- Я его дожму...

- Бесконечно влюблена...

Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:

- Гриня, нам ли, орлам...

Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:

- Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет... Почти пустое место.

- А то - поехали бы вместе, - предложил Кожемякин.

- Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два...

- Сделайте милость - за мой счёт, а?

Кривой помолчал с минуту, потом сказал:

- Подумаю-с...

Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.

Лёжа в постели, он думал:

"Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье..."

Утром, встретив Тиунова, он объявил:

- Сегодня к вечеру еду...

- Сегодня?

Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:

- Доброго пути, когда так...

- Воротитесь - заходите!

- Не премину.

- Рад буду вам.

- Благодарю весьма...

Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.

"Сухой человек! - подумал Кожемякин, простясь с ним. - Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал - вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, - елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!"

Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.

Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.

В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки работал бондарь:

- Тум-тум-тум. Тум-тум.

А журавли кричали:

- Увы, увы...

Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:

- Беда пришол, ой, ой!

Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку - где хозяин?

- Фока сказал, как ты бил Максима, он - такой, всё говорит, ему надо рассчитать...

И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.

- Ну-у, - протянул Кожемякин, похолодев.

- Мина жардар нос бил пальсы, кричал - турьма будет мина!

- Пожалуй - мне тюрьма будет, зачем привечал! - бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. - А Максимку - взяли?

- Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро - как ты уехал.

"Нет его!" - удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.

Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других - не жалко было. Тревожила мысль о полиции.

- Жандары очень спрашивали про меня?

- Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит...

- Прогоним.

Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.

Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, - татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.

Однажды он сказал:

- Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их,добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука - пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей - ничему не будет!

А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.

- Ты чего это? - спросил Кожемякин.

Мужик сплюнул в сторону и сказал:

- Так.

- Ждёшь кого, что ли?

- Зачем? Я - не здешний, кого мне ждать?

Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:

- Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!

Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.

"Не буду открывать завода с весны, - решил он, наконец. - К чему он?"

Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:

"В предыдущих частях этого труда", а другая:

"Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается..."

- Нет, это мне не по зубам, - сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.

Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:

"Каждый должен жить в своём сословии, оно - та же семья человеку..."

И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.

Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова - бугроватая, на месте бровей - какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.

А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:

"Делайте что хотите, а я своё знаю".

Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, - огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса - казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.

- Ты! - обращался Шкалик к жене. - Дай перец, не видишь?

Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.

Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:

- Строг с вами супруг-то...

Спокойно, негромко она ответила:

- Днём он всегда сердитый.

А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:

- Как с ними иначе? Зверьё ведь.

Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.

Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:

- Угощай! Что зеваешь?

Когда Кожемякин отказывался - он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.

Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:

- Жулики там сидят.

"Да ведь ты тоже там", - едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, - она, улыбаясь, ответила:

- Я ушла ещё до драки.

А Шкалик равнодушно объяснил:

- Никон Маклаков начал...

- Дико живут наши люди.

Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:

- Зверьё!

Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:

- Ещё чашечку.

- Благодарствую!

- Нет, пожалуйста! С вареньицем!

И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.

А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:

- Наливай!

Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:

- Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?

Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:

- В карты играешь?

- Не умею, - сказал Кожемякин.

Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:

- Они - научат.

- Научим! - серьёзно подтвердил Шкалик. - Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, - а? Приходи-ка!

- Ладно, спасибо, я приду, - обещал Кожемякин.

Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:

- Вот и приходи!

Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:

- Гляди же, приходи!

В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, - гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана - до блеска - помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.

Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.

А третья пара - краснорядец ( красные ряды - торговые ряды, где продаётся мануфактура - Ред.) Ревякин с женою; он - длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый - темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга - Машенька - весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.

Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, - Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало - казалось - смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.

Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.

Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин - с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал - что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все - а Ревякин чаще других - мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.

- Вот, Матвей Савельев, - крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, - какое удовольствие - грех?

- А всякое, - вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.

Ревякин, прищурив глаз, спросил:

- Ну, а если я псалмы пою?

- Это не удовольствие, а молитва будет, - заметил Смагин строго.

- А если я и молюсь с удовольствием даже?

- Как тут сказать? - озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.

- А - врёшь, Виктор! - крикнул Смагин Ревякину. - Удовольствие - смех, со смехом не помолишься!

- Ну, а если я - в радости пред богом? - упорствовал Ревякин.

Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:

- Марфа, - угощай!

Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:

- Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!

Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:

- Лишь бы - с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: "Ты - один, я - один, помилуй меня, господин!"

С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:

- Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: "Двое - вас, двое - нас, помилуйте нас!"

- Это больше похоже на правду, - сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.

Но Смагин не уступает:

- Вовсе не похоже! Бог - один, а не два!

- Они не знали сколько! - крикнула Машенька.

- Должны знать, что - троица, чай, празднуют ей!

- Кто же в лесу празднует?

- В лесу-то? - краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.

О чём бы ни заговорили - церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, - брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:

- Выпьем доморощенной!

Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.

В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:

- Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным - высмеять вас собрался.

И тотчас же громко спросила:

- А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?

Смущённый, обрадованный, он бормотал:

- Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?

- Отчего же нет?

Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:

- Глядите - Машенька-то, отшельника-то!

Все улыбались, смеялись.

После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?

Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:

- Ну-ка, готовь!

Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:

- Ах, тише, тише!

Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:

- Вы - с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет - слышите?

Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:

- Экая ты! Чай - Виктора посадили бы с собой-то!

- Нет уж!

Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:

- Видали?

Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.

Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:

- Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!

А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:

- Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!

И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.

- Вы - опасный? - спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.

Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то - хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.

"Не любит она эту", - соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.

Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:

- Ой, что вы, с такими картами разве можно?

И дышала ему в затылок раздражающим теплом.

Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.

- Проиграли мы с вами! - сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:

- Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем...

"Это на что она намекает?" - подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.

В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят - один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой - заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.

Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:

- Вот они - слёзы ваши! Чу?

И, притопывая ногою, пел:

Дуня долго плакала,

Слеза звонко капала...

Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и - ласково позвала:

- А ты, паяц, садись-ка, не болтайся!

За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все - и сам муж - относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, - по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику:

"Эй, понимаю я, чего ты хочешь!"

И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: "А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?" - Кожемякин горячо и твёрдо ответил:

- Это - редкий человек, превосходнейший человек, да!

Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая.

- Пре-во-схо-дный? - сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. - Как же это, братцы мои? А все говорят - он против царя-отечества, а?

- Мало ли что говорят! - воскликнула Машенька.

Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно:

- Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка - против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди - хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше...

Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, - казалось, что он вскочит сейчас и убежит, - а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.

Кожемякин говорил тихо и убедительно:

- Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать - так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше - они нам не надобны...

Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина - на мужей.

- М-да-а, - крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом:

- А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо!

Базунов забормотал:

- Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем...

Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал:

- Я всё это думал, ей-богу! Машенька, - ведь думал я это самое?

Не поднимая головы, она ответила:

- Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо.

Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками:

- А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации...

Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась:

- Народ - ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы - от них живём, от деревень. Начальства - много, а порядку нет!

- Начальства - много! - подтвердил Базунов, тяжело вздыхая.

И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего.

Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег - сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал:

"Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря..."

И остановил себя:

"Не рано ли осуждаю?"

Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее.

- Я те прямо скажу, - внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, - ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье (мурья - лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка - Ред.), в яме, одиночкой, после с чужими тебе людьми и - повредился несколько умом. Настоящих людей - не знаешь, говоришь - детское. И помяни моё слово! - объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец.

То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило.

- Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство - не в полиции, а в душе людской поселилось. Я - понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только - по-моему-с - их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с!

Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо - то как иглой уколет.

Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды:

- Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я - шучу...

И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире "Лиссабон" Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, старик ответил:

- Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет!

Поглядел на всех и добавил серьёзнее:

- Это я - шучу! Просто - ноги ослабли, не могу стоять в церкви...

Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом был скрыт "свой бубенчик" - и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно. Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, - меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.

- Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу - верно! соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. - Всякое сословие должно жить семейно - так! И - верно: когда дворяне крепко друг за друга держались - вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!

Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком:

- Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег - запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази - о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а - сразу, не трудом, а - ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие - пятачок пучок! Ты их - брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук...

Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще.

- Этот будет своей судьбе командиром! Он - с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: "Теперь овца стала! Большая вырастет стричь будем!" Это я - шучу!

Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный.

Иногда - всё реже - Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но - неясное, неуловимое - оно не задевало души.

Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе.

Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, - это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.

- Ты что ко мне не заходишь? - настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. - Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь!

Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил:

- Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты - с Марфой посиди покуда, а? Я - скоро!

- Да не беспокойся, - уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов.

- Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как терпишь его? Он весёлый.

И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя:

- Садитесь, пожалуйста!

Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.

- Что это вы мало ходите куда? - спрашивал он, отводя глаза от неё.

- Да так, не охотница я.

- Отчего же?

- Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.

- Мало свадеб эту зиму!

- Мало, - согласилась она, не выражая сожаления.

- Это всё из-за голода!

- Неужто? - равнодушно спросила женщина.

Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:

"Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно".

Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:

- А вот вы не женитесь - разве от голода? У вас денег много ведь?

- Боюсь я, - сказал Кожемякин шутливо.

- Чего же бояться тут? - как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло.

- Вас, женщин...

Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос:

- Ну-о-о? Расскажите, как же это, - чего же вы боитесь?

Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть:

"Дура!"

- Не идёт Алексей-то Иваныч, - сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой.

"Тянет, как омут, - думал гость, незаметно поглядывая на неё. - Нет, сюда я не стану ходить!"

Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал:

"Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними".

И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его.

Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков - Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков - Семён - женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон - остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице "Лиссабон", купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру.

- Нечестно? - орал он. - А вы знаете - что честно, чёртовы псы?

В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта.

Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:

- Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа?

С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам.

Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата прежде всех: привязывался к нему и терзал:

- Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты - богатый, я - бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!

Семён Маклаков боялся смерти, - посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал:

- Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены...

Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.

Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос - дома ли хозяева? - проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, - было тихо.

"Спят, видно", - подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.

Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.

- Ой, господи, кто это? - тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и - тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом - пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:

- Ты - что тут?

Оробев, сконфузясь, тот ответил:

- Я - в гости зашёл...

- Выбрал время! - крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.

Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:

- Да разве я знал, что ты тут воюешь!

Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.

- Что же мне, - угрюмо сказал он, -- надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я - тут?

- А мне как знать? - тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.

- Стой! Садись, - остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. - Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!

Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг - весело захохотал.

- Ну и - рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!

Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:

- Ещё бы те!..

Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:

- Ну - ладно, будет конфузиться-то: дело - житейское, было и - будет! Болтать не станешь?

- Будь надёжен!

- То-то. Помолчишь - спасибо скажу, распустишь язык - вредить буду.

И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:

- Ты бабу не обидишь, - верно?

- Конечно, - сказал Кожемякин, легко вздохнув, - какой я судья людям?

- Ну да! У тебя - совесть есть, я знаю!

Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:

- Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?

Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:

- Ой, стыдобушка какая...

Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.

- Не осуди грешницу, Матвей Савельич!

Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:

- Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.

Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.

- Иди, иди, бесстыдница!..

Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:

- А сам-то не бесстыдник?

Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.

- Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде...

Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.

- Не весьма осторожны вы, - сказал Матвей Савельев, качая головой.

- Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки - тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, - задумчиво рассказывал Никон.

- Вдруг бы кто другой в моё место!

- Нехорошо было бы ему! - сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.

И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.

- Гляжу я, брат, на тебя - дивлюсь, какой ты чудной человек!

- А чем?

- Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь - около самых заборов, в церкве, в трактире - по углам прячешься...

- Ну? А мне это не заметно.

- Кому ж ты дорогу уступаешь?

- Не знаю...

- Эх вы, домовладельцы! - сказал Никон.

Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня - не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.

Вошла Машенька и с улыбкой объявила:

- А Дунька-то пьянёхонька лежит, - и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:

"Уж не обессудьте, такая удалась!"

Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:

"У той походка ещё лучше была".

Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто - злое.

Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они бесстыднее и виноватее её.

- У меня дети примёрли, а один и родился неживым, - это уж Викторова вина, акушерка сказала.

Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:

- Вот - всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.

Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:

- Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!

- А Маша, - говорит Никон, - хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!

"Ну, - подумал Кожемякин, - теперь она осердится!" И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.

- Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, - сказал Никон, усмехаясь.

И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:

- Вот те и гость!

Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.

- Холосто живёшь, неуютно, эхма...

Подошёл вплоть и предложил:

- Ну, угощай!

Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.

- Нет, - многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, - я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!

- Я такого знаю! - радостно похвастался Кожемякин.

- И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, - на, ешь!

- И женщину такую видел! - радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.

- Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи - желаю поклониться человеку!

Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:

- Ты - пойми: есть хорошие люди - всё оправдано! И я оправдан и ты верно?

Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:

- Есть у нас люди великого сердца, есть!

- Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, - это что-о!

- Постой, я те расскажу...

Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:

- Ты думаешь - Марья хороший человек?

Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:

- Она - насквозь подлая и неверная! Увидишь - она меня хватит в спину, уж это обязательно - в спину, сзади! Выждет свою минуту и - срежет меня с ног...

Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.

- Как же так? - пробормотал он.

- Так уж!

- Ты бы бросил её, - посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.

- Зачем? - воскликнул Никон, встряхнув кудрями. - Пускай её, это даже интересно - как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!

- А говорили про тебя, - тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, - что ты - весёлый, озорник!

Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:

- Какое наше веселье? Идёшь ночью - темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну - жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, - есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!

Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.

- Заночую я у тебя, - сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.

Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:

- Люблю я баб, а - не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я - не могу это забыть!

Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.

- Ты, чай, знаешь, - говорил он низким, сипловатым тенорком, - отец у нас был хороший, кроткий человек, только - неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: "Устя, ты дому начало!" А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, - ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то - перцу в ноздри ему, и - чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, - чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня - я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот - истаскался кобель до лысины в шерсти, а - не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, - а я прижмусь ко груди, слушаю - сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и - самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, - ты свою мать помнишь?

- Нет, - тихонько ответил сорокалетний человек.

- Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём - сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом - обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: "Сене с Машей скажи, что простила, а что целовала - молчи!" Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, - приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили... И вот - было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука - рыжая, и перстень серебряный на ней. "Погоди", - говорит мать, - а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я - за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько - тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня - обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. "Ой, - шепчет, - ты не спишь?" Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: "Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!" Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: "Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!" Я - пуще плачу: "Не ври, знаю я всё!" Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и - плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать - ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, - разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: "Слушайте мать, любите её, она дому голова!" А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и - помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя - длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я - опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: "Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная прости мне, прости!" Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и - со скуки, что ли - начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и - закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и начну, - конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду - точно вихрем схватит, начну озоровать - ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган - видно, желая прикрыть себя с матерью - научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он - хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк... Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.

Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:

- Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!

И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:

- Ты - послушай, я те расскажу про человека; попова дядю - видал?

Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:

- Осым часов!

Они поглядели на него, друг на друга, на окна.

- Ночева-ал я, - протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.

Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:

- Ну - восемь! Ну - что ж?

- Ставня открывать нада - светла!

- Уйди, брат! - крикнул Никон, махая рукой татарину, - Досказывай, Матвей!

- Давай самовар! - радостно скомандовал хозяин. - А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!

И просящим голосом сказал Никону.

- Уж так, знаешь, всё при одном свете!

Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.

Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.

- Это, действительно, умы! - почтительно говорил он. - Даже и не верится, что есть такие, прямо - сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!

И, угрюмо помолчав, добавил:

- Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!

- Начальство?

- И начальство. Да и сами мы - не дадим!

- Мы? Отчего?

- Душить будем!

- Да отчего? - добивался изумлённый Кожемякин.

Никон, пожимая плечами, виновато говорил:

- Не сумею объяснить это, а - думаю, так будет! Это - зёрна в камень!

Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.

А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.

- Ах, шельма! - восклицал он, покручивая усы. - Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей...

Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.

Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.

Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:

- Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице - темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту - будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо - вздрогнешь, откроешь глаза, а - никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится - наклонился кто-то над тобой и невнятное, а - дорогое, редкое слово сказал, - и опять нет никого. Вы - не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела...

- А то - чёрта, - сказал Никон, не глядя на неё. - Бабе это всё равно.

Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:

- И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: "Присно дева Мария, пресвятая богородица - навей счастливый сон!"

"Эко - расцвела!"-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.

А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:

- Меня такой тихой ночью - в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну - право!

Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:

- Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой...

А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.

- Что ты всё поперёк её речей говоришь? - спросил Кожемякин Никона.

Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:

- Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу...

Не договорил и встал из-за стола:

- Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!

Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:

- Ты Посулова остерегайся.

- А что? - вздрогнув, спросил Кожемякин.

- Да так. Остерегайся, говорю.

Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он - точно слепой в яму - свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и - не отдавал.

В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.

Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:

"Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно - какой он муж для неё?"

Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.

- Алексея-то Иванова опять нет? - спросил он.

- Телят покупать поехал в Воеводино, - объяснила она.

- А звал меня, говорил - дома буду!

- Забывчив он.

Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.

- А у нас сегодня баню топили, - рассказывала она, не торопясь и в нос. - Алексей-от мыться хотел, да вот - уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!

- Скучненько вы живёте всё-таки, - сказал гость, вздохнув. - Такая молодая...

- Нет, ничего, - перебила она. - А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.

И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:

- Есть там истории такие, что даже стыдно читать!

- Есть, - согласился Кожемякин.

- А ведь - святые?

- Как же!

- Просты были святые-то!

- Тем и святы.

Прикрыв глаза, она медленно выговорила:

- А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это...

"Разговор такой надо прекратить", - сообразил Кожемякин.

Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:

- Вовсе напрасно, - богородица простить любит!

Когда Кожемякин опамятовался, - ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и - снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.

- Что молчишь? - услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:

- Значит - любишь ты меня?

- Кабы не любила - не согрешила бы!

И прибавила, подумав:

- Да ещё в субботу...

"Как яблоко-червоточина упала", - думал Кожемякин.

Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил - звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но - безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:

"Сама ведь она, значит - есть во мне эдакое, победительное..."

Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.

Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.

Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.

А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:

- Расскажи, как у тебя с мачехой началось?

- А ты - полно! - отказывался он. - Разве можно об этом балагурить?

- Ну, а - с барыней?

Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.

Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.

- Ага, - торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, - меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам - молчишь, когда я прошу!

- Нехорошо это, Марфа!

- Делать - хорошо, а говорить - нехорошо?

- И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? - удивлялся он. Выдумываешь, наверно, и привираешь ты...

Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:

- Слобода у нас богатая, люди - сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители - не строги; по нашей вере любовь - не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой...

Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:

- Перестань, ты, лошадь.

А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:

- Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное...

- Ну, уж какой святоша, - отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.

Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг сзади или сбоку - говорил:

- Здорово! Как живёшь?

Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.

- Марфа говорила - был ты третьего дня?

- Был, как же...

- То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера...

С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.

"Неужто - знает он?" - думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.

"Надо мне расспросить её, она - скажет, если умненько", - решил он после слов Никона.

Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:

- В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако - сначала - по единому...

И облизывал губы.

Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.

- Помилуйте! - жалобно говорил он. - Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма - это даже очень важно, и вдруг - нет ничего! Что же это: сами говорите - надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?

Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо:

- Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, - желаете? Цена-с? В два слова!

Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме.

- Надо подумать, - сказал он дружелюбно. - Надоели мне рабочие эти, возня и всё...

- Понимаю-с! - воскликнул Сухобаев. - Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же - думать? Вот вам - Сухобаев, преемник Кожемякина - готов-с!

Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая:

- Насчёт беспокойства - не сомневайтесь, огражу! Покой ваш - вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с!

Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже.

В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина:

- Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись - верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении - самый честнейший человек нашего города, но - не играйте с ним в карты, потому - шулер-с! Во всех делах - полная чистота, а в этом - мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен...

Глаза его смотрели прямо и светло - Кожемякин дружески пожал цепкую руку и простился с ним, думая:

"Шельма ведь, а - какой приятный!"

Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго сидели, распивая чай, и Матвей Савельев был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника.

- Жизнь становится другой, а люди - всё те же, - говорил Никон.

- Очень верно! - горячо соглашался Сухобаев.

- Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни - те же, что и нами петы, и озорство то же самое.

- Здесь - не соглашусь! - уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок.

- Отчего, Василий Васильич? - спросил хозяин.

- А видите ли-с, - становятся дети недоверчивей и злей...

- Пожалуй - так! - в свою очередь согласился Никон. - В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче...

Подумав, он заворчал:

- И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери - пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их?

Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря:

- Да-а, ежели бабы умнее станут - и, правду скажем, честнее, - люди бы поправились! Наверное!

- Непременно-с! - негромко подтвердил Сухобаев.

Кожемякин молчал, думая:

"Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек". Вслух он сказал:

- Подумать об этом надо...

Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся.

- Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, - задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. - Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше - не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь - посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь - какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор - кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют.

Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица.

Уходя после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал:

- Всегда рад, пожалуйте...

А оставшись с Никоном, спросил его:

- Как ты о нём думаешь, а?

- Мужик - умный, - сказал Никон, усмехаясь. - Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне - хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему - хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик - надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал - ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.

Усмехнулся недоброй усмешкой, поправил перед зеркалом редеющие кудри и, задумчивый, ушёл.

На другой день Сухобаев явился затянутый ещё более туго и парадно в чёрный сюртук, размахнул полы, крепко сел на стуле и, устремив глаза в лицо хозяина, попросил:

- Вот что, Матвей Савельич, - позвольте быть откровенным!

И, надвинувшись ближе, забил в барабан:

- Вам, конечно, известно, что я числюсь жуликом-с и доверия мне нет. Это меня - не обижает: всех деловых людей вначале жульём зовут, а после ходят пред ними на четвереньках и - предо мной тоже - в свою пору - на четвереньки встанут-с; но - это между прочим-с! Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать людей на задние ноги - не стану-с, а даже посмеюсь над ними и, может быть, очень-с! - но - говорю по чистой совести не это главное для меня! Мне надобен - почёт-с, а не унижение человеков во прах: почёт - кредит, а унижение не более, как глупая и даже вредная игра-с. Я у вас человек новый, дед мой всего шесть годов назад в Обноскове пастухом умер-с, меня здесь чужим считают, и кредита мне - нет! Однако-с, все эти Смагины, Кулугуровы, Базуновы и прочие старожилы, извините, старые жилы-с, народ ветхозаветный, мелкий, неделовой, и самое лучшее для них и выгодное - не мешать бы мне-с! Вы сами видите - каковы они! И вы совершенно правильно доказывали им, что жить - работать - надо по-новому-с: с пользой для всего жителя, а не разбойно и только для себя! Не хватать бы весь чужой целковый сразу, а - получите четвертачок сдачи и приготовьте мне из него ещё рубль-с!

Он напомнил Кожемякину воинственным видом своим солдата Пушкарева, напомнил все злые слова, которыми осыпали его за глаза горожане, и пренебрежительное отношение к нему, общее всем им.

"К чему клонит?" - соображал Матвей Савельев, глядя, как человек этот, зажав в колени свои сухие руки, трёт их, двигая ногами и покачиваясь на стуле.

- Чего я от вас желаю-с? - как будто догадавшись, спросил Сухобаев, и лицо его покрылось пятнами. - Желаю я от вас помощи себе, дабы обработать мне ваши верные мысли, взбодрить жизнь и поставить себя на высшую ступень-с! При вашем состоянии души, я так понимаю, что капитал ваш вы пожертвуете на добрые дела-с, - верно?

Кожемякин не думал об этом, но сказал:

- Верно.

- Так-с!

Мигая глазами, как слепой, Сухобаев подвинулся ещё ближе, положил свои руки на колени хозяина и тихо, убедительно предложил:

- А не лучше ли сначала возрастить капитал? Сколько банк вам платит? Не желаете ли получить на процент выше?

- На три! - сказал Кожемякин.

- Шутите.

Сухобаев встал, прямой как гвоздь, подумал и спросил:

- Сколько можете дать денег?

- Пятьдесят тысяч.

- Мало-с. У вас должно быть вдвое и даже больше-с. Давайте все!

- Боязно, - сказал Кожемякин, усмехаясь.

- Закладные выдам на землю, гостиницу, дом, векселя возьмите!

Снова сел и таким голосом, как будто дело было решено, заговорил:

- Извольте рассудить: Базунов городу не голова, толка от него никому нет и не будет, - в головы должен встать здесь - я-с!

Кожемякин засмеялся, любуясь его драчливым видом.

- Да, я! - не смутясь, повторил Сухобаев. - А вы мне в этом помогите красноречием вашим. Тогда - помимо того, что это всему городу явный будет выигрыш, - ваши деньги обеспечиваются солиднее, ежели я возведусь на эту должность, и всех планов ваших исполнение - в собственных ваших руках-с! Я - вам исполнитель и слуга, - желаете эдак? Игра - верная-с! Всех добрых дел и мыслей Матвея Савельева Кожемякина преемник Василий Сухобаев!

Вскочил и, побледнев, затрясся в возбуждении.

- В пять лет сроку переверну весь город-с! Соглашайтесь, и - помолимся богу!

- Нет, - сказал Кожемякин, - надобно подумать. Как же это - сразу?

Сухобаев поучительно сказал:

- Поверьте - всё доброе сразу делается, без дум! Потому что - ей-богу! - русский человек об одном только умеет думать: как бы и куда ему получше спрятаться от дела-с! Извините!

Когда он ушёл, Кожемякину показалось, что в комнате жарко, душно, а в груди у него выросло что-то новое и опасно качается из стороны в сторону, вызывая горькие мысли:

"Умру - расхватают всё зря! Духовную надо мне составить на город кому кроме? А составив духовную, подумаю и об этом. Ловок он, добьётся своего! Надо с ним осторожно, не то - ограбит. Хотя - всё едино, кто ограбит. А этот, пожалуй, всё сделает, как сказывал..."

В таких мыслях через несколько дней он пришёл к Марфе Посуловой и, размягчённый её ласками, удовлетворяя настойчивое желание поговорить с нею о деле, тяготившем его, сказал:

- А знаешь - я все свои деньги Сухобаеву отдаю на дела его. Мне они к чему? Один ведь я, помру - всё пропадёт, разграбят. Он обещает...

Марфа медленно приподнялась на постели, села и, закрыв лицо руками, вдруг тихонько завыла. Кожемякин спрыгнул на пол, схватил её за плечи, испуганный, удивлённый.

- Что ты? О чём?

Она не отвечала, растекаясь в слезах, и густо, по-волчьи тянула:

- Оу-у-у-у...

Рубашка спустилась с плеч её, большое белое тело вздрагивало, точно распухая, и между пальцев просачивалась влага обильных слёз.

- Да что ты? - шептал он, пытаясь отнять руки от её лица; она ткнула его локтем в грудь, яростно взвизгнув:

- Поди прочь!

Тяжело свалилась с постели, отвернулась в сторону и, одеваясь, проныла жалобно и тихо:

- Жулики вы, жулики!

Кожемякин тоже поспешно оделся, молча вышел из полутёмной, одною лампадой освещённой комнаты в зал, оглянулся ошеломлённый, чувствуя, что случилось что-то скверное. Вышла Марфа, накинув на голову шаль, спрятав в ней лицо, и злым голосом сказала:

- Что расселся? Ступай, говорю!

Он подошёл к ней, тихо спрашивая:

- Почему, Марфа, а? За что ты?

- Нечего тебе тут делать, - угрюмо ответила она, не глядя на него, откачнулась к стене, оперлась о неё широкой спиной и снова завыла, в явном страхе, отчаянно и приглушённо:

- Что мне теперь бу-удет!

Тогда Кожемякин сорвал с неё шаль, схватил за голову, сжал щёки ладонями и хрипло спросил, задыхаясь со зла и обиды:

- Алёшка - знал?

- Пусти, - упираясь в грудь ему мягкими руками, сердито крикнула она.

- Гляди мне в глаза, - знал? Это ты с его согласия, ну?

Женщина присела, выскользнула из его рук, отбежала к двери и, схватившись за ручку её, заговорила быстрым шёпотом, покраснев до плеч, сверкая глазами и грозя кулаком:

- А ты, чай, думал - своей охотой я связалась с тобой, бабья рожа? Накося!

И, показав ему кукиш, стала стучать лбом о дверь, снова воя и вскрикивая:

- Ой, как я буду теперь, го-осподи-и! Сволочи вы, сво-лочи-и....

- Ах ты... - не утерпел Кожемякин, подвигаясь к ней.

Но, обругав её площадным словом, почувствовал, что ему жалко бабу, страшно за неё.

Она опустилась на пол в двери, потом, вскочив, безумно вытаращила глаза и, размахивая руками, закричала:

- Не лай, пёс!

Кожемякин поймал её, обнял и, целуя мокрое лицо, просил виновато:

- Ну - прости! Это я зря, прости! Эх ты, овца недорезанная, бедная ты моя, жалко мне тебя как - не поверишь! Это значит - торговал он тобою, как настоящий мясник, а? Что ж ты мне не сказала прямо, сразу, а?

- Отстань, - вырывалась она не сильно, видимо, успокаиваясь под его ласками, глаза её блуждали по комнате, словно ища чего-то, и руки тряслись.

Он готов был плакать от нестерпимой жалости к ней, но сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове:

- Зачем это он - из-за денег?

- А я знаю?

- Ну - как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал?

Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо:

- Стану я думать про ваши пакости!

- Да ведь делала ты их?

- Так что? - бормотала она. - Не своей волей, он за меня богу ответчик...

Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей:

- Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне!

Но она, вскинув голову, сердито усмехнулась в лицо ему, укоризненно сказав:

- Эко вывез! А ещё говорят - начитанный ты да умный! Разве можно от мужа уходить? Это - распутницы делают одни...

- Какой он тебе муж, дура! - крикнул Кожемякин.

- Законный, венчанный! А ты - уходи! - бормотала она, глядя в пол.

Потом, смешно надув губы, задумалась на минуту и вдруг снова ясно проговорила:

- И Николая нет. Господи...

- Какого Николая?

- Никакого! Что тебе? - закричала она, сидя, точно связанная.

В комнате было темно и тесно; Кожемякин, задевая за стулья и столы, бродил по ней, как уставшая мышь в ловушке, и слышал ворчливый голос:

- А ещё думала я - с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь...

Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя.

- Прощай, - сказал Кожемякин, протянув ей руку.

Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала:

- Иди - бог простит...

Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой.

В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами.

"Выберу целковый похуже, поистрёпанней, - выдумывал он, шагая вдоль заборов, - и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого - Марфу заденешь! А - за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку..."

С этим решением, как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к "Лиссабону", надеясь встретить там мясника, и не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом:

- Здорово!

- Здравствуй, - ответил мясник, рассматривая карты. - Ты что - забыл, где я живу?

Он не взглянул на Кожемякина и говорил равнодушно, покачивая головой, озабоченно подняв веер карт к носу, точно нюхая их.

Кожемякин пододвинул ногою стул, грузно опустился на него и молчал, губы его тряслись. Он смотрел сбоку на Посулова, представляя, как ударит кулаком по этой сафьяновой, надутой щеке, по тяжёлому красному уху, и, предвкушая испуг, унижение мясника, дрожал весь мелкой злой дрожью.

- Ты что какой? - спросил Никон.

- Я? Я вот у него в гостях был! - глухо сказал Кожемякин. - У его жены, - хороша жена у тебя, Алексей Иванов!

Тогда Посулов привстал, опираясь рукою о спинку стула, вытянул шею и, мигая невидимыми глазами, хрипло переспросил:

- Жена? Что?

- Хороша! - злобно крикнул Кожемякин, ударив рукой по столу. - Эх ты, мясник...

Никон, бросив карты, вскочил на ноги. Пьянея со зла и уже ничего не видя, кроме тёмных и красных пятен, Кожемякин крикнул:

- А деньги я Сухобаеву отдал, ошибся ты, мошенник!

Посулов ударил его снизу вверх в правый бок, в печень, - задохнувшись, он упал на колени, но тотчас вскочил, открыв рот, бросился куда-то и очутился на стуле, прижатый Никоном.

- Пусти - дай я его! - хрипел Кожемякин.

- Стой! Убежал он!

Никон взял его под руку и быстро повёл, а он бормотал, задыхаясь:

- Бить её - не дам!

Потом в каком-то чулане, среди ящиков, Кожемякин, несколько успокоенный Никоном, наскоро рассказал, что случилось, гармонист выслушал его внимательно и, свистнув, засмеялся, говоря успокоительно:

- Во-он что! Сначала он меня всё подговаривал обыгрывать тебя, а деньги делить. Экой дурак, право! Даже смешно это!

И, пристально взглянув в глаза Кожемякину, строго спросил:

- Ну, а ты что развоевался? Позоришь себя на народе... Идём-ка, зальём им языки-то. Веселее гляди!

- Бить её побежал он? - спросил Кожемякин, уступая его толчкам.

- Ну - побьёт! Думаешь - она этого не стоит? Больно он тебя ударил?

- Прошло.

- Я ему и помешать не успел. Всё это надо погасить, - говорил Никон внушительно, - ты угости хорошенько всех, кто тут есть, они и забудут скандал, на даровщинку напившись. Надо соврать им чего-нибудь. В псалтыре сказано на такие случаи: "Коль ложь во спасение".

Его отношение к событию успокоило Кожемякина, он даже подумал:

"Зря всё это я сделал!"

В трактире сидели четверо: брат Никона, Кулугуров, Ревякин и Толоконников.

Никон сразу сделался весел, достал из-за стойки гитару и, пощипывая струны, зашумел:

- Эх, угощай, Кожемякин, топи душу, а то - вылетит! Купечество, - что губы надуло?

Подошёл Ревякин, хлопнул ладонями под носом Кожемякина и крикнул:

- Чук!

Весело засмеялся, а потом спросил;

- За что тебя Шкалик ударил?

- Э, - пренебрежительно махнув рукою, сказал Никон, - дурак он! Всё привязывался, денег взаём просил, а Кожемякин отказал ему, ну, вот!

Кулугуров поучительно говорил:

- Ты - слушай: Посулов человек не настоящий и тебе вовсе не пара, он жулик, а ты - прост, ты - детский человек...

- Не хочу я о нём помнить, - возбуждённо кричал Матвей Савельев. Обидел он меня, и - нет его больше!

Ревякин ловил мух, обрывал им крылья и гонял по тарелке, заботясь, чтобы муха делала правильный круг. Семён Маклаков недоверчиво следил за его усилиями и бормотал, покашливая:

- Мухи - это самое глупое, - видишь - не понимает она, не может...

Через час все были пьяны. Ревякин, обнимая размякшего Матвея Савельева, шептал ему на ухо:

- Я знаю, чем всё кончится, я, брат, имею слуг таких - мне всё известно вперёд за день! Есть такие голоса...

И, распуская половину лица в улыбку, неожиданно вскрикивал:

- Чук!

Толоконников, маленький и круглый, точно кожаный мяч, наклонив к лицу Матвея Савельева свою мордочку сытого кота, шевелил усами и таинственно рассказывал:

- Ты - слушай: пришёл со службы слободской один, Зосима Пушкарёв, а служил он на границах, н-ну, понял?

- Да?

- На границах, милый! И говорит он - завелись-де новые там люди, всё ходят они по ночам взад-вперёд и ходят туда-сюда, - неизвестно кто! И велено их ловить; ловят их, ловят, а они всё есть, всё больше их, да-а...

Кулугуров кричал:

- Шпионы! Это - к войне!

А Ревякин, хитро подмигивая всем, говорил:

- Ну, - не-ет! Это не к войне... Я знаю - к чему! Я голоса слышу...

И, закрыв разъединённые глаза, сладостно думал о чём-то.

Никон, отвалясь на спинку стула, щипал струны гитары, кусал усы и глядел в потолок, а Кожемякин, обнимая всех одним взглядом, смеялся тихонько, любуясь Никоном.

Вдруг кто-то встал в дверях и оглушительно крикнул:

- Посулов жену зарезал!..

Всё вокруг покачнулось, забилось, спуталось и поползло куда-то, увлекая с собою Кожемякина.

В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.

Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону:

- Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел...

- Молчи, - шептал Никон, толкая его в бок.

У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал:

- Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага?

Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами.

- Связать парня надо...

- Зеркало-то занавесьте.

Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса.

Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: - Нашли, в хлеву, висит, задавился!

- Не ори! - густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку.

Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то.

Очнулся он дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце.

- Ну, вот, слава богу! - грубо и сердито говорил Никон. - Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась!

- Здесь вот двое любовников её, - вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели.

- Не завидуй, Марья! - зло сказал Никон. - У неё Николка-приказчик постоянным был.

Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели.

Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил:

- Дайте попить!

Поглядел правым глазом на постель.

- Спит?

- Что там? - спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил:

- Чук! Полиция выгнала всех...

Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску.

"Господи! - думал он. - Вдруг и тут то же случится что..."

Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые.

Машенька сказала, играя пальцами:

- Шкалику всё равно было - либо в петлю, либо в нищие...

"Среди каких людей я живу!" - подумал Кожемякин и застонал.

Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила:

- Что - больно?

- Сердце...

Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько:

- У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом.

Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев:

- "Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся" - голоса вечные, брат!

Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул:

- Что ты - как над покойником!

А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала:

- Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь...

- Чук! - воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. - Кого я обижаю?

- Паяц! - внятно, но негромко сказала Машенька.

Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула:

- Один - бога тревожит, другой - чертей высвистывает.

Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону:

- Идём?

Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая:

"Будут меня допрашивать или нет?"

Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила:

- Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич?

Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт.

- Неуютно.

- То-то же!

Самодовольный возглас женщины задел его.

- А и с вами - трудно.

- Чем?

Усмехаясь, она встала перед ним.

- Да вот, - сказал он смущённо, - как поглядишь на всё это, на семейных...

- А вы не глядите!

- Как это?

- Так, просто - не глядите да и всё.

Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив:

- Вот и самовар грязный...

И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди.

- Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти - невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти - девять, а десятый и хорош, да дурак!

Кожемякин немного обиделся.

- Значит - хороших вовсе нет?

- Не видала.

- А жён хороших - много?

- Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше добрее, да и не глупей.

В упор глядя на него, она вызывающе продолжала:

- Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним - чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу - сам виноват: если я для него - баба и только ночью - рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей - тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить - перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой - не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а - по душе!

Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво.

- А ежели так вот, как Марфа жила, - в подозрениях да окриках, - ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто - мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь - нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути - в монастырь али в развратный дом.

- А что, - спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, - Никона вы любите?

Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала:

- Так себе - часами. Когда рядом - ничего, а издали - не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь - приятели?

- Как будто - ничего себе.

- Вот, скажите ему эти мои слова, - попросила она.

- Зачем?

- А вы скажите!

- Рассердится он на вас.

- Поленится.

И, минутку подумав, она добавила тише:

- Он на женщин счастлив.

- Хороший парень, - благодарно сказал Кожемякин.

- Да-а, - не сразу отозвалась она. - Бесполезный только - куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: "Плохие люди - не нужны, хорошие - недужны". Странником сделался он, знаете - вера есть такая, бегуны - бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их - без вести пропадать...

Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, - здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, - он спрыгнул на пол, метнулся к свету и - упал, задыхаясь.

Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, - в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.

- У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку.

И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз.

- Говорю я Быкову: "Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников". - "Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она - вся моя!"

И снова зальётся смехом.

Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал:

"Прекратятся ли когда осуждения эти?"

Иногда он просил её:

- Луша, не надо, не говори - я уж знаю...

- Али я рассказала уж? - удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот:

- А у Бредовых...

Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром.

Поп пришёл и даже испугал его своим видом - казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя.

Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил:

- Так вот чем разрешился тихий ваш бунт!

Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул:

- Уж какой - тихий!

Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него:

- Да, да, - тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь - как это доказано одним великим умом - в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь!

Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: "А что она такое - Русь?"

- Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, - против сего-то последнего - весь давний наш, тихий бунт! - всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова - кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, Кожемякин прервал его, спросив:

- А что, матушка очень сердится на меня?

Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил:

- Как вы сказали?

Кожемякин повторил, робея.

Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил:

- Она - никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть.

Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул:

- Всё, чего разум не вмещает, - не существует!

И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы.

- Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу...

Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки:

- А оно - существует однако!

- Да-а, - сказал больной, устало прикрывая глаза.

Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл.

Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности - не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким.

А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их.

"Видно, некуда больше ходить ему", - равнодушно думал Кожемякин.

Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха.

- Гляжу я на вас, - вдруг сказал он, - какая вы славная, ладная пара!

Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо.

- Давно женаты? - спросил поп, остановясь около неё.

- Мы - не женаты, - торопливо и угрюмо сказал Никон, покусывая усы.

Кожемякин, сконфуженный, прибавил:

- Это - кум с кумой.

Машенька встала, спокойно говоря:

- Врут они оба, батюшка, я у этого, кудрявого-то, в любовницах, помните, каялась вам на духу?

Поп отступил от неё, потемнел, смутился и забормотал, спрятав руки в карманы:

- Да... вот как? Я не помню, но... Да, - это особый случай...

Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до слёз жалкий, подобный бездомному бродяге, в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе.

Ревякина пошла провожать его, а Никон, поглядев вслед ей, спросил:

- Видал, как Машка-то озорничает?

- Да, - облегчённо вздыхая, сказал Кожемякин. - А я думал, он вас проберёт!

Никон встал, пошёл кругом по комнате, говоря как бы сам с собою, опустив голову:

- Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, - очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а - не поёт, соловей же - бедно одет и серенько! Разберись в этом!

Вошла Машенька, остановилась против Никона, сложив руки на груди, и ехидно спросила:

- Что - испугался правду-то сказать?

Он поднял руку в уровень её головы, легонько толкнул в лоб и ответил, усмехнувшись:

- Отстань. Какая там правда? Озорство твоё только...

"Хорошо, что не женился я!" - в десятый раз подумал Кожемякин.

За время болезни Кожемякина они укрепились в его доме, как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей:

- Уж больно просто ты со мной ведёшь себя, словно я мальчишка!

Женщина весело засмеялась.

- Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл - где она!

Когда Никон узнал, что Кожемякин отказал всё имущество городу, а деньги отдал Сухобаеву в оборот, - он равнодушно проговорил:

- Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде - честолюбец, а потом - всё другое.

Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали.

- Так-таки всё и отдал?

- Всё.

Поджав губы, подумав, сказала:

- Экой грех какой!

- Отчего - грех?

- Да так.

И, вздохнув, добавила:

- Вот что значит один человек!

- Не понимаешь ты этого дела, - сказал Кожемякин, немного задетый её отношением.

- Не понимаю, - созналась она.

Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила:

- Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то - город! Как это? Тут все - разные...

Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его:

- Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а - малина!

Весь этот вечер она была особенно ласкова с ним, но всё-таки посмеялась ещё раз:

- Ой, Савельич, кабы все мужчины в тебя душой были - то-то бы нам, бабам, хорошо жить!

Когда он встал на ноги и вышел в город, ему стало ясно, что не одной Марье непонятен его поступок, почти все глядят на него, как на блаженного, обидно и обиженно.

Смагин уныло хрипел:

- Училища должна казна ставить, а нам бы - кредитное общество надо!

- Как сказать? - говорил Базунов, - конечно, и училище имеет тоже свой резон, однакоже...

Кулугуров смеялся:

- Что, брат, испугался смерти-то? Дорожку в рай мостишь, ага!

Очень удивил его Толоконников, - таинственно подмигнув, отвёл его в сторону и прошептал:

- Ошибся ты! В екклезиасте что сказано, забыл, кутяпа? "Познание умножает скорбь", сказано!

И, ткнув пальцем в лоб его, быстро отошёл, вдруг повеселевший отчего-то.

А Ревякин, безуспешно стараясь смотреть в лицо ему обоими глазами, несуразно бормотал:

- Дать бы эти деньги мне, эх ты! Я бы сейчас начал одно огромадное дело; есть у меня помощники, нашёл я, открыл таких людей - невидимы и неизвестны, а всё знают, всюду проникают...

Но ещё хуже, более злостно, стали смотреть на него, узнав, что он передал весь капитал в руки Сухобаева.

- Не блаженный ты, а - дурак! - кратко заявил ему Смагин, встряхивая обвислыми щеками, и Кожемякин ясно видел, что это - общее мнение о нём.

Только старый Хряпов, быстро отирая серыми, как птичьи лапы, руками обильную слезу в морщинах щёк, сказал при всех, громко:

- Правильно сделал, Кожемякин!

Вскоре Кожемякин заметил, что люди как будто устали относиться к нему насмешливо и враждебно, а вместе с этим потерялся у них и всякий интерес к нему: в гости его не звали, никто больше, кроме Сухобаева, не заходил в его дом и даже раскланивались с ним неохотно, небрежно, точно милость оказывая.

Первое время это и угнетало и сердило его, но однажды он подумал:

"Отчего ко мне льнут всё такие никчемные, никудышные люди, как Никон, Тиунов, Дроздов, и эти - нравятся мне, а к деловым людям - не лежит моя душа, даже к Сухобаеву? Почти четыре года вертелся я среди них, а что прибыло в душе, кроме горечи?"

И вдруг всё около него завертелось в другую сторону, вовлекая его в новый хоровод событий.

Никон Маклаков стал посещать его всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить, и с каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь всё более шумной, казалась всё больше нарочитой.

Однажды он объявил задумчиво:

- А Петрушка Посулов хороший парень, с душой! Познакомился я с ним намедни. Сижу в "Лиссабоне", запел "Как за речкой зелен садик возрастал" поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку - "Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!" Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это... Вообще - ходок!

Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок.

- Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его.

- Куда? - спросил Кожемякин.

- К Марье, в лавку...

Помолчали.

- Не боишься? - снова спросил Кожемякин.

Как ни бойся, как ни беспокойся,

А любови ты не убежишь!

- пропел Никон и засмеялся, сказав: - Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз...

- Он чего делает, Зосима?

- Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли? Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне.

- А что ж Марья?

- Марья? - переспросил Никон и задумался, не ответив.

Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал:

- Пётр Алексеев Посулов.

- Похож на отца-то? - кричал Никон.

Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина:

- Разрешите?

- Говори, Петя! - кричал Никон, взбивая поредевшие кудри.

И Посулов начал красивым, покоряющим голосом:

- Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора!

Кожемякин, улыбаясь, слушал его, соглашался, обещал и думал завистливо:

"Мог бы и у меня быть такой сын..."

Когда молодой Посулов ушёл, он сказал Никону, вздохнув:

- Хорош!

- Верно?

- Чистый такой. Хорош!

Никон подошёл к нему, согнулся и глухо проговорил:

- Машку-то я проиграл.

- Ему?

- Конечно.

Сел против Кожемякина и стал рассказывать, медленно, как бы вспоминая что-то отдалённое.

- Я как привёл его тогда к ней - по глазам её, по усмешке понял, что дурака играю. Ожгло. После она спрашивает меня, как ты: "Не боишься?" "Нет", мол. "А не жалеешь?" Как сознаться, что и жалею и боюсь? Она будто рассердилась: "Никогда, говорит, ты меня честно не любил! Да". Конечно врала, глаза прикрыть мне старалась!

Он замолчал, выпил водки, понюхал кусочек хлеба и скатал из него шар. В открытое окно душисто и тепло дышал сад, птицы пели, шелестел лист. Никон приподнялся, бросил шарик хлеба в сад. И, отшатнувшись от окна, сказал:

- Прощай!

Кожемякин, провожая его, вышел на улицу: отягощение плыли облака, точно огромные сытые птицы; белое солнце, являясь между их широких крыльев, безрадостно смотрело минуту на пыльную, сухую землю и пряталось. По земле влачились тени; лениво переваливаясь через крыши домов, они кутали деревья, лишая зелень и золото листьев металлического блеска. Где-то пели плотники, поднимая балку или стропило, песня их была похожа на движение теней - такая же медленная и тёмная. Шёл пьяный портной Барабанов, тыкая кулаком в заборы, смотрел под ноги себе, спотыкался и бормотал:

- Н-нет? Нет - так нет!

Выскочил из подворотни молодой петушок, ещё цыплёнок, бросился под ноги ему, встряхивая крыльями, - портной остановился, упираясь рукою в забор, поднял ногу и оглушительно свистнул.

Опустив голову, Кожемякин вошёл на двор.

...Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки - встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там. Среди этой пёстрой толпы, не суетясь, сизым голубем расхаживал со скрипкой в руках ласковый Посулов и ворковал:

- Господа певцы! Внимание!

Чертил мелом на дверях амбара ноты, указывал на них смычком и спрашивал:

- Это - какая?

Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь - о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами. Посулов, заткнув уши, прыгал, как ушибленный, было очень смешно смотреть на смычок и скрипку, торчавшие в уровень с его гладкой, круглой головой, и на его сморщенное лицо. Все хохотали, качались, размахивая руками, кузнец, прикрыв рот рукой, гудел сквозь пальцы:

- Опять - перепустил? Эко лихо!

Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.

Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу:

- Гляи - сидит!

- Иде?

- Эвон...

Хозяин прятался за косяк и думал:

"Как про лешего говорят..."

Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице.

- А ты всё пьёшь, Никаша! - упрекал его Кожемякин.

- Всё пью, братец мой!

- Зачем?

- А когда пьян - всем веришь! - отвечал Маклаков и странно всхлипнул. - Пьяному - всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека - не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он!

И указал на Посулова.

Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла.

Однажды, нарядно одевшись, она посетила Кожемякина поздно вечером и, сидя с ним в саду за чаем, вдруг тихонько заговорила:

- Хочу я с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то, годы ли причина, или бездетность моя - уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить!

Кожемякин подумал, поискал что бы ей сказать и ощутил, что в груди и в голове у него - холодно и темно.

- Что ты мне скажешь? - услышал он требовательные слова, очнулся, пощупал грудь и торопливо забормотал:

- Живёшь ты, действительно, неверно будто... Тебе бы выбрать одного.

Она встала, отошла под дерево и оттуда спросила:

- Значит - жаловался Никон?

- Говорил...

- Что - к этому меня тянет, к Петру вот?

- Да.

- Дурак, - негромко и беззлобно сказала она, сломав ветку берёзы и омахиваясь ею.

- Кабы дети - хоть одно дитя! - были у меня от него! Истаскался, изжёг себя винищем, подлец, а тоже... туда же!

Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая - не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал - почти видел - что в нём тихо, пусто.

"С головы помирать начал", - подумал он в ужасе.

- Ты - что? - спросила Ревякина, подходя к нему и заглядывая в глаза.

- Так как-то, - ответил он стыдливо, - не знаю что...

Вздохнув, она медленно отошла.

- Видно, от вашего брата ни от кого не будет толку, - слышал он. Потом женщина тихо воскликнула: - О, господи!

Походила по саду и незаметно, не простясь, ушла, а Кожемякин долго сидел один, разглядывая себя, как в зеркало, и всё более наливаясь страхом.

Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь в темноту ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно.

"С той поры, как начал Сухобаев болото сушить - пугачи не кричат больше. Улетели, видно".

Кто-то отворил калитку сада, зашаркал ногами по земле.

В темноте выросла ссохшаяся, сгорбленная фигура татарина.

- Это ты, Шакир?

- Я. Что не спишь?

- А ты?

Татарин, не ответив, подошёл вплоть к столу, остановился, наткнувшись животом на угол его, и сказал, слегка упрашивая:

- Спать надобна...

- Успеем, выспимся, - задумчиво ответил Кожемякин, - торопиться некуда.

Шакир протяжно вздохнул, повернулся и пошёл прочь, а Кожемякин заговорил ему вслед:

Загрузка...