- Крестился бы ты, - помрёшь скоро уж! Дали бы тебе русское имя. Пора, брат, нам о настоящем думать.
Но татарин, не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и каждый раз, когда руки касались ветвей, сердце пугливо замирало.
С этого вечера мысль о смерти являлась всё чаще, постепенно и враждебно стремясь вытеснить все другие мысли. Сначала Кожемякин принимал её покорно и без спора подчинялся её внушениям, охлаждавшим всякое любопытство к жизни, интерес к людям. Встречая в зеркале своё отражение, он видел, что лицо у него растерянное и унылое, глаза смотрят виновато, ему становилось жалко себя и обидно, он хмурился, оглядываясь, как бы ища, за что бы взяться, чем сорвать с души серую, липкую паутину. И, бесплодно побродив по дому, устало садился на любимое своё место, у окна в сад, смотрел на шероховатую стену густой зелени, в белёсое небо над ней, бездумно, в ожидании чего-то особенного, что, может быть, явится и встряхнёт его, прогонит эту усталость. Приходил Сухобаев, потёртый, заершившийся, в измятом картузе, пропитанный кислым запахом болота или осыпанный пылью, с рулеткой в кармане, с длинной узкой книгой в руках, садился на стул, вытягивая тонкие ноги, хлопал книгой по коленям и шипел, стискивая зубы, поплёвывая:
- Это не народ, а - сплошь препятствие делу-с! То есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, - столь ленивы и - в ту же минуту - жадны, в ту самую минуту-с! Как может человек быть жаден, но - ленив? Невозможно понять! Даже как будто не город, а разбойничий лагерь - извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.
Вскакивал со стула и, грозя книгой, бормотал:
- Дудочки-с! Около меня не обрыбишься, нет!
И снова жаловался, ёжась, недоуменно приподнимая плечи и устало щуря острые глаза.
- Где у них разум? Совершенно нельзя понять! Говоришь им: вы подумайте, это предприятие полезно всему городу, всякому жителю! Реку вы испортили - освежим, воды у вас нету хорошей - будет! Не внимают! Не верят! Это, говорят, ты для своей пользы. А что же, позвольте спросить, в пользу пращура, что ли, работать мне? Это удивительно-с! Скажешь: господа обыватели, ежегодно мы горим, отчего большое разорение и убытки, и надо бы строить дома каменные. А, - кричат, - это потому, что ты у балымерских мужиков глину купил и кирпичный завод затеваешь! Ну, конечно, я купил господи боже мой! - и завод, конечно, будет, потому что это нужно-с! И, конечно, всё, что нужно, - выгодно!
- А вот, - усмехаясь, вставил Кожемякин, - умирать надо, однако - кому это выгодно?
- Умирать? - с явным удивлением переспрашивал Сухобаев. - Зачем же-с? Смерть - дело отдалённого времени, мы лучше сначала поживём несколько!
И тотчас же, повинуясь новому ходу мыслей, он поучительно говорил:
- Под училище, Матвей Савельевич, следует приобрести эту самую вот бубновскую усадьбу-с; превосходное местоположение-с, и можно дешёво купить! Прикажете действовать? Чудесно-с, я осторожно начну.
Иногда, прикрыв глаза и дёргая себя за бородку, туманно улыбался фантазировал:
- Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!
И облизывал губы острым языком.
"Этому жить не страшно", - думал Кожемякин.
Ему очень хотелось говорить о смерти, а - не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока - не умел говорить ни о чём; всегда полупьяный Никон не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко.
Он всегда рассказывал Кожемякину что-нибудь новое, интересное.
- Видали вы, Матвей Савельич, тенорка у меня, эдакий худущий, с резаной щекой? Он - подкидыш, с Петуховой горки, Прачкин прозвищем, а по ремеслу - портной. Он, знаете, удивительной фантазии парень! Надо, говорит, составить всеобщий заговор против жестокого обращения с людьми...
В его светлых глазах вспыхнули золотые, весёлые искры, он подвинулся ближе к хозяину, понизил голос до таинственного шёпота.
- Надо согласить всех людей, чтобы они сказали: не желаем больше жестокой жизни!
- Кому - сказали?
- Вообще в мир, - несколько смущаясь, пояснил Посулов. - Главное, конечно, имущим власть.
И снова доверчиво продолжал:
- Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы - ой-ой что было!
Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал:
- Замечательная мысль!
Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.
Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но - невольно возбуждающие добрую улыбку.
Даже Никон замечал:
- А знаешь, Савельич, - будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же - улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они - ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то...
Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил:
- А как у тебя с Марьей?
- С Ма-арьей, - протянул Никон, и оживление его погасло. - Так как-то, неизвестно как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они - знают, а я - нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!..
Он молча, рюмку за рюмкой, начал глотать водку и, безобразно напившись, свалился в углу на дворе; подошёл к нему угрюмый Фока с трубкой в зубах, потрогал его ногой и, шумно вздохнув, пошёл со двора тяжёлым, медленным шагом.
Кожемякина обидело поведение Фоки, он высунулся из окна, желая упрекнуть мужика, надулся, запыхтел, но не сказал ни слова.
"Надо тем сказать, - подумал Кожемякин, - что они бросают человека!"
Надел картуз, поддёвку и пошёл на базар, строя по дороге внушительную речь о том, что Никона надо пожалеть, приласкать его надо и нельзя допустить, чтобы он погиб в пьянстве, валялся в грязи.
В тёмной, прохладной лавке, до потолка туго набитой красным товаром, сидела Марья с книгой в руке. Поздоровались, и Кожемякин сразу заговорил о Никоне устало, смущённо. В тёмных глазах женщины вспыхнула на секунду улыбка, потом Марья прищурилась, поджала губы и заговорила решительно:
- Про Никона ты молчи; дело это - не твоё, и чего оно мне стоит - ты не знаешь! Вы все бабу снизу понимаете, милые, а не от груди, которой она вас, окаянных, кормит. А что для бабы муж али любовник - иной раз - за ребёнка идёт, это вашему брату никогда невдомёк!
Ему показалось, что она скрипнула зубами, это смутило и напугало его, он забормотал:
- Да ведь разве я тебя обидеть хотел? Человек он хороший, несчастный теперь...
- Он-всегда-был-несчастный, - всё суровее говорила женщина, странно отрывая слово от слова. - Я его счастливым пыталась делать - ладно, будет!
И, с оттенком обиды в голосе, она воскликнула:
- Чтобы с эдакой бабой, как я, да не найти себе счастье - ну, уж извините! Я ему полдуши отдавала - на!
Она вытерла платком лицо, рот и протяжно, точно застонав, вздохнула. Посидев ещё несколько тяжёлых минут, Кожемякин виновато простился и ушёл.
Ночью, приподнятый с постели жутким ощущением одиночества, зажёг лампу, осмотрел внимательно тёмные углы комнаты и, достав свою тетрадь, написал:
"Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот - всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя - не понимаю, в чём начало моё - не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе".
Прочитал написанное и болезненно сморщился.
"Лживо написано - когда я противу течения плыть старался? Не было этого".
Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на бумаге прямые, остроугольные буквы.
"Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я - всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого неизвестно".
"Не то, всё не то, не этими мыслями я живу!" - внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов.
Он открыл книгу, взятую у Посулова, недоверчиво уставился на ровные линии строк и прочитал:
"Один пред другим давали клятву быть вместе, как один человек, друг другу во всём помогать, друг друга из беды выручать, жизнью за друга жертвовать, за смерть друга мстить".
Кожемякин пододвинул лампу, не отрывая глаз от книги, и читал далее:
"Этот союз ценился у них так, что, бывало, отец готовился мстить собственным сыновьям, исполняя завет кровавого мщения за убийство названного брата".
Закрыл книгу, потом осторожно открыл её с первой страницы и, облокотясь на стол, углубился в чтение; читал долго, пока не зарябило в глазах, а когда поднял от стола голову - в комнате было светло, и деревья в саду стояли, уже сбросив тяжёлые уборы ночи.
Он встал удивлённый и зашагал по комнате, улыбаясь в бороду, встряхивая приятно усталой головой, шагал и думал:
"Вот оно что! Значит, книги - для того, чтобы времени не замечать?"
В памяти спутанно кружились отрывки прочитанного и, расплываясь, изменяясь, точно облака на закате, ускользали, таяли; он и не пытался удержать, закрепить всё это, удивлённый магической силой, с которой книга спрятала его от самого себя.
Потом он спокойно разделся, лёг, крепко уснул, а утром, умываясь в кухне, сказал Шакиру:
- Ежели кто спрашивать будет - дома нет меня!
- А - Никон?
Кожемякин, подумав, ответил:
- И он. Всё равно. У меня - дело сегодня...
Напился чаю, сел у окна и с удовольствием открыл книгу.
Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал себя так, как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз - все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, - угол, где можно жить, не замечая, как нудно, однообразно проходят часы. Читал он медленно, не однажды перечитывая те строки, которые особенно нравились ему, и каждый раз, когда книга подходила к концу, он беспокойно щупал пальцами таявшие с каждым часом непрочитанные страницы.
Стал ещё большим домоседом, а когда в дом собирались певчие Посулова и многократно начинали петь: "Хвалите имя господне..." - Кожемякин морщился: "Скоро ли это кончится!"
Он прочитал книги Костомарова, Историю пугачёвского бунта, Капитанскую дочку, Годунова, а стихи - не стал читать.
- Это - детское, это мне не нужно, а ты давай-ка ещё исторического, сказал он Посулову.
- Историческое - всё уж!
Кожемякин почти испугался и, не веря, спросил:
- Как - всё?
- У меня больше нет.
- Надо, брат, достать. Поедешь в Воргород за товаром, я тебе дам денег, ты и купи, которые посолидней. Спроси там кого-нибудь - какие лучше...
И, уже не имея сил отказаться от привычного занятия, он начал снова перечитывать знакомые книги, удивляясь развившейся страсти и соображая:
"Вот оно как! Осуждал я, бывало, людей, которые в карты играют, и вообще всякий задор осуждал, а - вот!"
Вскоре погиб Никон Маклаков: ночью, пьяный, он полез за чем-то на пожарную каланчу, а когда стали гнать его, начал драться и, свалившись с лестницы, разбил себе голову.
Эта смерть не поразила Кожемякина, он знал, что с Никоном должно было случиться что-нибудь необычное; он как будто даже доволен был - вот, наконец, случилось, - нет человека, не надо думать о нём. Но похороны выбили его из колеи.
Хоронили Никона как-то особенно многолюдно и тихо: за гробом шли и слободские бедные люди, и голодное городское мещанство, и Сухобаев в чёрном сюртуке, шла уточкой Марья, низко на лоб опустив платок, угрюмая и сухая, переваливался с ноги на ногу задыхавшийся синий Смагин и ещё много именитых горожан.
Сухобаев говорил Кожемякину, покачивая гладкой головой:
- Не первый это случай, что вот человек, одарённый от бога талантами и в душе честный-с, оказывается ни к чему не способен и даже, извините, не о покойнике будь сказано, - бесчестно живёт! Что такое? Загадка-с!
Тёплая пыль лезла в нос и горло, скучные, пугающие мысли просачивались в душу, - Кожемякин смотрел в землю и бормотал:
- Ничего мы не знаем.
Между плеч людей он видел гроб и в нём жёлтый нос Никона; сбоку, вздыхая и крестясь, шагала Ревякина; Сухобаев поглядывал на неё, вполголоса говоря:
- Вполне загадочна жизнь некоторых людей...
Когда гроб зарыли, Семён Маклаков, виновато кланяясь, стал приглашать на поминки, глаза его бегали из стороны в сторону, он бил себя картузом по бедру и внушал Кожемякину:
- Вы - приятели были, - блинков откушать надо...
Толкались нищие, просовывая грязные ладони, сложенные лодочками, пальцы их шевелились, как толстые черви, гнусавые голоса оглушали, влипая в уши. Кожемякин полусонно совал им копейки и думал:
"Все - нищие на земле, все..."
Он не пошёл на поминки, но, придя домой, покаялся в этом, - было нестерпимо тошно на душе, и знакомые, прочитанные книги не могли отогнать этой угнетающей тоски. Кое-как промаявшись до вечера, он пошёл к Сухобаеву, застал его в палисаднике за чтением евангелия, и - сразу же началась одна из тех забытых бесед, которые тревожили душу, будя в ней неразрешимые вопросы.
- Вот, - говорил чистенький человек, тыкая пальцем в крупные слова, извольте-с видеть, как сказано строго.
И отчётливо, угрожающе прочитал, подняв палец:
- "Иже аще не приимет царствия божия яко отроча, - не имать внити в не".
Закрыл книгу, хлопнув ею громко, и продолжал:
- Это я всё с Посуловым спорю: он тут - заговор против жестокости тихонько проповедует и говорит, что евангелие - на всю жизнь закон. Конечно-с...
Сухобаев оглянулся, понизил голос:
- Однако - и в евангелии весьма жестокие строгости показаны - геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять жизнь "яко отроча" ("как дитя", по-детски, с детским смирением Ред.)? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, где же - "отроча"? Или ты обижай, или тебя замордуют!
Он вскочил на ноги, прошёлся мимо гостя и снова сел, говоря:
- Знаете-с, как начнёшь думать обо всём хоть немножко - сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и - решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите - почему не "отроча" и прочее, - да-с! А ежели иначе, то - грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: "Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается" - опять геенна!
- Я думал, - тихо и удивлённо сказал Кожемякин, - что вас такие мысли не касаются.
Сухобаев махнул рукой.
- Очень даже касаются и - кусаются! Человек я, а - не скот! Характер у меня живой, глаз - весьма зоркий. Хочется прожить без осуждения людьми, с пользой для них, не зря, хочется уважения к себе и внимания. Что же-с - и святые внимания к себе требовали, вниманием нашим они и святы-с, да...
- Угрожают нам со всех сторон, - глубоко вздохнув, сказал Кожемякин.
Сухобаев уже тяготил его, вовлекая в кольцо враждебных дум.
- А кто? - воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя.- Не сами ли мы друг другу-с? А сверху - господь бог: будь, говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, - как тут дитёй будешь?
Кожемякин отклонился от него, устало спрашивая:
- Когда полагаете кончить корпус ваш на базаре?
Сухобаев метнул в его сторону острый взгляд, подтянулся как-то и бойко затрещал о многообразных своих делах.
"Напрасно я заходил к нему, - думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. - Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь - будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а - когда у тебя нет точной веры - какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!"
Шёл он, как всегда, теснясь к стенам и заборам, задевая их то локтем, то плечом, порою перед ним являлась чёрная тень, ползла по земле толчками, тащила его за собою, он следил за её колебаниями и вздыхал.
"Вот и Никон помер. Шакир тоже скоро, чуть жив уж..."
Когда воротился Посулов и привёз большой короб книг, Кожемякин почувствовал большую радость и тотчас, аккуратно разрезав все новые книги, сложил их на полу около стола в две высокие стопы, а первый том "Истории" Соловьёва положил на стол, открыв начальную страницу, и долго ходил мимо стола, оттягивая удовольствие.
И вот он снова читает целыми днями, до боли в глазах, ревниво оберегая себя от всяких помех, никуда не выходя, ничем не интересуясь и лишь изредка поглядывая на чёрные стрелки часов, отмечавших таяние времени по жёлтому, засиженному мухами циферблату.
Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги.
Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы - она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления - этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль:
"Всегда люди жили одинаково!"
Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и других упрямцев.
"Это - детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего - иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов - всё равно! Это шутка пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут - изнутри, от корней всё плохо".
Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли.
А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу.
- Можно с вами поговорить?
Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал:
- Что ж, пожалуйста!
Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко:
"Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте - вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет..."
На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её.
- Вот! - сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. - Говорите, Прачкин!
Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза.
"По глазам - Пантелемон-целитель", - подумал Кожемякин, приготовясь слушать.
Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки:
- Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо...
- Так, - сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил:
- А отчего же плоха жизнь?
Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно:
- От всеобщей жестокости, и - это надо объявить! А жестокость - со страха друг пред другом, страх же - опять от жестокости, - очень просто! Тут - кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда - кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям.
Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное.
- Мм, - мычал он. - Что ж? Это - хорошо!
Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил:
- Я прошу - взаймы.
Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним.
- Тоже! - восклицал он, дёргая себя за бороду. - Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл - на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот...
Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал:
- Это - книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они.
- Вовсе не скучные, - спорила она.
- Вам даже и понять нечего тут...
- А я всё понимаю!
И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила:
- Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала!
Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце.
- Отчего вы не читаете газету? - спрашивала она.
- Ну, вот ещё, зачем мне!
- Чтобы знать, что делается везде.
Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её:
- Ну, а что же делается?
Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное - о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и - снова о любовных драмах.
- Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! - говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла:
- Вы - точно папа, ф-фу!
Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его - он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать:
"Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные..."
Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота.
"Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит:
- Пожалей! Помоги!
От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол - с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: "выговаривать гладко, а не ожесточать", занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их.
"Для кого это, кому надо? Евгенья - не прочитает. Умру - бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?"
И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором.
Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках.
- Здравствуйте!
Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, - она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство.
- Пришла! - сказал он, впервые обращаясь к ней на ты.
Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь:
- Ой, устала!
И, взглянув на него, вдруг деловито спросила:
- Почему вы такой?
- Какой?
- Бледный, растрёпанный?
- Так уж...
Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему.
- У-у, скучнущий! А я - на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились - ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну - напились, конечно, грязь везде, окурки - ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня - смотреть страшно какой - больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете - я ведь могу очень строго с ним!
Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, - глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.
- Трудно тебе с ними?
Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила:
- Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.
И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.
- Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было - я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем - всё! А они это - со зла!
Он спросил, не глядя на неё:
- На кого - со зла?
- Не знаю, - задумчиво ответила девушка. - Может быть, и не со зла, а - так, просто. Ведь у них всегда одно - карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то...
- Я? - тихо сказал Кожемякин. - Я - о смерти думаю, помирать мне надо...
Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:
- Бедненький вы! Жить так интересно... Я до-олго буду жить!
Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.
Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:
- Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так - у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!
- А ты - посиди? - попросил он тихонько.
- Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.
Она стучала каблуком по стене и - немножко сконфуженно - рассказывала:
- Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла...
Она засмеялась.
- Какие глупости я говорю.
Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.
- Всё-таки это приятно - глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом - одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома - как грибы, высыпанные из лукошка на меже...
Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.
- А грибы-то - червивые, - вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.
- Ну, я иду, - воскликнула она, спрыгнув с подоконника.
- Любишь отца-то? - вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.
- Люблю, - не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: - Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.
- За что?
- Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.
- Как же это - газетой мучить?
Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:
- Если в ней пишут злое и неправду - конечно, это мучает!
- Кто знает, что такое правда? - осторожно проговорил старик, вздохнув.
- Хорошее - правда, а дурное - неправда! Очень просто понять, - строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.
Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:
"Как живёт дитя, а? И не разберёшь - моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то - старше.. "
Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех - негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:
"Замуж скоро захочет..."
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, - слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
- Наше дело-с - пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!
Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках - он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.
- Как же это? - уличал он её. - Где же тут правда, добро, а?
Она, смеясь, отвечала:
- Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!
И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.
Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:
- Ведь это всё - прошло, все - померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех - люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой...
Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:
- Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!
- Чай, поди, о женихах думаешь? - спросил он однажды.
Она отрицательно покачала головой.
- Нет.
Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:
- То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот - ни с чем в душе, - ведь будет то же самое, что у всех, а - зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей...
- Он хороший парень?
- Он? Хороший, - неуверенно ответила Люба. - Так себе, - добавила она, подумав. - Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его - чудесный!
- Ну, ещё чего скажешь! - воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. От него, Кощея, весь город плачет...
- А он - хороший! - спокойно и уверенно повторила Люба.
Старик надулся и замолчал.
Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:
"Рановато я отказал имущество-то городу - лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то - что же? Жил-жил - помер, а и глаз закрыть некому. Положим - завещание можно изменить, да-а..."
Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.
Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:
- Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!
Он уступил ей, но поставил условием - пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, - это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.
- Почему ты так веришь газете? - ворчливо спрашивал он.
- Это - правда, ведь видно же!
Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:
- Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые - почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь - ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне - разве нас побеждают потому, что русские генералы - немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев...
"Уйдёт она отсюда! - ревниво следя за нею, думал старик. - Ох, уйдёт!"
В душе его снова нарастала знакомая тревога:
"Я - помираю, а старые мысли - ожить хотят!" - Он тихонько, осторожно уговаривал её:
- Ты - не очень верь! Я знаю - хорошего хочется, да - немногим! И ежели придёт оно - некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт - не поймут, испугаются, гнать будут, - новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка!
Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте:
- Вот - гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и - устал, а всё - несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди - ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так - пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось - боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот - что же?
Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему.
- Это неправда!
- Правда! - воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:
"Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои - медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном".
- Кто это написал - вы? - спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему.
- Я. Это не то, подожди...
Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то - для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее - её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него.
- Вот, я тут записывал всю правду...
- Про себя? - тихо спросила она.
- Про всё.
Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве - Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко:
- Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, - ах, как хорошо, что вы записали!
И, потемнев, понизив голос, продолжала:
- А папа - несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже... Милый, - просила она, ласково заглядывая в глаза ему, - я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца?
И убежала.
А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза.
- Ужасно интересно всё! - восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь.
- Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?
Прежде чем он мог ответить, она уже предложила:
- Хотите - я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне - не нужно. Хотите?
Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала:
- Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, - показать вам?
И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:
- Вы очень её любили?
- Да-а, - вздохнул Кожемякин. - Очень!
- Я бы на её месте не уехала! Впрочем - не знаю...
Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:
- Господи, как это хорошо! Точно - у Тургенева!
Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:
- Любонька, как я ошибся!
Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.
- Вы - добрый! - говорила она, оправляя его седые волосы. - Я знаю вы много сделали добра людям...
- Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, - сознавался Кожемякин.
Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:
- Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису - ладно?
- Хорошо, - задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.
- А портреты принеси, не забудь!
Она так же тихо повторила:
- Хорошо.
Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.
- Ты что задумалась?
Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:
- Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.
- Он? - недоверчиво спросил Кожемякин.
- Да-а... Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, - тогда всё будет другое, лучше, - верно?
- Не знаю.
- Верно! Я знаю! - твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. - Когда я не знала, что думает отец, - я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь - и стал для меня другим...
- А Хряпова ты не понимаешь, - пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. - Он - злой человек!
- Нет.
- Я же с ним всю жизнь рядом прожил!
- И я, - резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: - Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну - сходите!
Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли:
"Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить".
Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, - теперь он знал, кто прочитает его записки.
"Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, - увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, - не забывать бы им про это милое сердце, а - найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности - непрерывен будет тогда рост добра на земле".
Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно.
Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил:
- Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет.
Гость ревниво осмотрел его и остался доволен - парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом.
- Дедушка, скорее! - басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой.
В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком:
- Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу - вижу, а на месте лица - извини уж - не то лукошко, не то решето, что ли бы...
Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся.
- Напрасно ты...
Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос:
- Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела - знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу!
- И не оттого я, - начал Кожемякин.
Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь:
- И не от того, и от того - ото всего зареветь можно!
Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал:
- Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а - посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а?
- Не говорить бы так тебе на старости лет...
- Я же шучу, чудак! А тебе - спасибо, что учишь! - быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою.
- Не учу я...
- Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно - вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!
Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол.
- Это - в самом деле так Иван говорит? - спросил Кожемякин тихонько и оглянулся.
- Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти!
- Чего же - стыдно-то?
- Ему? Меня, значит, дедушки стыдно...
Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика.
"Всё залоги, конечно", - подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть.
А хозяин, повизгивая, рассказывал:
- Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а - что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я - слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он - вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед.
- Это, может, Любовь его научила? - спросил он.
- Любовья?! - живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. Не-ет, нет! Я её - ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты - жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она - серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне всегда защита!
Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его.
- Она мне и против Ваньки, и против бога - за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а?
- Дело божие, - тихо сказал Кожемякин. - Ничего нам не известно, слепы мы родились...
- Н-да? Слепыми, говоришь? - переспросил Хряпов, растянув сухие губы. - Будь так! А Любовья - ты за неё держись! - вдруг заговорил он внушительно и строго. - Она, брат милый, такие слова знает, - он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, - она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде - как сестра родная! - Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: Ваньку-то, Ваньку - как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, - а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а?
И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил:
- Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм никогда!
Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил:
- Али ты не любишь внука-то?
- Я? Нет, я помню - моя кровь! Но - ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, - ты это любишь?
Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал:
- Ох, люблю я пошутить!
И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся.
- Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить - уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, - смешно это и мутно, а?
Дёрнул гостя за руку и окончил:
- А тебе - жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она эх, когда она лет сорока будет - встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж - да-а! Вылез бы! А - не позволят червяки-то ведь, не разрешат?
Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал:
- Богат будет Ванька! Ох, богат...
Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину:
- А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо?
- Ничего, ладно, - согласился гость. - Конечно, добро рубля дороже...
- А ты брось это, - перебил его Хряпов. - Добро - всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то - на тридцать, а я тебя - на триста, - вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, - вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив...
Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя.
- А мы - бога в плательщики за нас ставим, и это - взаимный обман! Нет, ты сам, сам - заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на - живи без труда...
"Вот что вконец съело ему сердце", - с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал:
- Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку...
- Идёшь?
Хряпов с трудом стал подниматься на ноги.
- Ты - сиди, не беспокой себя, сиди!
- Ничего! - бормотал старик, изгибаясь. - Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой - могу! Ничего. Ты тут - любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает.
Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал.
- Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих - от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь?
- Бываю.
- И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать - милое дело, не соврёт, не обидит...
И, засмеявшись, тихонько добавил:
- Это я - шучу всё!
"Да, вот оно как, - печально размышлял Кожемякин, идя домой, - вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы - до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас..."
Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот.
Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал:
- Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета.
- Давно ли здесь? - пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин.
А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал:
- Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и - сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно...
Говорил он спокойно, не торопясь, но - как всегда - казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались.
Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе:
- А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич!
- Да, - говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, - дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то - евреями и прочими, кто поумнее нас. Это - доказано!
Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение.
- Не понимаю я чего-то, - заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес...
Сухобаев вскочил со стула.
- То есть - это как же? Ведь какие люди - вопрос! В евреев - не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с!
Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал:
- Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут - вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту господь с ней! - сядут, так ведь это же что будет-с?
Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил:
- Тогда прямо уж - к хивинцам поезжай конину кушать!
- Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! - уверенно сказал Тиунов. - Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно.
- Какие - надежды? - спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил:
- Первее всего - полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли...
- Видите-с? - воскликнул Сухобаев. - А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову...
- Самое же главнейшее и обидное, - продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, - и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны.
Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил:
- Какой расчёт?
Тогда Тиунов заговорил громче, торопливее и отрывистей.
- Расчёт - ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, поняли? Чтобы сразу было видно - это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок - ага!
Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел.
- Тут - так придумано, - клокотали и кипели слова в горле у него, Россия разрослась - раз! начальство сконфузилось - два! Потеряло свой форс, обращается к народу - давай, разберёмся в делах совместно и дружески - три! А хитрые эти люди, - я думаю, что предварительно - немцы, хотя видимость и показывает на жидов, - так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и - это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ глуп и помощи от него напрасно ждать!
- Н-ну, - сказал Сухобаев, покачивая головой, - это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз - не тут опасность!
- Нет - тут, именно в этом месте! - жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола.
Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга.
- Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? - ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом:
- Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с!
Кожемякин сидел ошеломлённый всем, что слышал, огорчаясь возникшим спором, желал остановить его и не умел.
- Погодите-ка, - бормотал он, - не в этом ведь дело, надо согласие...
Перед ним стояло лицо Хряпова, неотвязно вспоминались слова старика о добре, которое надо делать с восторгом, до безумия, и слова эти будили приятно тревожную мысль:
"Вдруг все проникнутся насквозь этим и - начнётся..."
- Постойте-ка, вы! - обращался он к спорящим. - Давайте-ка сообща...
Сухобаев, жёлтый со зла, сверкал глазами и, усмехаясь, ядовито говорил:
- Не-ет, с этим я никак не соглашусь, совсем не согласен!
- А - отчего? - сухо спрашивал Тиунов, воткнув в лицо ему свое тёмное око.
- От того самого, что причастие к жизни должно иметь свой порядок-с!
- Это какой же?
- А такой: сначала я, а после и вы, - да-с!
- Я вперёд вас не забегаю, но - спрашиваю вас: вы до сего дня где были?
- Я? Тут!
- Так-с! А здесь что - Россия или нет?
- Здесь-то?
Сухобаев замолчал, видимо, боясь ответить.
- То-то и есть, - говорил Тиунов, как-то всхрапывая, - то-то вот и оно, что живём мы, а где - это нам неизвестно!
- Вот - верно! - согласился Кожемякин. - Василий Васильич, это, брат, верно!
- Почему? - тревожно кричал Сухобаев. Кожемякин не мог объяснить и, сконфуженно вздохнув, опустил глаза, а кривой бойко забарабанил:
- Потому, первее всего, что чувствуем себя в своём уезде, своём городе, своём дому, главное - в дому своём! - а где всё это находится, к чему привязано, при чём здесь, вокруг нас Россия, - о том не думаем...
- Во-от! - примирительно воскликнул Кожемякин, а Сухобаев вдруг затопал ногами на одном месте, точно судорогой схваченный, задохнувшись прохрипел:
- Прощайте-с! - и быстро убежал.
- Ах, господи! - огорчённо сказал Кожемякин, вставая на ноги и глядя вслед ему. Тиунов тоже вскочил, наклонил голову, высунув её вперёд, и, размахивая правой рукой, быстро заходил по комнате, вполголоса говоря:
- То же самое, везде - одно! В каждой губернии - свой бог, своя божья матерь, в каждом уезде - свой угодник! Вот, будто возникло общее у всех, но сейчас же мужики кричат: нам всю землю, рабочие спорят: нет, нам - фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее и укреплять разумное, тоже насыкается - нам бы всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот!
Он наткнулся на стол, ощупал его руками, сел и начал чесать шрам на месте глаза, а здоровый его глаз стал влажен, кроток и испуганно замигал.
- Вот, Матвей Савельич, я - кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно сказать, что он дурак, не более того, да!
Капля пота скатилась с его щеки, оставив за собою светлый след, ноздри его дрожали и губы двигались судорожно.
- Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, - жалобно и тихо говорил он, - совершенно незнакомый сам с собою, и вам, например, неизвестно, что такое Саратовская губерния и какие там люди, - неизвестно?
- Нет, - виновато ответил Кожемякин.
- Ну, да! - печально кивнув головой, сказал Тиунов, сгибаясь над столом. - И от этой неизвестности Россия может погибнуть, очень просто! Там, в Саратовской, вокруг волнение идёт, народишко усиливается понять свою жизнь, а между прочим, сожигает барские дома. Конечно, у него есть своя мысль на это, ибо - скажем прямо - господа его жгли живьём в свою пору, а всё-таки усадьба - не виновата! Нет, Россия очень может погибнуть! Там, видите, среди этого волнения немцы - здоровеннейший народ, Екатериною поселен, так они - спокойны! Совершенно! Потирают руки - я сам видел: стоит немец с трубкой в зубах и потирает руки, а в трёх местах - зарево!
Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но - что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий голос:
- В Воргороде творится несосветимое - собирается народ в большие толпы и кричит, а разные люди - и русские и жиды, а больше всего просто подростки - говорят ему разное возбуждающее. Господи, думаю я, из этого образуется несчастие для всех! И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди, говорю, - первее всего не о себе, а о России надо думать, о всём народе. Сейчас меня за ногу и за полу сдёрнули, затолкали, накричали в нос разных слов - чёрная сотня и прочее, а один паренёк - очень весёлый, между прочим, - ударил меня по шее. Тут я его вежливо спрашиваю - зачем же вы меня по шее? А вы, говорит, привыкли, чтобы по морде? Обратите внимание на слова "вы привыкли, чтобы по морде", вот на это самое "привыкли", а? Это слово чрезвычайно русское - "привыкли, чтоб по морде"! Нет, говорю, молодой человек, я совсем наоборот желал бы. Смеётся - "по затылку, что ли?" Пошли мы с ним в трактир, и я почти реву - не от удара, конечно, - а от тоски эдакой! Говорим, и он сознался: простите, дескать, товарищ, дурак я, ударил вас совершенно зря, а теперь стыжусь! Это, говорит, наверно, оттого, что меня тоже очень много таскали за вихры, по морде били и вообще - по чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие бить человека по морде?
Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась.
- Вы извольте заметить слово - "удовольствие"! Не иное что, а просто "удовольствие"! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае - безопасно, а если вообще взять...
Тиунов встал, опираясь руками о стол.
- Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а - ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу - одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а - что к чему и где настоящий путь правды, это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где - не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой - тут и всё! И боюсь: Россия может погибнуть!
- Я тоже ничего не понимаю, - глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно.
- Есть тут одна девица, - начал Матвей Савельев.
Но Тиунов, мотнув головой, отозвался:
- Видел я девиц!
Снова помолчали, потом Тиунов проворчал:
- Лихорадка у меня, должно быть...
- Вы прилягте, - предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать.
Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл.
- Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилось большое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли.
Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге:
-- Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова - вовсе не голова, а - наоборот...
"Нет, я уйду!" - решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно:
- Разве я у вас на дороге лёг?
"Путаный человек", - думал Кожемякин, выйдя за ворота.
С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного.
Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил:
"Видно - помирает кто-нибудь, за попом она..."
И - остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это.
Влажная холодная кисея (тонкая, редкая ткань, начально из индейской крапивы, ныне из хлопка - Ред.) висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон "Лиссабона" были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос.
Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира.
"Неугомонный какой!" - одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир.
Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти - в большинстве знакомые - люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.
Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова:
- Воссияй мирови свет разума!
И гудел бас:
- Тебе кланяемся - солнце правды!
"Чужими словами говорят", - отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова.
- Вскую шаташася языцы! - кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо:
- Содом и Гоморра...
Звучали жалобы:
- Когда не надобно - начальство наше мухой в рот лезет.
- А тут - предоставлены мы на волю божию...
И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова:
- Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете!
- Ш-ш! - зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь:
И знал я, о чём он тоскует,
И знал он, о чём я грущу:
Я думал - меня угостит он,
Он думал, что я угощу...
Рассыпался смех, и снова стало шумно, и снова сквозь всё проникали крики:
- Я - Россию знаю, я её видел! Не я чужой ей, а вы посторонние, вы!
- Тише! - крикнул Посулов вставая, за ним это слово сказали ещё несколько человек, шум сжался, притих.
- Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой памяти о жизни лишены, да! Чужой - это кто никого не любит, никому не желает помочь...
- Однако, - кричал Сухобаев, - объясните - вы кто такой? Вам что угодно-с?
- Человек я!
- Половой, значит, - услужающий?
Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову:
"Перестань!"
Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили:
- Встань, не видно!
- Громче!
- Стойте, тише, братцы!..
- Кто это?
- Неизвестно.
Внятно раздавались чьи-то слова:
- Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это - один закон, для нас и нет другого, - пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости...
Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.
- Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами...
- Спасибо, парень!
Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:
- Господа обыватели! И вы, господа начальство, - что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает...
- Вы, известные-то, воры все!
- Что-с?
- То-с!
- То есть как?
- Так!
И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.
- Это моё помещение! - визгливо выкрикивал Сухобаев.
Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:
- Вот они - глядите! Во-от они-и!
- Стой! - хрипел старик, отбиваясь.
В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики:
- За что ты его, чёрт?
Чей-то голос торопливо и громко говорил:
- Чернокнижником считается, это - которого Сухобаев обделал...
- Имущество же он всё своё на училище отдал, городу!
Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал:
- Ошибся он, дурашка!
Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей:
- Стойте! Это ничего! Если человек обижен - ему легко ошибиться...
Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал:
- Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам - истинное божье говорят, и - надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное - богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам...
- Верно, старик! - крикнули снизу.
- Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, вступают на наше место юноши...
Он размашисто перекрестился.
- Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру - вот чего пожелаем...
Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.
Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему:
- Я вам не верю.
Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:
- Не верите?
- Нет.
Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:
- Это меня - огорчает. А в аптеку послали?
Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.
Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив:
- Почему же вы так думаете, доктор?
- Так мне удобнее, - ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон.
"Опять я захворал", - думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук.
- Захворал я, Люба? - спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.
- Что? - спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.
- Позвольте! - отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок - синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.
- Так, -- сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина. - Извините - мадемуазель...
- Матушкина.
- Мне всё хочется сказать - Батюшкова, - эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?
- Нет.
- До завтра!
Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и - не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.
Люба, сидя у постели, гладила руку больного.
Собравшись с силами, Кожемякин спросил:
- Умираю, что ли?
- Ой, нет! - вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. Что вы?
- Сердце у вас слабое, - тихо сказал певчий, -вот и всё!
- Вам ничего не надо делать, - добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся.
- Я ничего и не делал никогда...
Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил:
- Не понравился он вам?
- Нет. Вы - тише!
"Зачем?" - хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут говорить и, напрягая слух, ловил слова, едва колебавшие тишину.
- Теперь, - шептал юноша, - когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, - теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное - узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться - "мне, слава богу, хорошо!" Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо...
Явился Тиунов и тоже шептал:
- Я говорю - отечество, Россия! Дорогие мои - собор строить разрешено, а вы опять - бойню...
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.
На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал:
- Это не более, как всеобщая куриная слепота-с!
Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла.
"Милая, - мысленно проводил её Кожемякин, - радость человеческая!"
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там - дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:
- Ну, что - лучше?
- Лучше! - отзывался он.
Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему - да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, - ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, - больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего - чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.
"Как бы он не соблазнил Любовь-то, - тревожно думалось Кожемякину. Господи - помилуй её!"
Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:
- Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.
Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:
- Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался...
Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.
- Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!
Татарин, всхлипнув, припал к нему.
- Ничего! - утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. - Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал...
- Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! - бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. - Доброму человека бог нада благдарить - много ли у него добрым-та?
И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но - боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.
- Вот, видишь, - говорил он, - народился добрый-то народ!
- Есть, есть! - согласно кивая головой, ответил татарин. - Пошёл молодой - бульно хорош людя!
- Любовь-то, а?
Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.
- Русский баба - самый лучший!
Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:
- Зачем вы встали?
- А вот - встал да и встал! - озорниковато ответил Кожемякин.
Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.
- Ты - что? - заботливо спросил старик.
Она улыбнулась, видимо, через силу.
- Так.
Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.
- Помер, что ли, Хряпов-то?
Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:
- В три часа ночи...
Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.
"Боялась сказать, берегла меня", - благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:
- Упокой господи! Что ж - вот и я скоро...
- Нет! - воскликнула девушка.
Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно
смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.
- Как трудно он... - заговорила Люба тихонько.
- Умирал, - подсказал Кожемякин.
- Да. Ужасно!
Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее.
- Помните - он любил говорить: "Это я шучу"? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре - сразу начал биться, кричать: "Уберите, отодвиньте!" Это было страшно даже...
- Что - уберите? - спросил Кожемякин.
- Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать...
- Плачет Иван-то?
- Да. Не очень. Он испугался...
- А ты?
- Я?
Подумав, она ответила:
- Когда он умирал - было боязно, а потом - обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко!
Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку:
- Хорошо будет людям около тебя, - дай тебе господи силы на всех!
А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб - тяжёлую дубовую колоду - несли наёмные люди.
Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом "Лиссабона" и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек (чуйка - долгий, суконный кафтан халатного покроя, армяк или шуба без висячего ворота, с халатным, косым воротником, иногда с чёрными снурами и кистями - Ред.) и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей - не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом.
Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее - красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря:
"Ну - вот, нате, умер я..."
Никто из провожатых не говорил о покойнике - шептались и ворчали о делах города.
Но порою из тумана выплывала целая толпа мастеровых и слобожан, шумно окружала гроб, спрашивала:
- Кого хоронят?
- Хряпова, ребята!
- Закладчика?
- Его.
- Ага-а, подох-таки.
Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили:
- На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а?
Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул:
- Шапку, шапку снять...
И густой голос ответил сердито:
- Перед крестом - сниму, на, а не перед ним!
- Нехорошо ведёт себя народ, - сказал Кожемякин Тиунову.
Кривой встряхнулся и, как всегда, похожий на головню, теперь - мокрую, ответил:
- Молодые собачки, на цепи их долго и занапрасно держали, а теперь вот, будучи спущены, - мечутся они, испытывая, где предел воли ихней. Не понимают...
Помолчав, добавил:
- И требовать понимания нельзя с них: слепой, вокруг себя щупая, обязательно что-нибудь зря разобьёт, изломает...
Кожемякину показалось, что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе с`овки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос:
"Можно - али нет?"
Многие притворялись пьяными больше, чем были, обнимались, качались и, стоя среди дороги, запевали песню встречу гробу; свои же товарищи смотрели на них с любопытством, никто не останавливал, и, сконфуженные, они, обрывая песню на полуслове, исчезали.
Двое, забежав далеко вперёд, раскачали фонарный столб, выдернули его из земли и понесли впереди похоронного хода по тротуару, гроб и провожатые настигли их, но никто не сказал им ни слова, и Кожемякин видел, как они, не глядя друг на друга, положили столб на землю и молча нырнули в туман.
Тиунов сверкал глазом и шипел:
- Эх, отольются же кошке мышиные слёзы - обязательно!
Принесли Хряпова на кладбище и зарыли его; поп Александр торопливо снял ризу, оделся в чёрное, поглядел на всех исподлобья огромными глазами, нахлобучил до ушей измятую шляпу, быстро пошёл между могил, и походка его напомнила Матвею Савельеву торопливый полёт испуганной птицы.
А Кожемякин прошёл к своим могилам и там сел на скамью под зелёный шатёр сосны, пышно раскинувшей тяжёлые лапы, чисто вымытые дождями.
Тонкие ветви берёз печально изогнулись над двумя холмами, вокруг могил полегла некошенная рыжая трава, капли сырости светились на ней жемчугом.
Люба, согнувшись, сидела рядом с Кожемякиным - он дотронулся одной рукой до её плеча, а другой до атласного ствола берёзы и проговорил, вздохнув:
- Тут и всё, что я сделал хорошего, вот - пяток деревьев посадил!
- Это неверно, - тихо сказала девушка.
- Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат - большой он был человек, как я теперь вижу...
Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах - слёзы; взяв его руку, она сказала громко:
- Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было - чего больше не будет!
Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала:
- Вот - умер человек, все знали, что он - злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. "Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили", - вот как он говорил, и это - не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится - понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё - всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем - как можно больше! Понимаете?
Она заглянула в глаза ему особенным взглядом, и внушая и прося понять её.
Кожемякин встал, сказав:
- Я понимаю!
Снял шапку, кланяясь могилам, потом хозяйственно и спокойно попросил её, топая ногою в землю:
- Меня - поперёк положи, вот так - в ногах у них, пожалуйста, уж не забудь! Деревьев посади, парочку! Ну, идём, милая!
Ещё раз поклонился двум мохнатым холмам в спутанной рыжей траве и ушёл бок о бок с Любой, молчаливой и грустной.
С той поры, дорожа каждым часом, и начал он усердно заполнять тетради свои описанием окуровской жизни и своих суждений о ней.
Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова:
"Человек послан богом на землю эту для деяний добрых, для украшения земли радостями, - а мы для чего жили, где деяния наши, достойные похвалы людской и благодарной улыбки божией?"
По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова - они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.
"Изолгали мы и бога самого, дабы тем прикрыть лень свою, трусливое нежелание отдать сердца наши миру на радость; нарочито сделали бога чёрным и угрюмым и отняли у него любовь к земле нашей: для того исказили бога, чтобы жаловаться на него, и вот стал он воистину тёмен, непонятен, и стала оттого вся жизнь запутана, страшна и тайнами прикрыта".
"Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые - вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро".
"Дети - насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших - да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность - сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, - тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её - собор вселенского добра".
Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, - прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его.
Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо.
В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.
На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца - весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.
Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, - в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот.
Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:
- Благодарю тя, господи боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь твоих сподобил...
Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив:
- Чего хочешь?
- Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! - ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой.
- Тебе - нада спать! Вот я скажу ей, тогда...
Утренний холодок вливался в окно, кружилась голова, и сердце тихо замирало.
- Ты гляди, какое радостное утро, - сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло.
За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло.
Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось, руки безболезненно отстали от плеч и упали, точно вывихнутые.
Он прошептал:
- Шакир - друг...
И сердце его остановилось навсегда.