые юноше зазорные слова, о которых дьячком Кореневым было сказано, что "лучше не знать их, дабы не поганить глаголы души, которая есть колокол божий".

Юноша вспомнил тяжёлое, оплывшее жиром, покрытое густой рыжею шерстью тело отца, - бывая с ним в бане, он всегда старался не смотреть на неприятную наготу его. И теперь, ставя рядом с отцом мачеху, белую и чистую, точно маленькое облако в ясный день весны, он чувствовал обиду на отца.

Вспомнилась ему отцова шутка. Вскоре после свадьбы он, подмигнув Пушкарю на Палагу, гулявшую в саду, сказал:

- Хороша, а?

- Днём - ничего! - отозвался Пушкарь.

- А ночью - того лучше! - снова подмигивая, молвил отец. - Ночью, положим, все бабы лучше. - И громогласно, сипло захохотал.

Матвею захотелось узнать, почему бабы лучше ночью, и он спросил солдата.

- Бабы-то? - ухмыляясь, ответил Пушкарь. - Они, братец мой, очень другие по ночам! - Но, сморщившись, плюнул и уже серьёзно пояснил: Ведьмов много между ними! В трубу летают - слыхал?

- Труба - узкая, - нерешительно заметил Матвей.

- Ну, - ничего! У бабы кости мягки. А тебе однако рано про это знать! - строго закончил он.

- Ишь, откуда он подглядывает за девушками-то! - вдруг услыхал Матвей сзади себя голос Палаги. Положив руки свои на плечи ему, она, усмехаясь, спросила: - Которая больше нравится?

- Никоторая! - ответил он, боясь пошевелиться.

В нём зажглось истомное желание обнять Палагу, говорить ей какие-то хорошие, сердечные слова. Выглянув в окно, женщина сказала:

- А вон Натанька Тиунова, хорошая какая! Бабёночка молодая, вольная, муж-от у неё четыре года тому назад в Воргород ушёл да так и пропал без вести. Ты гляди-ка: пятнадцати годов девчушечку замуж выдали за вдового, всё равно как под жёрнов сунули...

Он слушал молча, избегая её взгляда, боясь, как бы она не догадалась, что он видел её наготу.

Но, несмотря на волнение, он ясно слышал, что сегодня Палага говорит так же нехотя и скучно, как, бывало, иногда говорил отец. Сидя с нею за чаем, он заметил, что она жуёт румяные сочни без аппетита, лицо её бледно и глаза тупы и мутны.

- Нездоровится тебе? - спросил он.

- Нет, - так, чего-то снулая...

Оглянувшись на дверь, она заговорила, быстро и тихо:

- Ой, как боялась я эти дни! Тогда, за ужином-то, - покажись мне, что Савка этот всё знает про меня. Господи! Да и тебя забоялась вдруг. Спаси тебя Христос, Мотя, что смолчал ты! Уж я тебя утешу, погоди ужо...

Улыбнувшись, она подмигнула ему, но и слова и улыбка её показались юноше пустыми, нарочными.

- Ничего мне не надо! - молвил он, краснея.

- Как не надо, милый? Я ведь знаю, какие сны снятся в твои-то годы.

- Не говори про это! - попросил Матвей, опустив голову.

- Ну, не буду, не буду! - снова усмехнувшись, обещала она. Но, помолчав, сказала просто и спокойно: - Мне бы твой грешок выгоден был: ты про меня кое-что знаешь, а я про тебя, и - квиты!

И раньше, чем Матвей успел сказать что-либо в ответ ей, она, всхлипывая и захлёбываясь слезами, начала шептать, точно старуха молитву:

- Глаз завести всю ночь до утра не могла, всё думала - куда пошёл? Человек немолодой, бок у него ножиком пропорот, два ребра сломаны показывал. Жил здесь - без обиды, тихо. Никого на свете нет у него, - куда идёт? Ох, Мотя, - виновата я перед батюшкой твоим, виновата! Ну, голубь же ты мой тихий, так стыдно молодой женщине со старым мужиком жить, так нехорошо всё это, и такая тоска, - сказать нельзя! Разумный мой, - я глупее тебя, а дам тебе советец верный: коли увидишь, не любит тебя жена, отпусти её лучше! Отпусти...

И, вскинув руками, она беспомощно поникла.

- Эх, кабы ты постарше был!

- Я всё понимаю! - сказал Матвей, легонько стукнув по столу рукой.

- Где уж! Всего-то и поп не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан - так уж как райские сады видишь!

- Разве он умел говорить? - недоверчиво спросил Матвей.

- Тем меня и взял! - горячо ответила женщина, и плечи у неё зарумянились. - Он так умел сказывать, что слушаешь, и - времени счёту нет! Выйду, бывало, к нему за баню, под берёзы, обнимет он меня, как малого ребёнка, и начнёт: про города, про людей разных, про себя - не знаю, как бог меня спасал, вовремя уходила я к батюшке-то сонному! Уж он сам, бывало, гонит, - иди, пора! Я ведь ничего не знаю, нигде не бывала: Балымеры да Окуров, десять вёрст дороги раз пяток прошла, только и всего! Ведь только и живёшь, когда сон видишь да сказки слушаешь. Кабы у меня дитё было! Да - на сорной-то земле не взойти пшенице...

Она заплакала. Казалось, что глаза её тают, - так обильно текли слёзы. Будь это раньше, он, обняв её, стал бы утешать, гладя щёки ей, и, может быть, целовал, а сейчас он боялся подойти к ней.

Вплоть до самого обеда он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а в голове у него всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела женщины.

За обедом огородницы сидели против него. Они умылись, их опалённые солнцем лбы и щёки блестели, пьяные от усталости глаза, налитые кровью, ещё более пьянели от вкусной пищи, покрываясь маслянистой влагой.

Загрузка...