Женщина приподнялась на стуле и оглянула комнату.

- Вы - что? - беспокойно спросил Матвей.

- Ничего.

- Может - не надо читать?

- Нет, пожалуйста! Но - послушайте, доктор у вас есть?

- Есть, как же! Старичок из военных, - пьёт только, а так - хороший...

- Читайте! - сказала она, склоняя голову.

- "Того же, Октября 6-го дня.

Сегодня актёрку хоронили, из тех, что представляют с разрешения начальства в пожарном сарае. Померла она ещё четвёртого дня, изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят - от побоев. В покров была жива, я её видел, играла она благородную женщину, и было скучно сначала, а потом страшно стало, когда её воин, в пожарной каске из картона, за волосья схватил и, для вида, проколол ножом. Воин этот будто муж её и всё выл дико, а она высокая, худущая, и голос хриплый. Базунов на представлении всех рассмешил, крикнув ей: "А ты, сударыня, не кашляй, кашель я у себя дома ежедень слышу и гривенник за это - дорого!" У него сноха в чахотке. Актёрку несли мимо нас двое пожарных да два товарища её, а третий, муж будто, сзади шёл, с городовым, пьяный, вечную память неистово орал и плакал; будочник удерживал его, чтобы не безобразил, однако не мог. На кладбище не пустили, а велено зарыть около Мордовского городища, где Ключарёв и другие подобные закопаны". Всё.

- Вы хорошо делаете, записывая это, - медленно и вдумчиво сказала постоялка, - очень хорошо!

- Почему же? - спросил он. - Иногда перечитаешь это - скучно очень!

- Да? Только скучно? Не более?

"Чего она добивается?" - подумал Кожемякин и, не ответив, продолжал:

- "76-го году, Апреля 29-го дня.

На базаре неизвестного человека чиновник Быстрецов поймал, посадили в полицию, а он оттуда в ночь выбежал, теперь с утра ищут его, иные верхами поскакали, иные пеше ходят. Побили прохожего какого-то, оказалось не тот, кого надо. Базунов сказывал, что человек подослан поляками леса казённые жечь, были у него найдены зажигательные бумаги. Как убежал - нельзя понять, потому что когда его схватили, то одну руку из плеча вывернули. Толоконников хвастался и божился, что это он сам и вывёртывал. Ему в этом верить можно, зверь".

Женщина провела рукою по лицу, потом откинулась на спинку стула, скрестив на груди руки.

- Нашли?

- Нет. Вам не скучно?

- Пожалуйста - читайте! - попросила она, закрыв глаза.

Кожемякин наклонился над тетрадью.

- Тут до 79 года домашнее всё идёт: насчёт Шакира, как его за Наталью били...

- Кто?

- Горожане. Про некоторых рабочих мысли разные...

- Чьи мысли?

- Мои. Тоже о домашнем, о себе - я это пропущу?

- Воля ваша, - сказала она, вздохнув. И крепко закуталась шалью, несмотря на жару в комнате.

"Зря, пожалуй, затеял я всё это!" - безнадёжно подумал Матвей, поглядывая на её скучно вытянувшееся лицо и глаза, окружённые тенями. Перелистывая страницы, он говорил, вслушиваясь в свой однотонный голос:

- Вот - собор достроили, молебствие было. Маляр опился, - неинтересное всё. Трёх бойцов слободских гирьками забили. К Вагиным во двор волк забежал, зарезал собаку. Глупости разные: портной Синюхин нос свояченице своей откусил, Калистратовым ворота дёгтем помазали, - ну, это ошибка была... Колокол соборный хотели поднимать: шестьсот двадцать пуд колокол был, стали пробовать - треснул. Подняли его уже в 82-ом году, перед успеньем. Пожары, конечно. Это уж каждогодно город горит, даже и смотреть мало интересно, не токмо писать про это. Мальчишки мяли зыбку на весеннем льду, семеро провалилось, трое утонуло сразу, а ещё один, воспитанник мой, Саватейка Пушкарев, от простуды помер. Секлетея Добычина, по грибы пойдя, пропала, одни говорят - в болоте увязла, другие думают - ушла в Черноборский монастырь. У неё не всё хорошо было со священником Никольским, отцом Виталием...

Пока он перечислял всё это, читая, как дьячок поминание, женщина бесшумно встала, отошла в сумрак комнаты и остановилась там у окна.

"Чего беспокоится?" - думал он, искоса поглядывая на неё и чувствуя, что ему становится всё более неловко с нею.

- Вот, - нарочито, с большим усилием, оживляясь, воскликнул он:

- "79-го году, Июня 3-го дня.

На базаре живую русалку показывали, поймана в реке Тигре, сверху женщина, а хвост - рыбий, сидит в ящике с водой, вроде корыта, и когда хозяин спрашивает, как её звать и откуда она родом, она отвечает скучно: Сарра из Самарры. С двумя ерами, а то и тремя. Плечи голые и в прыщах, точно бы у человека. Многие не верят, что настоящая, а Базунов даже кричал, что Самара на Волге, а не на Тигре, и что Тигр-река давно в землю ушла. А русалкин хозяин объяснил, что Самарой называется Самария, про которую в евангелии писано, где Иисус Христос у колодца вёл беседу с женщиной семи мужей. Базунов сконфузился, погрозил ему кулаком и ушёл. Первый раз он потерпел конфуз, и всем его даже стало жалко, а некоторые очень злорадничали. Старенек, уже более девяти десятков лет ему. В том же балагане таз жестяной стоял, налит водой, и кто в эту воду трёшник, а то семишник бросал, назад взять никак не мог, вода руку неведомой силой отталкивала, а пальцы судорогой сводило. Воду эту хозяин продавал по гривеннику бутылка, говорил, что против лихорадки хороша".

- А - война? - спросила постоялка издали.

Кожемякину показалось, что в голосе её звенят слёзы, он испугался, заторопился.

- Война? Это - сейчас! Не совсем про войну, но - турка есть! Вот-с!

"Воеводина барыня пленного турка привезла, все ходят за реку смотреть, и я тоже видел: человек роста высокого, лицом чёрен, большеголов и усат. А одет по-русски, в штатское, рыжий сюртук, брючки чёрные, только на голове красная шапка вроде кастрюльки. Улыбается не злобно, а как бы даже виновато. Гулял он с Воеводиной за слободою, на буграх, - она ему по плечо и толстовата, глаза у ней навыкат, добрые. Смеялась, голос же хрипловат. Турка с палкой ходит, правую ногу оттягивая, видно, был повреждён. В городе про барыню нехорошо говорят, а Базунов подбивает жаловаться губернатору, боясь, чтобы племя не пошло. И так, говорит, в господах наших русской-то крови не боле семи капель осталось".

- Потом вот ещё про то же:

"Октября 29-го дня.

Слышал от отца Виталия, что барыню Воеводину в Воргород повезли, заболела насмерть турецкой болезнью, называется - Баязетова. От болезни этой глаза лопаются и помирает человек, ничем она неизлечима. Отец Виталий сказал - вот она, женская жадность, к чему ведёт".

"Не обиделась бы!" - спохватился Кожемякин, взглянув на гостью; она, стоя около печи, скрестила руки на груди, низко опустив голову.

- Тут ещё, - торопливо заговорил он, - Плевну брали, но я тогда в селе Воеводине был, и ничего выдающего не случилось, только черемисина какого-то дёгтем облили на базаре. А вот:

"80-го году, Июня 5-го.

У чиновника Быстрецова беда: помер в одночасье прибывший гостить брат, офицер, а мёртвое мыло из дома не выкинули на перекрёсток-то..."

- Какое мыло? - тихо, точно вздохнув, спросила постоялка.

- Мёртвое, которым покойника обмывают, - объяснил он. - Оно, видите, вредное, его надо на четыре ветра выбрасывать. А Быстрецовы - не выбросили, и жена его, видно, умылась мылом этим и пошла вся нарывами,- извините, французской болезнью. Он её бить, - муж-то, - а она красивая, молодая такая...

- Господи, боже мой! - заговорила постоялка, бесшумно, точно по воздуху подвигаясь к столу. - Как всё это страшно, - ведь вам страшно, да?

Он растерялся, не понимая её волнения, пугаясь его, и, оглядывая комнату, говорил, словно извиняясь:

- Страшно - нет. А вот - скучно очень, - так скучно - сказать нельзя! "Это я вру! - подумал он тотчас же. - Вру, потому что страшно!"

И, как будто подслушав его мысли, она сердито сказала:

- Не может быть, - не верю я вам! Читайте о 81-ом годе...

"Ну, вот! - мысленно воскликнул он. - Эх, зря всё начато, - хотел поближе к ней, а сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь - это ещё..."

И глухим, пониженным голосом, торопясь, пробормотал:

- "Марта 5-го дня.

В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, - который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, - его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя".

Он замолчал.

- Всё? - спросила постоялка.

Ему показалось, что голос её звучит пугливо и обиженно. Она снова подвигалась к столу медленно и неверно, как ослепшая, лицо её осунулось, расширенные зрачки трепетно мерцали, точно у кошки.

- Всё! - ответил он громко, желая всколыхнуть тягостное недоумение, обнимавшее его.

Неловко, как-то боком и тяжело, она села на стул, хмуро улыбаясь и спрашивая чужим голосом:

- Что же, - плакали люди, жалели, да?

- Н-не знаю. Старушки плакали, - так они всегда уж, кто ни умри...

- Но ведь он, - горячо и настойчиво воскликнула постоялка, крепко сцепив пальцы и хрустя ими, - ведь он столько сделал добра народу - вы знаете?

"Непричастна! - решил Матвей, вспыхнув радостью и облегчённо вздыхая. - Слава те, господи!"

И, наклонясь к ней, ласково, как только мог, доверчиво заговорил:

- Я, видите, мало ведь знаю! Конечно, может, некоторые и жалели, да я людей мало вижу...

- Почему? - пристально глядя в лицо его, осведомилась женщина.

- Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, - да и не к кому тут приспособиться - подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то...

Она снова встала на ноги и пошла, шаль спустилась с плеча её и влеклась по полу.

- Но всё-таки! Что же говорили о нём?

- Да так, - догадывались - кто убил, зачем? Потом сошлись, что дворяне. Любопытно всем было, первый раз случилось эдакое...

- Первый раз! - воскликнула она негромко.

- Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари не у каждого тоже есть, - далеко мы тут живём!

- Долго говорили об этом?

- Н-не знаю! Здесь всё скоро проходит; у каждого своя жизнь, свой интерес...

Он помолчал, оглядывая высокую фигуру, и предложил:

- Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это было...

Постоялка быстро обернулась к нему, восклицая:

- Пожалуйста, ах, пожалуйста!

"Жалеет, видно!" - думал Кожемякин.

И начал рассказывать о страшном вечере, как он недавно вспомнился ему, а женщина тихо и бесшумно ходила по комнате взад и вперёд, покачиваясь, точно большой маятник.

Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом был точно чёрный крест.

Матвей кончил рассказ; гостья с усмешкой взглянула на него и молвила негромко:

- Да, действительно, - мёртвое мыло! Н-ну, почитайте ещё, - можно?

"А - капризна, трудно угодить ей!" - подумал Кожемякин, тихонько вздыхая.

- "81-го году, Апреля 7-го дня.

Третьего дня утром Базунов, сидя у ворот на лавочке, упал, поняли, что удар это, положили на сердце ему тёплого навоза, потом в укроп положили..."

Он остановился - постоялка не то плакала, не то смеялась, наполняя комнату лающими звуками.

- Это было несколько сотен лет тому назад! - прерывисто, пугающим голосом говорила она. - Какого-то князя в укроп положили... Владимирко, что ли, - о, господи!

"Что она?" - неприязненно соображал Матвей. - Если удар, всегда сердце греют и в укроп кладут, - пояснил он, искоса наблюдая за нею.

- Да, мёртвое мыло! - молвила она сквозь зубы. - О, боже мой, конечно!

И оглядывалась вокруг, точно сейчас только заметив погасший самовар, тарелки со сластями, вазы варенья, вычурную раму зеркала, часы на стене и всю эту большую, уютную комнату, полную запахами сдобного теста, помады и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались, и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая:

- "А он дважды сказал - нет, нет, и - помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я", - ну, дальше про меня пошло...

- Чем он занимался? - спросила постоялка, вставая.

- Всем вообще... деньги в рост давал тоже.

Она бледно и натянуто улыбнулась.

- Ну, благодарю вас! Довольно, я не стану больше слушать...

И протянула ему руку, говоря:

- Странный вы человек, удивительно! Как вы можете жить в этом... спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, - стыдно!

Он ничего не успел сказать в ответ ей - женщина быстро ушла, бесцветно повторив на пороге двери:

- Благодарю вас!..

Кожемякин сошвырнул тетради на пол, положил локти на стол, голову на ладони и, рассматривая в самоваре рыжее, уродливое лицо, горестно задумался:

"Стыдно? А тебе какое дело? Ты - кто? Сестра старшая али мать мне? Чужая ты!"

Спорил с нею и чувствовал, что женщина эта коснулась в груди его нарыва, который давно уже безболезненно и тайно назревал там, а сейчас вот - потревожен, обнаружился и тихонько, но неукротимо болит.

- Убирать самовар-то? - сладко спросила Наталья, сунув голову в дверь.

- Бери! Помоги-ка сапог снять...

Она села на пол перед ним, её улыбка показалась Матвею обидной, он отвёл глаза в сторону и угрюмо проворчал:

- Чего оскалилась? Что ты понимаешь?

Напрягаясь, она покорно ответила:

- Я, батюшка, ничего не понимаю, - зачем?

- А - смеёшься! - топая онемевшей ногой, сказал он миролюбивее. Ужинать не ждите, гулять пойду...

- Какой теперь ужин! - воскликнула кухарка. - Ты гляди-кося час пополуночи время. И гулять поздно бы...

- Твоё дело? - крикнул он. - Что вы все учите меня?

Через полчаса он шагал за городом, по чёрной полосе дороги, возражая постоялке:

"Живу я не хуже других, для смеха надо мной - нет причин..."

Луна зашла, звёзды были крупны и ярки. По сторонам дороги синевато светились пятна ещё не стаявшего снега, присыпанные вновь нанесённым с вечера сухим и мелким снежком. Атласное зимнее платье земли было изодрано в клочья, и обнажённая, стиснутая темнотою земля казалась маленькой. От пёстрых стволов и чёрных ветвей придорожных берёз не ложились тени, всё вокруг озябло, сморщилось, а холмы вздувались, точно тёмные опухоли на избитом, истоптанном теле. Под ногою хрустели стеклянные корочки льда, вспыхивали синие искры - отражения звёзд.

Было тихо, как на дне омута, из холодной тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.

...Краснощёкая, курносая Дуняша косит стеклянными глазами и, облизывая языком пухлые, десятками мужчин целованные губы, говорит, точно во сне бредит:

- Ты бы, Мотенька, женился на мне, хорошу девицу за тебя, всё равно, не дадут...

Он - выпил, и ему смешно слышать её шепелявые слова.

- Почему?

Она заплетает толстыми пальцами мочальные волосы в косу и тянет:

- А слухи-то? Вона, бают, будто ты с татарином своим одну бабу делишь...

"Зря она это говорила - научили её, а сама-то и не верила, что может замуж за меня выйти!" - думал он, медленно шагая вдаль от города.

Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой он сам предлагал выйти за него замуж, но она насмешливо ответила ему:

- А ты полно дурить!

Была она маленькая, худая, а ноги толстые; лицо имела острое и злые, чёрные, как у мыши, глаза. Она нравилась ему: было в ней что-то крепкое, честное, и он настойчиво уговаривал её, но Саша смеялась над его речами нехорошим смехом.

- Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой - через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!

Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную ему песню:

Ды-ля чи-иво беречься мине?

Веткин был ответ,

И я вуже иссохшая-а-а...

- Брось, пожалуйста! - уговаривал он. - Что я, плакать к тебе пришёл?

Улыбаясь пьяной улыбкой, показывая какие-то зелёные зубы, она быстро срывала с себя одежду, насмешливо, как её отец, покойник, вскрикивая:

- Ах, извините! И-извините...

Становилась злобно бесстыдной, и на другой день он вспоминал о ней со страхом и брезгливостью.

Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, - просила не заявлять полиции о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.

"Никто никому не верит", - размышлял Матвей, спотыкаясь.

И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла:

- Шакирушка, да неужто разлучат нас, сердешненький?

Татарин, жёлтый со зла и страха, скрипел зубами, урчал:

- Что делам? Ты - грешна, я - грешна, все - праведны! Бежать нада...

Однажды он пришёл с базара избитый до крови, сидел согнувшись, пробовал пальцем расшатанные зубы, плевался и выл:

- Айда, пошёл, Шакирка-шайтан, совсем долой земля, пуста башка!

А Матвей стоял у печи и чувствовал себя бессильным помочь этой паре нужных ему, близких людей, молчал, стыдясь глядеть на их слёзы и кровь.

Наталья поливала бритую голову водой, а Шакир толкал её прочь.

- Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн - ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, - как говорил? Не делай вражда, не гони друга. Я тебе говорил коран! Ты мне - твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна...

"Вот как живём!" - мысленно крикнул Кожемякин постоялке.

Чем больше думалось, тем более жизнь становилась похожей на дурной сон, в котором приятное было мимолётно, вспыхивало неясными намеками.

Вот он сидит в жарко натопленной комнате отца Виталия, перед ним огромный мужчина в парусиновом подряснике, с засученными по локоть рукавами, с долотом в руке, на полу - стружки, обрубки дерева; отец Виталий любит ульи долбить - выдолбит за год штук десять и дарит их всем, кому надобно.

- Так, так! - говорит он, щуря маленькие добрые глазки. У него большая сивая борода, высокий лоб, маленький, красный нос утонул между пухлых щёк, а рот у него где-то на шее.

- Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев - бесятся нивесть как. Оле (междом. церк. - о, ах, увы - Ред.) нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю - не вем! Да, вот те и пастырь...

Он стучал черенком долота по колену, и, должно быть, больно было ему морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал.

- Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же - ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве - пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, - пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну - путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка - проводи!

Из угла откуда-то поднялась маленькая женщина, большеглазая, носатая, с тонкими бровями.

Матвей догадался, что это и есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.

Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.

- Хотите - подвезу? - предложил он, остановив лошадь.

- Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, - сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. - Ну что, татарина вашего перестали обижать?

- Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо!

- Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!

- Человек он хороший, - смущённо сказал Матвей.

- Да. Батюшка очень его полюбил. - Она задумчиво и печально улыбнулась. - Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, - вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, - вот полюбили друг друга иноплеменные люди - разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут...

- Да-а! - сказал Матвей, удивлённый её умными словами. - Как это верно вы!

- Прощайте, - молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом - полем, прямо на город.

Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.

А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её.

...Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело.

Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово.

- Чего ходишь тут, мать...

"Вот, - размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, - встретили человека - обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого..."

На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города - крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, - точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него - монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы точно обломок копья в его груди.

Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.

"Пожила бы ты здесь лет десяток, - думал он, обращаясь к постоялке, поживи-ка вот!"

В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди - словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.

У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.

- Встал уж? - приветливо крикнул Матвей.

- Давно.

- Рано!

- Серсам не спит.

- А я, брат, на кладбище заходил...

- Тоже серсам не спит?

Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:

- Понятлив ты, Магомет!

- Нисяво! Сам знаишь - хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада...

Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:

- На воротам пишут углям, мелам дрянной слова - грамоту учили дыля этому, да?

- Где? - угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.

- Стирал я...

Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.

- Это, поди, мальчишки-певчие! - хмуро сообразил Матвей. - Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали...

- Глядим всегда...

Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.

С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:

Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су!

Не лежал я во рву...

Песня его звучала печально и убедительно, - был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико - всё в прыщах.

Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и - не пел.

...Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.

Но Матвей обиженно думал:

"Милости просить я у тебя не стану!"

И всё напряжённее ждал - когда же, наконец, она станет близка и понятна?

Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:

- А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!

Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:

- Мне, барынька, пятьдесят два года - эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы...

Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:

- Зачем же другим внушать веру в пустяки?

Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:

- Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего...

Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:

- Вы можете объяснить мне - зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!

Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:

- А они - не приставай!

"Прогоню я его!" - сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:

- Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб - и даже ваших записок, - вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, - иди, Борис!

А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:

- А они - не приставай, люди-то! У меня - своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают - что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это - вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им - ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь - ну, будь и слову рад, да-а! 'Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям им что ни говори, всё одно будет - отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, - и есть отстань, и нет - отстань! Все эдак говорят, и я - тоже. Я знаю дело: во что ни верь - умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька...

Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.

Тогда Матвей сурово сказал:

- Ты, Маркуша, - придерживай язык. Я те врать не позволю!

И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:

- А не приставайте - не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы - чего она из меня душу тянеть? То - не так, друго - не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там - правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!

Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.

Вскочил Шакир и - взвыл, махая руками:

- Ай-яй бесстыдна, - ух, старык!

А он вертел головой и всё бормотал:

- Отстань и - кончено, - да!

- Брось, Шакир, - махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.

Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.

"Вот - я его опасался, ставил особо от людей, а он - пустое место!"

И удивлённо воскликнул про себя:

"Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, - умница!"

Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули.

- Это вы? - вздрогнув, спросил Матвей.

- Я, - не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. - Что это трещит?

- Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша.

- Просто как всё у вас, - тихо сказала женщина.

- Выморочное, охранять некому...

И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил:

- Обидел вас Маркуша-то?

- Да-а, - опустясь на ступень крыльца, заговорила она. - То есть - не обидел, но... не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, - со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, - мужики вообще скрытны, недоверчивы, - после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, - а вот сегодня выяснилось... - Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки мёртвое мыло и всё...

"Что она говорит?" - думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова.

- Прогоню я его!

Она болезненно воскликнула:

- Ну, вот! Эх, какой вы...

- Обидно очень! - объяснял Матвей. - Бывало - слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он - вон как, просто болтал...

- Вы не можете представить себе, - заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, - до чего это поразительно, неверие его! Когда не верят образованные люди - знаете, есть и были такие думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он - почва, он - народ... и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, - таких, которые, говоря да и нет, говорят - отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, - в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, - а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, - вы понимаете?

Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном - являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.

- Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, - ничем живым, а так - мёртвая петля сдавила всех и душит...

- Вот! Действительно - петля!

- Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже...

- Глубже? Да...

Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:

- Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?

Она быстро обернулась к нему.

- Трудно?

- Очень! Некоторые слова...

- Ах, что слова! - скорбно воскликнула она. - Но - понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я - честный человек?

Он по совести ответил:

- Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!

И готов был перекреститься.

- Спасибо! - тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, - поёжилась.

- Страшновато у вас и холодно.

- Пойдёмте в горницу! - умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, - его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.

Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:

- Это тоже ужасно... и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы - на разных языках, не понимая друг друга...

Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось:

"Вот, сегодня, сегодня!.."

Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, - не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.

"Ага, почуяла?" - думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её.

Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос.

- Я тоже не понимаю вас, - слышал он. - С виду вы такой, простите, обыкновенный...

"За что - простить?" - думал Матвей.

- И вдруг - эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а - русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе - роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова - знаешь?

Она глухо засмеялась.

- Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно... скуки ради... Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, - ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец - как его?

- Базунов? - хмуро подсказал Матвей.

Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал:

- Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие...

А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула:

- Ах, как жалко, что я женщина!

Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах.

- Отчего - жалко?

- Это очень мешает иногда, - сказала постоялка задумчиво. - Да... есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время - не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу... Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!

И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.

"Не со мною, сама с собою говорит она! - думал Кожемякин. Маркушка-то не совсем, видно, ошибся..."

И когда она ушла, - как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, - он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.

Но - ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое - ему стала ведома её слабая сторона.

"Страшновато? В чужой земле? - вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. - То-то вот!"

На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.

- Да ну-у? - пугливо воскликнул Матвей.

Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.

- Что это вы?

- Да вот, - улыбнулась она, - голова болит, жар...

В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.

- Клюковного морсу надо вам.

- Это - хорошо, - согласилась она.

- Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? - робко спросил он, опустив глаза.

- Н-нет, конечно! Хотя - и это недёшево стоит, согласитесь! - Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: - Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно...

Матвей ушёл, думая:

"Как горячо приняла!"

И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.

Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.

Говорила она много, охотно, и главное - что он понял и что сразу подняло его в своих глазах - было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, - написано в книгах, всё, что знает она, - прочитано ею.

Он настойчиво просил:

- Как только встанете - книги эти мне добудьте!

- Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!

- И я рад.

А мысленно продолжал:

"Буду знать не меньше тебя".

Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.

Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, - и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.

Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но - вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество - десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, - признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.

И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты "душ`а спасать". Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.

- Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? - спрашивал он.

Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, - в такие минуты она всегда была особенно красива, - но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал:

- Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова - от нас вот - люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи...

- Интересы проснутся!

- Что же будет? - соображал он вслух. - Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам - кроме Дрёмова, мямлинцам - кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже...

И, недоверчиво усмехаясь, говорил:

- Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то - прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают!

Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал.

Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь - вот и всё.

Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить - любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, - он не посмел и спросил:

- Дядюшка-то жив?

- Да. Он вице-губернатор теперь... - позевнув легонько, ответила она.

- И не вступился за вас?

- Мы с ним разно думаем.

- Всё едино, ведь - родной.

Нахмурясь, она спросила:

- Что значит - родной?

- Одна кровь, один род-племя...

- Ну, это - древности, роды и племена ваши! - усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала:

- Родной - это тот, чья душа близка мне...

"Заигрывает?" - холодея, подумал Кожемякин.

Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки - время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и - уходит, тихо уступая новому дню.

В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине - видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам.

Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё - имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей:

"Оба мы с тобой - всем чужие, одинокие люди, - давай жить вместе весь век!"

И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только - вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.

Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой.

Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая:

"Заигрывает?"

Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, - он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала:

- Видела сон...

- Хороший?

- Да. Жаль, что хорошие сны кратки.

"Заигрывает!" - решил Матвей.

Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.

Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.

Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, - Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал:

"Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!"

Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях - бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.

На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:

- О, всепетая мати, бога родшая...

Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.

- Всепетая мати - это и есть весна, а бог - солнце! Так когда-то верили люди, - это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!

Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.

У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, - медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:

- Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня...

И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:

- Ах, как это жаль!

Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.

- Не могу больше ждать, - так хочется, чтоб ты вышла за меня, а боязно... ну, скажи - выйдешь?

- Нет! - сказала она.

Он не поверил.

- Ты погоди...

- Нет! Я и так опоздала уж...

- В чём - опоздала? - быстро спросил он.

- Мне следовало сказать вам это "нет" раньше, чем вы спросили меня, говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.

- Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз - помните? пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, - вы заметили это?

- Да! - сказал он, жадно слушая.

- Но здесь это - трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид...

- Да! Очень...

- Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас...

- Конечно! - радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. - Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить - четверо! Как в крепости!

Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.

- Мне захотелось подойти к вам ближе...

"Зачем она говорит это?" - тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.

- Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, - слышал он сквозь шум в ушах.

Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.

Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.

Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь - никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда:

"Должно быть, на собаку я похож при ней..."

Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:

- Любишь меня? Ну, по совести, любишь?

Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:

- Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы - в лес, с Любой и Ванюшкой...

Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:

"Восемь ему, мне бы - сорок, а ему уж - шестнадцать! А пятьдесят двадцать шесть, - да! Господи, внуши ты ей..."

- Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? - укоризненно шептал он.

А она, точно камнями кидая, отвечала:

- Не могу. Не могу.

- Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду...

- Нет! Не надо надеяться...

- Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот - ты говоришь хороший я человек и друг тебе, а ты для меня - хорошая женщина и друг, и оба мы - русские, а ладу - нет между нами: мной желаемое - тебе не надобно, твои мысли - мне не ясны, - как это вышло?

Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе:

"Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими... и кабы не так я тебя много любил!"

- Неужто ты и пожалеть не можешь? - спросил он её однажды.

Она выпрямилась и ответила сурово:

- Из жалости - не любят!

- Как это? - удивлённо воскликнул он. - Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину...

- Тут мы никогда не поймём друг друга! - вздохнув, сказала она.

Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём - об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.

Иногда это удивляло его:

"Что это, о чём я говорю?"

Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, - лицо родного человека.

Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.

И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы:

"Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею..."

"Насильно разве?" - всё чаще думалось ему.

Но - не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:

"Что же, какой этому конец?"

И заводил с нею беседу о жалости:

- Ведь вот - жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих...

- Это - не то! - говорила она, отрицательно качая головой. - Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.

Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.

Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, - пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.

Хорошо она говорила - горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово.

Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло.

- Видите - он умел жить иначе, наш народ! - восклицала она, гордо встряхивая головой.

Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, - только другим голосом, - так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь.

- Теперь - не то! - печально возражал он.

Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные сердцу, но - надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии.

И не глядя на неё, однотонно, точно читая псалтырь по усопшем, он рассказывал, как мужики пьянствуют, дерутся, воруют, бьют жён и детей, и снохачествуют, и обманывают его во время поездок по округе за пенькой.

Сначала она слушала внимательно, расспрашивала, сожалела, а потом начинала кусать губы, и приветливые глаза её смотрели мимо Матвея.

- А как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! говорил он, понижая голос. - Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила!

- Ага, вот видите! - воскликнула она, торжествуя. - Есть же иные люди...

- По одному-то на тысячу!

Он рассказывал ей о Савке с его страшным словом: "Х-хозяин..."

- Вот настоящий мужик - он за целковый отца с матерью продаст, да ещё попытается гнилых подложить!

Постоялка отрицательно качала головой - это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди:

- Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал - бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно - отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься... Так и вытоптал он ребёночка из неё, - было бы ему теперь пятнадцать лет...

- Перестаньте об этом! - тихо просила она, не глядя на него.

Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, - он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его.

Он схватил её руку, крепко трижды поцеловал и ушёл прочь, пробормотав:

- Спасибо, Евгенья Петровна, - пойду на могилку к ней, - скажу, что вот... спасибо!

...Весна была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь в безветренном воздухе, приносил в город душный, кислый запах гниющих трав. Солнце было мутно, знойно и, лишённое лучей, казалось умирающим, как увядший цветок подсолнечника. Ночи не дышали освежающим дыханием, а плотно, точно трауром, одевали город жаркими тенями. Луна всходила огромная, словно колесо; багровая и злая, она поднималась над городом медленно и тоже изливала тяжкую духоту. Озимое пожухло, травы порыжели, жёлтые лютики, алая ночная красавица, лиловые колокольцы и все бедные цветы бесплодных полей, жалобно свернув иссохшие лепестки, покорно наклонились к земле, а по ней уже пошли трещины, подобные устам, судорожно искривлённым мучениями жажды.

Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю ночь.

Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами.

Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего:

"Всё равно..."

По ночам уходил в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков - странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему:

"Пожалей. Полюби".

И казалось, что всё вокруг непрерывно, жарким шёпотом повторяет эти слова.

Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, - мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей:

"Вот, отец у меня был хороший человек, да - зверь, а уж я - не зверь, а от тебя дети были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно - любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!"

Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся.

А иногда возвращался домой и тихонько, как зверь, ходил по двору, поглядывая на окно чердака прищуренными глазами, кусая губы и едва сдерживая желание громко крикнуть, властно позвать её:

"Иди сюда!"

Не мог решиться на это и, опустошённый, изломанный, выгоревший, шёл к себе, валился в постель, отдаваясь во власть кошмару мучительных видений.

"Кабы у меня отцов характер был - давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно..."

А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно - побольше, другое - поменьше.

Он занял место Маркуши и с первых же дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо и неприязненно: худой и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор, и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника и убеждённо объявил:

- Это вот от эдаких засуха-то!

Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким голосом:

- Засуха, любезный господин, вовсе не от меня, засуха - от оврагов, как говорили мне очень учёные господа! Овражки вы развели, господа хозяева, и спускаете воду, - засухи весьма жестокие ждут вас, судари мои!

Фома открыл рот, поглядел на товарищей, заглянул через плечо Шакира и безнадёжно сказал:

- Экой ты дурак, брат, - ну, и дурак!

И все захохотали, кроме Шакира. Он отвёл нового дворника в амбар, внушая ему:

- С ними - молчай больша, они тебе бить захотят!

- Я кулаку не верю! - забросив глаза в переносье, сказал новый человек.

"Вот ещё один... какой-то!" - подумал Кожемякин, сидя в тени амбара.

Нанимая дворника, он прочитал в паспорте, что человек этот - мещанин города Тупого Угла, Алексей Ильич Тиверцев, двадцати семи лет, поглядел на него и заметил:

- А похож ты - на дьячка...

- Это уж как вам будет угодно! - вежливо отозвался мещанин. - У нас в Углу все сами на себя не похожи, - с тем возьмите!

Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.

Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.

Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со всем, что она ни скажет.

- Забитый у вас тут народ! - печально говорила она.

"Выдь-ка ты замуж за эдакого забитого - он те покажет!" - думал Матвей.

Его вообще и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала им нечто такое, что ему было более нужно, чем этим людям, и на что он имел право большее, чем они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей, и она целыми вечерами беседует с ним - зачем?

После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, - сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли.

Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека:

- У нас по уезду воды много - с десяток речек текёт, а земли маловато и - неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, - однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают - Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог - не любит, начальство - не уважает, попы - ничему не учат, самим учиться охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить?

Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра.

- Люди, так скажу, - сидячей породы; лет по пятидесяти думают - сидя как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом - ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие.

Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень.

Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам.

"Говорить она стала меньше, больше спрашивает", - соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука.

Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума:

"Вот - сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно бесприютный народ..."

- Ой, господи! - стонет Наталья. - Спать - жарко, сидеть - душно!

А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику:

- Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит- работай, русский говорит - зачем работать - все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та!

Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку:

- Чего это вы доверчиво так с ним?

- Он - интересный! - сказала Евгения.

- А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать.

И, подумав, прибавил:

- Только - с другой стороны...

Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала:

- Вот - Натрускин, помните?

- Евгенья Петровна! - заговорил он тихо и жалобно. - Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, - во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, - отдам я!

- Знаете, что я решила? - услыхал он её спокойный голос. - Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, - это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, - слышите?

- Пропаду я...

Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой.

И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль:

"Не решается, боится, может, думает - обману, не женюсь - милая! Нет, надобно смелее - чего я боюсь?"

Через несколько дней из "гнилого угла" подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город.

Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота - точно выстрелило, - отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети.

На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, - там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома.

Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды.

У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу:

Дай бог дождю

Толщиной с вожжу!

На рожь, ячмень

Поливай весь день!

- Не та-ак! - истошным голосом кричала Люба.

А они кружились в столбе пыли, крича ещё сильнее:

Ты, мать божь`я,

Ты подай дождя!

На просо да на рожь

Поливай как хошь!

- Вот и сынишка мой тоже язычником становится, - услыхал Матвей сзади себя, обернулся и обнял женщину жадным взглядом.

На ней была надета белая мордовская кофта без ворота, широкая и свободная. Тонкое полотно, прикрыв тело мягкими складками, дразнило воображение, соблазнительно очерчивая крутые плечи и грудь.

По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния - вздрогнуло всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу - точно река пролилась с неба со свистом хлынул густой ливень.

Вскипела пыль, приподнялась от сухой земли серым дымом и тотчас легла, убитая; тёмно-жёлтыми лентами потянулись ручьи, с крыш падали светлые потоки, но вот дождь полил ещё более густо, и стало видно только светлую стену живой воды.

- Как дивно, господи! Как хорошо! - слышал Матвей сквозь весёлый плеск и шорох.

В голове у него гудело, в груди ходили горячие волны.

- Холодно, - сказал он, не оглядываясь, - сыро, шли бы в горницу...

- Что в саду теперь творится! - воскликнула она снова.

"Не пойдёт!" - думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно, как слепой, он вошёл в комнату Палаги, - женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил:

- Евгеньюшка, - хошь убей после - всё равно...

Тело женщины обожгло ему руки, он сжал её крепче, - она откачнулась назад, Матвей увидел ласковые глаза, полуоткрытые губы, слышал тихие слова:

- Голубчик вы мой, не надо, оставьте...

Легко, точно ребёнка, он поднял её на руки, обнял всю, а она ловко повернулась грудью к нему и на секунду прижала влажные губы к его сухим губам. Шатаясь, охваченный красным туманом, он нёс её куда-то, но женщина вдруг забилась в его руках, глухо вскрикивая:

- Оставьте!

Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы:

- Я не могу обмануть вас - я знаю себя: случись это - я была бы противна себе, - ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами...

Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук - вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.

- Уйдите уж! - сказал он, безнадёжно махнув рукой.

Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка.

"Увидят, покажется им чего и не было", - подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём.

Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа.

На дворе свежо звучали голоса.

- Я думала - гра-ад будет! - пела Наталья.

Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, - всегда особенные:

- Как милостыньку швырнули нам, - сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые!

Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал:

"А она мне не хотела милостыню дать..."

Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться...

Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба:

- Ой, ой, ты потонешь...

Раздался сердитый возглас Евгении:

- Борис, перестань!

А Ванюшка Хряпов басом сообщил:

- Он уз всё лавно моклый...

Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.

"Уйдёт, уедет!"

Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, - как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?

"Я - сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь..."

Робко отворилась дверь, - Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.

- Чай пить нада!

- Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.

Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:

- Балымерам едит...

Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, - он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:

- Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески...

- Евгенья Петровна, родимая! - отозвался он, не глядя на неё. Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, - уйди, пожалуйста!

В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.

- Послушайте, я- не могу, потому что...

- Уйди! - глухо и настойчиво повторил он.

Она бесшумно ушла.

Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.

Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад - в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею.

Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.

"Никогда я на женщину руки не поднимал, - уж какие были те, и Дунька, и Сашка... разве эта - ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей - и сожгла! Побить бы, а после - в ногах валяться, - слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов - на кой я леший нужен!"

Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.

"Тридцать с лишним лет дураку!" - укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.

Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.

- Здорово ли живём?

- Прими лошадь! - сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. - Гулять приехал я...

Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:

- Анна! Любка! Ворота отворите!

Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:

- Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно...

Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.

- Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди - погасло теперь, ась?

- Ну, а мне почём знать! - сердито ответил Матвей.

Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, - он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, - Шакир или Алексей, - хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:

"Евгенья Петровна послала!"

В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.

- Ключи дай, батюшка...

- Вот с ней, с Анной, я буду гулять! - сурово объявил Матвей, когда она ушла.

Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:

- С энтой? С Анной?

- Ну, да!

- С нею - нельзя! - хихикая, сказал мужик. - Ты сам знашь - нельзя!

- Почему?

- Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, - сам знашь!

Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.

- Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?

- А он, разбойная душа, на своём законном месте...

- Да ведь не крал он у тебя денег - сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?

Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:

- Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!

Желание спорить исчезло - не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось - закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.

В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:

- Боярину светлому Матвею Савельичу!

Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме "домиком", неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.

Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие - ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.

Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:

- Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, - хоть на минутку одну - всё отдам! Не можешь, халда!

И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:

- Ты - Матвей, а я - Мокей, тут и вся разность, - милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы - собаки, а ему все мы люди, - больше ничего! Ни-к-какой отлички!

- Неправда! - возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. - Она отлична ото всех, - нет её лучше, нет!

Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:

- Брось - все люди! Где нам правда? Али - я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я - Вот те истинный Христос!

И - крестился, завывая:

- Го-осподи - пошто терпишь нас?

А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:

- Соткнулся я с женщиной одной - от всей жизни спасение в ней, кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...

Бился головой о скамью и рыдал:

- Зачем я тут, коли плох? Господи - поставил ты её противу меня и убил душу мою - за что?

Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:

- Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам - Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню - имечко её назови...

Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.

- Растревожил ты мне сердце! Любка - зови Анку! Милай, - Анку желаешь - дай ей четвертной билет! Ей, стерве, - и мне дай тоже! Я - подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!

И орал неистовым голосом:

- Гос-споди-и! На что я те нужен?..

Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.

- Уйди, зверь дохлый! - кричал на неё Мокей.

- Полно, батюшка, куда мне идти! - услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.

- Савельич, Матвеюшка! - бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. - Гляди - вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, - за мошенство моё!

Вдруг диким голосом запел:

Расцвета-ала ягода калина-а...

На угорье, эх - да близ села...

- Анка, пой, ведьма!

Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:

Под кали-иной бел горючий камень...

А под камнем - милый мой зарыт...

- Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!

Был заре-езан милый тёмной ночью...

А и неизвестныим ножом...

Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:

Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты...

Белы ручки все-то во крови...

Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:

Эх, был разбойник - стал покойник...

Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.

"Веселье тоже! - думалось ему. - И всегда это так, - слезой какой-то кислой подмочено всё - и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, - дай покричу, что будет?"

В тёмном небе ярко цвели звёзды - вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.

Пахло гарью - где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.

Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь - не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.

Однажды он заметил:

- А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!

Она ответила:

- Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но - не веруете в него...

- Как же это?..

- Да так уж...

- Всякий бога признаёт.

- Да, да! Бог - есть, и вы - есть, а связи между вами и богом - нет...

Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.

"Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту..."

Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.

Сдерживая лошадь, - точно на воровство ехал, - он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.

"Дьяволы!" - злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.

Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.

- Ты бы тише! - сказал Матвей. - Перебудишь всех...

- Нисяво, - грустно прозвучало во тьме.

- На воротах-то опять написано...

- Вседа написано!

Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:

- Боря здоров ли?

Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:

- Уехала она оба...

Кожемякин опустился на ступень крыльца.

- Казначейшам жить хочит.

Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:

- Съехала, - как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?

И, не желая этого, проговорился:

- Что же со мной будет!

Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.

Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:

Ой, да ни роду, ни племени нету...

Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:

- Письма есть её...

- Что - письмо? - отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. - Куда оно мне!

- Так бог судил! - сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь Матвей оглянулся и подумал:

"Вот и всё..."

Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.

"Милый Матвей Савельич!

Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте - не жена я вам. А жалеть - я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.

Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, "лучший подвиг - в терпении, любви и труде". Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое - Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди - от скуки - тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.

Евгения Мансурова".

"Как мелко пишет, - подумал Матвей и снова начал читать письмо. Хорошее сердце нужно, - что ж не взяла? Тебе - не нужен, значит - кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла..."

Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:

- Шакир!

Татарин оказался сзади него.

- Баню вели вытопить. Жарче...

Шакир открыл рот, желая что-то сказать.

- Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня - разбуди...

...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.

Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.

"Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?" - думал он, одиноко шатаясь по саду.

Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.

"Как она тогда Маркушку-то вскрыла!"

Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и - ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.

Часто поднималось раздражение против неё.

"Ты - дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, - может, я тебе докажу, что всё - неправда, все твои слова! И народ - неправда, и всё..."

Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг - наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.

С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.

Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.

"Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит - ничего не хочу".

Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:

"Документ, не отопрётся!"

Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:

- Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: "все человечки одной печки", "все беси одной веси", враки это! Люди - разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин - похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.

"Почему это - на шарманке?" - не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.

- А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор - умнейший господин! - сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит - начали думать! Это с непривычки сходят с ума, - не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, - так и тут - надрывается душа с непривычки думать!

- В городе говорят, - сказала Наталья, - чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся - пустяки, дескать, это чернокнижие...

- Лексей! - позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

- Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

- Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!

Матвей усмехнулся.

- Да я - ничего. Ты - в своих мыслях волен, я - в своих. А о чём речь шла?

- Про госпожу Мансурову, - неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: - Насчёт русского народа вообще, как - по моему умозрению - все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет - это я про дядю своего. Или вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи - оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, ведь это кто? Я к нему попал - он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию - один, ото всего в стороне. Купец - вообще... должен, например, иметь детей достаточно! Извините...

- Да я не виню тебя, - повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

"Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то..."

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

- Что ты? - удивлённо воскликнул Кожемякин. - Чем тебе худо у меня?

- Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, - помахивая картузом, говорил Алексей. - Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас...

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

- Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер - очень люблю спор и брань, что поделаешь!

- Смешной ты, брат! - с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. - Напрасно уходишь - куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться - изобьют где-нибудь...

- Такое умозрение и характер! - ответил дворник, дёрнув плечи вверх. Скушно у вас в городе - не дай бог как, спорить тут не с кем... Скажешь человеку: слыхал ты - царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

- Да, здесь - скушновато, - тихо согласился Кожемякин. - Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад...

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

- Хоша - не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, - тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек - займутся, сожрут; нету - промежду себя шевелятся...

Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.

- Вот, вчера ходил самоубивца смотреть...

- Это который в земстве служил?

- Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

- Пьянствовал он...

Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:

- Едва ли от радости...

- Да-а, - отозвался Кожемякин.

- Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

- Твоё дело. Куда же ты?

Алексей оглянулся, подумал.

- Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну - как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит - не возьмут меня...

- Когда она это говорила?

- Вчерась.

- Ходишь к ней разве? - тихо спросил Кожемякин.

- Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник...

- Верно, - невольно сказал Матвей. - Ну, что ж! Значит - прощай, брат!

- Покорнейше благодарю! - сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

"Один раз живёшь, - думал Кожемякин, расхаживая по саду. - И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!"

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, - тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых - много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

"Пойду к ней и скажу - спутала ты мне душу непоправимо..."

В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал - как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?

Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.

"Заорёт ещё, если с парадного войти", - тоскуя, соображал Кожемякин.

В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори - хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.

Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но - щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.

- Здравствуйте! - слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. - Вы что же так долго не приходили?

"Разве ничего не случилось?" - хотел спросить он.

- Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете - у неё совсем ноги отнялись!

- У меня тоже! - пробормотал он. - Думал - не решусь войти...

Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.

- Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!

Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.

- Что же ты, брат, забыл уж меня? - глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.

- Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!

- Более двух недель прошло, а ты...

- Одиннадцать дней, - поправила Евгения Петровна.

"Считала!" - радостно подумал он.

- Очень некогда, - кричал Боря.

Мелькнула белая голова Вани Хряпова.

- Это пришёл канатчик...

- Здравствуйте, здравствуйте! - махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.

- Вот Варвара Дмитриевна...

В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:

- Очень рада, очень...

- Подожди, тётя Варя! - деловито сказал Борис, - сначала мы ему покажем...

- Исчезни, Борька...

Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами - Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.

- Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас...

Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.

"Страшная какая..."

Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла - давно уже никто не говорил о ней ни слова.

Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:

- Вы не знаете - много сгорело леса?

- Не слыхал... горит ещё...

- Это мужики подожгли? - спросила она, садясь в ногах хозяйки.

- Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню - сытно...

- А мужикам зимой избы топить нечем...

- Пропадают леса, пропадают люди, - тихонько сказала казначейша.

- Это вы про самоубийцу?

- Вообще, про всех тут...

Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.

Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.

"Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!" - внезапно подумал Кожемякин и - вздрогнул.

Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.

- Алексей-то уходит от меня, - сообщил Кожемякин Евгении.

Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:

- Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда...

- Что ж это будет, если все уезжать станут? - усмехнулся он. - Надо кому-нибудь на одном месте жить.

- Вам-то зачем?

- Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.

И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и...

- Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! - смущённо сознался он, не глядя на женщин. - Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только - не святою водой, а всякой скверной...

Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:

- Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...

А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:

- Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...

"Всегда одно говорит! - думал Кожемякин. - Как молитва это у неё..."

Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.

Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.

Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.

Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.

"Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты! - грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?"

Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.

- Ах, нет, нет! - вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет...

Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.

Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.

И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:

- Ну-с, через три дня я уезжаю.

Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.

Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.

- Идёмте в поле! - предложила Евгения, взяв его под руку.

И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:

- Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...

- Женя! - прошептал он. - Как я буду?

- Поймите же - не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!

Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.

- Родимая! - бормотал он. - Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...

- Перестаньте! - сказала она, оглянувшись.

- Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой! - не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...

- Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.

Он отрицательно махнул рукою.

- Нет. Зря человека не буду обижать, - всегда бы на её месте ты была разве хорошо?

Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.

- Сядем.

Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:

- Прощай, Женюшка, прощай, милая...

- Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. - Вы дайте-ка мне денег...

- Бери сколько хошь...

- Мне - не надо! - сердито сказала она, вырвав руку. - Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?

Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.

Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.

Вспомнилась злая речь Маркуши:

"Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!"

Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.

"Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски".

Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.

"Ну да! - размышлял он всё более уверенно. - Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!"

И на другой день предложил:

- Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...

- Да, да! - торопливо согласилась она. - Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!

- Отъезд - пустяки! - хмуро сказал Матвей. - Я - для Бори и, вообще, для житья...

Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:

- Ну-у - это потом, если понадобится когда-нибудь...

- А сейчас бы взяла?

- А сейчас...

Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:

- А сейчас я возьму двадцать пять рублей, - не двадцать, а двадцать пять! Вот.

"Дурак я! - выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. - Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает".

Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.

Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.

Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:

- Отчего такие маленькие лошади?

- Здесь скотина мелкий, - грустно отвечал татарин.

- Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки...

Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.

- Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены...

Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.

Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:

- Ты - не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, - а?

- Конечно, буду! - неохотно отвечал мальчуган.

Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:

- Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?

- Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.

А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, - вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь - не ловушка ли новая - эта открытая дверь?

Жалко было её.

"Одна. Куда едет? Одна..."

- Готова! - сказал Шакир.

Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.

- Ну...

И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:

- Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься... она спит.

Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.

Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах - тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого - бесконечную пыльную дорогу.

- Ну - прощайте, друг мой...

Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:

- Не забывай Христа ради, всё-таки я - человек! Не забывай, пожалуйста!

Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:

- Сыветлый...

Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.

"Все её полюбили, не один я..."

- Ах, господи! - кричал Боря, прыгая в возке. - Да дядя же Матвей, иди же!

Он подошёл к мальчику, устало говоря:

- Пиши, а? Пожалуйста...

- Я буду, - очень длинные письма...

Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него.

Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.

Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.

- Ну, вот, - говорила казначейша, сморкаясь, - уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней...

- Сейчас... благодарствую!.. - пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.

Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.

Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и - когда горбина дороги скрывала его - сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.

Кожемякин остановился, сняв картуз.

"Прощай, Евгенья Петровна!"

Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот - уехала она, стало очень грустно, но - он переживал более тяжёлые и острые минуты.

Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.

"Устал я за эти дни! - размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. - Ждал всё, а теперь - решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме - худо, а зароют и - полегчает!"

Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:

"Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, - надо любить!"

Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу - все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:

- О-о, милая...

Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.

Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари - у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.

"Бабам - интереснее жить! - нехотя подумал Матвей. - Дела у них эдакие... дети тоже..."

Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.

Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики - все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями - пустотой, которая окружала каждый дом.

Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, - захотелось бежать в город, встать там на площади - на видном для всех месте - и говорить мимо идущим:

"Милые мои люди, несчастные люди, - нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас - покидают, все вам - судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей - милые мои люди, родные люди!.."

Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:

"Никто не услышит, а услышат - осмеют... Только и всего..."

И опустил голову, чужой сам себе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Дважды ударил колокол, - вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.

Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, - они показывали без четверти три.

Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.

Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:

Загрузка...