- Мы уже слышали это!
И дядя Марк не однажды строго останавливал их:
- Позвольте, дайте же кончить.
Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: "Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет..."
Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда:
- Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ.
Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми - все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.
Максим кончил говорить, поправил волосы.
- Прекрасно, очень хорошо! - воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. Нуте-ка, хозяин, что вы скажете?
И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел.
Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал:
- Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать...
Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал:
- Спокойно, Матвей Савельич, спокойно!
- Что мне беспокоиться? - воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. - Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это - всем известно. Я про то говорил, что коли принимать - все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, - вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие - того больше...
Галатская бесстыдно и громко засмеялась, Цветаев тоже фыркнул, по лицу горбуна медленно поползла к ушам неприятная улыбка - Матвей Савельев похолодел, спутался и замолчал, грузно опустясь на стул.
- Позвольте! - сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал:
"Предпочитают мальчишку..."
После спора с дворником на собрании он ночью записал:
"Сегодня Максимка разошёлся во всю дерзость, встал при всех против меня и продолжительно оспаривал, а все - за него и одобряли. Сконфузился я, конечно; в своём доме, против своего же работника спорить невместно и недостойно. Даже удивительно, как это всем руководящий Марк Васильев не усмотрел несоответствия и допустил его до слова. Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, - другое дело, а то - молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни - он звякнет. Конечно, Марку-то Васильичу мысли всегда дороже людей, но однако - откуда же у Максимки свои мысли явились бы? Мысли у всех - общие, и один им источник для всех - всё тот же Марк Васильич. Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне. И опять я как будто начинаю чувствовать себя отодвинутым в сторону и некоторой бородавкой на чужом носу".
Незаметно прошёл май, жаркий и сухой в этом году; позеленел сад, отцвела сирень, в молодой листве зазвенели пеночки, замелькали красные зоба тонконогих малиновок; воздух, насыщенный вешними запахами, кружил голову и связывал мысли сладкою ленью.
Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда - по воскресеньям - уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, оттуда был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал:
- Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке - снаружи разодет, а внутри - одни пакости...
Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая:
- Везде есть хорошие люди.
- Как во всякой лавочке - уксус, - не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву:
- Этого я не понимаю, про уксус...
Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся.
- Семён Иванович любит загадками говорить...
Сузив зрачки, горбун строго сказал ей:
- Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти.
- Ой, что вы это! - воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза.
- Верно, Матвей Савельич, замуж? - спросил горбун.
Кожемякин заговорил:
- Это - глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество...
Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула:
- Фу, какие пошлости!
И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил:
- Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает?
Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне:
"Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё этим не возьмёшь!"
И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним.
А через неделю он услыхал в саду тихий голос:
- Оставьте, не трогайте...
В ответ загудел Максим:
- Да ведь уж всё равно!
Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины:
- Тут такое дело и люди такие...
- Дело делом, а сердца не задавишь, - внятно, настойчиво и сердито сказал дворник.
"Ах, кобель!" - воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая:
"Зачем это я? Что мне?"
И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его:
- Самовар - готов?
- Нет ещё...
- Отчего? Там пришёл кто-то.
- Авдотья Гавриловна.
Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным.
"Одолеет он её!" - с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой.
- Ну, иди!
И снова сердито думал, стоя среди комнаты:
"Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он - эко куда заносится!"
Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое.
Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась.
Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая:
"Тихая, покорная. Она уступит..."
Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли.
- Вы ведь вдова? - спросил он тихо.
- Третий год.
- Долго были замужем-то?
- Год пять месяцев...
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
- Ласковый был он до вас? - участливо спросил Кожемякин.
- Н-не знаю, - тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: - Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, - сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого.
- Так что жизни вы и не испытали?
Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу.
- А я думал - опаздываю! - высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину.
Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби.
- Бесполезно! - вдруг разнёсся по саду тенор горбуна.
- По-озвольте! - пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица:
- Кого, кого?
И снова голос горбуна пропел:
- Всех - на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных...
Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму:
- Горбатый всегда так - молчит, молчит, да и вывезет несуразное.
Но, к его удивлению, Максим ответил:
- Он - умный.
А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел:
- Голубица тихая - не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом...
- Богом! - взвизгнула Галатская.
- Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства...
- Видите? - спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. - Он - хитрый...
- Зови их! - сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул:
- Чай пить!..
"Ревнует, видно!" - не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив.
К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме.
"Тихая, покорная", - в десятый раз повторял он про себя.
И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:
- Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу...
Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на "о":
- Господа, полноте!
- Вижу и знаю, что это - не забава! - криком кричал Комаровский. - Не своею волею носится по ветру мёртвый лист...
Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:
- Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..
Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.
"Спорили бы дома, не здесь!" - устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:
- А Марк Васильич не идёт...
Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк - отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.
- Не лихорадка у него, а запой начался! - усмехаясь, пояснил Сеня.
Горюшина, вздохнув, опустила глаза.
"Овца!" - подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:
- Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа - запой?
- Зачем же рассказывать плохое? - ответила она.
- Так! - с удовольствием сказал Кожемякин.
Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:
- Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?
Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:
- Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.
"Надо бы мне заступиться за неё!" - чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.
А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:
- Ну-с, мы уходим...
Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:
- До свиданья!
И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.
- Видели вы, - спросил Комаровский, - как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?
- Разве это нехорошо? - тихо осведомилась Горюшина.
- Смешно...
Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:
- Почему же? Если шляпа криво надета - тогда смешно...
- Нет, - резко и задорно говорил Комаровский, - смешно, когда урод смотрит сам на себя.
- Ещё смешнее другим людям глядеть на него, - тяжело выговорил Максим.
Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, - это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.
"Съедят её, в кусочки разорвут, - думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. - Чужие для неё эти..."
В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:
- Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, - но как только человек начнёт готовиться к этому - со стороны прыгает зверь, и - кончено! Так-то, добрейший...
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось - в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
- Есть такое учение, - вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, - оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?
- Не хочу, - сказал Максим.
- Да? Впрочем, и не надо - вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение...
Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.
- Прощайте, мне пора!
- И мне! - сказал горбун.
Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.
Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.
- Поеду за водой, - вдруг сказал Максим и быстро ушёл.
"Не за водой, а за ней присмотреть!" - мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:
"Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток - сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил - враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, - хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.
Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, - мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая - откуда в нём такое? "Как можно говорить о царстве божием без разума?" справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум - пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это - невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: "Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?" Действительно - горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.
Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди - как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил - надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков прыщ.
А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл".
Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же.
"Опять денег взаймы просить будет", - равнодушно и устало подумал Кожемякин.
Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках.
- Руки грязные, - сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами.
Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила:
- Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг.
"Скажет правду или нет?" - подумал гость и спросил:
- Какая болезнь-то?
- Русская, запой, - в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: - Разве Комаровский не сказал?
- Нет, - то есть он сказал, - сконфуженно замялся в словах Кожемякин.
- А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам.
Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить:
- Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право...
"Что ей надо?" - быстро кружилось в голове Кожемякина.
Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова:
- Это верная мысль - вам лучше всего жениться!
- Кто это говорит? - быстро спросил он, подскочив на скамье. - Неужто Семён Иванович?
- Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё...
- Для Авдотьи Гавриловны? - спросил Кожемякин.
Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его:
- Вы меня не слушали?
- Я? Нет, я слушал! - солгал Кожемякин.
Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито.
- Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она - удивительная по душе! И Семён Иванович прав - Максим её погубит, это ясно.
- Конечно, так! - с радостью подтвердил Кожемякин.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков.
"Эдакая добрая, эдакая умница!" - думал он, слушая её размеренную речь.
- Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, - понимаете?
- Да. Это верно. Кроткая такая...
- Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему - рано жениться, вы согласны?
- С чем ему жениться? - воскликнул Кожемякин.
- Ну да, и это...
Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала:
- Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга.
Кожемякин торопливо встал.
- Вы - куда? - строго спросила попадья.
- Я просто так...
- Всё это пока должно остаться между нами!
- Вы с ней - говорили?
- Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие.
- Хорошо вы придумали, Анна Кирилловна! - воскликнул Кожемякин, с радостью и удивлением. - Говоря по правде - я и сам смотрел на неё...
- Ну да, понятно! - сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя.
- Итак - сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! - закончила она, вставая и протягивая ему руку.
Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье.
Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли:
"Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья - как она ловко поставила всех по местам. А Дуня - она меня полюбит, она - как сестра мне по характеру, право, - и как я сам не додумался до такой простоты?.."
Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем:
"Знай, сверчок, свой шесток!"
Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля - всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.
"Эк их налезло!" - мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя.
Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках.
К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни - прочное и спокойное.
"Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём..."
Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему.
Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала:
- Мы опоздали...
Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё.
Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда.
- Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: "Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!"
- С Максимом? - спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный.
- Я повторила ей это сегодня, а она говорит: "Если я нужна ему - всё равно, хоть и ненадолго", - вы понимаете этот характер?
- Чем же он лучше меня для неё? - сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя, как она вскипает, переходя в злость. Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам пойду, поговорю с ней!
Она, надев очки, пристально осмотрела его и голосом старухи устало выговорила:
- Попробуйте. Спасая человека, надо идти до конца и не щадя себя.
- Всегда он мне не нравился, этот ястреб рыжий! - говорил Кожемякин, тихо и жалобно. - Прогоню вот ею завтра, и - поглядим!
Попадья строго сказала:
- Этого нельзя делать!
- Как - нельзя! Я ж - хозяин, я могу...
- Нет, не можете!
Он остановился, немного испуганный и удивлённый её возгласом, сдерживая злость; попадья глядела в глаза ему, сверкая стёклами очков, и говорила, как всегда, длинными, ровными словами, а он слушал её речь и не понимал до поры, пока она не сказала:
- Не надо забывать, что у него есть перед вами преимущества: красота, молодость и уверенность в себе, чего у вас нет!
Ему показалось, что эта серая, сухая, чужая женщина трижды толкнула его в грудь, лицо у неё стало неприятное, осуждающее.
"Конечно, они все его предпочитают!" - думал он, покачиваясь на ногах и оглядывая пустую комнату.
- Не поддавайтесь обиде и зависти! - надоедно звучал голос попадьи.
Он почти не заметил, как она ушла, сжатый тугим кольцом спутанных дум, разделся, побросав всё куда попало, и сел у окна в сад, подавленный, унылый и злой, ничего не понимая.
"Словно насмешка, поманили, показали, а потом говорят - это не для тебя! Обнадёжила и говорит - вы из зависти".
И спросил себя с натугой:
"Разве я из зависти? Врёт она".
Однако ему показалось, что он ответил сам себе неуверенно, это заставило его вспомнить об Евгении, он тотчас поставил Горюшину рядом с нею, упорно начал сближать их и скоро достиг того, чего - неясно - хотел: Горюшина неотделимо сливалась с Евгенией, и это оживило в нём мучительно пережитое, прослоенное новыми впечатлениями чувство непобедимого влечения к женщине.
Во тьме ныли и кусались комары, он лениво давил их, неотрывно думая о женщине, простой и кроткой, как Горюшина, красивой и близкой, какой была Евгения в иные дни; думал и прислушивался, как в нём разрушается что-то, ощущал, что из хаоса всё настойчивее встаёт знакомая тяжёлая тоска. И вдруг вскочил, весь налившись гневом и страхом: на дворе зашумело, было ясно, что кто-то лезет через забор.
"Это Максим, к ней, подлец!" - сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди.
Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его не заметили, вздрагивая и останавливаясь при каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался - звук шагов Максима пропал.
"Она не здесь живёт!" - облегчённо вздохнув, сообразил он и надел туфли, чувствуя, что ему немножко стыдно.
Но всё-таки пошёл вперёд, а дойдя до маленького, в три окна, домика, услыхал вырывавшийся в тишину улицы визгливый возглас Цветаева:
- Голод будет страшен...
"Там она или нет?" - спрашивал себя Кожемякин, проходя под окнами бесшумно и воровато.
Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе:
"Завтра - сам пойду к ней!"
Ночь он спал плохо, обдумывая своё решение и убеждаясь, что так и надо сделать; слышал, как на рассвете Максим перелез через забор, мысленно пригрозил ему:
"Я те полазию, погоди, прохвост!"
А засыпая, сквозь дрёму тревожно подумал:
"Его надо будет вовсе сплавить из города, а то - женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла".
Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума.
Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями.
В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным.
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
"Нашёл время! - укорял он себя, оглядываясь. - Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая..."
В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек.
"Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое..."
Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке:
- Пшла прочь!
Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул:
- Гони её...
Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.
А когда проснулся - заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:
- Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз - как это? Надо работать!
- Ага! - воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.
"Жених! Очень похож!" - сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:
- Выдай ему расчёт!
- Ух! - откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.
- Да, так-то вот! - бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, - испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.
- Иди, иди, чего там! - как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. - Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:
"Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей".
- Ну, и чёрт его дери! - крикнул Максим на дворе.
"Меня, конечно", - сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: "За что вы меня рассчитали?"
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.
Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:
- Одиннасать рубля двасать копейкам ево...
- Дай пятнадцать! - негромко молвил Кожемякин.
Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.
- Ладно, ладно! - торопливо зашептал Кожемякин. - Я знаю, что ты скажешь, знаю...
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
- Прощай, брат! - негромко прозвучало на дворе. - Спасибо тебе.
Потом хлопнула калитка, и - раз, два, три - всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
"Семнадцать, - сосчитал Кожемякин. - Ушёл, не простясь, - как собака сбежал!"
Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
- Сестрица - некуда боле, везде толкались...
"Ежели мне теперь идти к ней? - соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. - Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно - он не преминул..."
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и - нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
"Это место несчастные посещают".
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
- Матвей Савельич - вы?
- Я.
- Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
- Нет, я к вам не пойду... Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
- Прогнали Максима? - вдруг спросил он.
- Да! - вздрогнув, ответил Кожемякин.
- Видел я его, - задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. - Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас...
- Ругает?
- Именно.
- Вы сами-то как? - спросил Кожемякин, помолчав. - Ведь вы его не очень жалуете?
- Я, сударь, никого не жалую, - как-то неестественно просто выговорил горбун.
"Врёшь!" - подумал Кожемякин.
- А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? - спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
- Чем это?
- Вам, батя, этого не простят!
- И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? - волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
- В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, - я в своём деле волен распорядиться...
- А они распорядятся с вами, - негромко и равнодушно заметил его спутник.
Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:
- Сядемте?
- Что ж, сядем...
Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:
- И если сказать вам - просите прощения у Максима, вы тоже ответите что ж, можно...
"К чему это он?" - подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.
- А сказать - намните ему бока, тоже - можно?
- Вовсе нет! -- нехотя заметил Кожемякин.
Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:
- Вы, сударь, хуже злого. Злой - он хоть сопротивление вызывает, вы же - никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и - больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.
- Авдотью Гавриловну? - тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.
- И её. Вам - нечего защищать, нечем дорожить, вы люди - неизвестно зачем!
Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.
- Не курите вы, а спички тратите, - заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.
В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:
- Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся...
- Зачем?
- И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет...
"Чудит", - подумал Кожемякин, оглядываясь.
- На сорок лет в пустыню! - точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.
- Больно уж сердиты вы, - укоризненно заметил Кожемякин. - Всё не по-вашему...
- Всё! - согласно повторил горбун.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, - в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
- Гордый вы, - сказал он. - Хорошо ли это?
- Это - хорошо! - ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.
Потом спросил, точно ударив:
- Вы любите её?
Кожемякин вздрогнул от неожиданности.
- Я? Мне она по душе, конечно...
- А-а, - равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:
- Я бы, конечно, женился...
- Жениться вам надо! - спокойно посоветовал Комаровский. - Лучше этого вы ничего не придумаете...
- Да вот Максим впутался тут, - сказал Кожемякин, вздохнув.
- А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.
Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.
У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.
- А вы как? - спросил он. - С носом остаётесь?
Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:
- Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.
Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.
Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:
"Верно - не умный я! И всё у меня случайно, - как у Дроздова".
- Эй, послушайте! - раздалось издали.
- Ой? - откликнулся Кожемякин, вставая.
~ Вы на меня не сердитесь - ладно?
- Ничего! Ведь один на один...
Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:
- Вам бы на время уехать из этого города.
- Почто? - спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.
Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.
"А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, - горбун добрый, - думал Кожемякин, медленно шагая. - И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, - не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться - надо. Подобную бы найти, - без разговоров... Разговоры мне тяжеленьки стали".
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
"Зря всё это затеяла попадья, - говорил сам себе Кожемякин. Настроила меня, и вот теперь - сиди, как в яме! Дура..."
По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.
- Ты откуда? - спросил его хозяин в день найма.
Глядя в землю, мужик не сразу ответил:
- В пачпорте, чать, показано.
- У вас там тоже голод?
- Тоже.
- Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.
- Я - смирный, - сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.
Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.
Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.
Хозяин, видя это из окна, закричал:
- Эй, эй - зачем? Это нельзя!
- Нельзя - не буду, - ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
- Нельзя! - сердито говорил Кожемякин. - Она к этому не приучена.
- Приучить - можно, - уверенно сказал мужик.
- Да зачем бить-то?
- Чтобы знала.
- Кого - тебя?
- Меня, - копаясь в упряжи, ответил Фока. - Я - новый ей.
- Так ты её - лаской!
- Чать, она не девка! - дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
- Экой ты, брат, дик`ой! - вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
"Да, - думалось ему, - об эдаких пора бы позаботиться, - зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют".
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
"Я им - про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот - как с ним быть?"
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
"И затылок подбрил!" - негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но - на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
- А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
- Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
- Моё почтение! - неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
- Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
- Жара! - виновато воскликнул поп. - А? Жарища?
- Жарковато, - согласился Матвей Савельев.
- Дуня, - попросила попадья, - поди, пожалуйста, узнай, как обед!
- Вот, - заговорил поп, дёргая дядю за рукав, - века шляется наш мужичок с места на место, а не может...
- Матвей Савельич, - сказала попадья, - мне надо поговорить с вами...
Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:
- Анюта, ты не очень долго, а?
Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:
- Максим у нас.
- Видел.
- Вы - нехорошо поступили с ним.
Он искоса поглядел на неё и подумал:
"Ты всему начало положила..."
Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:
- Всякому дозволяется рассчитывать работников...
- Да-а? - протянула она. - Без вины?
- Лентяй он, дармоед и дерзок, - нехотя сказал Кожемякин. - Вообще парень нехороший.
- Неправда! - почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:
- Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать...
Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, - Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: "Тебе бы попом-то быть!"
- Мне больно видеть вас неправым...
Кожемякин остановился, спрашивая:
- А дядюшка Марк, он - как?
И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила:
- Моё мнение вам не интересно?
Приподняла плечи и пошла прочь.
- Я его пришлю к вам.
Кожемякин оглянулся - он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха.
Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, - опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания.
- Ну-с, - заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, - давайте поговорим!
Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, - такое же гладкое и скучное.
- Всю эту бурю надо прекратить сразу! - слышал он. - Парень самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт...
"Осудил!" - подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:
- Осердились вы на меня?
- Не то слово! - сказал старик, раскуривая папиросу. - Видите ли: нельзя швыряться людьми!
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.
- Ах, сукин сын! - вдруг выдохнул он.
- Это - кто? Максим?- спросил дядя Марк, словно испугавшись.
- Конечно! Из-за него вот...
- Н-ну, - сказал старик, качая головою, - дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас... я думал предложить вам извиниться перед ним...
- Пред Максимкой? - не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал:
- И всё это уладилось бы...
- В чём - извиниться-то?
- Не понимаете разве?
- Обидно мне!
- А - ему?
Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил:
- Так как же, а?
- Я пойду домой, - отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. - Надо подумать...
- Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право!
Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою.
"Значит - им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!" - думал он, медленно шагая по улице.
Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель.
Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.
"Стало быть - прощенья попросить?" - неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.
"До чего забаловали человека! - негодующе думал он. - Баба ему понадобилась, на - получи; человека пожелал склонить пред собою - помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина - зачем? А кто такое Максим - неизвестно. Например - Вася, - кто его извёл?"
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:
- О, господи!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, - оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: "подожди до света, верно говорю - до света!" - перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и - не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:
- Взмолился я, взмолился я, взмолился...
Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:
- Аллилуйя, аллилуйя!
Набежало множество тёмных людей без лиц. "Пожар!" - кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и - очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою:
"Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!"
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась - туго, но спокойнее - новая мысль:
"Конечно, если сказать ему один на один - ты, Максим, должен понять, что я - хозяин и почти вдвое старше тебя, ну..."
"Что? - спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: - ну, что?"
"Развязаться бы с этим! - отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: - По времени - надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов..."
Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору.
"Не попадья ли?" - вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина.
- Ой, оденьтесь...
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки:
- Извините...
А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась:
- Анюта - попадья, Анна Кирилловна -- всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился -просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы...
- Ну-у!.. - протянул Кожемякин. - Опять - то же, ах, ты, господи!
- И я пришла сказать - миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы - добрый, вам - всё равно, я вас умоляю - что хорошего тут? Ведь всё на время и - пройдёт...
"Она, действительно, добрая", - мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:
- Проходите, садитесь!
- Бежала очень, а - душно...
Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:
- Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч...
- Горбатый? Экой чёрт! - удивлённо воскликнул Кожемякин.
- А я - не согласна; не спорю - я не умею, а просто - не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, - вот я и прибежала сказать! Ей-богу, - так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи...
Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:
- Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно...
Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:
- Я - уеду, - я для вас вполне готов!
Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:
- Ничего!
И, обняв её, неожиданно для себя сказал:
- Едемте вместе! Разве он вам пара?
Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:
- Ой, что вы! Нельзя...
- Почему? - крикнул он, разгораясь. - Уедем, и - никто не найдёт!
- Нет, нет! - говорила она, вздыхая.
- Я ведь - не просто, я женюсь...
Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:
- В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, - едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё...
И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:
- Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас...
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, - он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:
- Успела? Эх, мякоть!
Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:
- Сломал он меня! Кабы раньше вы... Прощайте, дай вам бог!..
Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.
- Насильно он, а? Дуня, если - насильно, - ничего! Ты - не девица, вдова...
- Нет, нет! - испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.
Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:
- Ступай... ступай!
Женщина исчезла за дверью, - он сбросил пиджак, - снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:
- Идёт, идёт, - спрячьтесь!
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:
- Помни!
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:
- Ловок, бес!
- Попало ему? - спросил хозяин.
- Попало, чать! А пинками - это ты меня, хозяин.
- Ну?..
- Ничего, нога у тебя мягкая...
Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.
- Это за что его били? - спросил Фока.
Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:
- Тебе надо был перед знать...
Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:
- Мне - к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь - поискать...
И, вздохнув, добавил:
- Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!
- Иди, пей, - вяло сказал Кожемякин.
Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево - должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул:
- И-е-е-и...
Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору.
Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены - Шакир, точно гвоздями пришитый.
"Осуждает, конечно, - думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. - Теперь все осудят!"
Вспомнилась апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным...
"Максим меня доедет!" - пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей.
- Довели! - воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды.
Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги.
- Он её ударил - понимаете? Безумен и неукротим!
А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил:
- Кашу эту расхлебать может только время, а вы - лишний...
- Вот! - схватился за слово Кожемякин. - Да, лишний я!
Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы:
- Вы очень виноваты, очень! Но - у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека - о, я понимаю! -надо до этого страшно мучить себя - да? Ведь это - так, да?
- Разыгрался я, пёс! - покаянно бормотал Кожемякин.
Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал:
- Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся...
- Я - на всё согласен! - обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая:
- Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны...
- Верно! - всхлипывал Кожемякин.
- Посему - сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра...
- Довольно! - строго сказал горбун, разъединяя их.
- Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением! уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами.
Явился Шакир и сказал:
- Лошад ест.
Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья.
- А вы - скорее! - сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой.
- Когда воротишь? - спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери.
- Всё пройдёт, всё!
- Да будет же вам, батюшка! - крикнул горбун.
И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу.
...Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город.
Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, - он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто.
Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание:
- Выгнали...
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка.
Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, - посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма - зимний и летний - тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору - огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна.
Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем.
Большое гостеприимное хозяйство восстановляет нарушенный порядок; монахи кружатся в ленивой, усталой суете, а наверху горы, пред крыльцом кельи старца Иоанна, собрался полукруг людей, терпеливо и молча ожидающих утешения, и среди них - Кожемякин.
Почти месяц он жил в монастыре и каждый день, в три часа, не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника. Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.
Старец Иоанн выходил из кельи в половине четвёртого. Небольшого роста, прямой, как воин, и поджарый, точно грач, он благословлял собравшихся, безмолвно простирая к ним длинные кисти белых рук с тонкими пальчиками, а пышноволосый, голубоглазый келейник ставил в это время сзади него низенькое, обитое кожей кресло: старец, не оглядываясь, опускался в него и, осторожно потрогав пальцами реденькую, точно из серебра кованую бородку, в которой ещё сохранилось несколько чёрных волос, - поднимал голову и тёмные густые брови.
Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, благообразное, спокойное, словно выточенное из кипарисового дерева, - сразу и надолго оставалось в памяти своим внушительным сходством с ясными, добрыми ликами икон нового - "фряжского" - письма.
Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий голос:
- Во имя отца и сына и святаго духа - приветствую вас сердечно, братия любезная!
Люди кланялись, падали на колени и гудели:
- Заступничек! Милостивец! Прозорливец...
Положив красивые руки на колени, старец сидел прямо и неподвижно, а сзади него и по бокам стояли цветы в горшках: пёстрая герань, пышные шары гортензии, розы и ещё много ярких цветов и сочной зелени; тёмный, он казался иконой в богатом киоте, цветы горели вокруг него, как самоцветные камни, а русокудрый и румяный келейник, напоминая ангела, усиливал впечатление святости.
Когда люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, - люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные слова, сердились друг на друга, ворчали.
- Мне бы, отче, глаз на глаз, - раздавался тревожный, умоляющий голос; ему робко и настойчиво, громко и шёпотом вторили:
- И мне... и мне...
Иногда, осмотрев человека, старец приказывал:
- Отойди в сторонку...
Но чаще - внушал, ровным и убедительным голосом:
- Невозможно, не могу - видишь, сколько ожидающих? У меня не хватило бы времени, если с каждым говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце?
И почти всегда люди говорили слова, знакомые Кожемякину, сжимавшие сердце тугим кольцом.
- Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя на вижу...
Сквозь сладкий запах смол и зреющих яблок растекался мягкий, внушительный голос:
- Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит - по-божьи. Спаситель наш был дитя сердцем, любил детей и сказал о них: "Таковых бо есть царствие небесное".
Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне.
Кожемякин всматривался в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, - порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал:
"По-детски жить - этим-то? Пример ли им - дети? Бьют они детей, не щадя".
А старец, всё улыбаясь круглой улыбочкой, утешительно говорил:
- Терпел земную жизнь Христос, господь бог наш, и нам повелел терпеть. Помните - как молился он в Гефсиманском саду: "Господи, пронеси мимо меня чашу сию", - трудно было ему, труднее, чем нам, а - подчинился он кротко воле отца, спасения нашего ради! Жизнь земная дана нам для испытания. Разве спорить с богом рождены мы и разве противоречить законам его, их же несть выше? Изгоняйте из души своей гордое, дьяволом внушаемое желание состязаться с ненавидящими и обижающими вас, ибо сказано - "блаженны кроткие"; облекитесь ризами терпения, укрощайте строптивость вашу и обрящете мир душе; сопротивление же злу творит новое зло...
Он говорил всегда одно и то же: о кротости, терпении, любви и всегда аккуратно до половины пятого.
"Этот - верит!" - думал Кожемякин, разглядывая властное, точёное лицо старца.
Один против многих, старец смотрел на людей с высоты, а они бились у ног его, точно рыбы, вытащенные сетью на сухой песок, открывали рты, взмахивали руками; жалобы их звучали угрюмо, подавленно и робко, крикливо, многословно. Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё. И на всю эту истрёпанную разными судорогами толпу, обеспложенную горем, подавленную страхом, - тёплыми каплями летнего дождя падали спокойные слова:
- Будьте как дети!..
"Верит", - думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, - нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Но чем твёрже он знал это, тем более поражался спокойным упрямством старца, настойчивостью, с которою он внушал жаждущим отдыха и покоя:
- Терпите!
Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения - все становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву.
"Выпрошу у него приём себе и весь наизнанку вывернусь пред ним!" - не однажды обещал он сам себе и с этим обещанием спускался вниз.
Там, в номере, к нему почти каждый день приходил отец Захария, человек тучный, добрый и весёлый, с опухшими веками и больными глазами в дымчатых очках, крестясь, садился за стол к самовару и говорил всегда одно и то же:
- Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать о себе-то, а? И здоровье, говорите, не крепкое, а?
"Пожалуй - верно!" - соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль:
"Значит - и я прочь от людей, как все?"
Иногда вставало в памяти мохнатое лицо дяди Марка, но оно становилось всё более отдалённым, расплываясь и отходя в обидное прошлое.
"Здесь - спокойно. Особенно, ежели дать большой вклад".
Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул.
"Ну, вот!" - подумал Кожемякин, чего-то опасаясь, и спрятал голову в плечи.
А через несколько минут он услыхал голос Тиунова:
- Отче Иоанн! Разрешите милостиво сомнение моё: недавно здесь скопцов осудили судом в Сибирь, а в евангелии сказано: "И суть скопцы, иже исказиша сами себя царствия ради небесного", - объясните неразумному мне - как же это: они - царствия небесного ищут, а их - в Сибирь?
Келейник, двигая бровями, делал рукою запретительные знаки, а старец, прищурясь, посмотрел в лицо Тиунова и внушительно сказал:
- Это вы опять? Но я уже объяснил вам, почтенный, что присутствую здесь не ради пустого суесловия, а для мирной беседы с теми, кто ищет утешения в скорбях мира сего. Аз не есмь судия и не осуждаю никого же.
Люди оглядывались на Тиунова и роптали, келейник наклонился, осыпав плечико старца пышными локонами русых волос, и что-то шептал в ухо ему, старец отрицательно потряс головою, а Кожемякин облегчённо подумал, косясь на Тиунова:
"Не дадут ему говорить".
Но кривой всё стоял, отщепясь от людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего голос.
- Не оттого мы страждем, что господь не внимает молитвам нашим, но оттого лишь, что мы не внимаем заветам его и не мира с богом ищем, не подчинения воле его, а всё оспариваем законы божий и пытаемся бороться против его...
- Именно, отче, - снова громко сказал Тиунов, - мятёмся, яко овцы, не имущие пастыря, и не можем нигде же обрести его...
- Несть пастыря нам, кроме бога!
"Уйду я лучше", - решил Кожемякин, тотчас же выбрался из круга людей, не оглядываясь пошёл вниз, по извилистой дорожке между сочных яблонь и густых кустов орешника. Но когда он проходил ворота из сада во двор, за плечом у него почтительно прозвучало приветствие Тиунова, и, точно ласковые котята, заиграли, запрыгали мягкие вопросы:
- Давно ли в богоспасаемом месте этом? Всё ли, сударь, по добру-здорову в Окурове у нас? Дроздова Семёна изволите помнить?
Последний вопрос коснулся сердца Кожемякина.
- Где он?
- Тут, в самом Воргороде...
И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он - в полном блаженстве: сыт, одет и выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают.
- Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, - как знаете, - человек с фантазией, а булочница - женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет...
- Устроился, значит? - задумчиво спросил Кожемякин.
- Видимо - так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден.
- Разве вред от жадности?
- Первее - от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха...
- Какому делу?
- Всякому, вообще...
Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг - густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему.
- Узнали старца-то?
- Нет. А - кто он?
- Наш, окуровский...
Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил:
- Окуровский?
- Обязательно - наш! Ипполита Воеводина - знавали?
- Слыхал.
- А я его ещё офицером помню, - ловкий воин был! Вон куда приметнуло!
Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими.
- Отчего же он в монастырь? - не очень охотно спросил Кожемякин.
- Не слыхал. Думаю - от нечего есть, - говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. - По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, - шулерами называются...
- А в чиновники?
- Это - как в солдаты, всякому открыто.
- И в монахи всякий может...
- Высоко - не пустят!
- Куда - высоко?
- До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он - не выдаст...
- Кого?
- Вообще... тайную механику эту, - уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём.
Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности.
- Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси - князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков - вовсе нет; разве - у староверов, но эти нами не признаются...
Кожемякин неопределённо сказал:
- Н-да, по житиям - дворянства во святых довольно много!
- Вообще - верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась?
Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря:
- Неграмотен, не может.
- Во-от! - одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил:
- Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум - не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот - за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум - не отнимешь, это входит в самую кость души!
"Будь-ка я знающ, как они, я бы им на всё ответил!" - вдруг вспыхнула у Кожемякина острая мысль и, точно туча, рассеялась в груди; быстро, как стрижи, замелькали воспоминания о недавних днях, возбуждая подавленную обиду на людей.
- Все нам судьи, - ворчал он, нахмурясь, - а мы и оправдаться не умеем...
- Колокола без языков, звоним, лишь когда снаружи треснут...
- Верно!
- Азбука! Не живём - крадёмся, каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек не воин в яме-то какой же он боец?
- Нуте-ка, зайдёмте чайку попить! - решительно сказал Кожемякин, взяв кривого за локоть.
Ему казалось, что он вылезает на свет из тяжёлого облака, шубой одевавшего и тело и душу. Прислушиваясь к бунту внутри себя, он твёрдо взошёл по лестнице трактира и, пройдя через пёстрый зал на балкон, сел за стол, широко распахнув полы сюртука.
- Пожалуйте-ко!
- Расчудесно, - потирая тёмные руки, говорил Тиунов и, окинув глазом всех и всё вокруг, сел против Кожемякина. Матвей Савельев тоже оглянулся, посмотрел даже вниз через перила балкона и тихо, доверчиво спросил:
- А как вы думаете насчёт старца?
- О - очень злой барин, - ого! - ответил Тиунов, подняв вверх палец.
Острая усмешка обежала его раненое лицо и скрылась в красном шраме на месте правого глаза.
- Я с ним, - вполголоса продолжал он, мигая глазом, - раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз - разгорячился я! Очень вредный старичок...
- Вредный? - переспросил Кожемякин, с жутким, но приятным ощущением, точно ему занозу вынимали.
- Обязательно - вредный! - шептал Тиунов, и глаз его разгорался зелёным огнём. - Вы послушайте моё соображение, это не сразу выдумано, а сквозь очень большую скорбь прокалено в душе.
Навалившись грудью на стол, воткнув глаз в лицо собеседника, он тихонько, кипящими словами шептал:
- Кто мы есть? Народ, весьма примученный тяжёлою жизнью, ничем не вооружённый, голенький, сиротский, испуганный народ, азбучно говоря! Родства своего не помним, наследства никакого не ожидаем, живём вполне безнадёжно, день да ночь - сутки прочь, и все - авось, небось да как-нибудь - верно? Конечно - жизнь каторжная, скажем даже - анафемская жизнь! Но однакоже и лентяи ведь и лежебоки, а? Ведь этого у нас не отнимешь, не скроешь, так ли?
- Это - есть! - согласился Кожемякин.
- Есть? - радостно воскликнул кривой.
И тотчас внушительно и победно зашептал:
- Но - и другое есть: народ наш сообразительный, смекалистый, на свой салтык (лад, склад или образец - Ред.) - умный, - азбука!
- А старец? - спросил Матвей Савельев.
- Сейчас дойдём! Первее - народ. Какие у него мозги - вопрос? Мозги, сказать правду, - серые, мягкие, думают тяжко и новых путей не ищут: дед с сохой да со снохой, внук за ним тою же тропой! Силы - не мало, а разума нехватка, с разумом - не живут, считается, что он барское изделие, а от барина - какое добро? Жизнь обидная и нищая. С кем по душе поговорить? С бутылкой да вот - с Ипполитом Воеводиным, верно? Ну, прихожу я к нему: "Старче - жить не умею!" А он мне: "Это и не требуется, ты к смерти готовься! Здесь, на земле, всё равно как ни живи - помрёшь, главное - небо, небеса, царствие божиё!" Вот он откуда вред - видите? Али царствие божие для лентяев, а? Никогда! А он способствует разрождению бездельников, коим и без него у нас - числа нет! Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо царствие божие не от мира сего, бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде, - что же это такое правда, между тем? Это и есть - сила, её и надобно найти да в руки взять, чтобы ею оборониться от всякого вреда в жизни! Бог именно в силе разума, а разум - правда, тут и заключена троица: разум, правда, а от них - вся сила богова!
У него потемнело лицо, а шрам на месте глаза стал красен, как уголь, и горячий его шёпот понизился до хрипа.
- Что сказал господь? Вот тебе земля, возделай её яко рай, в поте лица твоего! А когда Христос сказал: "царство моё не от сего мира", - он разумел римский и жидовский мир, а не землю, - нет! Тут надо так понимать - царство моё не от сего мира - жидовского и римского, - а от всего мира! Обязательно! Значит - царствие-то богово на земле, и - действуй, человече, бог тебе в помощь! А все эти утешительные слова только лени нашей потворствуют. Нет, будет уж! Никаких утешений, и чтобы одна правда! Пришёл человек - тоска! Работай. Силов нет! Прикопи. Не могу! Прощай. Очень коротко. Как в солдаты: лоб - затылок; боле ничего!
Это не понравилось Кожемякину, он отклонился от стола и пробормотал:
- Строгонько будто бы?
- Без всякого послабления!
Копчёное лицо Тиунова вздрогнуло, беззубый рот растянулся в усмешку, и глаз странно запрыгал.
- Я, сударь мой, проповедников этих не один десяток слышал, во всех концах землишки нашей! - продолжал он, повысив голос и кривя губы. - Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадёжности своей, проповеди эти прямой вред, они ему - как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию!
"То же Марк Васильев говорил, - мысленно отметил Кожемякин, - значит есть в этом какая-то правда, ежели столь разные люди..."
Слушая, он смотрел через крышу пристани на спокойную гладь тихой реки; у того её берега, чётко отражаясь в сонной воде, стояли хороводы елей и берёз, далее они сходились в плотный синий лес, и, глядя на их отражения в реке, казалось, что все деревья выходят со дна её и незаметно, медленно подвигаются на край земли. Среди полян возвышались стога сена, около них не торопясь ходили мужики, в синем и красном, и метали сено на телеги. А на вершинах деревьев, отражённых водою, неподвижно повисла лодка, с носа её торчали два длинных удилища, и она напоминала огромного жука. Через реку поплыл тяжёлый чёрный паром, три чёрных монаха - двое у струны, один на руле - вели его, за ним широкими крыльями простёрлась по воде рябь, и отражения заколебались, ожив и точно выбегая на зелёный берег.
"Похерить хочет старца-то", - думал Кожемякин, удивляясь равнодушию, с которым он принимал дерзкие речи кривого, а тот как в барабан бил, горячо и быстро отчеканивая глуховатым голосом:
- Каждый человек должен найти своё пристрастие - без пристрастия какая жизнь? Возьмём, примерно, вас...
- Меня? - с испугом спросил Кожемякин.
- Не персонально вас, а вообще - купца... Сословие!
- Н-да?
- Какое это сословие?
- А что?
- Сила-с!
- Мм... А - в чём сила всё-таки?
- Во всём! - победно сказал Тиунов. - Дворянство-то где? Какие его дела ноне заметны? Одни судебно-уголовные! А впереди его законно встало ваше сословие. Купец ли не строит городов, а? Он и церкви, и больницы, богадельни ставит, новые пути кладёт и, можно сказать, всю землю вспорол, изрыл, обыскивает - где что полезно, - верно-с?
Кожемякин утвердительно кивнул головой, а Тиунов, сердито подняв брови, перекосил лицо и почти с озлоблением закричал:
- А до главнейшего не доходит! Ему что надо для полного верховодства? Грамота, наука! Ему бы не больницы, а школы возводить для обучения всех людей настоящему делу, чтобы всякий мог понимать, что есть Россия! Азбука-с! Кто, кроме купечества, народ поддержать может? Всем прочим человек нужен для грабежа, чтоб сорвать с него целковый, а купцу потребен работник, делец! Вот - воспитай деловой народ-то, чтобы он понимал сам себя и Россию! Возводи человека на высоту разума, чтобы он, оглядевшись, нашёл себе дело по сердцу, а не суй его клином куда попало, он хоша плох, да живой, это ему больно!
- Купец для многих вроде бранного слова, - заметил Кожемякин, вспомнив Галатскую.
- А почему? - взвился кривой. - Почему пренебрежение к силе? Это вот они всё воспитали, Ипполитушки-Иванушки! Блаженни кротции, с них очень просто рубаху снять! Нет, это баловство! Крохоборство пора прекратить. Все друг с друга рубахи рвут и даже со шкурой, однако - толку не видно от этого. Держим один другого за шиворот и толчёмся на одном месте, а питаемся не от плодов и сокровищ земли, а кровью ближнего, а кровь - дрянная, ибо отравлена водочкой-с, да-с! Нет, ты помоги человеку одеться достойно званию, вооружи его настояще, дай ему всё, и тогда - он те возместит с хорошим процентом! Разумный человек долги свои платит, это только дурак мечтает схватить бы сто рублей да убежать...
- Дельно говорите! - похвалил Кожемякин, заражаясь воодушевлением собеседника, а тот, хвастливо тыкая пальцем в свой коричневый лоб, сказал:
- Думала эта голова! Э-эх, сударь мой! Смотришь, смотришь везде: господи, экая сторона благодатная! И чего в ней нет? Всё есть, кроме разума! Обидно до жгучих слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни - того жесточе, скотина - вроде вшей, мужик живёт дико, в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился - не размахнёшься, запрещено! Живём вроде как в плену, нет нам никакой науки. И вся премудрость государства - рубль казне отдай и - как хошь - пропадай!
Он прикрыл свой пламенный глаз, и из-под ресниц тяжело выкатилась большая слеза. Это очень тронуло Кожемякина, он вспомнил точёное лицо старца Иоанна и подумал:
"Тот - не заплачет! А Марк Васильев тоже плакал..."
- Извините, - тихо сказал Тиунов, спрятав лицо. - Разбередил своё сердце несколько.
Кожемякин, вздохнув, молча отвернулся в сторону. С горы тянул вечерний ветер; ударили ко всенощной, строгий звон поплыл за реку, в синий лес, а там верхушки елей, вычеканенные в небе, уже осветились красным огнём.
"Уйдёт кривой, - думал Кожемякин, - останусь я один, опять думы разные навалятся. Захария начнёт зудеть, надоест, и попаду я в монахи. Старец этот, действительно... Терпи, а - за что? Кривой говорит дерзко, а - будто подыгрывается и льстит..."
Тиунов отодвинул от себя недопитый стакан чая, спрашивая:
- Ко всенощной - пойдёте?
- Нет уж, не в тех мыслях я, - задумчиво ответил Матвей Савельев.
- И я не пойду.
Поглядел в небо, на реку и ещё куда-то сквозь Кожемякина, помолчал, прикрыв глаз, и предложил:
- А не хотите ли к рыбакам на ночевую съездить, версты за три вверх? Уху стерляжью знаменито варят...
- Можно! - согласился Кожемякин. - Мне, признаться сказать, охота компанию с вами продолжить...
- И мне, сударь мой!
Не торопясь, вышли на улицу, окрашенную пламенем вечерней зари.
Кожемякину всё более нравилось беседовать с этим человеком. Он чувствовал себя стоящим в уровень с кривым, не ниже его. Недоверие к Тиунову не исчезало, но отстранялось возрастающим интересом к его речам.
"Говорит тихо, а будто криком кричит", - снова вспомнилось давно пережитое впечатление.
Спустились, почти съехали на ногах вместе с песком к реке; под кормой пристани, над бортом синей лодки торчала большая курчавая седая голова.
- Назарыч, эй!
- Эй! Пришёл?
В лодке поднялся огромный, широкоплечий, краснорожий старик, подсунул лодку к берегу и, когда она ткнулась в песок, сказал, густо и дружески:
- Влезайте.
- Каков человек? - спросил Тиунов, усаживаясь и подмигивая Кожемякину на лодочника.
- Хорош! - согласился тот, мимолётно подумав: "Завезут куда, да и укокают..."
Старик, разбирая вёсла, улыбался воловьими глазами, говоря:
- Бабы это самое, - что хорош я, - очень понимают...
- Велик ты, Назарыч, грешник! - с ласковой насмешкой сказал Тиунов.
- И царь богу грешен.
Сидел Назарыч прямо, не качаясь, грёб не торопясь, силою одних рук, без шума, только скрипели уключины да журчала под носом лодки встревоженная вода и, разбегаясь от бортов, колебала тёмные отражения прибрежных зданий. Кожемякин чувствовал себя маленьким и оробевшим перед этим стариком. Плыли против течения, а ему казалось, что он ровными толчками опускается куда-то вниз. В лад с тихим плеском воды растекался неуёмный и точно посеребрённый насмешкою голос Тиунова.
- Вот он - красоты завидной, силы неутомимой человек, шестьдесят семь лет держит на плечах - не крякнет, и до ста доживёт, а жил не жалеючи себя, - верно, Назарыч?
- Да ведь так. Чего жалеть-то? Дана богом сила, стало быть, пользуйся ей...
- А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он - был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат...
Расслабленно поддаваясь толчкам лодки, Кожемякин качался, смотрел на острый череп Тиунова, на тёмное его лицо с беспокойным глазом, и думал:
"Экой неугомонный! И всё о богатстве. Жаден, видно".
Поучительно сказал:
- Богатство не спасает.
- Верно! - подтвердил рыбак. - Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами...
- Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, - всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо...
- Приехали, - сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал:
- Николка-а!
Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна - сзади, чёрная и короткая, от огня, другая - сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.
- Придурковатый, - сказал Тиунов. - С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он - помешался. Жил в монастыре прогнали, неудобен. А будь он старше - за блаженного выдали бы, поди-ка!
И кривой тихонько засмеялся.
В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы.
- Прозевал ты свою жизнь, - твердил Тиунов, дразнясь.
- Ладно и так, - ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений.
Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал:
"Никуда не уйдёшь от этих разговоров!"
А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа.
- Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях...
Рыбак густо и лениво отвечал:
- Одначе - святые угодники в лесах, пустынях ютились...
- Погоди...
- А теперь и вовсе нет их, - народишко всё отбойней становится, злее...
- Надобно привести всех к разуму...
- Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди...
- А купец, а солдат?
- Они тоже - мужики! А ныне - чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять - откуда бы?
"Нет, - снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, - от этого разговора не укроешься..."
И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:
- И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, - чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
- Тсс?..
- И помер.
- Н-да-а! Таз-от - зачем ему был?
- А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.
- Бережлив был, господь с ним!
- Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и - зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет...
- Тридцать?
- День в день - не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и - пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, - зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.
Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:
- Бесы вы эфиопские...
Сиплый голос спросил:
- С чего он помер, Григорий-то?
- Со старости, чай, а может, и с дурной пищи... Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую - привяжется: "Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!" Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, - не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: "Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай". Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.
- От миллионов-то?
- От них.
- Сорок будто у него было?
- Считался в сорока.
- Миллион тоже много от человека требует!
"Вот, - угрюмо думал Кожемякин, - разберись в этом во всём!"
- Скипела уха! - возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул:
- Эй, купец! Иди уху хлебать...
- Не тронь, не буди, - сказал Тиунов. - У него душа болит...
Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул.
Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.
"Вот тоже сирота-человек, - с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. - Ходит везде, сеет задор свой, - какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев - они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?"
Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход.
- Уп-уп-уп, - откликалась река.
Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели - два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью.
"Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!" - вдруг решил он.
Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой.
- Здорово! - раздался сзади крепкий голос рыбака. - А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли?
- Хорошо! - согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя.
- То-то и есть, что хорошо! - сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь.
- А Захарыч набунтовался - спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну - я ему, однако, не сдался, нет!
Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал:
- Я понимаю - он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше - не будет! От человека всё ведь, а людей - много нынче стало, и всё разный народ, да...
Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся.
- По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами - табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один... Ну, идём к чаю.
И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул:
- Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то...
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал:
- Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться!
- А это разве положено, чтобы нагому молиться? - спросил рыбак.
- Не знаю. Я - для просушки тела...
Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину:
- Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов - не уважаю, особливо же ежели одноглазые!
И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, - захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах.
- Экая красота человек! - ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. - И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, - слово сказать может, а вот - всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только - отступись!
"Опять - знакомо!" -- вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин.
Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил:
- Сколько я эдаких видал - числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все - бездельники! Рыбачество - это самое леностное занятие...
"Вроде Пушкарева он, - соображал Кожемякин. - Вот - умер бы Шакир, я бы этого на его место".
Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек - необходим ему и берёт над ним какую-то власть.
- Первее всего, - таинственно поучал он, - каждый должен оценить своё сословие, оно - как семья ему, обязательно! Это зря говорится: я - не мужик, а - рыбак, я - не мещанин, а - торговец, это - разъединяет, а жить надобно - соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали - кого хотят, а предводителя у них и по сию пору - свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд - тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц - азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!
- Верно, - согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима.
Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то - две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках.
- Глядите, - зудел Тиунов, - вот, несчастие, голод, и - выдвигаются люди, а кто такие? Это - инженерша, это - учитель, это - адвокатова жена и к тому же - еврейка, ага? Тут жида и немца - преобладание! А русских мало; купцов, купчих - вовсе даже нет! Как - так? Кому он ближе, голодающий мужик, - этим иноземцам али - купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие - забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь - славу заслужат, как добрые люди...
Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.
- Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! нашёптывал Тиунов.
Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески:
- Шторх - значит - немец. Венцель - тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва - сколько! Изаксон, Майзель - обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит - полорото жить!
Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них.
Он сказал:
- Какой веры ни будь - пить-есть надо!
- Верно! Азбука! Надо, но - пусть каждый на своём месте!
- Да ежели у жидов нет своего царства!
- Они и не опасны: сказано - "жид со всяким в ногу побежит". А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра - чиновников наведут, а там глядите - генералов, и - тю-тю наше дело!
Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений - всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:
"У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут..."
Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером - заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.
Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.
- Сколько их тут! - сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.
А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:
- Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я - не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти - азбука! Нищих плодить - тоже одно обременение жизни. Засим - не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее...
"Верно говорит, кривой бес!" - мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.
А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.
"Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт..."
И спросил Тиунова:
- А судебным делом не занимались вы?
- У мировых выступал! - с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне персонально, - а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять - видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши - все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:
"Это, конечно, жулики..."
Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, - думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может - каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, проходил неутомимый язык Тиунова:
- Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души...
"Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад", - решил Кожемякин.
Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:
- Вы когда - домой?
- Куда это, собственно?
- В Окуров.
- Ага! Н-не знаю...
Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова: