Они хихикали, перемигивались и, не умея или не желая соблюдать очереди в еде, совали ложки в чашку как попало, задевали за ложки рабочих - всё это было неприятно Матвею.

Жадный, толстогубый рот Натальи возбуждал в нём чувство, близкое страху. Она вела себя бойчее всех, её низкий сладкий голос тёк непрерывною струёю, точно патока, и все мужчины смотрели на неё, как цепные собаки на кость, которую они не могут достать мохнатыми лапами.

Часто та или другая женщина взвизгивала, и тогда Палага робко просила:

- А вы, бабочки, потише!

- Дак щиплются! - отвечали ей, охая.

Необычный шум за столом, нескромные шутки мужиков, бесстыдные взгляды огородниц и больше всего выкатившиеся глаза Савки - всё это наполнило юношу тёмным гневом; он угрюмо бросил ложку и сказал:

- Матушка, крикни на них хорошенько, забыли, видно, они, что за столом сидят!

Он сейчас же сконфузился, опустил голову и с минуту не смотрел на людей, ожидая отпора своему окрику. Но люди, услышав голос хозяина, покорно замолчали: раздавалось только чмоканье, чавканье, тяжёлые вздохи и тихий стук ложек о край чашки.

Матвей изумлённо посмотрел на всех и ещё более изумился, когда, встав из-за стола, увидал, что все почтительно расступаются перед ним. Он снова вспыхнул от стыда, но уже смешанного с чувством удовольствия, - с приятным сознанием своей власти над людьми.

В своей комнате, налитой душным зноем полудня, он прикрыл ставень и лёг на пол, вспоминая маленькие зоркие глаза отца и его волосатые руки, которых все боялись.

"Этак-то легко! - думал он. - Только крикнуть, а тебя и слушают, легко!"

Заснув крепким сном, он проснулся под вечер; в жарком воздухе комнаты таял, пройдя сквозь ставень, красный луч солнца, в саду устало перекликались бабы, мычало стадо, возвращаясь с поля, кудахтали куры и пугливо кричали галчата.

Чувствуя, что сегодня в нём родилось и растёт что-то новое, он вышел в сад и, вдохнув всею силою груди душистый воздух, на минуту опьянел, точно от угара, сладко травившего кровь.

Он любил этот миг, когда кажется, что в грудь голубою волною хлынуло всё небо и по жилам трепетно текут лучи солнца, когда тёплый синий туман застилает глаза, а тело, напоённое пряными ароматами земли, пронизано блаженным ощущением таяния - сладостным чувством кровного родства со всей землёй.

Сквозь мягкий звон в ушах до него долетел тихий крик Палаги:

- Что ты... ой!..

Встряхнув головою, он, улыбаясь, оглянулся, но не увидел мачехи, а снова услыхал её возглас:

- Да что ты!

Голос шёл из-за бани; там, в тенистом углу, стояли четыре старые берёзы, почти прижимаясь друг к другу пёстрыми стволами.

Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то говорил. Его шёпот был громок и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом ему стало казаться, что её глаза так же выкатились, как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова:

- Теперь - воля! У кого деньги - тот и барин! Х-хо-зяин!

Парень раскачивал руки Палаги, то отводя их от тела, то снова приближая.

Пошатываясь, Палага изнеможённо бормотала:

- Пусти-ка, - с ума ты сошёл!

- Рассчитай: я тебе покоя тут не дам! А его жалеть, старика-то, за что? Кто он такое? Ты подсыпь ему в квас, - я тебе дам чего надо - ты и подсыпай легонько. Лепёшки можно спечь тоже. Тогда бы и сыну...

Матвей понял смысл речи, - он слыхал много историй о том, как травят людей белым порошком, - небо побагровело в его глазах, он схватил стоявший под рукою, у стены бани, заступ, прыгнул вперёд и с размаха ударил Савку.

- Батюшки! - взвизгнула Палага, рванувшись в сторону.

Матвей снова размахнулся, но заступ увяз в чём-то, вырвался из его рук, тяжёлый удар в живот сорвал юношу с земли, он упал во тьму и очнулся от боли - что-то тяжёлое топтало пальцы его руки.

Приподнялся, сел. Около него старательно возилась тесная кучка людей, они кряхтели и взмахивали руками, точно молотя зерно. Над забором, между гвоздей, торчали чьи-то головы, оттуда падали одобрения и советы:

- Сади под душу!

- Между крылец-то, эй, чёрный!

Над ним наклонилась Палага, но он не понимал её речи, с ужасом глядя, как бьют Савку: лёжа у забора вниз лицом, парень дёргал руками и ногами, точно плывя по земле; весёлый, большой мужик Михайло, высоко поднимая ногу, тяжёлыми ударами пятки, чёрной, точно лошадиное копыто, бухал в его спину, а коренастый, добродушный Иван, стоя на коленях, истово ударял по шее Савки, точно стараясь отрубить голову его тупым, красным кулаком.

Оборванный, выпачканный кровью и пылью, парень тыкался лицом в землю и кричал визгливо:

- Бу-удет... бу-у... бра-а-атцы...

С забора советовали:

- Поверните, лешие, да против сердца разок!

А громкий голос говорил внушительно и солидно:

- Есть люди, которые с продухами подмышками, как ты его ни бей - ему ничего! Потому - два дыхания имеет.

Около Матвея возились Палага, Пушкарь и огородница Наталья, на голове у него лежало что-то мокрое, ему давали пить, он глотал, не отрывая глаз от страшной картины и пытаясь что-то сказать, но не мог выговорить ни слова от боли и ужаса.

- Будет! - крикнул он наконец.

Михайло обернулся к нему и согласно ответил:

- Ну, ин будет!

Савка пополз вдоль забора, цапаясь за доски тёмно-красными руками; его кровь, смешавшись со взрытой землёй, стала грязью, он был подобен пню, который только что выкорчевали: ноги, не слушаясь его усилий, волоклись по земле, как два корня, лохмотья рубахи и портков казались содранной корой, из-под них, с пёстрого тела, струился тёмный сок.

Около Палаги стоял Михайло и, улыбаясь, говорил:

- По чашечке бы с устатка-то, хозяюшка!

- Ребята! - кричал Пушкарь. - Волоките его в баню! Ах бес, а?

Сердце Матвея больно замирало, руки тряслись, горло душила противная судорога. Он глядел на всех жалобными глазами, держась за руку мачехи, и слова людей царапали его, точно ногтями.

- Степан Фёдорыч, - говорила Палага Пушкарю, - не надо бы в баню-то, как встанет он ночью да как...

С забора радостно крикнули:

- Ага-а, боисси, шкурёха?!.

Матвей вскочил и начал швырять в головы зрителей комьями земли.

Четверо мужиков, взяв Савку за руки и за ноги, поволокли его, точно куль мякины, задевая и шаркая о землю его выгнутою спиною.

- А вы приподнимите его! - серьёзно сказал Михайло.- Этак-то, волоком, шкуру сдерёте!

В саду собрались все рабочие, огородницы, Власьевна, - Матвей смотрел на них и молчал, изнывая от тяжёлого удивления: они говорили громко, улыбались, шутя друг с другом, и, видимо, никто из них не чувствовал ни страха, ни отвращения перед кровью, ни злобы против Савки. Над ним посмеивались, рассказывая друг другу об ударах, нанесённых ему.

- Дурак он, - добродушно говорил Иван, - так, вроде полоумного даже, ей-богу!

- Воля, говорит! Всё про волю.

- Да-а! Молодой ещё!

Все стали оживлённее и веселее обычного, точно кончили работу и рады, что кончили её, не устав.

Матвей пошёл в кухню - там Власьевна, промывая водой большие царапины на плече и левой груди Палаги, говорила:

- Уж как мы пред хозяином будем теперь - не зна-аю!

- Малину поломали, - бормотала Палага.

Увидав пасынка, она повернулась спиной к нему, воскликнув:

- Ой, ты тут, а я оголилася...

- Ничего, - успокоительно сказала Власьевна. - Он ещё дитя...

Юноше захотелось обругать её; стиснув зубы, он вышел из кухни, сел на ступени крыльца и задумался.

Что люди дрались - это было в порядке жизни; он много раз видел, как в праздники рабочие, напившись вина, колотили друг друга, пробуя силу и ловкость; видел и злые драки, когда люди, сцепившись подобно псам, катались по земле бесформенным комом, яростно скрипя зубами и вытаращив налитые кровью, дикие глаза. Эти драки не пугали его. Но теперь, когда он видел, как деловито, истово и беззлобно били человека насмерть, забавляясь избиением, как игрой, - теперь Матвей тяжело почувствовал страх перед людьми, спокойно отиравшими о свои грязные портки пальцы, вымазанные кровью товарища по работе.

Мимо него игриво бегала Наталья, перенося из сада в угол двора корзины выполотой травы и взвизгивая, как ласковая собачка. За женщиной по земле влачилась длинная тёмная тень, возбуждая неясное, нехорошее чувство.

Вышла Палага, села ступенью выше Матвея и спросила, положив ему руку на плечо:

- Больно Савка тебя ударил?

- Нет, - ответил он, невольно подвигаясь к ногам женщины и заглядывая в лицо её, унылое и поблекшее. - Это ты велела бить его?

- Сами они. Как увидала я тебя - ой, какой ты страшный был! крикнула, - тут он меня за горло, а они и прибежи. Сразу затоптали его. Обидел он меня, а всё-таки - встанет ли?

Матвей посмотрел в небо - около луны, в синей пустоте, трепетно разгоралась золотая звезда. Он снова взглянул в круглое лицо мачехи, спрашивая:

- Сказать им - убейте, вина дам, - убьют они?

Палага, вздохнув, ответила:

- Убьют.

Позвали ужинать. Толстая и седая старуха - по прозвищу Живая Вода подробно и со вкусом рассказывала о ранах Савки и стонах его; мужики, внимательно слушая её льстивую речь, ухмылялись.

- Ничего, - сказал Михайло голосом человека, знающего дело. Отлежится к утру. Вот меня годов с пять назад слободские утюжили, это да-а!

И все наперебой начали добросовестно вспоминать, где и как били их и когда сами они бивали людей.

"Злые или нет?" - думал Матвей, исподлобья оглядывая людей.

Под шум разговора молодой парень Кузьма, должно быть, ущипнул Наталью; она, глухо охнув, бросила ложку и сунула руки под стол.

- Брысь, беси! - крикнул Пушкарь, звучно щёлкая ложкой по лбу парня и женщину.

Все засмеялись, мачеха что-то жалобно бормотала, а Наталья, сидя с открытым ртом, мычала, тоже, видимо, пробуя смеяться, но лицо её вытянулось и застыло в гримасе боли.

Матвей встал. Ему хотелось что-то сказать, какие-то резкие, суровые слова, вызвать у людей стыд, жалость друг к другу. Слов таких не нашлось, он перешагнул через скамью и пошёл вон из кухни, сказав:

- Не хочу...

А на дворе прижался в углу у запертых ворот и заплакал в бессильной злобе, в страхе и обиде. Там нашла его Палага.

- Сирота моя тихая! - причитала она, ведя его в дом. - Замаяли тебя! И это ещё здесь, не выходя из дома, а каково будет за воротами?

Он прижимался к ней и рычал:

- Так бы всех - по харям! Погоди, вырасту я...

Окно в его комнате было открыто, сквозь кроны лип, подобные прозрачным облакам, тихо сияло лунное небо, где-то далеко пели песни, бубен бил, а в монастыре ударяли в колокол - печально ныла медь.

Палага, не выпуская руку пасынка, села у окна, он прислонился к её плечу и, понемногу успокаиваясь, слушал задумчивую речь.

- Была бы я дальняя, а то всем известно, что просто девушка порченая, барину Бубнову наложницей была, а батюшка твой за долг меня взял. Никто меня не слушает, не уважает, какая хозяйка я здесь? Редко и по отчеству-то назовут. Выйти не смею никуда, подружек - нет; может, и нашла бы я хороших людей - батюшка из дома не пускает, не верит он в совесть мою. Да и как верить? Торная тропа - ни бесу, ни попу не заказана. Вон Савка-то, парнишка ещё, а говорит: отрави хозяина! Другой бабе-то не сказал бы, а мне - можно! Меня, как приблудную овцу, всяк своей считает. Скушно мне, не у дела я...

Всхлипнув, она застонала в тоске, обняла Матвея и, прижимая голову ко груди своей, повторила протяжно:

- Ску-ушно мне...

В его груди больно бились бескрылые мысли, он со стыдом чувствовал, что утреннее волнение снова овладевает им, но не имел силы победить его и, вдыхая запах тела женщины, прижимал сомкнутые губы к плечу её.

- Милый мой, - шептала Палага, - на что мы родились? Почто живём?

Незаметно для себя он прислонился к ней плотнее и отскочил, а она простодушно спросила:

- Укололся? Разорвал он мне рубаху-то, я тут булавкой приколола, не успев другую рубаху надеть. Вот, вынула.

Наклонясь к подоконнику, она открыла грудь, и он, не владея более собой, жадно прильнул к ней губами.

- Ой, что ты это? - шептала она, отталкивая его. - Мотя, полно-ка...

Ей удалось подняться на ноги, она оторвала голову его и, держа её в ладонях, шептала, упрекая:

- Видишь вот - отказался давеча от Натальи-то...

И, отодвинувшись от окна в тень, деловито сказала:

- Ты - ложись-ка, а дверь-то не запирай.

- Почто? - спросил Матвей, вздрогнув.

- Уж я знаю!

Крепко поцеловав его в лоб, она ушла, а юноша, обомлев, прижался в угол комнаты, глядя, как на полу шевелятся кружевные тени, подползая к ногам его спутанными клубами чёрных змей.

Юноша взглянул в окно - мягко блеснуло чистое, лунное небо.

"Надо ставень закрыть. Комары..." - как сквозь сон подумалось ему.

И снова прижался к стене, вздрогнув: около его двери что-то шаркнуло, зашуршало, она осторожно открылась, и весь голубой свет луны пал на лицо и фигуру Натальи, как бы отталкивая её.

На лице женщины неподвижно, точно приклеенная, лежала сладкая улыбка, холодно блестели её зубы; она вытянула шею вперёд, глаза её обежали двумя искрами комнату, ощупали постель и, найдя в углу человека, остановились, тяжело прижимая его к стене. Точно плывя по воздуху, женщина прокрадывалась в угол, она что-то шептала, и казалось, что тени, поднимаясь с пола, хватают её за ноги, бросаются на грудь и на лицо ей.

- Уйди! - громко сказал Матвей.

Она не послушалась и всё двигалась к нему; от неё истекал запах земли, пота и увядшей травы.

- Уйди прочь! - крикнул он, когда женщина была так близко, что он мог ударить её. Топнув ногой, он глухо позвал: - Мама!

Он помнил, как Наталья отшатнулась назад, хлопнула дверь, - тут на него упало тяжёлое облако тьмы, закружило его и унесло с собою.

Потом он лежал на постели, задыхаясь от едкого запаха уксуса и хрена, рядом сидела Палага, говоря Власьевне:

- Страшен день послал на нас господь!

А Власьевна тёрла на тёрке хрен, отвернув лицо в сторону, и слащаво пела:

- Какая ты ему мать? В твои годы за эдаких замуж выдают. В деревнях-то и завсе так: парнишке пятнадцать, а девку всегда старше берут. Ничего не поделаешь, коли мужики-то обречены работе на всю жизнь, - всяко извёртываться надобно, чтоб хребет не треснул ране времени...

- Что я буду делать? - не отвечая, бормотала Палага. - Как оборонюсь от наветов-то? Да ещё и этот захворал.

Её испуганные глаза потемнели, осунувшееся лицо казалось раздавленным. Тяжело вздохнув, она приложила ухо к груди Матвея, - он шепнул на ухо ей:

- Прогони Власьевну...

Охнув тихонько, Палага выпрямилась и долго молчала, глядя в стену, а потом нерешительно и тихо молвила:

- Кажись - спит он! Ты, пожалуй, иди, ложись, я позову, коли что...

А когда стряпуха ушла, она, наклонясь к Матвею, тревожно быстро спросила:

- Чем напугала тебя дура эта?

- Ничем! - ответил юноша, стыдливо отводя глаза в сторону, и с гордостью, самому себе не понятной, добавил: - Она и не дотронулась до меня!

Палага подвинулась ближе к нему, спрашивая с жадным любопытством:

- Как же это вышло?

Кратко рассказав ей, он обиженно попенял:

- На что ты её прислала?

- Да ведь как же! - воскликнула она, улыбаясь и покраснев. - Ведь ты...

Играя пальцами её руки, он сказал, вздохнув:

- Я думал, ты сама придёшь...

Она отшатнулась, удивлённо мигнув, и покраснела ещё более густо.

- Посидеть со мной, - окончил Матвей.

Палага тихонько засмеялась, прикрывая рот рукою.

- Ой, господи! Что почудилось мне!

- Что?

- Та-ак.

И, невесело качнув головой, вздохнула.

- Смехи!

- Это кто меня раздел? - смущённо спросил Матвей.

- Мы. А что?

Он завернулся в одеяло, встал и пошёл к окну.

- Ладно ли тебе вставать-то? - заботливо осведомилась женщина, не глядя на него.

- Дышать трудно! - тихо ответил юноша. - Глаза ест хрен...

За окном сияло голубое небо, сверкали редкие звёзды лунной ночи и вздрагивала листва деревьев, словно отряхая тяжёлый серебряный блеск. Был слышен тихий шорох ночной жизни растений и трав.

Оба долго стояли у окна, не говоря ни слова.

- О чём думаешь? - спросил, наконец, Матвей.

- А вот, - медленно ответила женщина, - приедет батюшка твой, начнут ему на меня бухать со всех сторон - что я буду делать? Скажи-ка ты мне...

Матвею польстило, что она спрашивает его совета. Он сдвинул брови и молчал, не зная, что ответить. Потом, неожиданно для себя, спросил:

- Если сказать Наталье - иди, спи с Пушкарём, - пойдёт?

- Дадут гривенничек - пойдёт! - просто ответила Палага.

- Ругают эдаких-то, - сумрачно сказал юноша, подумав.

- Ругают! - повторила женщина, точно эхо. И снова зазвучал её шёпот: Приедет батюшка, да объявит в полицию, да как начнут, сраму-то, позора-то сколько будет!

- Постой! - сказал Матвей, прислушиваясь.

Луна уже скатилась с неба, на деревья лёг густой и ровный полог темноты; в небе тускло горели семь огней колесницы царя Давида и сеялась на землю золотая пыль мелких звёзд. Сквозь завесу малинника в окне бани мерцал мутный свет, точно кто-то протирал тёмное стекло жёлтым платком. И слышно было, как что-то живое трётся о забор, царапает его, тихонько стонет и плюёт.

- Савка! - шепнула Палага, схватившись за грудь.

- Уходит! - сообразил Матвей, оживляясь. - Пусть идёт! Давай-ка отопрём ворота - не перелезть через забор ему...

- Ушибёт он тебя...

Но он уже высунулся за окно и громко шептал в тишину сада:

- Савка, иди во двор, я тебе отопру ворота, иди скорей...

В саду всё затихло, потом раздался хриплый ответ:

- Водки вынеси...

Палага побежала из комнаты.

- Я налью!

Наскоро одевшись, Матвей выскочил на крыльцо, бросился к воротам,- у калитки стоял на коленях Савка, влажно хрипел, плевался, его голова качалась, напоминая неровно выточенный чёрный шар, а лица не было.

- Что-о, - хрипел он, пока Матвей отодвигал запор, - уходили насмерть, а теперь - боитесь?

Приоткрыв калитку, Матвей выглянул во тьму пустынной улицы; ему представилось, как поползёт вдоль неё этот изломанный человек, теряя кровь, и - наверное - проснутся собаки, завоют, разбуженные её тёплым запахом.

- Испугались, сволочи! - рычал Савка. - Кабы я полиции не боялся, я бы не ушёл... я бы-и...

Прибежала Палага, протягивая Матвею большой чайный стакан. Савка, учуяв едкий запах водки, сопел, ощупывая воздух пальцами.

- Где? Не вижу...

Темнота и, должно быть, опухоли увеличили его тело до жутких размеров, руки казались огромными: стакан утонул в них, поплыл, остановился на уровне Савкиной головы, прижавшись к тёмной массе, не похожей на человечье лицо.

Пил Савка долго, пил и мычал:

- Ум... умм...

Потом, бросив стакан на землю, сказал, вставая на ноги:

- Ну, пускай!

Матвей широко распахнул калитку. Палага сунула в руку ему что-то тяжёлое, обёрнутое в шерсть.

- Дай ему, - деньги...

Савка, услыхав её шёпот, странно завыл:

- А-а - на гроб-могилу? Ну, кабы не боялся я... давай! С пасынком живёшь, Палашка! Лучше эдак-то. Тот издохнет, ты всё - хозяйка...

Он качался в калитке, скребя ногтями дерево, точно не мог шагнуть на улицу. Но вывалившись за ворота, он вдруг более твёрдым и освежевшим голосом сказал, стукнув чем-то по калитке:

- Эй, вы, сволочи, - не запирай ворота-то... а то догадаются, что сами вы меня выпустили, - дурачьё!

"Верно сказал!" - подумал Матвей, и в нём искрой вспыхнуло доброе чувство к Савке.

Палага, сидя на завалинке дома, закрыла лицо ладонями, было видно, как дрожат её плечи и тяжко вздымается грудь. Она казалась Матвею маленькой, беззащитной, как ребёнок.

Около строящегося собора сторож сухо колотил по доске, кончил он торопливо задребезжали звуки чугунного била на торговой площади. Светало, синее небо становилось бледнее, словно уплывало от земли.

- Идём спать! - сказал Матвей, крепко взяв женщину за руку.

Жалкий вид её согнутой фигуры, неверные шаги и послушное подчинение всё это внушало ему заботу о ней.

- Замучилась? - ласково молвил он, чувствуя себя сильнее и старше её.

Она кивнула головой. В комнате отца Матвей погладил её руку, говоря:

- Ложись да спи скорее! Это хорошо, что ушёл он, Савва-то...

- Да-а, - тихонько ответила Палага и стала расстёгивать сарафан.

Он с невольным изумлением оглянул комнату, полную прохладной, тающей тьмой, широкую кровать, гору красных подушек на ней и с гордостью почувствовал себя полным хозяином этой женщины.

- Защитушка ты моя - что бы я делала без тебя! - укрепляя его ощущение силы и власти, бормотала Палага, сидя на кровати в одной рубахе, словно прозрачная на тёмном фоне одеяла.

Полуоткрыв рот, он присматривался к очертаниям её тела и уже без страха, без стыда, с радостью чувствовал, как разгорается в нём кровь и сладко кружится голова.

- А и тебя тоже боязно - не маленький ты, - слышал он тихий, зовущий шёпот. - Всё ближе ты да ближе! Вон что Савка-то пролаял! Да и Власьевна говорит - какая-де я тебе мать?

Матвей подошёл к ней, - размахнув руками, точно крыльями, она прижала его к себе и поцеловала в лоб, сердечно сказав:

- Прощай, родимый!

...С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и - богу, закон которого он нарушил, за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.

Он чётко помнит, что, когда лежал в постели, ослабев от поцелуев и стыда, но полный гордой радости, над ним склонялось розовое, утреннее лицо женщины, она улыбалась и плакала, её слёзы тепло падали на лицо ему, вливаясь в его глаза, он чувствовал их солёный вкус на губах и слышал её шёпот - странные слова, напоминавшие молитву:

"Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой - на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл - дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое есть..."

Очарованный неведомыми чарами, он молча улыбался, тихонько играя волосами её, не находя слов в ответ ей и чувствуя эту женщину матерью и сестрой своей юности.

В памяти его вставали вычурным и светлым строем мудрые слова дьячка Коренева:

"Брак есть духовное слияние двух людей для ради совокупного одоления трудностей мучительных житейских, кои ежедень, подобно змеям, неотступно и люто жалят душу".

Ему хотелось сказать это Палаге, но она сама непрерывно говорила, и было жалко перебивать складный поток её речи.

В небе разгорался праздничный день, за окном вздыхал сад, окроплённый розовым золотом утренних лучей, вздрагивали, просыпаясь, листья и протягивались к солнцу; задумчиво и степенно, точно молясь, качались вершины деревьев.

На белой коже женщины вспыхнули золотые пятна солнца, она испуганно соскочила на пол.

- Ой, сейчас встанут все, загалдят! Савку-то прозевали, прибегут будить меня - уходи скорее!

Раздетая, она была странно маленькой, ловкой и складной.

Придя к себе, Матвей лёг, закрыл глаза и не успел заснуть, как услыхал крик Пушкаря на дворе:

- Тебе, косолапому бесу, башки своей не укараулить, не брался бы! Чего теперь Савелий-то скажет? Ну, припасай морду!

Имя отца дохнуло на юношу холодом; он вспомнил насмешливые, хищные глаза, брезгливо оттопыренную губу и красные пальцы пухлых рук. Съёжился и сунул голову под подушку.

Четыре дня не было отца, и каждая минута этих дней памятна Кожемякину, - он обладал здоровой и редкой способностью хорошо помнить светлые минуты жизни.

Они сразу выдали людям свой грех: Матвей ходил как во сне, бледный, с томными глазами; фарфоровое лицо Палаги оживилось, в глазах её вспыхнул тревожный, но добрый и радостный огонь, а маленькие губы, заманчиво припухшие, улыбались весело и ласково. Она суетливо бегала по двору и по дому, стараясь, чтобы все видели её, и, звонко хлопая ладонями по бёдрам, вскрикивала:

- Ай, батюшки, забыла!

Широкорожая Власьевна многозначительно и едко улыбалась, Пушкарь крепко тёр ладонью щетину на подбородке и мрачно сопел, надувая щёки.

Однажды после ужина, ожидая Палагу, Матвей услыхал в кухне его хриплый голос:

- Ду-ура!

- Уж дура ли, умная ли, а такому греху не потатчица. Чтобы с матерью...

- С тобой бы, а? Какая она ему мать?

- Как так? С отцом, чай, обвенчана.

- Бес болотный! Кабы у них дети были?

- Что ты говорить, безбожник? А ещё солдат...

- Тьфу тебе!

Матвей слушал, обливаясь холодным потом. Пришла Палага, он передал ей разговор в кухне, она тоже поблекла, зябко повела плечами и опустила голову.

- Власьевна скажет! - прошептала Палага. - Она сама меня на эту дорожку, к тебе, толкала. Надеется всё. Ведь батюшка-то твой нет-нет да и вспомнит её милостью своею...

Матвей не поверил, но Палага убедила его в правде своих слов.

- Мне что? Пускай их, это мне и лучше. Ты, Мотя, не бойся, заговорила она, встряхнувшись и жадно прижимая его голову ко груди своей. Только бы тебя не трогали, а я бывала бита, не в диковинку мне! Чего боязно - суда бы не было какого...

Задумалась на минуту и снова продолжала веселее:

- А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно - какая я тебе мать? На пять лет и старше-то! А насчёт свадьбы - какая это свадьба? Только что в церковь ходили, а обряда никакого и не было: песен надо мной не пето, сама я не повыла, не поплакала, и ничем-ничего не было, как в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а не подружки с родными, по-старинному, по-отеческому...

- Подожди! - сказал Матвей. - Боюсь я. Может, бежать нам? Бежим давай!

Палага с неожиданной силой сжала его и, целуя грудь против сердца, говорила:

- Хрустальный ты мой, спаси тя господи за ласковое слово!

Глаза её, поднятые вверх, налились слезами, как цветы росой, а лицо исказилось в судороге душевной боли.

Он испугался, вскочил, женщина очнулась, целовала его, успокаивая, и когда Матвей задремал на её руках, она, осторожно положив голову его на подушку, перекрестила и, приложив руку к сердцу, поклонилась ему.

Сквозь ресницы он видел этот поклон и - вздрогнул, охваченный острым предчувствием беды.

Утром его разбудил Пушкарь, ещё более, чем всегда, растрёпанный, щетинистый и тёмный.

- Лежишь? - сказал он. - Тебе бы не лежать, а бежать...

- Куда? - спросил Матвей, не скрывая, что понимает, о чём речь.

- То-то - куда! - сокрушённо качая головой, сказал солдат. - Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, говорил он, дёргая себя за ухо. - Дам я записку к нему, - он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю... Эх, Матвейка, - жалко тебя мне!

Вошла Палага, кивнула головой и встала в двери, словно в раме.

- Вот она, грош цена, - ворчал солдат, потирая щёку. И, вдруг широко открыв рот, захохотал, как сова на болоте.

- Ах, дуй вас горой!

Он тряс шершавой головой, икал и брызгал слюною, скрыв свои маленькие глазки в густой сети морщин.

- Стой-ка! - воскликнула женщина, струною вытянувшись вверх.

Из сада назойливо лез в окно глухой звук, приближался, становясь всё торопливее и ясней.

- Пожалуй - он? - медленно сказал Пушкарь. - Ну, ребята, становись на правёж!

Матвею показалось, что кто-то невидимый и сильный схватил его одною холодною рукою за голову, другою - за ноги и, заморозив кровь, растягивает тело. Палага крестила его частыми крестами и бормотала:

- Бог грешным милостив... милостив...

Наскоро одевшись, нечёсаный и неумытый, сын выскочил на двор как раз в тот миг, когда отец въезжал в ворота.

- Здорово ли живёте? - слышал Матвей хриплый голос.

Потом отец, огромный, серый от пыли, опалённый солнцем, наклонясь к сыну, тревожно гудел:

- Ты что какой, а? Нездоров, а?

А потом, в комнате Матвея, Пушкарь, размахивая руками, страшно долго говорил о чём-то отцу, отец сидел на постели в азяме, без шапки, а Палага стояла у двери на коленях, опустив плечи и свесив руки вдоль тела, и тоже говорила:

- Бей меня... бей!

Лицо старика, огромное и багровое, странно изменилось, щёки оплыли, точно тесто, зрачки слились с белками в мутные, серо-зелёные пятна, борода тряслась, и красные руки мяли картуз. Вот он двинул ногой в сторону Палаги и рыкнул:

- Уйди прочь, стерва...

Встал, расстегнул ворот рубахи, подошёл к двери и, ударив женщину кулаком по голове, отпихнул её ногой.

- Иди со мной, Степан! - сказал он, перешагивая через её тело.

Пушкарь тоже вышел, плотно притворив за собою дверь.

Было слышно, как старик, тяжко шаркая ногами, вошёл в свою горницу, сбросил на пол одежду, распахнул окно и загремел стулом.

Когда ушёл отец, сыну стало легче, яснее; он наклонился к Палате, погладил её голову.

- Брось, не тронь! - пугливо отшатнувшись, прошептала она.

Но он опустился на пол рядом с нею, и оба окостенели в ожидании.

Всё, что произошло до этой минуты, было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.

Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною, в комнату заглядывали душные тени. День был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли в окно, ложились на пол. И казалось, что дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью.

Прошло множество тяжких минут до поры, пока за тонкою переборкою чётко посыпалась речь солдата, - он говорил, должно быть, нарочно громко и так, словно сам видел, как Матвей бросился на Савку.

- Больно ушиб? - глухо спросил отец.

- Жалуется Матвей на живот, - живот, говорит, болит...

Палага радостно шептала:

- Ой, миленький, это он - чтобы не трогал тебя батя-то!

- Ну, лежит он, - барабанил Пушкарь, - а она день и мочь около него. Парень хоть и прихворнул, а здоровье у него отцово. Да и повадки, видно, тоже твои. Сказано: хозяйский сын, не поспоришь с ним...

- Ты мне её не оправдывай, потатчик! - рявкнул отец. - Она кто ему? Забыл?

- Вона! - воскликнул солдат. - Ей - двадцать, ему - пятнадцать, вот и всё родство!

- Ну, пошёл, иди! Пошли её сюда, а Мо... сын вышел бы в сад, - ворчал отец.

- Ты вот что... нам дворника надо...

- После!

- А ты слушай: есть у меня верстах в сорока татарин на примете...

- После, говорю!

- Вот ты меня и пошли за ним, а Матвея со мной дай...

- Молись за него, Мотя! - серьёзно сказала Палага и, подняв глаза вверх, беззвучно зашевелила губами.

Матвей чутко слушал.

- Ладно, - сказал отец.

- Я не поеду, не хочу! - шепнул Матвей.

- Родимый!

- Завтра и поеду! - предложил солдат.

- Сегодня бы! - сказал отец.

- Нельзя, не справлюсь!

- Пушкарь!

- Ай?

- Плохо дело-то!

- Чем?

- Зазвонят в городе...

Матвей невольно сказал:

- Боится людей-то!

- А как же их не бояться? - ответила женщина, вздохнув.

- Вона! - вскричал Пушкарь. - Удивишь нас звоном этим! Ты вот стряпке привяжи язык короче...

- Савку-то вам бы до смерти забить да ночью в болото...

- Что - лучше этого! Ну - иду! Ты, Савелий, попомни - говорится: верная указка не кулак, а - ласка!

- Иди! - крикнул старик.

Отворилась дверь, и Пушкарь, подмигивая, сказал Палаге громко:

- Иди к хозяину!

И, наклонясь, зашипел:

- Ду-ура! Оделась бы потолще. Наложи за пазухи-те чего-нибудь мягкого, ворона!

Палага усмехнулась, обняла голову пасынка, молча поцеловала и ушла.

Солдат взял Матвея за руку.

- Айда!

- Бить он её будет? - угрюмо спросил юноша.

- Побьёт несколько, - отвечал солдат и успокоительно прибавил: Ничего, она баба молоденькая... Бабы - они пустые, их можно вот как бить! У мужика внутренности тесно положены, а баба - у неё пространство внутри. Она - вроде барабана, примерно...

Беспомощный и бессильный, Матвей прошёл в сад, лёг под яблоней вверх лицом и стал смотреть в небо. Глухо гудел далёкий гром, торопливо обгоняя друг друга, плыли дымные клочья туч, вздыхал влажный жаркий ветер, встряхивая листья.

- Оо-рро-о-о! - лениво рычал гром, и казалось, что он отсырел.

В голове Кожемякина бестолково, как мошки в луче солнца, кружились мелкие серые мысли, в небе неустанно и деловито двигались на юг странные фигуры облаков, напоминая то копну сена, охваченную синим дымом, или серебристую кучу пеньки, то огромную бородатую голову без глаз с открытым ртом и острыми ушами, стаю серых собак, вырванное с корнем дерево или изорванную шубу с длинными рукавами - один из них опустился к земле, а другой, вытянувшись по ветру, дымит голубым дымом, как печная труба в морозный день.

Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе и дороже отца; все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые рассказы о прошлом, всё хорошее, что говорил об отце Пушкарь, но ничто не заслоняло, не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги.

Мучительная тревога за неё сжимала сердце, юноша ощущал горячую сухость в горле, ему казалось, что из земли в спину и в затылок ему врастают острые шипы, рвут тело.

Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь как пьяная, медленно зашагала к бане; женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы, не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное до синевы, было искажено страшной гримасой, глаза смотрели, как у слепой, она тихонько откашливалась и всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы.

Матвей вскочил с земли, подкинутый взрывом незнакомой ему злобы.

- Больно?

- Ничего! - ответила она серьёзно и просто. - Ты теперь...

Пошатнувшись, схватила его за плечо и прошептала, задыхаясь:

- Пушкаря возьми, - ты не ходи один! Он меня - в живот всё ножищами-то... ребёночка, видно, боится...

- Ну, пусть и меня бьёт, - пробормотал Матвей, срываясь с места.

Слепо, как обожжённый, он вбежал в горницу и, не видя отцова лица, наскакивая на его тёмное тело, развалившееся на скамье у стола, замахал сжатыми кулаками.

- Бей и меня, - ну, бей!

И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а в левом горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел:

- Са-ппа... ппа... ппа...

Матвей выскочил из горницы и наткнулся на Власьевну.

- Эк тебя! - услышал он её крик, и тотчас же она завизжала высоко и звонко:

- Ба-атюшки! Уби-или! Отца-а...

С этой минуты, не торопясь, неустанно выматывая душу, пошли часы бестолкового хаоса и тупой тоски.

Точно головня на пожаре в серой туче дыма, летал Пушкарь, тряс Власьевну, схватив её за горло, и орал:

- Я те дам убийство!

- Кровь, миленький, на полу...

- Палагина, а не его! Вас, ведьмов, в омута бросать надо!

Палата, держась одной рукой за косяк, говорила:

- Брось её! Попа-то, лекаря-то бы...

Отец, лёжа на постели, мигал левым глазом, в его расширенном зрачке неугасимо мерцала острая искра ужаса, а пальцы руки всё время хватали воздух, ловя что-то невидимое, недающееся.

По двору, в кухне и по всем горницам неуклюже метались рабочие. Матвей совался из угла в угол с какими-то тряпками и бутылками в руках, скользя по мокрому полу, потом помогал Палаге раздевать отца, но, увидав половину его тела неподвижною, синею и дряблой на ощупь, испугался и убежал.

В тёмном небе спешно мелькали бледные окуровские молнии, пытаясь разорвать толстый слой плотных, как войлок, туч; торопливо сыпался на деревья, крыши и на и землю крупный, шумный летний дождь - казалось, он спешит как можно скорее окропить это безнадёжное место и унести свою живительную влагу в иные края. Рокотал гром, шумели деревья, с крыш лились светлые ленты воды, по двору к воротам мчался грязный поток, в нём, кувыркаясь, проплыла бобина, ткнулась в подворотню и настойчиво застучала в неё, словно просясь выпустить её на улицу.

Вышла Палага, положила подбородок свой на плечо Матвея, как лошадь, и печально шептала в ухо ему:

- Миленький, - видно, и мне в монастырь идти, как матушке твоей...

Стучали в ворота, Матвей слышал стук, но не отпирал и никого не позвал. Выскочил из амбара весёлый Михайло и, словно козёл, прыгая по лужам, впустил во двор маленького, чёрного попа и высокого, рыжего дьячка; поп, подбирая рясу, как баба сарафан, громко ворчал:

- Священно-церковно-служителя зовут, а ворот не отпирают! Дикость!

Когда он вошёл в дом, Михайло, сладостно покрякивая, развязал пояс рубахи и начал прыгать на одном месте: дождь сёк его, а он тряс подол рубахи, обнажая спину, и ухал:

- Уухх-ты-ы! У-ухх! А-а!

Это было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл в амбар.

"Отец помирает!" - напомнил себе юноша, но, прислушавшись к своим чувствам, не нашёл в них ничего яснее желания быть около Палаги.

Дождь переставал, тучи остановились над городом и, озаряемые голубоватым блеском отдалённых молний, вздрагивали, отряхая на грязную землю последние, скупые капли. Каркала ворона, похваливая дождь.

Снова долго стучали железной щеколдой и пинками в калитку, а в амбаре глухо спорили:

- Иди, отпирай!

- Я попу отпирал.

- Попу-то и я бы отпер...

- Иди, Ван!

- Яким, иди ты!

Сухой, угловатый Яким вылез из амбара, поглядел на лужи, обошёл одну, другую и попал в самую середину третьей, да так уж прямо, не спеша и не обходя грязи, и дошёл до ворот.

Высокий человек в картузе с кокардой, в сером смешном казакине и полосатых штанах навыпуск, спросил:

- Здесь больной?

Яким подумал, потрогал свой пупок и ответил:

- Хозяин-от? Куда ж ему деваться? Ту-ут он, в горницах.

- Болван! - просто сказал человек с кокардой. Матвей тоскливо вздохнул, чувствуя, что серые тесные облака всасывают его в свою гущу.

- Что? - неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: - Ничего! Это - паларич. У нас был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и вчистую!

- Умер? - спросил Матвей.

- А как же? Обязательно умер!

- Тятя тоже умрёт?

- Чудак! - усмехнулся солдат, поглядывая в сторону. - И он, и я, и ты - на то живём! Дело сделал и - вытягивай ходилки!

Помолчав, Матвей сказал укоризненно и тихо:

- Избил он Палагу-то.

- Н-да, видать, попало ей! - согласился Пушкарь.- Нельзя, жалко ему! Ревностный он, старый бес, до баб! Обидно рыжему козлу!

Солдат неприятно сморщился, плюнул и старательно растёр плевок ногой, а потом ласково добавил:

- Ничего, она хрюшка здоровенная!

Оглянувшись, Матвей шёпотом спросил:

- Тебе жалко тятю-то?

- Привык я! - сказал Пушкарь, вздыхая. - Мы с ним ничего, дружно жили. Уважались оба. Дружба с человеком - это, брат, не гриб, в лесу не найдёшь, это, брат, - в сердце растёт!

И ушёл, поднимая ноги высоко, как журавль, ставя их в грязь твёрдо и шумно.

Матвей остался в сенях, соображая:

"Говорит нехорошо про отца, плюёт. А жалеет..."

Снова явилась Палага и, виновато улыбаясь, сказала:

- Не могу больше стоять на ногах...

Он отвёл её в свою горницу и, когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, - так пахло от избитого Савки.

- Не надо бы мне ложиться у тебя, - бормотала она. - Растоптал он, раздавил, видно, внутри-то у меня.

Матвей взглянул на неё и вдруг со страшной ясностью понял, что она умрёт, об этом говорило её лицо, не по-человечески бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы.

Он молча ткнулся головой в грудь ей. Палага застонала и, облизывая губы сухим языком, едва слышно попросила:

- Сними головку-то, - дышать мне тяжко...

Потом сын стоял рядом с Пушкарём у постели отца; больной дёргал его за руку и, сверкая зелёным глазом, силился сказать какие-то слова.

- Пу... пуш...

Солдат тыкал себя пальцем в грудь, спрашивая:

- Я, что ли?

- Ма...

- Матвей? Чтобы мне его наблюдать - так, что ли? Ну, это я знаю! Ты, Савёл, об этом - ни-ни...

Но старик махал рукою и шипел:

- Ах-хи-и... Паш... аш... мо... мо-о...

- Ну, да! - сказал Пушкарь. - Я знаю! Монастырь.

Старик отталкивал руку сына, хватался за сердце, мычал и шипел, тяжко ворочая языком, хлопал себя по бедру и снова цапал сына потными, толстыми пальцами.

Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.

У окна стоял поп и говорил лекарю:

- Более же всего я люблю сомов, даже во снах, знаете, вижу их нередко...

Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи - большущие, синие - наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.

Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий - удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.

- Я говорю, - рассказывал солдат, - ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю, не прячься! Приоткрыл, а он тово, - весь тут, окромя души...

Матвей рыдал от невыносимого страха пред смертью, проснувшейся жалости к отцу и боязни за Палагу.

Она не вставала, металась в жару и бредила, живот её всё вздувался. Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах.

Изредка приходя в сознание, женщина виновато смотрела в лицо Матвея и шептала:

- Ой, как я расхворалася! Горницу отбила у тебя. Где ты спишь-то, хорошо ли тебе спать-то?

Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.

Прислушиваясь к мирному, глухому говору людей, молодой Кожемякин с удивлением слышал немало добрых речей об отце.

- Что гордион и буеслов был покойник, это - с ним! - говорил старик Хряпов, идя сзади Матвея. - Ну, и добр был: арестантам ежесубботне калачи...

- Арестанты - это верно! Они ему того - близки были...

- На пасху - яйца, творог, на рождество - мясо...

И, перечислив подробно все деяния усопшего, Хряпов покаянно сказал:

- А не уважал людей - дак ведь и то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну - ловкости особенной от нас для этого не требуется...

Кто-то ворчал:

- Неведомо нам, сколько демонов обступят смертные одры наши в час остатний...

Рядом с Матвеем шагал длинный и похожий на скворешницу Пушкарь в невиданном, тёмно-зелёном мундире с позументами на воротнике и на рукавах, с медными пуговицами на груди и большой чёрной заплатой подмышкой. Иногда он, оборачиваясь назад, поднимал руку вверх и строго командовал:

- Тиш-ша!

Слушались.

Когда стали погружать в серую окуровскую супесь тяжёлый гроб и чернобородый пожарный, открыв глубочайшую красную пасть, заревел, точно выстрелил: "Ве-еч..." - Ммтвей свалился на землю, рыдая и биясь головою о чью-то жёсткую, плешивую могилу, скупо одетую дёрном. Его обняли цепкие руки Пушкаря, прижали щекой к медным пуговицам. Горячо всхлипывая, солдат вдувал ему в ухо отрывистые слова:

- Ничего! Держись! Слушай команду, мотыль! Я, брат, - вот он я!

И всю дорогу, вплоть до двора, солдат бормотал, храбро попирая липкую окуровскую грязь:

- Командир был своей жизни, да! Он? Кабы в другом месте, он бы делов наделал! Лют был на работу! Дом этот купив, что делал, супостат рыжий! И печник он, и кровельщик, и маляр, и плотник - куда хошь! А гляди, какой сад развёл: дерева - красавцы, червя - нет, кора чистая, ни лишаинки! К нему монахини ходили садовому делу учиться, - мастер, ведун! Это, брат, дорогого стоит, когда можешь людей чему доброму научить! Бывало, говорит: не одни цветы да травы, а и человек должен землю украшать - да! Железо ковать, жену целовать - везде поспел! Я, бывало, шутю: Савелий, вон там лес стоит, подь, выкоси его к вечеру! Жили, брат, как надо, правильно! И ты так живи: с человеком - и подерись, а сердцем поделись...

Придя домой, юноша со стыдом почувствовал, что ему нестерпимо хочется есть; он видел, что поминки начнутся не скоро: рабочие остались врывать крест на кладбище, и нищих собралось мало. Тогда он тихонько стащил со стола кусок ситного хлеба, ушёл в сад, там, спрятавшись в предбаннике, быстро съел его и, чувствуя себя виноватым, вышел на двор.

Он впервые увидал так много людей, обративших на него внимание. Девять столов было накрыто на дворе; в кухне Власьевна и Наталья пекли блины, из окна густо текло жирное шипение масла, нищие, заглядывая в окно, нетерпеливо и жадно потягивали носами. Их было несколько десятков, здоровых и калек, и все они, серые, тихие, лениво топтавшиеся по двору, заползая во все углы, показались Матвею противными, как вши. Двор был натискан лохмотьями и набит шорохом голосов, подобным мурлыканью множества кошек. Отовсюду на лицо Матвея падали слащавые улыбки, в уши вторгался приторный шёпот сочувствия, восхищения молодостью, красотой и одеждой, вздохи, тихие слова молитв. Он замечал, как злые и жадные глаза, ощупывая его, становились покорны, печальны и ласковы, - и, обижаясь этой, слишком явною, ложью, опускал голову.

Седые, грязные волосы всклокоченных бород, опухшие жёлтые и красные лица, ловкие, настороженные руки, на пальцах которых, казалось, были невидимые глаза, - всё это напоминало странные видения божьего крестника, когда он проезжал по полям мучений человеческих. Как будто на двор с улиц города смели все отрепья, среди них тускло сверкали осколки бутылок и ветер брезгливо шевелил эту кучу гнилого сора. Только две-три фигуры, затёртые в углах двора, смотрели на всё вокруг равнодушными глазами, как бы крепко связанные бесконечной, неразрешимой думой о чём-то важном.

К Матвею подкатился пузатый человечек с бритым лицом, вытаращил круглые, точно копейки, стёртые глаза, изорванные сетью красных трещин. Размахивая короткой рукой, он начал кричать:

Вотще и втуне наши пени,

Приидет смерть с косой своей

И в ярый холод смертной сени

Повергнет радость наших дней!..

А сзади кто-то торопливо совал в ухо Матвея сухие слова:

- Не верь ему, родимый! Он не юродивый, а чиновник, - чиновник он, за воровство прогнан, гляди-ка ты, клоп какой, - у нас тут настоященький есть юродивый...

- Государь мой, - говорил чиновник жалобно и громко, - прошу послушать превосходные и утешительные стихиры, сочинённые дядей моим, знаменитым пиитой и надворным...

Но его оттёрли прочь, поставив перед Матвеем длинного человека, несуразно сложенного из острых костей, наскоро обшитых старой, вытертой, коричневой кожей. Голова у него была маленькая, лоб выдвинулся вперёд и навис над глазами; они смотрели в лицо юноши, не мигая и словно не видя ничего.

- Спой, Алёша, спой песенку! - говорили ему.

Он затопал ногой о землю и стал ворчать, неясно и с трудом выговаривая слова:

Жил Пыр Растопыр.

Обежал он целый мир,

Копеечек наловил

Смерть себе купил...

И снова в ухо юноши кто-то быстро сыпал:

- Об этом тебе бы подумать: он ничего зря не говорит, а всё с намерением, великого подвига человек, тоже купеческий сын...

Матвей задыхался в тесном зловонном плену, но вдруг нищие закачались, их плотная груда поредела.

- Живо за столы, мизгирьё! - кричал солдат.

Матвею хотелось сказать, что он боится нищих и не сядет за стол с ними, противны они ему, но вместо этого он спросил Пушкаря:

- Что ты как толкаешь их?

- Они за толчком не гонятся...

- Они за нас бога молят...

- В кабаках больше...

Кожемякин спросил:

- Ты чего-нибудь боишься?

- Я?

Солдат потёр чисто выбритый подбородок и нерешительно ответил:

- Не знаю. Не приходилось мне думать об этом...

Тогда Матвей сказал о нищих то, что хотелось, но Пушкарь, наморщив лоб, ответил:

- Нет, ты перемогись! Обычай надо исполнить. Нехорошо?

Юноша съёжился, ему стало неловко перед солдатом и жаль сказанного.

Зашёл к Палаге, она была в памяти, только ноги у неё совсем отнялись.

- Некрасивая, чай, стала? - виновато спросила она.

- Красивая... ещё лучше...

За сутки она истаяла страшно: нос обострился, жёлтые щёки опали, обнажив широкие кости скул, тёмные губы нехорошо растянулись, приклеившись к зубам.

- Родимый, - шелестел её голос, - ах, останешься ты один круглым сиротиной на земле! Уж ты держись за Пушкарёва-то, Христа ради, - он хошь слободской, да свят человек! И не знаю лучше его... Ох, поговорить бы мне с ним про тебя... коротенькую минутку бы...

Он был рад предлогу уйти от неё и ушёл, сказав, что пришлёт солдата.

А послав его к Палаге, забрался в баню, влез там на полок, в тёмный угол, в сырой запах гниющего дерева и распаренного листа берёзы. Баню не топили всего с неделю времени, а пауки уже заткали серыми сетями всё окно, развесили петли свои по углам. Кожемякин смотрел на их работу и чувствовал, что его сердце так же крепко оплетено нитями немых дум.

Слышал, как Власьевна и Наталья звали его, слышал густое урчание многих голосов на дворе, оно напоминало ему жирные пятна в ушате с помоями. Хотелось выйти на пустырь, лечь в бурьян вверх лицом и смотреть на быстрый бег сизых туч, предвестниц осени, рождённых Ляховским болотом. Когда на дворе стало тихо и сгустившийся в бане сумрак возвестил приближение вечера, он слез с полка, вышел в сад и увидал Пушкаря, на скамье под яблоней: солдат, вытянув длинные ноги, упираясь руками в колени, громко икал, наклоня голову.

- Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! - заговорил он, прищурив глаза. - Пренебрёг? А Палага - меня не обманешь, нет! - не жилица, - забил её, бес... покойник! Он всё понимал, - как собака, примерно. Редкий он был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное ему, чтобы - баба! Я, брат, старый петух, завёл себе тоже курочку, а он - покажи! Показал. Раз, два и готово!

Матвей дотронулся до него и убедительно попросил:

- Давай, схороним её хорошенько, - без людей как-иибудь!

- Палагу? - воскликнул солдат, снова прищурив глаза. - Мы её само-лучше схороним! Рядышком с ним...

- Не надо бы рядом-то...

- Рядом! - орал солдат, очерчивая рукою широкий круг. - Пускай она его догонит на кругах загробных, вместе встанет с ним пред господом! Он ему задаст, красному бесу!..

- Не ругайся, нехорошо! - сказал Матвей.

Солдат посмотрел на него, покачал головой и пробормотал:

- Вя-вя-вя - вякают все, будто умные, а сами - дураки! Ну вас к бесам!

Пьянея всё более, он качался, и казалось, что вот сейчас ткнётся головой в землю и сломает свою тонкую шею. Но он вдруг легко и сразу поднял ноги, поглядел на них, засмеялся, положил на скамью и, вытянувшись, сказал:

Боле ничего...

"С ним жить мне!" - подумал юноша, оглядываясь.

К вечеру Палага лишилась памяти и на пятые сутки после похорон старика Кожемякина тихонько умерла.

Матвей уговорил солдата хоронить её без поминок. Пушкарь долго не соглашался на это, наконец уступил, послав в тюрьму три пуда мяса, три кренделей и триста яиц.

Зарыли её, как хотелось Матвею, далеко от могилы старого Кожемякина, в пустынном углу кладбища, около ограды, где густо росла жимолость, побегушка и тёмно-зелёный лопух. На девятый день Матвей сам выкосил вокруг могилы сорные травы, вырубил цепкие кусты и посадил на расчищенном месте пять молодых берёз: две в головах, за крестом, по одной с боков могилы и одну в ногах.

- Ну, брат, - говорил солдат Матвею ласково и строго, - вот и ты полный командир своей судьбы! Гляди в оба! Вот, примерно, новый дворник у нас, - эй, Шакир!

Откуда-то из-за угла степенно вышел молодой татарин, снял с головы подбитую лисьим мехом шапку, оскалил зубы и молча поклонился.

- Вот он, бес! - кричал солдат, одобрительно хлопая татарина по спине и повёртывая его перед хозяином, точно нового коня. - Литой. Чугунный. Ого-го!

Дворник ловко вертелся под его толчками, не сводя с Матвея серых, косо поставленных глаз, и посмеивался добродушным, умным смешком. В синей посконной рубахе ниже колен, белом фартуке, в чистых онучах и новых лаптях, в лиловой тюбетейке на круглой бритой голове, он вызывал впечатление чего-то нового, прочного и чистого. Его глаза смотрели серьёзно и весело, скуластое лицо красиво удлинялось тёмной рамой мягких волос, они росли от ушей к подбородку и соединялись на нём в курчавую, раздвоенную бороду, открывая твёрдо очерченные губы с подстриженными усами.

- Бульна хороша золдат! - говорил он, подмигивая на Пушкаря.

Матвей смущённо усмехался, не зная, что сказать. Но Шакир, видимо, поняв его смущение, протянул руку, говоря:

- Давай рука, хозяин! Будем довольна, ты - мине, я - тибяй...

И, вдруг облапив Пушкаря, поднял его на воздух и куда-то понёс, крича:

- Айда, абзей! Кажи - какой доска? Кажи шерхебель, всю хурда-мурда кажи своя!

Матвей засмеялся, легко вздохнул и пошёл в город.

При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь, что его не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за всем, что ставила на пути его окуровская жизнь.

Бросилось в глаза, что в Окурове все живут не спеша, ходят вразвалку, вальяжно, при встречах останавливаются и подолгу, добродушно беседуют.

Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток, на пустынной улице стоят две женщины, одна - с вёдрами воды на плечах, другая - с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча на плечо и, вздохнув, говорит:

- Вот уж опять - четверг.

- Бежит время-то, милая!

- Через день и тесто ставить...

- С чем печёшь?

- По времени-то с капустой надо, а либо с морковью, да мой-от не любит...

Они косятся на Кожемякина, и баба с узлом говорит:

- А сходи-ка ты, мать моя, ко Хряповым, у них, чу, бычка зарезали, не продадут ли тебе ливер. Больно я до пирогов с ливером охотница!

Баба с вёдрами, не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая как бы о другом о чём-то:

- Хряповы - они и детей родных продадут, люди беззаветные, а бычок-от у них чахлый был, оттого, видно, и прирезали...

Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни - не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, - покачивая головами, они смотрят вслед ему.

Тихо плывёт воз сена, от него пахнет прелью; усталая лошадь идёт нога за ногу, голова её понуро опущена, умные глаза внимательно глядят на дорогу, густо засеянную говяжьими костями, яичной скорлупой, перьями лука и обрывками грязных тряпок.

Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги - редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, - непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а другой сел у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.

На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно, как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун - падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирели дурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе - из ворот домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь, идут вдоль заборов.

Кажется, что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена, не хочет двигаться решительно и быстро, не умеет смеяться, не знает никаких весёлых слов и не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами.

На Стрелецкой жили и встречались первые люди города: Сухобаевы, Толоконниковы, братья Хряповы, Маклаковы, первые бойцы и гуляки Шихана; высокий, кудрявый дед Базунов, - они осматривали молодого Кожемякина недружелюбно, едва отвечая на его поклоны. И ходили по узким улицам ещё вальяжнее, чем все остальные горожане, говорили громко, властно, а по праздникам, сидя в палисадниках или у ворот на лавочках, перекидывались речами через улицу.

- У меня - бардадын, фалька и осьмёрка козырей...

- Н-ну? Подтасовал?

- А у него, лешего, хлюст козырей: туз, король, валет.

- Подтасовал!

- Стало быть - у меня двадцать девять с половиной, в у него тридцать один...

В другом месте кричали:

- Василь Петров, ты давеча за что Мишку порол?

- Хвост кошке насмолил сапожным варом, бесёныш!

Хохочут.

В праздничные вечера в домах и в палисадниках шипели самовары, и, тесно окружая столы, нарядно одетые семьи солидных людей пили чай со свежим вареньем, с молодым мёдом. Весело побрякивали оловянные ложки, пели птицы на косяках окон, шумел неторопливый говор, плавал запах горящих углей, жирных пирогов, помады, лампадного масла и дёгтя, а в сетях бузины и акации мелькали, любопытно поглядывая на улицу, бойкие глаза девиц.

- Иду я вчера от всенощной, - медленно течёт праздничная речь, - а на площади лежит пожарный этот, в самой-то грязи...

- То-то не пел он вчера!

- Лежит это он растёрзанный, срамотный весь, - Лизавета, отойди-ка в сторонку...

А отцы семейств ведут разговоры солидные:

- Как прекратили откупа, куда больше стал мужик пить.

Старый красавец Базунов, сидя на лавке у ворот, плавною искусною речью говорит о новых временах:

- Понаделали денег неведомо сколь, и стали оттого деньги дёшевы! Бывало-то, фунт мяса - полушка шёл, а теперь, на-ко, выложи алтын серебра!

Базунов славен в городе, как знаток старины, и знаменит своим умением строить речь во всех ладах: под сказку, по-житийному и под стих.

Говорят о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают друг другу дневные и ночные сны.

- Лёг я вчерась после обеда вздремнуть, и - навалился на меня дедушка...

- А я, сударь мой, сёдни ночью такое видел, что не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову в руках и не знаю - чего делать мне?

По дороге храбро прыгают лощёные галки, не боясь человечьих голосов, влетают на заборы и кричат о чём-то. Далеко в поле бьёт коростель, в слободе играют на гармонике, где-то плачет ребёнок, идёт пьяный слесарь Коптев, шаркая плечом о заборы, горестно всхлипывает и бормочет:

- Ну, вино-оват! Нате, винова-ат я! Нате, бейте, - потрудитесь!

На западе красно горит окуровское солнце, лишённое лучей.

Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, - речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно было поймать их общий смысл.

Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых, к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два слова:

- Мачехин муж - у-у!

Он вздрогнул, - девица показала ему язык и исчезла. В другой раз кто-то весело крикнул из окна:

- Припадочный идёт!

"Это почему же? - удивился Матвей и, добросовестно подумав, вспомнил свой обморок. - Всё знают!"

Он не обижался, но, удивляясь недружелюбному отношению, невольно задумывался.

Однажды за окнами базуновского дома он услыхал такие речи:

- Опять Савёлки Кожемякина сын шагает...

- Чего это он ходит?

- Пускай. У нас и свиньи невозбранно по улице гуляют...

- Ох, не люблю я ходебщиков этих! Да ещё такой...

Матвей не пожелал слышать, какой он.

В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, - сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.

- Арр-тьфу! - отвечал исправник.

На Поречной гуляли попы, чиновники и пышно разодетые дамы; там молодого парня тоже встречал слишком острый интерес к его особе.

- Ах какой! - воскликнула однажды немолодая дама в розовом платье и зелёной шляпке с перьями и цветами. Господин в серой шляпе и клетчатых брюках громко сказал:

- Хотите поцеловать? От него луком пахнет.

- Ах, насмешник!

- Он толокно ест с конопляным маслом.

И клетчатый человек стал кричать, постукивая тростью о забор:

- Эй, парень! Поддёвка! Эй...

Кожемякин торопливо повернул на пустырь, где строили собор, и спрятался в грудах кирпича, испуганный и обиженный.

Ему захотелось отличить себя от горожан, возвыситься в их глазах - он начал носить щегольские сапоги, велел перешить на себя нарядные рубахи отца. И однажды, идя от обедни, услыхал насмешливый девичий возглас:

- Мамочки, как выпялился!

- Ровно пырин, - пояснила другая девица.

Ему казалось, что все окна домов смотрят на него насмешливо, все человечьи глаза - подозрительно и хмуро. Иногда короткою искрою мелькал более мягкий взгляд, это бывало редко, и он заметил, что дружелюбно смотрят только глаза старух.

Он полюбил ходить на Петухову горку - это было приятное место: маленькие домики, дружно связанные плетнями, стоят смиренно и смотрят задумчиво в тихое поле, на холмы, весною позолоченные цветами лютиков и одуванчиков, летом - буро-зелёные, словно они покрыты старинным, выцветшим штофом, а в тусклые дни долгой зимы - серебристо-белые, приветно мягкие. Там, далеко за холмами, стоит синяя стена Чёрной Рамени, упираясь вершинами мачтовых сосен в мякоть серых туч. В поле весело играют ребятишки, со дворов несутся гулкие звуки работы бондарей.

Здесь он нашёл недруга в лице сапожника Сетунова: сидя под окнами или на завалинке своей ветхой избы, с красными облупленными ставнями в один створ, сапожник сучил дратву, стучал молотком, загоняя в каблуки вершковые гвозди, кашлял, хрипел и всех прохожих встречал и провожал прибаутками. Сам он был человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен, казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает, сидя на земле. Ещё издали заметив нарядно одетого парня, сапожник складывал руки на груди и начинал пронзительно свистеть, якобы отдыхая и любуясь синими далями, а когда Матвей равнялся с ним, он испуганно вскакивал на ноги, низко кланялся и нарочито тонким голосом говорил:

- Ах, простите, извините, не звоните...

Или любезно спрашивал:

- Чего кочет хочет, о чём он хлопочет?

Это смешило Матвея, но скоро словечки Сетунова стали вызывать у него смутное ощущение неловкости перед чахлым человеком.

- Опять пошёл Савось на авось! - сказал однажды сапожник.

"Верно ведь! - подумал Кожемякин. - Что я хожу?"

И ушёл на кладбище посмотреть, целы ли берёзы над могилой Палаги. Две из них через несколько дней после посадки кто-то сломал, а одну выдрал с корнем и утащил. Матвей посадил новые деревья, прибавив к ним молодую сосну, обнёс могилу широкой оградой и поставил в ней скамью.

Всё чаще заходил он в этот тихий уголок, закрытый кустами бузины, боярышника и заросший лопухом, и, сидя там, вспоминал всё, что видел на улицах города. Вокруг него в кустах шумели воробьи, качались красные гроздья ягод, тихо осыпался жёлтый лист, иногда прилетала суетливая стайка щеглят клевать вкусные зёрна репья. Хорошо было сидеть тут, глядя, как большое красное солнце важно опускается в болото, щедро обливая тёмно-синюю щетину ельника золотом и багрецом. Ярко рдеет белесое окуровское небо; огромные комья сизых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, в густом дыме вспыхивает и гаснет кровавое пламя, струится, сверкает расплавленное золото. Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются в их мохнатые тела подобно окровавленным мечам; вот встал в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное тело, возникает в облаках синий змий и тонет, сгорает в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря:

"Пожалей. Полюби".

Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и - вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.

Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.

"И пусть бы у этого человека дочь была, а он выдал бы её замуж за меня", - думал юноша.

Он начал засматриваться на девушек. Это было сразу замечено, и городские женихи не однажды обидно и зло смеялись над ним. Почти каждый раз, когда он выходил в поле, где молодёжь играла в лапту, горелки и шар-мазло, его награждали насмешливыми советами:

- Эй, ты! Не свихни глаз-то, а то поправлять их мне придётся!

- Ты бы, парень, сначала у Сомихи побывал.

- На что ему? Он учёный!

От Пушкаря и рабочих Матвей знал, что Сомиха, пожилая, грязная и толстая баба, учит городскую молодёжь делам любви за косушку водки и фунт кренделей.

Мальчишки кричали ему:

- Вдовец! Мачехин муж...

Бледнея и смущённо улыбаясь, он молча уходил прочь и думал без обиды, но с великим удивлением:

"Вам-то что? Если я виноват - так против отца, против бога,- а вы-то что?"

Он не отвечал на обиды и насмешки и не заметил, что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к людям, познакомиться с ними вызывают у них то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает на долю идиотов, убогих и юродивых.

А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, - найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему людей и соединит его с ними.

Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит - каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.

- Почто вы её? - спросил он.

Молодой малый, с круглым румяным лицом и опудренными известью усами, ответил вопросом:

- Твоя, что ли?

- Нет.

- Так это мы, - сказал парень, добродушно ухмыляясь, - смешно больно полощется она!

А другой рабочий объяснил:

- Бегала она тут, - бегает, значит, ну - животная всё-таки глупая сорвалась! Мы было хотели вытащить её, да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж...

Матвей, наклонив голову, сконфуженно отошёл прочь: он видел, что именно этот человек, русый и курносый, подманил собаку, приласкал её и сшиб в творило пинком ноги, крикнув товарищам:

- Топи её!

Вот посреди улицы, перебирая короткими ногами и широко разгоняя грязь, бежит - точно бочка катится - юродствующий чиновник Черноласкин, а за ним шумной стаей молодых собачонок, с гиком и свистом, мчатся мальчишки, забегают вперёд и, хватая грязь, швыряют ею в дряблые, дрожащие щёки чиновника, стараясь попасть в его затравленные, бессильно злые глаза. Он уже весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его. Его коротенькое тело неизъяснимо быстро вертится во все стороны, он устал, из маленьких глаз текут грязные слёзы.

Мальчишки прыгают вокруг него и хором кричат, взмахивая руками:

- Петька Черноласкин, бритая губа! Соль воровал, жену барам продавал! Кабацкая затычка, острожный клоп!

Из окон домов высунулись какие-то однообразно мутные лица, слышен одобрительный говорок:

- Уж эти ребятишки, гляди-тко, опять чиновника опевают...

- За что вы его? - спрашивает Матвей кудрявого мальчугана с пёстрым от веснушек лицом, и запыхавшийся человечек удало отвечает:

- От самого от монастыря гоним!

- За что?

- Та-ак!

- Ты бы его пожалел! - тихонько и оглядываясь советует Кожемякин. Гляди, как он устал...

- Я сам устал! - правдиво отвечает юный гонитель, отирая потное лицо рукавом рубахи.

Мальчик постарше, с маленькими, точно у мышонка, ушами и острым носом, говорит, нахмурясь:

- Кабы он настоящий юрод был - тогда надо пожалеть...

Ещё два-три голоса спешно объясняют:

- Алёшу мы не трогаем...

- Мы только его да Собачью Матку...

Остроносый мальчик отодвинулся в сторону, приложил локти к бокам и спросил:

- Ты Кожемякин будешь? Мачехин муж?

И стремглав бросился прочь.

На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.

Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей; на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С одной стороны дома - сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой - двор, с проваленными крышами построек.

В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди - по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами - густая тьма, и в ней живёт Собачья Матка.

Высокая, прямая и плотная, она ходила по городу босиком, повязывая голову и плечи тёплою серою шалью, лохмотья кофты и юбок облекали её тело плотно и ловко, как сосну кора. Из-под шали, приспущенной на лоб и закрывавшей подбородок, сердито смотрели круглые совиные глаза и неподвижно торчал большой, словно железный, нос. Она шагала твёрдо и отмеривала пройденный путь широкими взмахами толстой ореховой палки, стучала под окнами властной рукою и, когда обыватель высовывал голову, говорила ему сиплым, неприятным голосом:

- Милостыню подай!

За нею всегда бежала стая собак; старые солидные дворняги с вытертою шерстью и седым волосом на равнодушных мордах, унылые псы с поджатыми хвостами в репьях и комьях грязи, видимо уже потерявшие уважение к себе; бежали поджарые сучки, суетливо тыкая всюду любопытные носы и осматривая каждый угол хитрым взглядом раскосых глаз, катились несокрушимо весёлые щенята, высунув розовые языки и удивлённо вытаращив наивные глаза. Все они были дружно объединены тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.

Её - боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, - стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.

Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для какой цели дают, если же кто-нибудь по забывчивости говорил: "Прими Христа ради за упокой раба..." - Собачья Матка глухо ворчала:

- Больно нужно...

И - бросала кусок своим собакам.

Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, - барышнею - в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.

Матвей помнил, как Палага задумчиво и тихонько спросила:

- А может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей?

- Что ты это, мать моя, чай, людей-то бог сотворил!

- А её? - спросила Палага, подумав.

- Кого?

- Эту, барышню-то?

Власьевна начала поучительно объяснять Палаге разницу между собаками, людьми и Собачьей Маткой, а Матвей, слушая, ещё лишний раз вспомнил брезгливо оттопыренную губу отца.

Мальчишки следили за Собачьей Маткой, издали лукая камнями в её свиту, но где-нибудь в глухом тупике, на пустыре, за углом, вдруг окружали её, крича:

- Собачья Мать, покажи пачпорт! Покажь пачпорт, Собачья Мать...

Она останавливалась и, высоко вздёрнув юбку, показывала им жёлтые ноги, мохнатый живот и глухо, в такт их крикам, говорила три слова:

- Вот - вам - пачпорт!

Ребятишки визжали, хохотали, кидая в неё камнями и грязью, а она повёртывалась к ним лицом и, не мигая совиными глазами, повторяла:

- Вот - вам - пачпорт!

Иногда взрослые, видя это, стыдили ребят:

- Что? Видели? Так вас и надо, охальники!

Когда она бесстыдно и зло обнажалась, Кожемякин в тоске и страхе закрывал глаза: ему казалось, что все мальчишки и собаки были выношены в этом серо-жёлтом, мохнатом животе, похожем на унылые древние холмы вокруг города.

Изо дня в день он встречал на улицах Алёшу, в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную до блеска, - казалось, что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал:

- Пыр Растопыр, берегись, божий мир...

Взрослые, уступая ему дорогу, крестились, а мальчишки, натыкаясь на него, пугливо отскакивали в сторону, если же он шёл на них - молча разбегались. И даже храбрый будочник Анкудин Черемис, единолично избивавший сразу несколько человек мастеровых, когда они буянили или колотили жён, играли в орлянку или когда ему было скучно, - даже Анкудин сторонился Алёши и, тревожно мигая косыми глазами, прятал кулаки за спину.

...В базарные дни Кожемякин ходил по Торговой площади, прислушиваясь к спорам горожан с деревенскими. Мужики были коренастые, бородатые, точно пенья, обросшие мохом; мещанство рядом с ними казалось мелким и суетливым, подобно крысам у конуры цепного пса. Большинство мещан не скрывало своего пренебрежения к деревенским, и лишь немногие разговаривали с ними притворно ласково. Часто говорилось:

- На погибель вашу воля дана вам, обломы!

- Почём репа? - спрашивал Базунов.

- Алтын мера.

- Ты сам - некоторое время назад - со всей семьёй, с отцом-матерью, за алтын продавался, да не куплен остался!

- Ах, уж этот Еремей Петров! - хохотали мещане. А старуха Хряпова, торгуя липовую опарницу, отчитывает мужика на весь базар:

- Побойся бога-то, чай, крещёный ты, а грабителем выступаешь! Гривенник - понимаешь ли ты слово-то - гривенник, а?

Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.

В начале базара крестьяне держались тихо, почти не отвечая на ругательства, лицемерные ласки и насмешки горожан; они скучно и лениво поглядывали вокруг, будто ожидая иных людей, другого отношения.

Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки - шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник - Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам:

- У нас - немного навоюешь: здесь город, а не лес!

Матвея поражало обилие позорных слов в речах людей, поражала лёгкость, с которой люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их к этим обидам. Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия друг к другу, все полны страха быть обманутыми и каждый хочет обмануть - словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена. Между ними, точно черви, ползают нищие, одинаково равнодушные и прилипчивые ко всем; в шуме торгового крика лицемерными змейками извиваются мольбы:

- Благодетели и кормильцы...

В горячем волнении спора и брани часто раздается имя Христа, - оно звучит бездушно, как привычное слово, смысл которого всеми забыт.

У лавок с красным товаром на земле сидят слепцы - три пыльные фигуры; их мёртвые лица словно вырублены из пористого камня, беззубые рты, шамкая, выговаривают унылые слова:

Ой, истомились наши костыньки,

А и пора бы-ть нам в могилки лечь,

А грехи-те не пущают нас...

Молодой скуластый Пётр Толоконников щиплет рыжий волос на верхней губе и говорит басом:

- Смерти просят, а гроши всё собирают!

Вася Хряпов, похожий на хорька, пристально смотрит в лица слепых, соображая вслух:

- Чай, поди, обманывают?

Тогда длинный, неуклюжий Маклаков, торговец иконами, посудой и гармониями, предлагает:

- А ты кинь им в зенки-то пыли горсть!

Вася подкрался и осыпал лица слепцов серой дорожной пылью. Они перестали петь и, должно быть, не впервые испытывая такую пробу их зрения, начали спокойно и аккуратно вытирать каменные лица сухими ладонями сморщенных рук.

Старик Хряпов трясёт сына за волосы, приговаривая:

- Не дури, не озорничай, не безобразь!

А Толоконников, подмигивая Маклакову, говорит:

- Нисколько жалости нет у Василия этого!

Эти трое - первейшие забавники на базаре: они ловили собак, навязывали им на хвосты разбитые железные вёдра и смотрели, смеясь, как испуганное животное с громом и треском мечется по площади, лая и визжа. В сырые дни натирали доски тротуара мылом, любуясь, как прохожий, ступив в натёртое место, скользил и падал; связывали узелки и тюрички, наполняя их всякою дрянью, бросали на дорогу, - их веселило, когда кто-нибудь поднимал потерянную покупку и пачкал ею руки и одежду.

Они любили вырывать с корнями молодые деревья, омывать скамьи у ворот, разбивать скворешни меткими ударами камней, бросать в дома обывателей через окна тухлые яйца.

И не только этим трём нравились подобные забавы - Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи - начиналось опустошение садов, оно шло всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали то же.

Каждый день, в хлопотливой суете утра, в жаркой тишине полудня, в тихом шуме вечера, раздавался визг и плач - это били детей. Им давали таски, потасовки, трёпки, выволочки, подзатыльники, плюхи и шлепки, секли берёзовыми прутьями, пороли ремнями. Кожемякин, не испытавший ничего подобного, вспоминал отца с тёплой благодарностью и чувством уважения к нему.

Избитые мальчишки смеялись друг над другом и тоже дрались; в них не заметно было жалости к животным; осенью, во время перелёта, они ловили множество певчих птиц и зря мучили их в тесных, грязных клетках; весною ставили пичужкам силки из конского волоса; попадая в тонкую, крепкую петлю, птица билась, ломала себе ноги и часто умирала, истерзанная.

Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились в этом месте временно, - они ничего не любят тут, им ничего не жалко. Город был застроен тесно, но было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья в садах были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.

Но всего более угнетало Кожемякина отношение окуровцев к женщине, оно с печальной ясностью обличало в тёмных душах людей присутствие чего-то страшного, что - он чувствовал - незаметно прилеплялось и к его душе грязным, ядовитым пятном, вызывая соблазнительные, тревожные мысли и стыдное, болезненное напряжение в теле. Наблюдая за играми молодёжи в поле, около монастырской ограды, он видел, что даже подростки любят обижать девиц: щиплют их, колотят, бросают в косы репьи; во время игры в горелки стараются загнать девиц к самой ограде, где густо и высоко разрослась крапива, и там повалить их в жгучую заросль. Слёзы обиженных девушек почти всегда вызывали довольные усмешки парней, и во всех играх ясно сквозило желание причинить боль, грубо подчеркнуть превосходство мужской силы.

Последнее особенно резко бросалось в глаза. Кожемякин сначала оправдывал дикие выходки окуровских женихов. Видя, как они петухами ходят около девиц, плюют на подолы им скорлупою семян и орехов, как толкаются локтями, стараясь задеть по грудям, Матвей, внутренно усмехаясь, не без зависти думал:

"Это они развязность свою показывают..."

Женщины с великою страстью, с поражающим и словно больным озлоблением ссорились между собою: сёстры, невестки, соседки; свекрови колотили снох, матери - дочерей. Ругались на огородах, через заборы, стоя у ворот, на улице, на базаре, в церковной ограде. Куры, разрывшие грядки, собака, выпившая куриное яйцо, кошка, посетившая погреб, зависть к успеху дочери соседа у парней, ревность к мужу - вся жизнь выносилась на улицу в резких криках, в обидных словах и с яростным бесстыдством кликуш оплёвывалась желчью, обливалась грязью. Иногда юноше казалось, что над городом непрерывно дрожит болезненный и тоскливый вой:

"А-а-а..."

Почти каждый праздник, под вечер или ночью, где-нибудь в городе раздавался крик женщины, и не однажды Матвей видел, как вдоль улицы мчалась белая фигура, полуголая, с растрёпанными волосами. Вздрагивая, вспоминал, как Палага навивала на пальцы вырванные волосы...

Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах: всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, - всё это теперь разлилось перед ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.

Невыразимо грубое бесстыдство бесед о женщинах, окружая юношу душным, жарким облаком, угнетало его до отупения. Ему казалось иногда, что нагая женщина брошена среди улицы и по чреву её - чреву матери - тяжко топают грязными сапогами, растаптывая нерождённые жизни, попирая нерассказанные сказки. Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою была Палага, так же полны жалости к людям, как полна была ею - по рассказам отца - его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.

Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал всё это внимательно и молча; смотрел в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.

Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.

Всюду чувствовалась жестокость. В мутном потоке будничной жизни только она выступала яркими пятнами, неустранимо и резко лезла в глаза, заставляя юношу всё чаще и покорнее вспоминать брезгливые речи отца о людях города Окурова.

Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон, был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.

И не раз Матвей печально думал:

"Лучше бы, как прежде, догадываться, чем - верно знать, как теперь знаешь!"

Дома тоже было тяжко: на место Власьевны Пушкарь взял огородницу Наталью, она принесла с собою какой-то особенный, всех раздражавший запах; рабочие ссорились, дрались и - травили Шакира: называли его свиным ухом, спрашивали, сколько у него осталось дома жён и верно ли, что они, по закону Магомета, должны брить волосы на теле.

Неистощимые в гнусных выдумках, они осыпали благообразного татарина гнилым хламом пакостных слов, а он серьёзно смотрел на них раскосыми глазами и, щёлкая языком, говорил, негромко, но убедительно:

- Ай-яй, нехоруша! Бульна нехоруша! На всем смеялся! Селовеком смеялся, Магоммедом смеялся, аллахом смеялся - чито бульша остался-та? Ай-яй, русска шалтай-балтай нехоруша язык!

Уши его, оттопыренные, точно ручки глиняного рукомойника, краснели, серые умные глаза наливались влагою.

Пошли окуровские дожди, вытеснили воздух, завесили синие дали мокрыми туманами, побежали меж холмов холодные потоки, разрывая ямы в овраги, на улицах разлились мутные лужи, усеянные серыми пузырями, заплакали окна домов, почернели деревья, - захлебнулась земля водой. Город опустел, притих, мокрый, озябший, распухший от дождя; галки, вороны, воробьи - всё живое попряталось; звуки отсырели, растаяли, слышен был только жалобный плач дождя, и ночами казалось, что кто-то - большой, утомлённый, невидимый - безнадёжно молит о помощи:

"Помоги. Пожалей..."

Однажды, тёмным вечером, Кожемякин вышел на двор и в сырой тишине услыхал странный звук, подобный рыданиям женщины, когда она уже устала от рыданий. В то же время звук этот напоминал заунывные песни Шакира, которые он всегда напевал за работой, а по праздникам - сидя на лавке у ворот.

- Это ты, Шакир?

Звук оборвался, растаял. Из тьмы выдвинулась стройная фигура дворника, он подошёл к хозяину и, разведя руками, заговорил так, точно его душила чья-то тяжёлая рука.

- Бульна трудна, касяйн! Ахх, рука сам поднимает - бить хочет морда всякая - ур-сыгим ананны! Нету бульша - не можна терпеть моя! Давай рашет!

Он взбросил шапку на голову и, натягивая её обеими руками, залаял, топая ногою о землю:

- Аф-аф-аф...

Юноша стыдливо опустил голову, не находя слов утешения для человека, который был вдвое старше его и - плакал.

- Моя - терпел! - слышал он тяжёлые, ломаные слова. - Моя - молчал, нисява, думал-та, Шакирка! Зубам скрыпил, Магоммед молил - вся делал-та! Давай рашет!

Сердце Матвея расширилось, согретое гневом, в глазах у него поплыли зелёные, дымно-светлые круги, он кашлянул и твёрдо сказал:

- Погоди, не уходи! Я их пугну, погоди...

Но голос у него сорвался, как у молодого петуха, и он крикнул:

- Ты бы их - по харям!

- Твоя - добра! - чмокнув губами, сказал Шакир. - Селовеком смеются нисява, богум-та - нехоруша, ахх!

Придя в кухню к ужину, Матвей взглянул на осунувшееся, печальное лицо татарина и снова почувствовал в груди тяжёлый прибой злобы.

- Вы, - сказал он, вздрогнув, и первый раз, без стыда, с наслаждением выругался скверными словами. Все вытаращили на него глаза и как будто съёжились - это ободрило его.

Передохнув, он спокойно и веско сказал:

- Кто будет смеяться над Шакиром - расчёт!

Все молчали. Потом Пушкарь торжествующе протянул:

- Что-о, беси? Ага-а?

А молодой хозяин не решился сесть за стол с обруганными им людьми, ушёл в сад, уже раздетый холодными ветрами октября, и долго ходил по дорожкам, засыпанным листом.

Наступили холода, небо окуталось могучим слоем туч; непроницаемые, влажные, они скрыли луну, звёзды, погасили багровые закаты осеннего солнца. Ветер, летая над городом, качал деревья, выл в трубах, грозя близкими метелями, рвал звуки и то приносил обрывок слова, то чей-то неконченный крик.

Каждый час в затаённой тишине прильнувшего к земле города вздрагивал и ныл монастырский колокол; сторож у Николы дёргал верёвку, и она всегда заставляла дважды взвизгнуть лист железа на крыше колокольни.

Медь поёт робко и уныло, - точно кто-то заплутался в темноте и устало кричит, уже не веря, что его услышат. Разбуженные собаки дремотно тявкают, и снова город утопает в глубоком омуте сырой тишины.

Вечерами по праздникам в кухню являлся певчий Ключарев - родственник Натальи, как сказал Пушкарь, плюнув при этом.

Матвею нравилось сидеть в кухне за большим, чисто выскобленным столом; на одном конце стола Ключарев с татарином играли в шашки, - от них веяло чем-то интересным и серьёзным, - на другом солдат раскладывал свою книгу, новые большие счёты, подводя итоги работе недели; тут же сидела Наталья с шитьём в руках, она стала менее вертлявой, и в зелёных глазах её появилась добрая забота о чём-то. В трубе пел ветер, за печью шуршали тараканы, хозяйственно потрескивал мороз на дворе, щёлкали косточки счёт, Шакир мурлыкал песни, а Наталья дружески смеялась над ним.

Сначала Ключарев, видимо, стеснялся Матвея, вставал, сопел и, отводя в сторону большие, тяжёлые глаза, глубоким басом ворчал:

- Здравия желаю...

И всегда после этого приветствия откуда-то из-за угла, с полатей, откликалось недовольное, сомневающееся эхо:

- У-у-у-..

Шакир шлёпал ладонью по скамье рядом с собою и говорил хозяину:

- Сядыс! Учис! Пожарна - ходы! Такой твой? Моя - суда, абзей!

И, подмигивая Матвею, легонько толкал его в бок.

Ключарев играл хуже татарина; он долго думал, опершись локтями на стол, запустив пальцы в чёрные, курчавые волосы на голове и глядя в середину шашечницы глазами неуловимого цвета. Шакир, подперев рукою щёку, тихонько, горловым звуком ныл:

Амди - кайдак - килаин?

Кунум - ночук - когаин?

Ключарев поднимал голову, молча смотрел на него и снова думал.

- Чего это ты поёшь, Шакир? - спрашивала Наталья, усмехаясь.

- Русскам-та языкам будит: чего стану делать, как будит жить? - вот чего поём!

- Смешные у вас песни, у татар! - говорила Наталья, грустно вздохнув.

Матвей поглядывал на Ключарева, вспоминая, как страшно спокойно он пел, этот человек, идя за гробом отца и над могилой. Лицо певчего запоминалось с первого взгляда: треугольник, основанием которого служил большой, смуглый лоб, а вершиною искривлённый налево длинный нос. Щёки его почти сплошь заросли чёрным жёстким волосом, и под усами не было видно ни губ, ни зубов. Юноше казалось, что Ключарев думает не об игре, оттого всегда и проигрывает Шакиру. Он ждал от чёрного человека каких-то интересных рассказов и - дождался. Однажды певчий, не отрывая глаз от шашек, заговорил:

- Видел я сон: идёт по земле большой серый мужик, голова до облаков, в ручищах - коса, с полверсты, примерно, длиной, и косит он. Леса, деревни всё валит. Без шума однако.

Наталья спокойно догадалась:

- К мору это. К холере...

- К холере? - сомневаясь, повторил Ключарев и, подумав, продолжал: Вдруг бы да - въявь - пришёл такой огромный человек, взял бы это колокольню за шпиль, да и начал садить ею по домам, по крышам, по башкам...

Пушкарь, неодобрительно качая головою, сказал:

- Опять ты, Яким, завираться начал!

А Шакир, качаясь, смеялся.

- Ай-яй! Ай, какой, шалтай-балтай!

Ключарев посмотрел на солдата серьёзным взглядом расширенных глаз.

- Ежели снится? Сон - не враньё. Вот тоже как-то рыба снилась, вроде сома, только зубастая. И летит на крыльях, - сажён полсотни крыло у неё...

- Ну? - спросил Матвей, видя, что пожарный замолчал, погружаясь во мрак своих снов.

- Ну - летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется. Только человек ступит в эту тень и - пропал! А то обернётся лошадью, и если озеро по дороге ей - она его одним копытом всё на землю выплескивает...

Слова его, проходя сквозь густую заросль чёрных волос, тоже становились чёрными и мохнатыми, подобно паукам.

- Белая рыба-то? - задумчиво спрашивает Наталья.

- Серая. Как пыль, цветом.

- К дождям это, что ли? - соображает Наталья. - Белая - к снегу. Лошадь, - оттепели не будет ли?

- Пушкарь! - подмигивая Матвею, говорит Шакир. - Как этот сухой рыба зовём-та?

- Сазан? Судак?

Татарин хохочет.

- Она - судак! Рыба - судак, пожарный - чудак. Ай-яй, любят ваша шалтай-балтай язык, ах! Мынога выдумала русска; скушна стала - ещё выдумываит! Язык - верстой, слова - пустой, смешной чудак-судак!

Матвею показалось, что татарин сказал какую-то правду. Однажды он спросил Ключарева, откуда тот родом, и удивился, узнав, что певчий слободской.

- А я думал, ты дальний! - разочарованно сказал он. Тот поднял треугольное лицо и объяснил, пристально глядя на Матвея:

- Нас, Ключаревых, две семьи: Макара да Григорья. Я - Макаров.

- Н-ну? - сомнительно усмехаясь, сказал Пушкарь. - Это не дознано. Скорее ты казначею Перекопову судьбою обязан. У нас по слободе очень трудно разобрать, от кого дети родятся. Бедность!

- Это ничего не означает! - толковал Ключарев спокойно и густо. - Я говорю, как по церковным записям числюсь. Сын Макара Ключарева, ну и - сын ему! Мне от этого ни прибыли, ни убытку.

И, обращаясь к Матвею, продолжал:

- Я бывал далеко. Пять лет в кавалерии качался. Пьянство - по кавалерии - во всех городах. В Ромнах стояли мы - хохлы там, поляки, ничего понять нельзя! Потом - в Пинске тоже. Болотища там - чрезвычайно велики. Тоже скушно. Плохо селятся люди - почему бы? Лезут, где тесно, а зачем? Отслужил - в пожарную нанялся, всё-таки занятно будто бы.

Тёмные слова расползаются по кухне, наводя на всех уныние, и даже тараканы за печью тише шуршат.

- Я в мальчишках ещё любил огонь гасить. Бывало, товарищи разложат костёр, а я его затопчу, песком закидаю.

- На что? - спросил Матвей.

- Так. Днём и без огня светло, а ночам положено быть тёмными.

- Аллах делал, - задумчиво сказал Шакир. - Люди-та не трогай!

Но посмотрел на всех и, улыбаясь, добавил:

- А когда лошадка пасти ночью: холодна, волка ходит, - огонь нужна!

Иногда Пушкарь начинал говорить о своей службе, звучали знакомые Матвею слова: "шип-прутены", "кивер", "скуси патрон", "зелёная улица", "кладсь"... Часто он спорил с Ключаревым, замахиваясь на него книгой и счётами:

- Какой ты солдат, чёрный бес!

- А ты? - несокрушимо спокойно спрашивал певчий, не глядя на него. Верёвки вьёшь?

- Тут не верёвки, идолобес, тут работа! Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа - государева служба, она для Россеи идёт! Что такое Россея - знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески - надо всё это устроить или нет, бесов кум? Ей всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы на двести лет накоплено! Вот и работай, и приводи её в порядок! Наработай, чтобы всем хватало, и шабаш. Вот она, Россея!

- Мне вязать некого, верёвок не требуется...

- Н-не надо-о? - завывал Пушкарь, извиваясь от гнева. - Не жел-лаешь, а-а? Скажи на милость! Стало быть - суда без причала, плавай как попало, а? Червяк ты на земле...

- Я - пожарный.

- Оттого, что - лентяй! Понимаю я идолобесие твоё: мы тут горим три, много пять разов в год, да и то понемногу, вот ты и придумал - пойду в пожарную, там делать нечего, кроме как, стоя на каланче, галок считать...

Пока они спорили, татарин, прищуривая то один, то другой глаз, играл сам с собою, а Матвей, слушая крик старого солдата и всматриваясь в непоколебимое лицо Ключарева, старался понять, кто из них прав.

- Чтобы всяк человек дела своего достоин был - вот те закон! Тут те всякой жизни оправдание! Работай! - свирепствовал Пушкарь, гремя счётами, хлопая по столу книгой, ладонью, шаркая ногами.

А Ключарев не торопясь пропускал сквозь усы:

- Наплевать мне на всё это, было бы сердце спокойно. Всем делам один конец: ходя - умрёшь и лёжа - умрёшь!

Матвею вспомнилась любимая песня весёлого лекаря Маркова:

И поп - помрёт,

И солдат - помрёт.

Только тот не помрёт,

Кого смерть не возьмёт!..

Тяжёлая, тёмная скука обнимала юношу мохнатыми лапами, хотелось лечь в постель и проспать неделю, месяц, всю зиму.

Играли на полях певучие вьюги, осеняя холмы белыми крыльями, щедро кутая городок в пышные сугробы снега, выли по ночам голодные, озябшие волки, и, отвечая им, злобно лаяли трусоватые окуровские собаки. Редко небо бывало свободно от серых облаков, но хороши были те ночи, когда синева небес, до глубин своих пронизанная золотыми лучами звёзд, вся дрожала, горела и таяла. Ликуя, сверкали снежинки, словно звёздною пылью окропив землю, отдыхавшую под их мягким пологом для новых весенних рождений. Покорно согнулись ветви деревьев, наклоняя пуховые белые лапы; алмазами и смарагдами блещут сучья, одетые кружевом инея. Кресты церквей окопаны серебром, а скворешни стоят в пышных шапках; на крыши домов плотно легли толстые гривы сугробов, свесив края, узорно вырезанные ветром. Морозный воздух чутко звонок, степенное карканье ворон, озабоченных холодом, весёлое треньканье синиц, смешной скрип снегирей легко разносились по городу из конца в конец. А вокруг него на холмах оледенела тишина, и Окуров стоит на блюде из серебра, кованного морозом, отчеканенного вьюгами.

На льду реки Путаницы начались бои: каждый праздник, после обеда, из слободки, засыпанной снегом до крыш и не видной на земле, серыми комьями выкатывались мальчишки. Перебежав реку, они кричали на гору:

- Давай бою!

На них сестрины и мамины кофты, иной просто окутан шалью, многие обуты в тяжёлые отцовы сапоги, есть бойцы без шапок - головы повязаны платками; у большинства нет ни варежек, ни рукавиц. На горе их ожидает враждебный стан; горожане одеты наряднее, удобней и теплей, они смеются над оборвышами:

- Вылезли тараканы из-под маминых юбок! Эй, бабьё, лезь сюда, мы вам рожи растворожим...

Слободские относятся к бою серьёзно: они деловито, тесною цепью лезут вверх по остеклевшей горе, цапаясь голыми руками за куски мёрзлой глины, и покрикивают:

- Эй, наша сторона, - не разваливайся! Не заскакивай вперёд, не наяривайся!

Сначала горожане стараются сбрасывать нападающих под гору, но это опасно: слободские цепко хватают их за сапоги и если кувырком летят вниз, так вместе. Тогда городские отступают, впуская слобожан на Поречную, и здесь сразу разгорается весёлый бой.

- Вали, наши, вали! - кричит юный слободской народ, наступая на противника плотной стенкой. - Бей пшенисных!

Они суше горожан, ловчее и храбрее; их отцы и матери чаще и злее бьют, поэтому они привычны к боли и чувствительны к ней менее, чем мальчики города.

Городские ведут бой с хитростями, по примеру отцов: выдвинут из своей стенки против груди слобожан пяток хороших вояк, и, когда слобожане, напирая на них, невольно вытянутся клином, город дружно ударит с боков, пытаясь смять врага. Но слободские привыкли к этим ухваткам: живо отступив, они сами охватывают горожан полукольцом и гонят их до Торговой площади, сбрасывая на землю крепкими ударами голых кулаков.

На площади уже собрались подростки, ожидая своей очереди вступить в бой; обе стенки противников выравниваются, осыпая друг друга бранью и насмешками.

- Сыты ли? - спрашивают слобожане, гордясь победой.

Городские нестройно поют:

Голопузая слободка

Продаёт девок за водку...

Не оставаясь в долгу, слободка отвечает:

А окуровски мещане

Мать-отца сожрут со щами...

В морозном воздухе непрерывно звучат детские голоса, раздаются зазорные слова.

- Нищие!

- Обжоры!

- Воры!

- Сами - жульё!

Отдохнув за время словесной брани, разгорячась обидами, они снова бросаются друг на друга, ухая и подвизгивая, разбивая носы и губы. Теперь дерутся на глазах старших, и каждому мальчику хочется показать свою удаль, силу и ловкость.

У рядов под навесами лавок стоят зрители, а среди них знаменитые бойцы города: Толоконников, оба Маклаковы, слесарь Коптев, толстый пожарный Севачев. Все они одеты удобно для боя: в коротких полушубках лёгкой ордынской овцы, туго подпоясаны яркими кушаками, на руках хорошие голицы, у старшего Маклакова - зелёные, сафьяновые.

Иногда из стенки выскакивает юный человек с разбитым носом или рассечёною губою, подходит к зрителям, поплёвывая на снег, употребляя великие усилия, чтобы сдержать слёзы боли, обиды и озлобления.

- Что, болван? - неласково встречает его дядя, брат или отец. - Опять расквасили морду-то?

И дразнит, раздражаемый видом крови:

- А ты зареви! Ишь, сморщил харю-то!

Мальчик ревёт, а родственник, поймав его за ухо или вихор, треплет и приговаривает:

- Не реви, коли дерёшься, не реви, сукин сын!

К слободским подошли подростки и, стоя за своей стенкой, пренебрежительно вызывают город:

- Эй, женихи, выходи, что ли!

- Холостяги, не трусь...

Разорвав свою стенку, выходит вперёд Мишка Ключарев, племянник певчего, стройный и сухой молодец лет шестнадцати.

- Но, прочь! - говорит он городским мальчишкам, махнув на них рукою, как на воробьёв; они почтительно отступают, некоторые бегут ко взрослым, тревожно извещая:

- Мишка Ключарь вышел! Айдате! Вон он растопырился, глядите-тко!

Мишка сбросил с плеч лохмотье, снял с головы шапку, кинул её за плечо и вызывает:

- Выходи, женихи! Ну, кто там? Один на один! Эй, куроводы!

Волосы у него на круглой голове стоят ершом, лицо скуластое, маленький нос загнут вниз, как у филина, тонкие губы презрительно искривлены; он широко расставил ноги, упёрся руками в бока и стоит фёртом, поглядывая на врагов светлыми, недобрыми глазами.

Горожане долго вполголоса спорят - надо поставить против Мишки бойца-однолетка, а однолетки, зная его ловкость, неохотно идут.

Вышел коренастый, широкорожий Базунов - слободские хохочут и свистят: весной, на Алексея божия человека, Базунову минет девятнадцать лет.

- О-го-го! Какого старичка поставили!

- Дедушка, не робь!

Базунову стыдно: оборотясь назад, он жалобно кричит:

- Васька, шёл бы ты! Кулугуров?

- Я опосля тебя, - густо отвечает Кулугуров, но тут же откровенно говорит: - Да ведь уж бился я с ним, - не сладить мне.

Не глядя на Мишку, Базунов спрашивает:

- Хошь со мной?

- Хошь с отцом твоим! - хвастливо отвечает Мишка и задорно кричит: Эй, наши, скажите там родителю, что помирал я, так кланялся ему...

Базунов вытянул вперёд сжатый кулак левой руки, правую согнул в локте и, угрюмо сдвинув брови, готовит удар - "насыкается".

Хрустит снег под его тяжёлыми ногами, кругом напряжённое молчание, обе стенки дружно обнимают бойцов широким кругом, покрикивая:

- Раздайсь! Не тесни, эй!

Мишка зорко следит за противником, иногда он быстро взмахивает правой рукой - Базунов отскочит, а Мишка будто бы поднял руку голову почесать.

- Ты не бойся! - глумится он. - Я не до смерти тебя, я те нос на ухо посажу, только и всего дела! Ты води руками, будто тесто месишь али мух ловишь, а я подожду, пока не озяб. Экой у тебя кулак-от! С полпуда, чай, весу? Каково-то будет жене твоей!

- Тебе вот плохо будет! - ворчит Базунов.

Городской боец размахнулся, ударил - Мишка присел и ткнул его в подбородок снизу вверх, спрашивая:

- Как здоровье-то?

Освирепел Базунов, бросился на противника, яростно махая кулаками, а ловкий подросток, уклоняясь от ударов, метко бил его с размаха в левый бок.

- Лексей, не горячись! Что ты, дурова голова? Стой покойно, дубина! кричали горожане.

- Не горячись, слышь! - повторял слободской боец, прыгая, как мяч, около неуклюжего парня, и вдруг, согнувшись, сбил его с ног ударом головы в грудь и кулака в живот - под душу. Слобода радостно воет и свистит; сконфуженные поражением, люди Шихана нехотя хвалят победителя.

- Ловок, шельма!

- Да-а! Туроват.

- Вёрткий...

- Сыр Алёшка-то против его!

Базунов, задыхаясь, сидит на земле и бормочет:

- Ежели он вроде комара, - вьётся, вьётся... эдак-то разве бьются?

- Эй, Кулугуров! - гордо кричит победитель. - Ну-ко, иди!

- Не люблю я поодиночке...

- Не любишь?

- Я - в стенке...

- А на печке?

Ребятишки слободы радостно поют во всё горло:

- На печку, под печку, на тёпленький шесток залез толстенький коток! Вздули, раскатали, зубы расшатали!

Среди горожан осторожное движение, глухой ропот.

- Эй, наши, гляди в оба! - командует Ключарев. - Федька Ордынцев, иди сюда! Гришка с Фомкой - становись ко мне!

И вдруг, махнув руками, он бросает своих на кучу горожан, выкрикивая высоким альтом:

- Вали-и на Шихан! Бей женихов, не жалей кулаков! Вали-и...

Сшиблись ребята, бойко работают кулаки, скрипят зубы, глухо бухают удары по грудям, то и дело в сторону отбегают бойцы, оплёвывая утоптанный снег красными плевками, сморкаясь алыми брызгами крови.

- Не робь, наша! - кричит Кулугуров.

- Держись, слобода! - звенит Мишкин альт.

Кипит крутой бой, бойцы сошлись и ломят друг друга во всю силу, яростно оспаривая победу.

- Бей женишков, оладышников! - покрикивают слободские.

- Стой, наши, не беги! - командуют Кулугуров с Базуновым, но городская молодёжь уже отступает, не выдерживая дружного и быстрого натиска слободских; так уж издавна повелось, что слобода одолевает, берёт бой на площади и гонит городских до церковной ограды.

Зрители-горожане, видя, что дети их сломлены, горячатся и кричат своим взрослым бойцам:

- Чего глядите? Гонят наших-то! Вона, как бьют! Айдате вы, пора!

И вот, сбоку, на зарвавшихся слобожан бросаются Маклаковы, Коптев, Толоконников, бьют подростков по чему попало, швыряют их о землю, словно траву косят.

- Ого-го-го! Пошли наши, пошли! - радостно гогочет толпа зрителей, подбодряя свою сторону, и, вприпрыжку следуя за боем, будто невзначай дают пинки в бока лежащих на земле слобожан.

- Лежачего не бить, дьяволы! - злобно завывают побеждённые, отползая в сторону.

Там и тут, присев на корточки и прикрывая локтями лица свои от намеренно нечаянных ударов горожан, они ждут удобной минуты, чтобы незаметно убежать за реку.

Матвей Кожемякин тоже вместе со всеми горожанами поддаётся возбуждению, празднует победу и куда-то бежит, смеясь. Но увидав, как бьют лежачих, останавливается и тихонько идёт в стороне. Ему хочется крикнуть людям:

"Почто нечестно бьёте?"

Но он не находит ни времени, ни смелости на это и знает, что его крик не услышали бы.

Ловко, точно уж, вьётся меж ногами бегущих Мишка Ключарев, катается по земле, как бочонок, сын лучшего бойца слободы Ордынцева Федька и пыхтит от злости, умывая снегом разбитое лицо.

Растерялась слобода, рассеялась, разнесло бойцов, словно вихрем.

- Ого-го! - ревут победители, стоя на берегу реки, а снизу, со льда, несётся:

- Держись, наши, идём!

Короток зимний день, уже синий сумрак окутал реку, тают в нём снежные лачуги слободы; распуганные звоном к вечерней службе, улетели по гнёздам птицы с колоколен; становится холоднее.

По льду реки, не спеша, тёмным облаком идут на город слободские бойцы; горожане, стоя у обрыва, присматриваются к ним, считая:

- Стрельцов идёт, старый чёрт...

- А Квашнин тут?

- Вон, сбоку-то...

- И Македошка вышел!

- Ордынцев впереди...

- Многовато их высыпало сегодня!..

- Эй, полупочтенные! - кричит с реки всегда пьяный слободской сапожник Македон. - Пожалуйте на поле, мы бы вас потяпали!

Горожане, подтягивая кушаки, спускаются на лёд, уговариваясь:

- Ты, Коптев, в середину встань, а Маклаковы - с плеч тебе...

- Севачева с Ермилом да Толоконниковым на левое бы крыло, да ещё туда которых посильнее, да тем крылом и хлестнуть их, когда они разойдутся.

- Приятели! Припятили? - кричит слободской народ, уставляясь стеною. Весь он лохматый, одёрганный, многие бойцы уже сильно выпивши, все - и пьяные и трезвые - одинаково бесшабашно дерзки на язык, задорят горожан с великим умением, со смаком, во всех есть что-то волчье, отчаянное и пугающее.

Македон, пьяненький и весь вывихнутый, приплясывая, поёт во всю глотку:

Окуровски воеводы

Знамениты куроводы;

Живут сыто, не горюют,

Друг у друга кур воруют...

А чей-то развесёлый голос вторит:

У них жены всё - Матрёны,

Кулаком рожи крещёны - их, ты!

- Эй вы, - угрюмо кричит Толоконников, - выходи, что ли, кто против меня, весёлы воры!

- Еруслан Лазарич? Здорово ли живёшь? Тоскует мой кулак по твоему боку!

- А ты выходи!

- А ты погоди!

- Трусишь?

- Трясусь. Ноги за уши заскакивают!

- Вот я те обобью их, уши-те!

- Эко хорошо будет! Оглохну я - никогда глупой речи твоей не услышу!

- Ну-ко, ребята, с богом! - говорит слесарь Коптев, обеими руками натягивая шапку на голову. - Вались дружно! Бей воров!

И свирепо воет, возбуждая себя и своих:

- Давай бою-у-у! Пошла наша, пошла-а! Бей их! Бей! Бей!

Хлынули горожане тяжёлой волной на крепкую стенку слободских, забухали кулаки, заляскали некрепко сжатые зубы, раздался оглушающий рёв и вой:

- У-ух! А-ахх!

- Молодчики-слобода, стой дружно! - громогласно кричит высокий ражий Ордынцев и, точно топором рубит, бьет по головам горожан. Против него Коптев, без полушубка, в разорванной рубахе. Они давние приятели, кумовья.

- Егор Иванычу - эхма! - здоровается Ордынцев, с размаха ударяя кума по виску.

Загрузка...