- Изот Кузьмич, получи-кась! - отвечает Коптев, нанося ему удар в грудь.

А сапожник Македон, держа в зубах шапку, быстрыми ударами хлещет Маклакова с уха на ухо и мычит. Тяжёлый Маклаков мотает головой, ловя какую-то минуту, и вдруг, ударив сапожника сверху, словно заколачивает его в лёд.

- Накось!

Снова размахнувшись, он хочет сбить Ордынцева, но длинный шорник Квашнин бьёт его одной рукой под мышку, другой - по зубам; городской силач приседает, а Квашнин кричит:

- Ты встань! Нет, ты постой! Я те додам ещё разок! Ты мне за шлею недодал, дак я те...

Старый, сутулый медведь Стрельцов, спокойно и мерно разбивая лица горожан огромным кулаком, сипло кричит:

- А ты не разговаривай! Ты - бей, знай! Счета твои - в будни сведёшь!

Городских теснят к берегу - кажется, что вот сейчас их прижмут к обрыву и раздавят, размозжат десятками тяжёлых кулаков.

Слышны тяжкие удары, кряканье, злобный вой и стон, плюются люди, ругаются сверлящей русской бранью.

И всё яростнее бьют в середину стены городских, разламывая её, опрокидывая людей под ноги себе, словно надеясь найти за ними коренного и страшнейшего врага.

Но уже слышен тревожный крик Федьки Ордынцева:

- Тятя, гляди-ко, заходят, тятя!

- Наз-зад, наши, наза-ад! - кричит Мишка Ключарев.

Поздно. Справа и сзади обрушились городские с пожарным Севачевым и лучшими бойцами во главе; пожарный низенький, голова у него вросла в плечи, руки короткие, - подняв их на уровень плеч, он страшно быстро суёт кулаками в животы и груди людей и опрокидывает, расталкивает, перешибает их надвое. Они изгибаются, охая, приседают и ложатся под ноги ему, точно брёвна срубленные.

- За-хход-ди! - рычит он.

Пробился к нему слободской боец Стрельцов, наклонил голову, как бык, и опрокинул пожарного, но тут же сам присел, ушибленный по виску Толоконниковым.

- Ломи-и! - воет Шихан.

- Отдай, наши, отдай! - кричат подростки слободы, видя, что отцы их, братья и дядья разбиты, раскиданы по льду реки.

Но уже взрослые разгорячились и не могут вести бой правильно; против каждого из сильных людей слободы - пятеро-шестеро горожан; бой кончен, началась драка - люди вспомнили взаимные обиды и насмешки, старую зависть, давние ссоры, вспомнили всё тёмное, накопленное измала друг против друга, освирепели и бьются злобно, как зверьё.

- Отдай, наши, отдай! - кричат рассеянные слобожане, не успевая собраться в ряд; их разбивают на мелкие кучки и дружно гонят по узким улицам слободы, в поле, в сугробы рыхлого снега.

Возвращаясь домой, победители орут на улицах слободы похабные песни о зареченских девицах и женщинах, плюют в стёкла окон, отворяют ворота; встретив баб и девушек, говорят им мерзости.

Кожемякин видит, как всё, что было цветисто и красиво, - ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье - всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, - та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.

Часто бывало, что та или другая сторона, отбив от стенки противников заранее намеченного бойца, обыскивала его и, находя в рукавице свинчатку, гирьку или пару медных пятаков, нещадно избивала пинками нарушителя боевых законов.

Когда оба ряда бойцов сшибались в последний раз, оспаривая победу, и в тесной куче ломали рёбра друг другу, издавая рёв, вой и свирепые крики, у Матвея замирало сердце, теснимое чувством отчуждения от этих людей.

Иногда же он, ясно ощущая своё одиночество, наполнялся тоскливою завистью и, слыша хриплые, но удалые крики, чувствовал злое желание броситься в свалку и безжалостно бить всех, пока хватит сил.

Ему пришлось драться: он шёл домой, обгоняемый усталыми бойцами города, смотрел, как они щупают пальцами расшатанные зубы и опухоли под глазами, слышал, как покрякивают люди, пробуя гибкость ноющих рёбер, стараются выкашлять боль из грудей и всё плюют на дорогу красными плевками.

На Поречной нагнали трое парней, и один, схватив его сзади за плечо, удивлённо протянул:

- Это какой человек?

- Кожемякин.

- Кож-жемякин? Какой такой Кожемякин?

Другой парень, хихикая, пояснил:

- Савельев сын.

- Савелья? Какого такого Савелья?

- Отстань! - угрюмо сказал Матвей, узнав по голосам, что его остановили Маклаков, Хряпов и Кулугуров.

- Савельев сын? - продолжал Хряпов. - А может, ты - сукин сын, а?

Этот парень всегда вызывал у Кожемякина презрение своей жестокостью и озорством; его ругательство опалило юношу гневом, он поднял ногу, с размаху ударил озорника в живот и, видя, что он, охнув, присел, молча пошёл прочь. Но Кулугуров и Маклаков бросились на него сзади, ударами по уху свалили на снег и стали топтать ногами, приговаривая:

- Ты ного-ой, - ты в брюхо-о?

Матвей запутался в тулупе, не мог встать, - они били его долго, стараясь разбить лицо. Он пришёл домой оборванный, в крови, ссадинах, с подбитыми глазами, и, умываясь в кухне, слышал жалобный вопль Натальи:

- Ба-атюшки! Вот так избили! Кто это?

Матвей не отвечал, и тогда Пушкарь с гордостью объяснил:

- Наши, конечно, слободские! Он - городской, стало быть, они его и били! Ну, вот, брат, и был ты в первом сражении - это хорошо! Эх, как я, будучи парнишкой, бои любил!..

Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при

встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно будет драться. Иногда, перед тем как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову - так стояла Палага в памятный день перед отцом - шептал все молитвы и псалмы, какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.

...В монастыре появилась новая клирошанка, - высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, - глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её - маленький и яркий - тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом пела: "Господи помилуй..." - Матвею казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех людей, ушла в глухие леса молиться за них и, может быть, умерла уже, истощённая молитвой.

В чёрной шлычке (головной убор замужней женщины - шлычка - колпачок, особым образом кроёный, надевался на волосы так, чтобы спереди они были немного видны. Волосы собирались под шлычку узлом и поддерживали её в приподнятом положении. Для этой же цели служила вата, подложенная под верхний шов шлычки. Затягивалась шлычка на голове спереди продетой в неё тесёмкой. Шлычка была не видна и служила только остовом для повязывания сверху платков - Ред.) и шерстяной ряске, клирошанка была похожа на маленькую колоколенку, задушевным серебряным звоном зовущую людей к миру, к жизни тихой и любовной. И стояла она впереди всех на клиросе, как на воздухе, благолепно окружённая мерцанием огней и прозрачным дымом ладана. Окованные серебром риз, озарённые тихими огнями, суровые лики икон смотрели на неё с иконостаса так же внимательно и неотрывно, как Матвей смотрел.

Клирошанка, видел он, замечала этот взгляд, прикованный к её глазам, и, выпрямляя тонкое тело, словно стремилась подняться выше, а голос её звучал всё более громко и сладко, словно желая укрепить чью-то маленькую, как подснежник юную, надежду.

Странные мечты вызывало у Матвея её бледное лицо и тело, непроницаемо одетое чёрной одеждой: ему казалось, что однажды женщина сбросит с плеч своих всё тёмное и явится перед людьми прекрасная и чистая, как белая лебедь сказки, явится и, простирая людям крепкие руки, скажет голосом Василисы Премудрой:

"Я мать всего сущего!"

Тогда всем станет стыдно пред нею, стыдно до слёз покаяния, и все, поклонясь мудрой красоте её, обновят жизнь светлой силою любви.

Он не спрашивал, откуда явилась клирошанка, кто она, точно боялся узнать что-то ненужное. И когда монастырская привратница, добрая старушка Таисия, ласково улыбаясь, спросила его: "Слушаешь новую-то клирошанку?" он, поклонясь ей, торопливо отошёл, говоря:

- Хороший голос. Прощайте!

Вдруг клирошанка исчезла: не было её за всенощной, за утренней, и в обедню не было.

"Может, захворала?" - тоскливо подумал он.

Но вечером в день благовещения он услыхал, что Наталья, которой известно было всё в жизни города, рассказывает торжественно и подробно:

- Богачи они, Чернозубовы эти, по всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны (волжское плоскодонное, неуклюжее и самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни одного железного гвоздя, и она даже проконопачена лыками; длиной 20-50 саженей, шириной 5-10; поднимает до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли только по воде, строились по Каме и Ветлуге, и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами(верёвками); на них и парус рогожный - Ред.), лесопил у них свой. Ну, вот, судари вы мои, как заметил свёкор-то, что и младший его сын на неё метит, на Катерину эту, отправил он её в монастырь наш для сохранности. Тут вернулся жених, а он - кривой, мальчишком будучи, сыча ловил, а сыч глаз-от ему и выклюнь. "Где Катерина?" А у отца, старого лешего, своя думка: дескать, стал её брат твой одолевать непосильно. "Егор?" - "Он самый!" А кривого зовут - Левон. Вот и пошёл этот Левон на лесопильню, да братца-то колом, да и угоди, на грех, по виску, - тот сразу душеньку свою богу и воротил! Вот, значит, полиция, вот - чиновники-те! И взяли её, Катерину-то, на допрос, увезли со стражей...

- Это новая клирошанка, про неё ты? - спросил Матвей тихонько.

- Про неё про самую! И есть, милые мои, слушок, будто не без греха она тут: путалась будто с наречённым-то свёкром. Сирота, по сиротству всё может быть...

Матвей стоял в двери, держась за косяки, точно распятый, и бормотал:

- Это ты врёшь, - всё врёшь!

Наталья стала горячо доказывать ему свою правоту, но он ушёл к себе, встал перед окном, и ему казалось, что отовсюду поднимается душная муть, точно вновь воскресла осень, - поднимается густым облаком и, закрывая светлое пятно окна, гасит блеск юного дня весны.

В первый день пасхи он пошёл на кладбище христосоваться с Палагою и отцом. С тихой радостью увидел, что его посадки принялись: тонкие сучья берёз были густо унизаны почками, на концах лап сосны дрожали жёлтые свечи, сверкая на солнце золотыми каплями смолы. С дёрна могилы робко смотрели в небо бледно-лиловые подснежники, качались атласные звёзды первоцвета, и уже набухал жёлтый венец одуванчика.

Между крестами молча ходили люди. Кожемякин издали увидал лохматую голову Ключарева; певчий без шапки сидел на чьей-то могиле и тихонько тонким прутом раскачивал стебель цветка, точно заставляя его кланяться солнцу и земле.

Похристосовались. Черный человек невнятно сказал что-то о ранней весне.

- У тебя кто тут? - спросил Матвей, кивая на могилу.

Ключарев постучал о землю ногой и ответил:

- Никого нет.

И, оглянувшись, предложил:

- Пойдём. Сыро здесь.

От крестов на дорожку падали лёгкие тени, молодая зелень травы темнела под ними.

- Скучаешь? - спросил певчий, скосив глаза вбок.

- Н-нет! - не сразу и не твёрдо ответил Кожемякин.

- Шакир - он верно говорит! - продолжал чёрный мужчина. - Скучающий мы народ, русские-то. И от скуки выдумываем разное. Особенно - здесь...

- Да ведь и Шакир здешний!

Ключарев надвинул картуз на нос и проговорил:

- Они с Пушкарёвым - особенные! В бога твёрдо верят, например...

Матвей удивлённо отшатнулся от него.

- А ты разве не веришь?

- Я не про себя говорю, а вообще, - неохотно сказал певчий.

Матвей строго заметил:

- Как это - вообще?

- Так уж! - зевнув, отозвался Ключарев. Но, оглянувшись вокруг, заговорил таинственно и ворчливо:- Не знаю я, как это сказать, ну однако погляди: бог, Исус Христос, а тут же - судьба! Бог - так уж никакой судьбы нет! Ничего нет, просто - бог! Везде он, и всё от него. А у нас - бог, судьба, да сатана ещё, черти, домовые, водяной... Лешие потом. В болотах кикиморы. И всему клиру вера есть. Ничего нельзя понять: что божие, и что от судьбы исходит? Наш Никольский поп превосходно в домового верит, я те побожусь в этом! И в судьбу твёрдо верит: такая - говорит мне - твоя судьба, Яким! Ничего, говорит, не поделаешь! Я говорю - какая же судьба, если бог? Смеётся: это-де слово одно - судьба...

Он широко повёл рукой в воздухе и сказал, словно угрожая кому-то:

- Знаю я, какое это слово! Это не слово, нет!..

Матвей вспомнил ту покорность, с которою люди говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему не хотелось, чтобы пожарный говорил об этом, он простился с ним.

А через несколько дней после этого певчий вдруг спросил Кожемякина, равнодушно и тупо:

- Ты к девкам ходишь?

- Нет! - покраснев, ответил Матвей.

- Отчего?

- Не с кем, - смущённо сказал Матвей, подумав.

- А-а! - протянул певчий таким тоном, как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас же предложил:

- Пойдём со мной. Со мной - не бойся. Завтра и пойдём, сегодня суббота, грех, а завтра...

Матвей посмотрел на его деревянное лицо и подумал:

"Пойду я, что ли? Как быка, поведут. Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его ещё".

Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее время, видя Наталью, он представлял её себе в ту тяжёлую ночь, когда она вошла к нему в комнату, посланная Палагой.

Воспоминание о Палаге всё слабее мешало думать о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.

На другой день вечером он сидел в маленькой комнатке одной из слободских хибарок, безуспешно стараясь скрыть неодолимое волнение, охватившее его. Перед ним на столе стоял самовар и, то съёживаясь, то разбухая, злорадно шипел:

- И-и-и...

И показывал Матвею жёлтое, искажённое и плачевное лицо, с прикрытыми трусливо глазами. Скрипели половицы, скрипели козловые башмаки девушки, она бегала по комнате так быстро, что Матвей видел только тёмную косу, белые плечи и розовую юбку.

Ключарёв густым голосом убеждал его:

- Ты - выпей! Тут - надо выпить.

Он уже был пьян, держал на коленях у себя большую бабу и кричал:

- Дуняша! Угощай его!

- Да они не пьют никак!

- Старайся!

Потом он исчез, точно суетливая Дуняша вдруг вымела его из комнаты шумящим подолом своей юбки. Улыбаясь, она села рядом с Матвеем и спросила его:

- Можно тебя обнять?

- Можно, - бормотал он, не глядя на неё. - Можно!

Она обняла, заглянула в лицо ему пустыми глазами и удивлённо спросила:

- Что ж ты не весёлый?

Матвей подвинулся к ней, бессвязно говоря:

- Боязно как-то, - я тебя в первый раз вижу.

Она беспечно засмеялась:

- Да ведь и я тебя впервой!

С этого дня Ключарёв стал равнодушно водить Матвея по всем вязким мытарствам окуровской жизни, спокойно брал у него деньги, получив, пренебрежительно рассматривал их на свет или подкидывал на ладони и затем опускал в карман.

Он не попрошайничал и не требовал, а именно брал, как нечто бесспорно должное ему, но делал это так часто, что Матвей не однажды замечал:

- Больно много ты берёшь! Пушкарь вон ворчит на меня...

- Плюнь! Всё равно! - отвечал Ключарев и дарил девицам платки, щедро угощал орехами, пряниками и наливками.

"Всё равно!" - тупым эхом отдавалось в груди юноши, и покорно, точно связанный, он шёл за пожарным всюду, куда тот звал его.

Кожемякин замечал, что пожарный становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и человеку уже не по силам влачить её за собою.

Наталья встречала его угрюмо. Шакир, завидев чёрную бороду певчего, крепко сжимал губы и куда-то не спеша уходил. Пушкарь рычал на него:

- Опять явился! Смутьян, бес...

- Нездоровится тебе, Макарыч? - спрашивал Матвей, чувствуя, что этому человеку тяжко.

Пожарный посмотрел вдаль мутным взглядом и в два удара сказал окуровское словцо:

- Скушно.

Юноша вспоминал отца, который тоже умел сказать это слово - круглое, тяжкое и ёмкое - так, что земля точно вздрагивала от обиды.

Однажды, гуляя с Матвеем в поле, за монастырём, Ключарёв как будто немного оживился и рассказал один из своих серых снов.

- И вот, вижу я - море! - вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он. - Океан! В одном месте - гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта - мои грехи, а сатане - трон! Упёрся плечом в гору, наддал и опрокинул её. Ну, и я полетел!

- Проснулся?

Ключарев не ответил. Приставив ладонь ко лбу, он смотрел на дальние холмы, вытянув шею и широко расставив ноги.

На другой день рано утром по городу закричали, что в огороде полиции кто-то "самоубийством застрелился из ружья".

Ключарёв прервал свои сны за пожарным сараем, под старой уродливой ветлой. Он нагнул толстый сук, опутав его верёвкой, привязал к нему ружьё, бечёвку от собачки курка накрутил себе на палец и выстрелил в рот. Ему сорвало череп: вокруг длинного тела лежали куски костей, обросшие чёрными волосами, на стене сарая, точно спелые ягоды, застыли багровые пятна крови, серые хлопья мозга пристали ко мшистым доскам.

Суетилась строгая окуровская полиция, заставляя горбатого Самсона собирать осколки костей; картузник едва держался на ногах с похмелья, вставал на четвереньки, поднимая горб к небу, складывал кости в лукошко и после каждого куска помахивал рукой в воздухе, точно он пальцы себе ожёг.

- Это кто же? - испуганно спрашивали друг друга окуровцы.

- Господи, да пожарный же!

- Ещё у Николы пел!

- Известное лицо.

- Да ведь головы-то нету, ну, и...

Люди с Торговой площади солидно говорили:

- Мастеровой народ - он уж всегда как-нибудь...

- Разве он мастеровой?

- Ну, пожарный, всё равно!

- Мастеровой совсем другое дело! Он в праздник эдак не решится. Он по вторникам.

- Верно. В понедельник-то он ещё пьёт.

- И потом, мастеровые - они больше вешаются.

Большинство молчало, пристально глядя на землю, обрызганную кровью и мозгом, в широкую спину трупа и в лицо беседовавших людей. Казалось, что некоторые усиленно стараются навсегда запомнить все черты смерти и все речи, вызванные ею.

Кто-то озабоченно и боязливо спросил:

- Где же его закопают?

- Где подобные закопаны? Там и его.

- Я потому, что как он на клиросе пел...

- Пение не оправдывает...

Маленький старичок Хряпов говорил:

- На моём веку семнадцатая душа эдак-то гибнет.

И перечислял по пальцам удавленников, опойц, замёрзших и утонувших пьяниц.

А Базунов, стоя без шапки и встряхивая седыми кудрями, громко говорил, точно псалтырь читал:

- Егда же несть в сердце человеческом страха божия - и человека не бе, но скот бесполезный попирает землю!

Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над городом давно поднялось солнце, но здесь, в сыром углу огорода, земля была покрыта седыми каплями росы и чёрной, холодной тенью сарая.

- Айда-ко домой! - сказал Пушкарь, толкнув Матвея плечом.

Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира:

- Оттова, что выдумала русска...

- Много ты понимаешь, - ворчал Пушкарь.

- Моя - понимаит. Мине - жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой есть, - ай-яй, нехоруша дела! Сам боится, другой всё пугаит...

- Молчи!

- Зачем молчить? - упрямо и ласково говорил татарин. - Оттова русска скучна живёт - выдумыват! Работа мала. Нарочно выбираит ваша русска, котора дума тяжела-та! Работа не любит он никакой...

- Отстань, бес...

С неделю времени Матвей не выходил из дома, чувствуя себя оглушённым, как будто этот выстрел раздался в его груди, встряхнув в ней всё тревожное и неясное, что почти сложилось там в равнодушие человека, побеждённого жизнью без битвы с нею. Впечатления механически, силою тяжести своей, слагались в душе помимо воли в прочную и вязкую массу, вызывая печальное ощущение бессилия, - в ней легко и быстро гасла каждая мысль, которая пыталась что-то оспорить, чем-то помешать этому процессу поглощения человека жизнью, страшной своим однообразием, нищетою своих желаний и намерений, - нудной и горестной окуровской жизнью.

Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.

Из Окурова не видно таких огней.

...Медленно и скучно прошла зима. Весною Кожемякина снова ударило горе. Раз прибежала Наталья, тревожно крича:

- Иди-ка, Матвей Савельич, чего-то Пушкарёв притомился у нас!

Солдат сидел в двери амбара на большом клубке отшлихтованного каната и, упираясь руками в полотнище плевал на землю кровью, приговаривая:

- Хм-на! Как будто того, - Матвей... проштрафился я... н-на... в грудях чего-то, что ли...

Рабочие, стоя сзади него, лениво попрекали:

- Надо тебе было экую тягу ворочать...

- Пошли прочь! - слабо сказал солдат, вытирая ладонью кровь с губ. Текёт, скажи на милость...

Попробовав встать на ноги, он пошатнулся, едва не упал и, сконфуженно качая головою, пробормотал:

- На-ка! Пил - назад с год, а похмелье - вот...

Когда его подняли, канат оказался облит кровью и одежда его влажною. В кухне, перекрестясь на образа, он вытянулся на лавке, приказав рабочим:

- Ну, пошли отсюда! Стряпка - принеси-ка мне лёду, я поглотаю малость.

И, оставшись с глазу на глаз с Матвеем, строго заговорил, глядя в тёмное чело печи:

- Это крышка мне! Теперь - держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях - собаки, в людях - татаре - самое надёжное! Береги его, прибавь ему... Ох, молод ты больно! Я было думал - ещё годов с пяток побегаю, - ан - нет, - вот она!

Он наморщил брови и замигал глазами. С лавки на пол тяжко падали капли крови. Наталья принесла лёд и встала у двери, пригорюнясь.

- Ну, - чего тебе? Иди, иди, - ишь ты!

И, когда она ушла, хозяйственно сказал:

- Ты её не тронь, она - ничего баба! Шакир её вышколил. С бабами осторожно! Шутки - шутками, а бабы своей цены стоят! Жениться захочешь, гляди невест в слободе у нас, наши хоть и нищие, голодные, а умнее здешних, - это верно!

Он устало завёл глаза. Лицо его морщилось и чернело, словно он обугливался, сжигаемый невидимым огнём. Крючковатые пальцы шевелились, лёжа на колене Матвея, - их движения вводили в тело юноши холодные уколы страха.

- В голове шум, - говорил Пушкарев, - словно тараканы шуршат, н-на... Жениться не торопись: от судьбы и на четвереньках не уйдёшь...

Матвею хотелось утешать его, но стыдно было говорить неправду перед этим человеком. Юноша тяжко молчал.

- Как помру, - сипло и вяло говорил Пушкарь, - позови цирульника, побрил бы меня! Поминок - не делай, не любишь ты нищих. Конечно - дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники - Саватейка с Зосимой - ты им помоги когда!

- Ладно, - с трудом сказал Матвей.

- Больно-то добр не будь - сожрут до костей! Оденьте в мундир меня, как надо! Ты не реви...

- Жалко тебя! - всхлипывая, сказал Матвей.

- Ничего, - сипел Пушкарёв, не открывая глаз. - Мне тоже жалко умирать-то... Про мундир не забудь, - в порядке чтобы мне! Государь Николай Павлыча, может быть, стречу...

Он вдруг как будто вспыхнул и отчётливо выговорил:

- Семьдесят два года беспорочно служил, - везде дела честно вёл... это у господа записано! Он, батюшка, превыше царей справедливостью...

Легонько оттолкнув Матвея, он снова ослабел.

- Что же попа-то нет? Плохо мне, - иди-ка, пошли Шакира... скорее!

Матвей выбежал в сени, - в углу стоял татарин, закрыв лицо руками, и бормотал. По двору металась Наталья, из её бестолковых криков Матвей узнал, что лекарь спит, пьяный, и его не могут разбудить, никольский поп уехал на мельницу, сомов ловить, а варваринский болен - пчёлы его искусали так, что глаза не глядят.

Юноша стоял на крыльце и, видя сквозь открытые двери амбара серые нити, скучно вытянутые по пустырю, думал:

"Теперь мне около этого ходить..."

Ему хотелось идти к Пушкарю, окно кухни было открыто, он слышал шёпот солдата и короткие, ноющие восклицания Шакира:

- Будь покойна, бачка! Моя - верна - ахх!

Потом татарин высунул из окна голову, крикнув:

- Касяйн!

Солдат ещё более обуглился, седые волосы на щеках и подбородке торчали, как иглы ежа, и лицо стало сумрачно строгим. Едва мерцали маленькие глаза, залитые смертною слезою, пальцы правой руки, сложенные в крестное знамение, неподвижно легли на сердце.

- Не слышит! - говорил Шакир, передвигая тюбетейку с уха на ухо. - Не двигаит рука...

- Матвей, ты здесь? - спросил солдат. - Пальцы мне... сложи крестом...

- Я сложил, - сказал Шакир.

- Руки на груди... Что же вы попа-то... беси...

По полу медленно, тёмной лентой текла кровь.

"В подпечек нальётся, будет пахнуть", - вздрогнув, подумал Матвей.

Челюсть солдата отваливалась, а губы его всё ещё шелестели, чуть слышно выговаривая последние слова:

- В руце твои... Саватейку с Зосимой не забудь... Матвей... Прощай... Шакир-то здесь?..

- Тута, бачка, тута!

Татарин стоял и, глядя на свои ладони, тоже шептал что-то, как бы читая невидимую книгу.

- Скажи дяде, Рахметулле... Спасибо ему за дружбу! Ежели что неладно зови его... Матвей... Рахметулла - всё может, герой... Благодарствую за дружбу... скажи...

Пришёл высокий и седой монастырский батюшка, взглянул на умирающего и ласково сказал:

- Нуте-с, оставьте нас...

- Ух какой! - тихонько говорил татарин Матвею, сидя с ним на завалинке. - Сколько есть кровь-та, - до последний капля жил...

- Жалко мне его, - сердечно отозвался Матвей, - так жалко! Отца я не жалел эдак-то...

- Я ему мальчишкам знал-та... теперь такой большой татарин - вот плачит! Он моя коленкам диржал, трубам играл, барабанам бил - бульша двасать лет прошёл! Абзей моя, Рахметулла говорил: ты русска, крепка сердца твоя - татарска сердца, кругла голова - татарска голова - верна! Один бог!

Матвей взглянул на дворника и с лёгкой обидой спросил:

- Не любите вы русских-то?

- Хоруша - все любит, нехоруша - никакой не любит,- татар прямой! Это - русска никого не любит, ни хоруша, ни плохой - врать любит русска! Пушкарь - прямой, ух! Наша народ простая, она прямой любит...

Татарин говорил долго, но Кожемякин не слушал его, - из окна доносился тихий голос священника, читавшего отходную. На крыше бубновского дома сидели нахохлившись вороны, греясь на солнце.

Потом поп вышел на крыльцо, говоря хозяйственно:

- Нуте-с, пожалуйте проститься с отходящим в путь безвозвратный...

Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе.

Войдя в кухню, Кожемякин услыхал сдержанный говор Натальи:

- Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то - остеклеют, не закроются, другого звать будут...

Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил:

- Челюсть подвяжите...

Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.

"Дурак какой! - подумал Матвей. - Отшвырнул бы в сторону сильнее".

Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал:

"К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь..."

Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок.

Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая - шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце.

Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.

"Все уходят, - думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. - Чуть кто получше - то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка..."

Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег.

- Ты шапку-то надень! - сердито и сконфуженно сказал Матвей. - Чего это ты?

Татарин слабо усмехнулся.

- Не снай. Мешать боялся моя - думаит ты...

- Нет, уж ты не бойся! - негромко и дружески сказал юноша. - Я сам всего боюсь тут...

- Нисява! - бодро тряхнул головою татарин. - Не нада скушна думать всё хоруша будит! Весна пришёл... Давай делам говорить: могил копать нада, старик землям хоронить нада...

...В день похорон Пушкарёва шёл дождь, и народа собралось немного, даже нищие поленились - не все пришли.

Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание:

- Нехристь, а тоже провожает...

-- На кладбище-то, чай, не пустят его...

Матвей и сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище, он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал:

"Трудно придётся ему..."

А дождь усиливался, оживлённее застучал по крышам, зашелестел ветвями деревьев, по дороге ещё веселее побежали ручьи, громче захлюпала грязь под ногами рабочих, быстро шагавших, неся лёгкий, длинный гроб. Горожане растаяли в дожде, около солдата остались только нищие да свои.

Положили храброго солдата Степана Пушкарёва в одной ограде с Палагой. Мокрый угреватый Никольский поп наскоро пропел вечную память, дьячок погремел погасшим кадилом, и оба, подобрав полы, спешно убежали в караулку сторожа. Михайло, Иван и Яким, торопливо опустив гроб в яму, начали сбрасывать на него мокрую землю, они сталкивали её ногами и лопатами, крышка гроба звучала глухо, как отсыревший барабан. Вместе с землёю в могилу падали светлые, крупные капли с тонких веток берёзы, с широких лап празднично нарядной, чисто омытой сосны.

Кожемякин плакал, ткнувшись головой в дубовый Палагин крест.

- Ну, айда домой, Матвей Савельич! - глухо сказал Михайло. - Что уж?!

Сквозь слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её в тёмный, бесформенный ком.

- Погодим, - сказал Кожемякин, кивнув на Шакира.

Все поглядели туда, на серую согнутую спину и круглую голову, осеянную дождём.

- Н-да! - промолвил Михайло. - Вот и не нашей веры, а - чувствует...

Иван задумчиво сказал:

- Хорош человек был солдат. Строг, а хорош!

Помолчали, поёжились, отряхая мокрые бороды, потом Михайло спросил:

- Теперь кто приказчиком будет?

Матвей не ответил. Тогда Иван, тяжело вздохнув, безразличным голосом молвил:

- Нам - всё едино, хоша бы кто...

И все поочередно высказались, не глядя на хозяина и друг на друга:

- Дело знал бы...

- Нам - хоть татарин, хоть чуваш-мордвин...

- Наше дело - работай...

Кожемякин, чувствуя за притворным равнодушием слов неумело скрытые надежды и назревающую обиду, думал:

"Трудно будет Шакиру, - труднее, пожалуй, чем мне..."

Домой он шёл рядом с татарином, а рабочие шагали сзади. Порою кто-нибудь громко фыркал, сдувая капли дождя с бороды и усов...

С этого дня Кожемякин зажил так, как будто поехал на розвальнях по зимней, гладко укатанной дороге. Далёкий, однообразный путь бесцелен и наводит равнодушную дремоту, убаюкивая мысли, усыпляя редкие, мимолётные тревоги. Иногда встряхнёт на ухабе, подкинет на раскате, - вздрогнет человек, лениво поднимет голову и, сонно осмотрев привычный путь, давно знакомые места, снова надолго задремлет.

В душе, как в земле, покрытой снегом, глубоко лежат семена недодуманных мыслей и чувств, не успевших расцвесть. Сквозь толщу ленивого равнодушия и печального недоверия к силам своим в тайные глубины души незаметно проникают новые зёрна впечатлений бытия, скопляются там, тяготят сердце и чаще всего умирают вместе с человеком, не дождавшись света и тепла, необходимого для роста жизни и вне и внутри души.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

С неделю сеял мелкий спорый дождь, шуршал по крыше, сёк деревья, вздыхал и плакал, переставал на час-два и - снова сыпался мелкой пылью.

Город взмок, распух и словно таял, всюду лениво текли ручьи, захлебнувшаяся земля не могла более поглощать влагу и, вся в заплатах луж, в серых нарывах пузырей, стала подобна грязному телу старухи нищей.

Солнце точно погасло, свет его расплылся по земле серой, жидкой мутью, и трудно было понять, какой час дня проходит над пустыми улицами города, молча утопавшими в грязи. Но порою - час и два - в синевато-сером небе жалобно блестело холодное бесформенное пятно, - старухи называли его "солнышком покойничков".

Матвей Кожемякин сидел у окна, скучно глядя, как в саду дождь сбивает с деревьев последние листья; падая, они судорожно прыгают на холодной чешуе ручья.

Вошёл Шакир и сказал, оскалив зубы:

- Барыня с мальчикой кухням сыдит, мокрый оба вся.

- Кто такая? - удивлённо спросил Матвей.

- Не знай. Три день квартирам искал - нет его!

- Где тут квартиры!

Шакир передвинул тюбетейку со лба на затылок, потрогал пальцем концы усов и предложил:

- Давай ей чердак, пустой он, куда его? Мальчика бульно весёлый!

- Ну, что ж, давай, - не думая, согласился хозяин. - Годится ли для жилья-то?

- Сам увидит!..

- Никогда на нём не жили.

- Возьмём руб! - сказал татарин и, подмигнув, ушёл.

Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда не знал, на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного, что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал, как над его головою топали, возились, и соображал:

"Постоялка, - словно болезнь, неожиданно. Коли молодая - сплетни, конечно, пойдут. Мальчонка кричать будет, камнями лукаться и стёкла побьёт... К чему это?"

Снова явился Шакир, весело сказав:

- Сдал за руб!

- Только скажи - тихо жили бы, хозяин, мол, шуму не любит...

- Они - смирны! - уверенно воскликнул татарин и тихонько усмехнулся, а Кожемякин подумал:

"Чего он веселится?"

На другой день, за утренним чаем, Наталья, улыбаясь, сказала:

- Ой, Матвей Савельич, и чудна стоялка-то, уж вот чудна!

Шакир, вскинув голову, дробно засмеялся, его лицо покрылось добрыми мелкими морщинками, он наклонился к хозяину и, играя пальцами перед своим носом, выговорил, захлёбываясь смехом:

- Зубу щёткам чистил!

- Ну-у? - изумлённо и не веря протянул Матвей.

- А ей-богу! - торопливо воскликнула Наталья. - С мелом, - мел у неё в баночке!

- Болят зубы-то, может? - заинтересовался хозяин.

- Не-е, не жалилась...

И, улыбаясь во всю ширину откормленного, плутоватого лица, Наталья скороговоркой продолжала:

- Видать - дальняя она и обычая особого, великатная такая, всё пожалуйста, да всё на вы! Принесла я воды ведро - благодарит - благодарю-де вас, я-де сама бы изъяла, не беспокойтесь вдругорядь, пожалуйста!

- Красивая? - задумчиво осведомился Кожемякин.

- Ничего будто. Плечики-те кругленькие, да и грудь ровно бы у девушки. Из лица сурьёзная, а усмешка - приятная, ласковенькая.

- Молодая, значит...

- По сыночку судя - годов двадцати пяти, а может, и осьми. Откуда бы такая?

Вздохнув, Наталья добавила:

- Жалостная. А именья всего-на-все - две корзинки да сундучок кожаный, с медными бляшками.

В окно торкался ветер, брызгая дождём, на дворе плачевно булькала вода, стекая в кадки под капелью; Шакир, довольно улыбаясь, громко схлёбывал чай, сладкий голос Натальи пел какие-то необычные слова Кожемякин оглядывался вокруг, чувствуя непонятное беспокойство.

- Бог с ней! - сказал он, опустив глаза. - Пускай живёт, лишь бы тихо. А мальчонко что?

- Ласковенькой: вошла я, а он мылом намазан, кричит - здравствуйте, как вас зовут? Право!

- Ну, коли они ласковы, и мы с ними ласковы будем! - заявил хозяин, с добрым чувством в груди.

Шакир утвердительно кивнул головой, а Наталья, словно устыдившись чего-то, проговорила:

- Вот только зубы-то, - больно смешно! Сунула в рот щёточку костяную и елозит и елозит по зубам-то, - как щёку не прободёт?

После обеда в небе явились светло-синие пятна, отражаясь в устоявшейся воде луж на дворе. И вот - перед самой большой лужей сидит на корточках вихрастый остроносый мальчик, гоняя прутом чурку по воде, и что-то кричит, а вода морщится, будто смеясь в лицо ему.

Матвей тихонько открыл окно, - в комнату влетел звонкий, срывающийся голос:

Не во сне ли вижу я,

Аль горя-чая молитва

Доле-тела до царя?

У крыльца, склонив голову набок и пощипывая бороду, стоял Шакир, а в дверях амбара качалась кривобокая фигура дворника Маркуши. Прячась за косяк, Матвей Савельев смотрел на складную фигурку мальчика и думал:

"Худоват, ножонки-то жидкие; я в эту пору не таков был - сытее гораздо!"

Воспоминание о себе поднялось в груди тёплой волной, приласкало. Мальчик встал, вытер руки о штаны, подтянул их и - снова запел, ещё отчётливее разрубая слова:

Ах ты, во-оля, моя во-оля...

Наскоро подсучил штанины, храбро шагнул в лужу красными, как гусиные лапы, ногами и продолжал глубочайшим басом:

Зо-ло-тая ты мо-оя!

Левая штанина спустилась в воду, певец прыгнул из лужи и, поскользнувшись, встал на четвереньки.

- Ах, язва! - крикнул он, отряхая грязь с растопыренных пальцев.

Матвей Савельич высунулся из окна и сочувственно заметил:

- Заругает теперь мамаша-то...

Снова присев на корточки, мальчик полоскал руки в воде и, подняв вверх темнобровое, осыпанное светлыми вихрами лицо, успокоительно улыбаясь, ответил:

- Ничего!

- Тебя как звать?

- Боря. А вас?

- Мотя.

Кожемякин поднял руку к лицу, желая скрыть улыбку, нащупал бороду и сконфуженно поправился:

- Дядя Матвей, - Матвей Савельев...

Сунув руки в карманы штанишек, мальчик, прищурясь, спросил:

- Это вы и есть хозяин?

- Я самый. А что?

- Так! - сказал Боря.

Но, подумав, добавил:

- Толстый вы однако!

- Ты ещё, значит, не видал настояще толстых-то!

- Ну-у! - сказал Боря, усмехаясь. - Не ви-идал! Ещё каких! У нас, в Каинске...

- Где это?

- В Каинске. Вы не знаете?

- Это какой губернии?

Мальчик учительски поправил его:

- Это не в губернии, а в Сибири...

Кожемякин раздвинул банки с цветами, высунулся из окна до половины, оглянув двор: Шакир ушёл, Маркуша, точно медведь, возился в сумраке амбара.

- Зачем же в Сибири? - негромко спросил он.

Мальчик недоуменно поглядел на него и, широко улыбаясь, сказал:

- Смешной какой вы! Так уж выстроили город - в Сибири. Ваш город здесь выстроили, а тот - там, вот и всё!

- Это верно! - торопливо согласился Кожемякин. - Где поставили город, там он и стоит. Грамотный ты?

- Конечно! - ответил Боря, пожимая плечами.

- И я вот тоже! - сообщил Кожемякин, а его собеседник поднял прут с земли и взглянул в небо, откуда снова сеялась мокрая пыль.

- Борис! - крикнул светлый и холодный голос. - Ты бы шёл в комнату, дождь!

На крыльце стояла высокая женщина в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня. Было в ней также что-то общее с ненастным днём - печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина в окне и, наверное, догадалась, что он хозяин дома, но - не поклонилась ему.

- Иди, пожалуйста! - сказала она.

"Пожалуйста! - подумал Кожемякин, закрывая окно. - Сыну-то, пожалуйста?.."

Короткий день осени быстро таял в сырой мгле. В переплёт оконной рамы стучалась голая ветка рябины; ветер взмывал, кропя стёкла мелкими слезами, сквозь стены просачивался плачевный шёпот.

Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники на богомолье, не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, - так привычной, что она уже не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог на ноге.

А сегодня скука стала беспокойна. Точно серые пузыри на лужах, в голове являлись неожиданные и сердитые мысли, - хотелось пойти на чердак и спросить эту женщину:

"Ты - кто такая? Почему из Сибири? Зачем говоришь сыну-ребёнку пожалуйста? А зубы мелом чистишь - зачем?"

Матвей ходил в сумерках по комнате и каким-то маленьким, внезапно проснувшимся кусочком души понимал, что все это вопросы глупые. Охотнее и легче думалось о мальчике.

"Боек!"

Этот мальчик как будто толкнул красной от холода, мокрой рукой застоявшееся колесо воспоминаний, оно нехотя повернулось и вот - медленно кружится, разматывая серую ленту прожитого. Мягко шаркая по полу войлочными туфлями, он дошёл в воспоминаниях до Палаги, и мысль снова обратилась к постоялке.

"Чиновница, видно... гордая, не поклонилась..."

Вошла Наталья, тихо спрашивая:

- Засветить огонь-от?

- Погоди. Сам засвечу.

Вздохнув, она рассказала, что, когда на чердаке затопили печь, - весь дым повалил в горницу, так что постоялка с сыном на пол легли, чтобы не задохнуться.

- Сошли бы сюда! - хмуро сказал хозяин. - Не укушу, может.

- Шакир полез на крышу, а в трубе-то воронье гнездо...

- Что мудрёного?

Наталья снова вздохнула и, опустив голову, виновато сказала:

- Будочник пришёл...

- Почто?

- Не знаю. А вроде как насчёт стоялки...

- Ну, вот, - заворчал Кожемякин, - выдумали вы с Шакиром, тоже...

Он не торопясь вышел на кухню, но будочника уже не было. На столе горела лампа, стоял деревянный ковш, от него пахло пивом. Шакир сидел у стола и щёлкал пальцами по ручке ковша, а Наталья, спрятав руки под фартук, стояла у печи, - было сразу видно, что оба они чем-то испуганы. И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, - женщина эта не может отлучаться из города, а те, у кого она живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что говорит.

Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с каждым словом, становилось всё требовательнее и острее. Все трое смотрели друг на друга, недоуменно мигая, и говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.

"За что её?" - напряжённо соображал Матвей.

Шакир догадывался:

- Деньга фальшивы?

Но Наталья сказала:

- Не похоже будто...

- Почём нам знать, кто на что похож? - тихо заметил Кожемякин.

- Может, с мужем сделала чего? - вслух думала Наталья. - Лицо у ней строговато, - пирожок, может, спекла?

- Молчай! - приказал Шакир.

Полиция у всех окуровцев вызывала одинаково сложное чувство, передающееся наследственно от поколения к поколению: её ненавидели, боялись и - подобострастно льстили ей; не понимали, зачем она нужна, и назойливо лезли к ней во всех случаях жизни. И теперь, говоря о постоялке, все думали о полиции.

- Сказали ей про будочника? - спросил хозяин.

- Нет.

- Надобно сказать.

- Верно! - согласился Шакир. - Мы её как знаем? А полицию ай-яй хорошо знаем!

Наталья засуетилась:

- Бабочка одинокая, без мужа, кто их разберёт, чего им от ней надо? Женщинка молодая. Ин пойду, скажу...

Кожемякин задумался.

- Погоди! Ставь-ка самовар скорей! Подь со мной, Шакир...

Придя в горницу, он зажёг лампу и, чувствуя себя решающим важное дело, внушал татарину:

- Нам - одинаково, что - полиция, что - неизвестный человек. Мы желаем жить, как жили, - тихо! Вот я позову её и спрошу: что такое? И ежели окажется, что что-нибудь, ну, - тогда пускай очистит нас...

- Ну да! - скучно сказал Шакир, оправляя половики, а потом выпрямился и, вздохнув, ушёл.

Кожемякин встал перед зеркалом, в мёртвом стекле отражалось большелобое, пухлое лицо; русая борода, сжимая, удлиняла его, голубые, немного мутные глаза освещали рассеянным, невесёлым светом. Ему не нравилось это лицо, он всегда находил его пустым и, несмотря на бороду, бабьим. Сегодня на нём - в глазах и на распустившихся губах - появилось что-то новое и тоже неприятное.

"Она, поди-ка, не намного моложе меня?" - вдруг и опасливо подумал он.

Наталья внесла самовар.

- Поди, - приказал он негромко, - скажи ей - хозяин, мол, просит, вежливо, гляди, скажи! Просит, мол, сойдите... пожалуйста! Да. Будто ничего не знаешь, ласковенько так! Нам обижать людей не к чему...

Наталья ушла, он одёрнул рубаху, огладил руками жилет и, стоя среди комнаты, стал прислушиваться: вот по лестнице чётко стучат каблуки, отворилась дверь, и вошла женщина в тёмной юбке, клетчатой шали, гладко причёсанная, высокая и стройная. Лоб и щёки у неё были точно вылеплены из снега, брови нахмурены, между глаз сердитая складка, а под глазами тени утомления или печали. Смотреть в лицо ей - неловко, Кожемякин поклонился и, не поднимая глаз, стал двигать стул, нерешительно, почти виновато говоря:

- Здравствуйте, сударыня! Пожалуйста, вот - чайку не угодно ли, - не сочтите за обиду, - чашечку!

- Благодарю вас...

Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, - и лицо у неё было другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.

"Вот она, баба, - мельком подумал он, - разбери, какая она!" - и, смущённо покашливая, спросил её имя.

- Евгения Петровна Мансурова, - раздельно выговорила постоялка и вдруг сама, первая, сказала, улыбаясь:

- Паспорта у меня нет, но - вы не беспокойтесь, я - под надзором полиции, и начальство уже знает, что я живу в вашем доме.

Эти ясно сказанные слова ошеломили Кожемякина, он даже вспотел и не сразу, растерянно молвил:

- Ничего-с...

В голове у него прыгали и стучали в виски пугливые мысли:

"Будет у меня жить - приказано ей, что ли, от начальства? Может, на зло мне, али на смех? А будочник как же?"

Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.

- Тепло как у вас! - слышал он и, чтобы не ошибиться в смысле её слов, повторял их про себя.

- Я люблю, чтобы тепло было...

- А чем это так славно пахнет?

- Мёдом-с, - липовый мёд, соты! - тыкая пальцем в стол, говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный паром. И неожиданно для себя предложил: - Вы бы медку-то взяли, - для сына?

- Спасибо! - сказала женщина, как-то особенно звонко. - К нему пришёл этот ваш татарин, - славный он у вас, должно быть?

Это было понятно ему.

- Четырнадцать лет живёт, - облегчённо вздохнув, сообщил он. - Очень честный! Татары очень честные, - будто и не наёмный, а - свой...

Шаль спустилась с круглых плеч женщины, и стало видно, что гладкие волосы её заплетены в толстую косу, и в конец косы вплетена чёрная лента.

"Не девица, а - с косой?" - мимолётно подумал он, наливая чай.

Улыбка женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.

"На Палагу не похожа, - думал он, - а на кого-то похожа?"

Но вот улыбка соскользнула с лица, снова морщина свела брови, губы плотно сжались, и перед ним сидит чужой, строгий человек, вызывая смутную тревогу.

"Чего бы ей сказать? - соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. - Улыбнулась бы ещё..."

И предлагал глухим голосом:

- Вот - откушайте, - домашнего печенья...

- Спасибо! - ласково кивнув головой, молвила она, взяв лепёшку. Кисти рук у неё были узенькие, лодочкой, и когда она брала что-нибудь, тонкие пальцы обнимали вещь дружно, ласково и крепко.

- Итак, - снова заговорила она, - вас всё это не касается, бежать я не собираюсь...

"Это о чём же она? - бесцеремонно уставив на неё глаза, догадывался Матвей. - Вот опять улыбается..."

- Бежать - зачем? - сказал он, словно упрашивая. - Бежать тут некуда болота, леса всё. У нас - хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке есть. Птиц ловить будет. Грибов числа нет! На телегах ездят по грибы-то...

- А гимназии у вас нет ведь?

- Это - училище?

- Да.

- Училище - есть.

- Сколько классов?

- Три... кажись.

- Это не гимназия

Матвей вздохнул, - стало немного досадно, что в Окурове нет гимназии.

- Глухо у вас! - молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?

- Так странно, точно я не русская или попала в чужую страну, говорю непонятным языком и все меня боятся!

Это было знакомо ему, сближало с нею, будило сочувствие.

- А где у вас супруг-то?

Окинув его внимательным взглядом, она кратко ответила:

- Умер.

И ему показалось, что это слово, всегда печальное, сегодня лишено своего тяжёлого смысла.

- Простудился и - умер! - внятно повторила она. - Там очень холодно, в Сибири...

- Он там должность имел?

Приподняв плечи, женщина просто сказала:

- Да нет же! Я вам говорю, - мы сосланы были, понимаете? В ссылке...

И прибавила ещё какое-то, никогда не слыханное слово. Матвей сел на стуле плотнее.

- За что же-с?

Кусая губы, она накинула на плечи шаль, оглянула комнату и тоже спросила строго и веско:

- Вы знаете, - что такое политика? Политическое преступление?

- Н-нет, - сказал Кожемякин, съёжившись и опуская глаза под её взглядом, тяжёлым, точно отталкивавшим его.

- Ну, это я вам в другой раз объясню! - слышал он. Снова её речь звучала ласковее и мягче.

- А теперь - до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю, что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!

Уходя, она ещё улыбнулась, и это несколько успокоило тревогу, снова поднятую в нём пугающими словами - Сибирь, ссылка, политическое преступление. Особенно многозначительно было слово политика, он слышал его в связи с чем-то страшным и теперь напряжённо вспоминал, - когда и как это было?

Он чувствовал себя усталым, как будто беседа с постоялкой длилась целые часы, сидел у стола, вскинув руки и крепко сжимая ладонями затылок, а в памяти назойливо и зловеще, точно

осенний ветер, свистели слова - Сибирь, ссылка. Но где-то под ними тихо росла ласковая дума:

"Подбородок у ней - будто просвира. И ямка на нём - детская, куда ангелы детей во сне целуют. А зубы белые какие, - на что она их мелом-то?"

Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.

Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не было и дымом не пахло, город же был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.

Кто-то скакал на чёрном коне к монастырю и, протянув вперёд руку, неистово орал:

- Пере-еста-ать! Не зво-они-и!

А у Николы звонили всё гуще и мрачнее.

На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.

- Реки-чу вскрылись не вовремя! - говорил кто-то позади Матвея, безнадёжно и густо. - Потоп наступает, слышь...

- Кто говорит?

- Депеша пришла!

- Нам потоп не тревога - мы высоко живём...

В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома, люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.

Вот старик Базунов, его вели под руки сын и зять; без шапки, в неподпоясанной рубахе и чёрном чапане (крестьянский верхний кафтан - вост. азям; чапаном зовут и сермяжный, и синий, халатом или с борами, и даже полукафтанье - Ред.) поверх неё, он встал как-то сразу всем поперёк дороги и хриплым голосом объявил на весь город:

- Чего зря лаете? Али не слышите по звону-то - государь Александра Миколаич душу богу отдал? Сымай шапки!

Все вдруг замолчали, и стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых людей.

Потом Кожемякин стоял в церкви, слушал, как священник, всхлипывая, читал бумагу про убийство царя, и навсегда запомнил важные, печальные слова:

- "Неисповедимые веления промысла - свершились..."

Было в этих словах что-то отдалённо знакомое, многообразно связанное со всею жизнью.

Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, - Матвей боялся, как бы окуровцы не заметили и не побили татарина.

Но церковь была почти не освещена, только в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.

Из церкви Матвей вынес тупое недоумение и боль в голове, точно он угорел. Стояли без шапок в ограде церкви, Шакир чесал грудь, чмокал и ныл.

- Засем эта? Ай-яй, какой людя, озорства всегда...

- Молчи-ка! - сказал Кожемякин. - Слушай, чего говорят...

Говорили многие и разно, но все одинаково угрюмо, негромко и неуверенно.

- Поди - англичанка подкупила...

- Турки тоже...

- И турки! Они - могут!

- Побил он их!

- Ой, Шакир, гляди - привяжутся к тебе! - шепнул Кожемякин татарину.

А тот - рассердился:

- Я- турка? Мы Россиям живём, мы - своя люди, что ты?

И всё плыл, понижаясь, тихий, задумчивый гул:

- Не впервой ведь насыкались они на него...

- Кто?

- А эти...

- Кто - эти?

- Ну, а я почём знаю? Спроси полицию, это ей знать!

Вдруг чей-то высокий голос крикнул, бодро и звонко:

- Теперь, обыватели, перемены надо ждать!

И тотчас многие голоса подхватили с надеждой:

- Конечно уж...

- Перемены... н-да-а...

- После Николай Павлыча были перемены...

- Как же! Откупа, первое...

- Не дай бог!

- Мужиков из крепости вывел...

- Рекрутчина общая...

- Это тоже многих подшибло!

- А на фитанцах (квитанциях, подобие ваучеров эпохи перестройки Ред.)как нажились иные?

- Не дай господи, как пойдёт ломка опять!

Где-то сзади Матвея гулко и злорадно взревели:

- Господишки это, дворянишки всё, политика это, тесно, вишь, им! Политика, говорю, сделана! Из-за мужиков они, чтоб опять крепость установить...

- Вер-рно! - хрипло закричал Базунов. - Дворяне! Политика сделана-а!

И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.

- А сам - какой? - ворчал Шакир.

- Праведники! - тихо отозвался Кожемякин. - Айда домой!

И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:

- Стой, мерзавец! Ты - кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!

Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.

Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:

"Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт - родимый, голубчик - про царя! А мать - вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы - не пустят её, - побить даже могут. Это - как раз!"

Вошла Наталья, весело спрашивая:

- Убирать самовар-от?

- Пошли Шакира скорее!..

И Шакир пришёл весёлый.

- Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко...

Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.

- Знаешь, - тихо заговорил Кожемякин, - за что она в Сибири-то была? Помнишь - царя убили? Она из этих людей...

Шакир отрицательно потряс головой.

- Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал...

И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:

- Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, - ух!

- Чем? - спросил Матвей, и не веря и радуясь.

- Ух, - всё, - очен!

- Да ты не ухай, - ты толком скажи!

Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:

- Айда везде! Ему все людя хороша - ты, я - ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, - заплакал потом, вот как смешной!

- Смеётся она? - сомневаясь, осведомился Матвей.

- Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай - айда!

Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.

- Что ж она говорила? - допытывался он.

- Всё! Ух, такой простой...

- Ну, бог с ней!--решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. - Ты однако не говори, что она из этих!

- Зачем буду говорить? Кто мне верит?

- Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она это дело не наше. Нам - одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!

Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.

- Такая умильная, такая ли уж великатная, ну - настоящая госпожа!

Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:

- Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, - тут всё-таки полиция причастна...

И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.

Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.

"Да и охоты нет отстраняться-то, - покорно подумал он. - Пускай будет что будет, - али не всё равно?"

И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом - разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь - татарин снова смеётся, как прежде.

"Детей он любит, - когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают..."

Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе - каков был видом Пыр Растопыр?

Когда над городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, - мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся в шар отребьев и катится по земле из края в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки в землю и в безобразное, безглавое тело своё. Незаметно, бесшумно исчезают под ним люди, растёт оно и катится, а позади него - только гладкая пустыня, и плывёт над нею скорбный стон:

- Помоги!

Первый месяц жизни постоялки прошёл незаметно быстро, полный новых маленьких забот: Шакир уговорил хозяина переложить на чердаке печь, перестлать рассохшийся пол, сделать ещё целую кучу маленьких поправок, хозяин морщился и жаловался:

- Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их не покроет, постоялка-то!

- Нисяво! - весело утешал татарин. - Наша говорит - "хороша людя дороже деньга!"

- Да я не столь о деньгах, а возня это - стучат, скрипят!

На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с ним, - почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.

Ездил и всё думал о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу.

Ясно было только одно:

"Она тоже всем тут чужая, вроде как я..."

Эта грустная мысль была приятна и торопила домой.

Воротясь и увидав комнату Палаги пустой уже, Матвей вздохнул, жалея о чём-то.

Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.

Уже отгуляли рекрута - в этом году не очень буйно: вырвали три фонаря на базарной площади, выбили стёкла в доме земской управы и, когда дрались со слободскими, сломали часть церковной ограды у Николы, - палки понадобились.

А в Балымерах племянник кулака Мокея Чапунова в петлю полез со страха перед солдатчиной, но это не помогло: вынули из петли и забрили.

Вечера становились неиссякаемо длинными. В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно. Иногда играли в карты - в дураки и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний и колдунов, поисках кладов, шутках домовых и всякой нечистой силы.

Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.

- Я буду вам помогать, Наташа!

В коротенькой рыжей курточке, видимо, перешитой из мужского пиджака, в толстых штанах и валенках, обшитых кожей, в котиковой, всегда сдвинутой на затылок шапочке, он усаживался около Натальи чистить овощи и на расспросы её отвечал тоном зрелого, бывалого человека.

- Как же вы, миленький, ехали-то?

- Очень просто, - на лошадях!

- Чай, городов-то сколько видели?

Прищурив глаза, он перечислял:

- Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, - лучше всех - Казань! Там цирк, и одна лошадь была - как тигр!

- Ой, господи! - вздыхала Наталья.

- Полосатая, а ноги - длинные, и от неё ничего нельзя спрятать...

Подробно рассказав о лошади, подобной тигру, или ещё о каком-нибудь чуде, он стряхивал с колен облупки картофеля, оглядывался и говорил:

- Шакир, давайте чего-нибудь делать!

- Айда, завод глядим!

На пустыре Борю встречали широкими улыбками, любопытными взглядами.

- С добреньким утречком!

Взмахивая шапкой, Борис Акимович солидно отвечал:

- Здравствуйте, господа! Бог на помощь!

- Благодарим! - отвечали господа, шлёпая лаптями по натоптанной земле.

- Маркуша! Давайте мне работу!

- На-ко, миляга, на! - сиповато говорил Маркуша, скуластый, обросший рыжей шерстью, с узенькими невидными глазками. Его большой рот раздвигался до мохнатых, острых, как у зверя, ушей, сторожко прижавшихся к черепу, и обнажались широкие жёлтые зубы.

- Ты, Боря, остерегайся его! - предупредили однажды Борю мужики. - Он колдун, околдует тебя!

Человек семи лет от роду пренебрежительно ответил:

- Колдуны - это только в сказках, а на земле нет их!

В сыром воздухе, полном сладковатого запаха увядших трав, рассыпался хохот:

- Ах, мать честная, а?

- Маркух - слыхал?

- Нету, брат, тебя...

Полуслепой Иван гладил мальчика по спине, причитая:

- Ой ты, забава, - ой ты, малая божья косточка!

Маркуша тряс животом, а Шакир смотрел на всех тревожно, прищурив глаза.

Кожемякин, с удивлением следя за мальчиком, избегал бесед с ним: несколько попыток разговориться с Борей кончились неудачно, ответы и вопросы маленького постояльца были невразумительны и часто казались дерзкими.

- Нравится тебе у меня? - спросил он однажды. Мальчик взмахнул ресницами, сдвинул шапку на затылок.

- Разве я у вас?

- А как? Дом-от чей? Мой! И двор и завод...

- А город?

- Город - царёв.

Боря подумал.

- Вы что делаете?

- Я? Верёвку, канат...

- Нет, - топнув ногой, повторил Боря, - что делаете вы?

- Я? Я - хозяин, слежу за всеми...

- Вас вовсе и не видно!

- А твой тятя что делал?

- Тятя - это кто?

- Отец, - али не знаешь?

- Отец называется - папа.

- Ну, папа! У нас папой ребятёнки белый хлеб зовут. Так он чем занимался, папа-то?

- Он?

Боря нахмурился, подумал.

- Книги читал. Потом - писал письма. Потом карты рисовал. Он сильно хворал, кашлял всё, даже и ночью. Потом - умер.

И, оглянув двор, накрытый серым небом, мальчик ушёл, а тридцатилетний человек, глядя вслед ему, думал:

"Врёт чего-то!"

В другой раз он осведомился:

- Как мамаша - здорова?

Боря, поклонясь, ответил:

- Благодарю вас, да, здорова.

"Ишь ты!" - приятно удивлённый вежливостью, воскликнул Матвей про себя.

- Не скучает она?

- Она - большая! - вразумительно ответил мальчик.- Это только маленьким бывает скучно.

- Ну, - я вот тоже большой, а скучаю!

Тогда Борис посоветовал ему:

- А вы возьмите книжку и почитайте. Робинзона или "Родное слово", лучше Робинзона!

"Какое родное слово? О чём?" - соображал Матвей.

И каждый раз Боря оставлял в голове взрослого человека какие-то досадные занозы. Вызывая удивление бойкостью своих речей, мальчик будил почти неприязненное чувство отсутствием почтения к старшим, а дружба его с Шакиром задевала самолюбие Кожемякина. Иногда он озадачивал нелепыми вопросами, на которые ничего нельзя было ответить, - сдвинет брови, точно мать, и настойчиво допытывается:

- Почему здесь много ворон?

- Ну, разве это можно знать?

- А почему нельзя? Запрещается?

- Н-нет, - а просто - зачем?

- Вы их любите?

- Ворон-то? Чай, их не едят, чудак ты!

- Чижей тоже не едят, а вы их любите!

- Так они поют!

Казалось, что это удовлетворило Борю, но, подумав, он спросил:

- Разве любят за то, что - можно есть или - что поют?

Кожемякина обижали подобные вопросы, ему казалось, что эта маленькая шельма нарочно говорит чепуху, чтобы показать себя не глупее взрослого.

Однажды Маркуша, сидя в кухне, внушал Борису:

- Кот - это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает - дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью - искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол - кота и говорит ему: гляди за всем, что человек делает, глаз не спускай!

- Вы видали дьяволов? - спросил Боря звонко и строго.

- Храни бог! На что они мне надобны?

- А вы, дядя Матвей, видали?

- Ну вот, - где их увидишь?

Мальчик, нахмурясь, солидно сказал:

- Это вы всё смеётесь надо мной, потому что я - ещё маленький! А дьяволов - никто не видел, и вовсе их нет, мама говорит - это просто глупости - дьяволы...

Он прищурил глаза, оглядывая тёмные углы кухни.

- Если бы они были, и домовые тоже, я уж нашёл бы! Я везде лазию, а ничего нет нигде - только пыль, делаешься грязный и чихаешь потом...

Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая:

"Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним, а то и высмеет, никакого страха не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок..."

Было боязно видеть, как цепкий человечек зачем-то путешествует по крутой и скользкой крыше амбара, висит между голых сучьев деревьев, болтая ногами, лезет на забор, утыканный

острыми гвоздями, падает и - ругается:

- Ах, язва, чёрт!

"Без отца, - без начала", - думал Кожемякин, и внимание его к мальчику всё росло.

Задевала песня, которую Боря неугомонно распевал - на земле, на крыше, вися в воздухе.

Не с росой ли ты спустилась,

Не во сне ли ви-жу я,

Аль горя-чая моли-итва

Доле-тела до царя?

- Это про какого царя сложено?

- Который освободил крестьян...

Пристально глядя в лицо ребёнка, Кожемякин тихо сказал:

- Да, вот он освободил людей, а его убили...

Боря с горячим интересом воскликнул:

- На войне?

- Нет, просто так, на улице, бомбой...

- Этого не бывает! - сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. Царя можно убить только на войне. Уж если бомба, то, значит, была война! На улицах не бывает бомбов.

Кожемякин смущённо замолчал, и острое чувство жалости к сироте укололо полуживое сердце окуровского жителя.

"А вдруг окажется, что и родители твои к войне этой причастны?" подумалось ему.

Отношение матери к сыну казалось странным, - не любит, что ли, она его?

Однажды Боря вдруг исчез со двора. Шакир и Наталья забили тревогу, а постоялка сошла в кухню и стала спокойно уговаривать их:

- Ничего страшного нет, - придёт! Он привык бегать один.

- Ай, матушка! - суетясь, точно испуганная курица, кудахтала Наталья. - Куда ему бегать? Как это можно! Город-от велик, и собаки в нём, и люди пьяные, а и трезвый злой человек - диво ли?

- Ну, вот, и пусть он увидит всё это! - сказала постоялка, усмехаясь.

"Неужто не боится?" - соображал Матвей, неприметно разглядывая её уверенное лицо, и - напомнил ей:

- Семь лет ему.

- В январе - восемь уж будет.

"В апреле зачат!" - быстро сосчитал Матвей.

Шакир, нахлобучив шапку, убежал на улицу и скоро привёл Бориса, синего от холода, с полузамёрзшими лапами, но очень довольного прогулкой. Наталья растирала ему руки водкой, а он рассказывал:

- Хотели на меня напасть два больших мальчика, а я им как погрозил кулаком...

- Не хвастай, Борька! - сказала мать.

- Почём ты знаешь, что этого не было? - задумчиво спросил он.

- Потому, что тебя знаю.

- Правда, не было! Ничего интересного не было. Просто шли люди вперёд и назад, немного людей, - потом один человек кидал в собаку лёдом, а будочник смеялся. Около церкви лежит мёртвая галка без головы...

Приглаживая его вихры, мать ласково молвила:

- Ну вот это правда!

- Да, - сказал мальчик, вздохнув.

Кожемякин тихонько засмеялся.

- Хотел придумать поинтересней что, а мамаша-то и не позволила!

- Он у меня мечтатель, а это - вредно! Надо знать жизнь, а не выдумывать.

Она точно на стене написала эти слова крупными буквами, и Матвею легко было запомнить их, но смысл этих слов был неясен для него.

"Разве можно выдумать жизнь?"

Он заметил, что постоялка всегда говорит на два лада: или неуважительно - насмешливо и дерзко, или строго - точно приказывая верить ей. Часто её тёмные глаза враждебно и брезгливо суживались под тяжестью опущенных бровей и ресниц, губы вздрагивали, а рот становился похож на злой красный цветок, и она бросала сквозь зубы:

- Это - глупости! Это - чепуха!

Вызывающе выпрямлялась, и все складки одежды её тоже становились прямыми, точно на крещенских игрушках, вырезанных из дерева, или на иконах.

Она редко выходила на двор и в кухню, - Наталья сказывала, что она целые дни всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал:

- Казань. Его превосходительству - эгэ-э... пре-вос-ходительству, гляди-ка ты! - Георгию Константиновичу Мансурову? И она Мансурова, - дядя, что ли, это? Неси скорей, Шакир, смотри, не потеряй!

С той поры он стал кланяться ей почтительнее, ниже и торопился поклониться первым.

Иногда он встречал её в сенях или видел на крыльце зовущей сына. На ходу она почти всегда что-то пела, без слов и не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то не шло к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно, что холода она не боится, - ожидая сына, подолгу стоит на морозе в одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она не вздрагивает и не ёжится.

"Здоровая! - одобрял Матвей. - Привыкла в Сибирях-то..."

И очень хотелось поговорить с нею о чём-нибудь весело и просто, но не хватало ни слов, ни решимости.

Случилось, что Боря проколол себе ладонь о зубец гребня, когда, шаля, чесал пеньку. Обильно закапала на снег алая кровь, мужики, окружив мальчика, смотрели, как он сжимал и разжимал ярко окрашенные пальцы, и чмокали, ворчали что-то, наклоняя над ним тёмные рожи, как большие собаки над маленькой, чужой.

- Это вовсе не больно! - морщась и размахивая рукою, говорил Боря.

- Да-кось, я тебе заговорю кровь-то, - сказал Маркуша, опускаясь на колени, перекрестился, весь ощетинился и угрожающе забормотал над рукою Бори:

- Как с гуся вода, чур, с беса руда! Вот идёт муж стар, вот бежит конь кар - заклинаю тя, конь, - стань! Чур! В Окиане-море синий камень латырь, я молюся камню...

- Не надо! - крикнул мальчик. - Пустите меня!

Но его не слушали, - седой, полуслепой и красноглазый Иван укоризненно кричал:

- Это от поруба заговор, а не от покола!

- Подь к домовому, не лезь! - возразил Маркуша.

Кожемякин видел всё это из амбара, сначала ему не хотелось вмешиваться, но когда Боря крикнул, он испугался и отвёл его в кухню. Явилась мать, на этот раз взволнованная, и, промывая руку, стала журить сына, а он сконфуженно оправдывался:

- Да мне не больно же, только испугался я!

- Чего испугался? Шалить не боишься?

- Подожди, мама! Он там начал говорить, - что он говорил, дядя Матвей?

- Заговор на кровь, - объяснил Кожемякин.

Не взглянув на него, постоялка спросила:

- Вы верите в заговор?

- А как же! Ведь вот - остановилась кровь?

- Это - от испуга, а не от заговора! - сухо сказала женщина.

- Они, мама, сделались совсем как индейцы, а я как белый пленник...

- Ну, не болтай пустяков! Ты сам индюшка!

И, посмотрев в лицо Матвея обидно блестевшим взглядом, сказала, точно угрожая:

- Интересно поговорить с этим, - заговорщиком!

Чувствуя себя отброшенным её словами, Кожемякин приподнял плечи и ушёл из кухни, а сквозь неприкрытую дверь до него доходила торопливая, воющая речь татарина:

- Сударина мачка! Не надо туда ему пускать одному! Такой там, - ах! Мать ругайт всегда, кровь любит смотреть, - не нада!

А постоялка говорила:

- Вы мне избалуете сына, Шакир! Ему нужно всё видеть.

Скорбный голос татарина убеждал:

- Мачка Евгенья! Не нужна, - ничего не нужна! Ты не нужна и хозяин добра людя не нужна, ах! Бояться нужна!

Постоялка звучно засмеялась.

- Полноте, Шакир, не верю я вам!

А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.

"Погоди, барыня, - испугаешься! Гордость-то посотрётся, - смирней будешь!"

И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.

Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и - сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и - не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.

Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, - слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.

Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.

Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, - села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.

- Ну и вот, - медленно и сиповато сказывал Маркуша, - стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!

- Она какая? - вдумчиво спросил Боря.

- Она-то? Разная, кому - пить, кому - утонуть!

- На кого она похожа?

Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, - наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.

- Видом какая, значить? - говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. Разно это, - на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь (или мережа - ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве - Ред.), ан глядь - щука невеличка. Он её - за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он - бежать. Ну, убёг. Ему - без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла...

- Отчего? - снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.

- Доля, значить, ей такая, - судьба!

- А щука?

- А щука - уплыла, куда ей надоть. Доля - она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже - до сухого листа можеть. Было в Воронеже- идёть это женщина, а сиверко - ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да - бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, - куда её понесёть, туда она и идёть!

Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.

- Это тараканы под печкой? - осведомился Боря, вздохнув.

Наталья ответила:

- Может, тараканы, а то мышата.

- И домовой тоже, - снова заговорил Маркуша, - он подпечек любить, это ему - самое место!

Постоялка пошевелилась и мягко сказала:

- Борис, иди спать!

- Ну, мама, рано ещё!

Она веско повторила:

- Иди, я прошу!

Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:

- Тогда и ты иди!

- Я посижу ещё здесь...

Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.

- Проводить пойти, - сказала Наталья, откладывая шитьё, - а то ты бы, Шакир, пошёл.

Татарин сорвался с места, но постоялка покачнулась вперёд и строго остановила его:

- Нет, пожалуйста, не надо!

"Что это она?" - подумал Кожемякин.

И негромко заметил:

- Испугается, пожалуй...

Она взглянула так сердито, точно вызывала на спор.

- Чего?

- Темна! - сказал Шакир, умильно улыбаясь, а Маркуша зачем-то гукнул, точно сыч, и тихонько засмеялся.

Постоялка, косясь на него, громко проговорила:

- Он знает, что ночью - темно.

Все замолчали, слушая, как торопливо стучат по лестнице маленькие ноги и срываются со ступеней. Потом наверху заскрипела и хлопнула дверь.

- Дошёл! - облегчённо вздохнула Наталья. - Чай, сердчишко-то как билося!

Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят на женщину порицающе, а одна - хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти:

"Характерец, видно!"

Вот она снова прижалась к стене и как-то слишком громко и властно проговорила:

- Расскажите, Марк, ещё что-нибудь!

Его уши вздрогнули, он приподнял волосатое, безглазое лицо и однотонно просипел:

- Я, барынька, не Марк, а Елисей, это прозванья моя - Марков! Елисей, а по отцу - Петров, а по роду - Марков, вот я кто!

Кутаясь в шаль, она усмехнулась.

- Хорошо, буду знать. Что же, Елисей Петрович, доли эти - всегда злые, нет?

Маркуша стряхнул стружки с колена, посопел и не торопясь начал снова вытягивать из себя слова, похожие на стружки.

- Ежели ты с ей не споришь - она ничего, а кто её не уважает, тому страдать!

- Вы вашу долю не видали?

- Не-ет! А вот хлебопёк один муромской, так он чуть не увидал. Бился он, бился - всё нету удачи! И узнал, случаем, один тайный стих из чёрной книги. Пошёл на перекрёст в лесе, где дороги сошлись, крест снял и читаеть стих этот. Раз читаеть и два - ничего, а начал в третьи, по лесу-то ка-ак гукнет: не могу-у-у... А он - храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну - всё читаеть, и в самом конце, в последнем, значить, слове чу, идёт! Чижало таково тащится и стонеть, ну - не сдюжил он - бежать! И с этого дню, барынька, приключились ему в сердце корчи...

- Вы в бога верите? - вдруг спросила постоялка, наклоняясь вперёд.

Шакир и Наталья опасливо переглянулись, а Кожемякин вздрогнул, точно его укололо.

Маркуша тряхнул головой и дунул, как будто отгоняя шмеля.

- Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть - это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, - а при месяце она и вверх видить...

- Подождите, - перебила постоялка его речь, - значит, вы верите в бога?

Он тяжело приподнял голову, поглядел на неё чем-то из-под густых бровей и спросил:

- Али я хуже собаки?

- Бог - всемогущ, да?

- Ну, так что будить?

- Что же такое - судьба? - спросила она. - Откуда же доли эти?

Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:

- Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает - дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, - с того и говорится: "так на роду написано" - ничего, значить, не поделаешь!

"Нарочно он говорит нудно так, - думал Матвей, - озлить её хочет, отступилась бы лучше!"

- Вот те и доли! А есть ещё прадоли - они на города даются, на сёла: этому городу - под горой стоять, тому селу - в лесе!

- Но послушайте, - мягче спросила она, - зачем же бог...

Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:

- А зачем - дело не наше! Дано нам что дано, и - ладно! А зачем помрёшь - узнаешь...

Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:

- Вы знаете ангелов-хранителей?

- Ангели - как же! - отозвался он, качнув головой. - Ангель - это для богу угодных, на редких это, на - дурачков, блаженных, юродивых, ангели, чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить - уж решено: этого - хранить, он богу угоден, нужен!

- А доли?

- А они - на испытание. Родилась ты, а - какова будешь? Вот те долю и дають - покажи себя, значить, какого ты смирения!

Кожемякин видел, что постоялка сердится - брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:

- Чудно вам думы наши слушать.

- А вы - так же думаете? - быстро и внятно спросила она его.

Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:

- Да ведь как же?

- И в долю верите?

- В долю все верят! - сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. Про неё и в песнях поётся...

Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:

- Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить - доля, а дьявол - воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, - вот оно!

Лицо Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал:

"Смеётся, леший!"

- Я те скажу, - ползли по кухне лохматые слова, - был у нас в Кулигах - это рязанского краю - парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, - и Москве живал, и запретили ему в Москве жить - стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это - не так, этого не надоть, это - не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только - пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли ухлопали, значить! Вот - он думал - воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей - ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра - не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским...

Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:

- Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы - умнее этого, это - цепи для живой вашей души и страшная путаница, - страшная!

Кожемякин тоже подался к ней, вытянул руку вдоль стола и, крепко вцепившись пальцами в край доски, прикрыл глаза, улыбаясь напряжённо ожидающей улыбкой.

Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём - в его едва видных глазах - что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.

Шакир не однажды предлагал рассчитать его, как человека нерабочего, но хозяин не решался.

- Оставь, ну его! Не объест. А прогоним - навредит ещё чем-нибудь!

И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, - эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.

И вот теперь он видел, как постоялка, плавно и красиво помахивая рукой, точно стирает, уничтожает чёрную тень Маркушиной головы, неподвижно прильнувшую к стене печи.

Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.

Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?

"Не торопись!" - мысленно просил он её, стыдясь попросить вслух.

- Всё это - древнее, не христианское, - внушала она горячо и ласково, точно мать сыну. - Дело в том, что мы, славяне...

"Почему - славяне?" - спрашивал себя Кожемякин.

- Религиозный культ...

"Культ?" - повторял Матвей смешное слово с недоумением и досадой, а в уши ему назойливо садились всё новые слова: культура, легенда, мистика. Их становилось всё больше, они окружали рассказчицу скучным облаком, затемняли лицо её и, точно отодвигая куда-то в сторону, делали странной и чужой.

Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.

Голос постоялки порвался, словно непосильно туго натянутая струна, она встала, оглянула всех, спросив негромко и как бы виновато:

- Неинтересно вам?

Матвей Савельев конфузливо опустил глаза, собираясь сказать, что слишком торопится она, трудно слушать, а Наталья поспешно и милостиво молвила:

- Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!

Помахивая в воздухе затёкшими пальцами, Шакир серьёзно и одобрительно говорил:

- Нашим книгам коран маленьки слова твоя есть, мачка, есть!

- Спасибо, Шакир! - сказала она смеясь, ловким движением накинула на плечи спустившуюся шаль и, вздохнув, пошла к двери.

- Ну, - спокойной ночи!

Кожемякину показалось, что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот до ушей, захихикал:

- Ни зерна не поняла, хи! Навешивал, навешивал я ей в уши-те - не понимат, вижу! Ай ты, господи-богородице-Никола, скольки народу на земле, а толку нету!

Кожемякин поднялся, грубовато говоря:

- Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она...

- Во-от! А я про что баю?

Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.

- Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит - не страшно!

- Молода! - ответил Маркуша. - Смолоду - все храбрятся, а поживёть, гляди - испугается!

Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.

Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.

"И так со всем, что она говорит, - печально думал он, - всё как будто яснее, а - уходит дальше!"

Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, оттепель была в ту ночь.

Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:

- Славяне, славяне!

Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:

- А я про что баю?

А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:

- Это - не так, - не так!

Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, - маленький колокол кричал жидко и неубедительно.

Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.

"За утреню пойти, что ли?" - спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:

- Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!

Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:

"Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное".

"Клирошанки балуются", - не удивясь, подумал он тогда.

Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь "не согрешив, не покаешься, не покаявшись - не спасёшься", балуют - за себя, а молятся день и ночь - за весь мир.

Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил - и ему стало горько и стыдно.

Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.

Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест: были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна с приданым, со младенцем. Когда он сказал Бобихе:

- Что ты мне каких сватаешь?

- А каких, свет?

- Да с изъянцем всё...

Дерзкая, избалованная старуха, подмигивая, ответила:

- По купцу, свет, и товар! Думаешь, город забыл про мачеху-то? Ой, нет! У города память крепкая!

И затряслась, охваченная тихоньким, скверным смешком.

...Он простоял у окна вплоть до времени, когда все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему:

- Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много - язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!

Кожемякин ступил в кухню и, неожиданно для себя, сурово сказал:

- Тебе бы не набивать голову ребёнку чем не надо!

Сказал и - понравился сам себе.

Чистенький, розовый и милый, Боря поднял брови, ласково здороваясь.

- Здравствуйте!

Матвей пожал его руку.

- С добрым утром!

- Благодарю! - шаркнув ногою, сказал Борис. - И вас также!

Тогда Матвей, чувствуя маленькую новую радость, засмеялся, схватил мальчика на руки и предложил ему:

- Ну, давай, что ли, дружиться, а?

- Конечно, давай! - согласился Борис. Пощупал волосы на голове Матвея и объявил: - Вот мягкие волосы у тебя! Мягче маминых.

- Да ну?

- Честное слово!

- Это, брат, хорошо.

- Почему?

Матвей смутился.

"А пёс знает - почему! Экой пытливый!" - подумал он, опустив Борю на под и спрашивая:

- Ты чай пил?

- Нет ещё. Ещё мама не оделась.

- Не оделась?

Он на секунду закрыл глаза.

- Давай лучше со мной чай пить! Сочни велим сделать, а?

- Давай!

А за чаем дружба окрепла: мальчик воодушевлённо рассказывал взрослому о Робинзоне, взрослый, по-детски увлечённый простой и чудесной историей, выслушал её с великим интересом и попросил:

- Дай-ко ты мне эту книгу!

Днём, встретив постоялку, он осмелился сказать ей:

- А забавен сын у тебя, Евгенья Петровна! Да и - умён!

- Приятно слышать, - молвила она, ласково улыбаясь.

Улыбка ещё более ободрила его.

- И подобрей тебя будто...

Женщина нахмурилась и прошла куда-то мимо, бросив на ходу:

- Я - не ребёнок.

"Эк сказала! - думал Кожемякин, сморщив лицо. - А я ребёнок, что ли?"

И, обиженный, лениво пошёл на завод.

Он ясно видел, что для этой женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне, всё чаще стала сходить туда и даже днём как будто охотилась за дворником, подслеживая его в свободные часы и вступая с ним в беседы. А старик всё глубже прятал глаза и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.

"Напрасно это она! - размышлял Матвей. - Меня - избегает, а тут..."

Через несколько дней, в тихие сумерки зимнего вечера, она пришла к нему, весёлая, в красной кофте с косым воротом, похожей на мужскую рубаху, в чёрной юбке и дымчатой, как осеннее облако, шали. Косу свою она сложила на голове короной и стала ещё выше.

- Я пришла просить вас о великом одолжении, - говорила она, сидя около лежанки, в уютном углу комнаты.

От красной кофты у него потемнело в глазах, и он едва видел её лицо на белом блеске изразцов.

Она говорила, что ей нечем жить, надобно зарабатывать деньги, и вот она нашла работу - будет учить дочь казначея Матушкина и внука Хряпова, купца.

- Это - Ванюшка, - пробормотал Кожемякин, чувствуя, что надо же сказать что-нибудь, - у него отец с матерью на пароходе сгорели...

- Но учить детей мне запрещено, и надо, чтобы никто не знал этого...

- Не узнают! - горячо сказал Матвей и весь вспотел, подумав: "Эх, конечно, узнают!"

Ему пришла в голову счастливая мысль:

- А вы - так, будто нет ученья, просто - ходят дети к Боре, играть...

- Конечно! - весело сказала она. - Теперь ещё - нельзя ли мне заниматься здесь, у вас?

Он обрадовался, вскочил со стула, почти крикнув:

- А сколько вам угодно!

- Три раза в неделю, по часу? Вас не обеспокоит это?

- Меня-то? - воскликнул он.

Её брови вздрогнули, нахмурились, но тотчас же она беззаботно засмеялась.

- Конечно, это узнают и - запретят, но, пока можно, надо делать, что можешь. Ну, спасибо вам!

Крепко пожав его руку, ушла, оставив за собою душистый, пьяный запах, а Матвей, возбуждённо шагая по комнате, отирал потное лицо и размышлял:

"Узнают? Взятку дам - глотай! Отца Виталия попрошу. Теперь, милая..."

Он в первый раз назвал её так, пугливо оглянулся и поднял руку к лицу, как бы желая прикрыть рот. Со стены, из рамы зеркала, на него смотрел большой, полный, бородатый человек, остриженный в кружок, в поддёвке и сиреневой рубахе. Красный, потный, он стоял среди комнаты и смущённо улыбался мягкой, глуповатой улыбкой.

"Экой ты какой!" - упрекнул его Кожемякин, подходя к окну и глядя в синий сумрак сада.

Стены дома щипал мороз, и брёвна потрескивали. Щекотало сердце беспокойно радостное предчувствие чего-то, что скоро и неизбежно начнётся, о чём стыдно и жутко думать.

"Её и обнять не посмеешь, эдакую-то", - печально усмехаясь, сказал он себе и отошёл в тёмный угол комнаты, мысленно молясь:

"Царица небесная! Помоги и помилуй, - отжени искушение!"

Уже дважды падал мокрый весенний снег - "внук за дедом приходил"; дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна домов смотрели в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.

Матвей Савельев прочитал "Робинзона", "Родное слово", "Детский мир" и ещё штук пять столь же интересных книг, - это ещё более скрепило его дружбу с сыном постоялки.

А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и - проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.

Слышно было хорошо, доски почти не скрадывали звуков, к тому же он немного раздвинул их топором, расширив щели.

Почти всегда после урока грамоты постоялка что-нибудь читала детям или рассказывала, поражая его разнообразием знаний, а иногда заставляла детей рассказывать о том, как они прожили день.

- Вот, слушайте, как мы ловили жаворонков! - возглашал Борис. - Если на землю положить зеркало так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём себя, то - он увидит и думает, что зеркало - тоже небо, и летит вниз, а думает - эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!

- Она не глупее тебя, - вмешивалась мать и начинала интересно говорить о том, как живут жаворонки.

"Все-то она знает!" - изумлялся Матвей. Обилие знаний, внушая ему уважение к этой женщине, охлаждало его мечты, отпугивало робкие желания и все сильнее влекло к ней.

Однажды он услыхал, как она звучно и печально читала детям стихи:

Чёрные стены суровой темницы

Сырость одела, покрыли мокрицы;

Падают едкие капли со свода...

А за стеною ликует природа.

Куча соломы лежит подо мною;

Червь её точит. Дрожащей рукою

Сбросил я жабу с неё... а из башни

Видны и небо, и горы, и пашни.

Вырвался с кровью из груди холодной

Вопль, замиравший неслышно, бесплодно;

Глухо оковы мои загремели...

А за стеною малиновки пели...

Вечером, встретив её в кухне, он попросил:

- Давеча, мимо двери проходя, слышал я - стихи читали вы, - не дадите ли мне их?

- Не могу. Я по памяти читала, книжки нет у меня.

- Ну, напишите.

- Хорошо. Вам понравилось?

- Да, очень!

Она медленно сказала:

- Это написано Щербиной, - я очень любила его раньше, - давно, давно!

- Вы напишите, а я - в тетрадку себе вложу...

Присматриваясь к нему, она спросила шутливо:

- В тетрадку? Вы, может быть, сами пишете стихи?

- Нет, зачем же! Так это у меня, - скуки ради события разные записываю для памяти, - сознался он.

- Да-а? - вопросительно протянула она, и ему показалось, что глаза её стали больше. - Интересно! Вы не дадите мне прочесть ваши записки?

Её голос звучал необычно ласково, так она ещё никогда не говорила с ним; он осмелел и доверчиво сказал:

- Неловко будет, там всякое написано... А вы лучше сойдите ко мне в свободный ваш час, - я вам на выбор прочитаю...

Женщина задумчиво молчала, глядя куда-то мимо него, он следил за её глазами и, холодея, ожидал ответа.

- Что ж? Хорошо! - как-то вдруг и решительно сказала постоялка, выпрямившись. - Когда?

- Хоть сейчас!

- Ах вы, писатель! - тихо воскликнула она и тотчас же, другим голосом, словно рассердившись, спросила. - Вам сколько лет?

- Тридцать один... два...

- Неправда! Пятнадцать! - молвила постоялка опять по-новому. Матвей вздрогнул:

"Неужто - заигрывает?"

А она, проходя к двери, строго бросила:

- Я приду через час!

Он приказал Наталье ставить самовар, бросился в свою комнату, выхватил из шкафа две толстые тетради, хлопнул ими по столу и - решил, что нужно одеться по-праздничному.

...Вот уже прошёл один из длиннейших часов его жизни. Наталья, умильно улыбаясь и глядя вбок, давно поставила на стол кипящий самовар. Матвей сидел перед ним одетый в рубаху синего кашемира, вышитую монахинями золотистым шёлком, в тяжёлые шаровары французского плиса, с трудом натянул на ноги давно не ношенные лаковые сапоги и намазал волосы помадой. Пробовал повесить на грудь тяжёлые отцовы часы, но они не влезали в карман рубахи, а надеть жилет - не решился, в комнате было жарко. Сидел не шевелясь, стараясь не видеть своего лица, уродливо отражённого светлою медью, и напряжённо слушал, когда, наконец, застучат по лестнице её твёрдые шаги.

"Семнадцать минут... восемнадцать", - считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный, как полная луна на восходе, и такой же мутно-зловещий.

Высокий ворот рубахи давил шею, сапоги жали пальцы и при каждом движении ног сухо скрипели.

На двадцать третьей минуте она открыла дверь - он встал встречу ей, покорно кланяясь.

А она, тихо подвигаясь к столу, оглянула его с ног до головы и спросила:

- Что это вы каким кучером нарядились?

Матвей сел, виновато заметив:

- И вы... в красной кофте...

- Что ж из этого следует?

- Я не знаю! - уныло сказал Кожемякин.

- Я тоже, - раздалось в ответ.

Но вдруг она упала на стул и - точно вспыхнула вся - звонко захохотала, вскинув голову, выгибая шею, вскрикивая сквозь смех:

- Ой, простите! Вы - ужасно смешной, - честное слово! Нестерпимо смешнущий!

Он был счастлив, качался на стуле, поглаживая ладонями плисовые свои колени, и, широко открыв рот, вторил ей басовитым грудным смешком.

- Ах, чудак вы! - говорила она, отирая слёзы; добрые глаза её смотрели грустно.

Дрожащей рукой он наливал чай, говоря с тихой радостью:

- Дикий, - тут все - дикие... а я, видно, особенно, - живу один и...

Между бровей её легла складка.

- Чай буду разливать я, а вы - читайте! - деловито сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места - сапоги неестественно заскрипели. Сердце его облилось горечью, он опустил глаза:

- Да и глуп я!

- Это - почему? - не вдруг и негромко осведомилась женщина.

- А вот - хотел как лучше, как больше чести вам, и вышло - смешно только...

Резким движением руки расстегнул две пуговицы ворота рубахи, сел с боку стола и открыл тетрадку.

- Ну - читайте, - успокоительно сказала постоялка, - читайте!

Он кашлянул, глухим голосом прочитал кантату о богине Венус и взглянул на гостью, - она улыбалась, говоря:

- Стихи - допотопные, а читаете вы мрачно очень!

- Как умею, не обессудьте...

Но она настойчиво повторила:

- Вы читайте просто, как говорите, это лучше будет...

Ему казалось, что тут две женщины: одна хорошая и милая, с нею легко и приятно, а другая - любит насмехаться и командовать.

- Вот ещё стихи:

Ты, смертный, пробудись и будь полезен свету,

Да вера и дела усовершат тебя.

Ах, дорог миг, спеши ты к своему предмету

И к смерти приготовь себя.

- Весёленькие стишки! - лениво сказала женщина.

Кожемякин вздохнул, продолжая:

Ты смеешь умствовать, когда век заблуждаться

Высокого ума есть в мире сём удел,

К трудам родимся мы, а в неге наслаждаться

Есть - счастия предел.

- Откуда вы взяли такую премудрость? - спросила она, пожав плечами.

Он неохотно объяснил:

- Приборы медные на окна покупал, так в эти стихи шпингалет был завёрнут...

- Что же вам тут нравится?

- Слова значительные, - ответил он обиженно. - Здесь эдакие слова кто скажет?

- Н-ну? - воскликнула она, усмехаясь. - Эдакими словами себя не - как это? не усовершишь!

"Не буду я коромыслом выгибаться перед тобой!" - подумал Матвей и, перекинув сразу несколько страниц, тем же глухим, ворчащим голосом, медленно произнося слова, начал:

- "75-го году, Мая 21-го дня.

Третьего дня Петухова горка, почитай, сплошь выгорела, девятнадцать домов слизал огонь. Прошёл слух, будто сапожник Сетунов, который дразнил меня, бывало, по злобе на соседей поджёг, однако не верю этому. Утром вчера пымали его на своём пепелище, когда он вьюшки печные вырывал, свели в пожарную, а в ночь - умер".

- Били? - тихонько спросила гостья.

- Не знаю. Поди-ка - били! - не глядя на неё, ответил летописец. - У нас это дёшево.

- А чем он вас дразнил?

- Так, хворый он был, а я - молодой.

"Того же году, Августа 2-го дня.

Слесаря Коптева жена мышьяком отравила. С неделю перед тем он ей, выпивши будучи, щёку до уха разодрал, шубу изрубил топором и сарафан, материно наследство, штофный (немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. - Ред.). Вели её в тюрьму, а она, будучи вроде как без ума, выйдя на базар, сорвала с себя всю одёжу" - ну, тут нехорошо начинается, извините!

В комнате снова прозвучал тихий вопрос:

- Послушайте, зачем вы это записали?

- Не знаю...

Но подумав, объяснил:

- Я - выдающее записываю. Вот это интересней будет:

"Того же, Сентября 20-го дня.

У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила, да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать, да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с того она отдала душу богу. По городу о суде говорят, да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто в одночасье старуха померла".

Постоялка вместе со стулом подвинулась ближе к нему, - он взглянул на неё и испугался: лицо её сморщилось, точно от боли, а глаза стали огромными и потемнели.

- Я ничего не понимаю! - странно усмехаясь, молвила она. - Что такое утин? Зачем топор?

"Ага! - подумал Кожемякин, оживляясь, - и ты не всё знаешь!"

И стал объяснять, глядя в её недоумевающее лицо:

- Это - средство такое старинное...

- Топор - средство? - спросила она. - Господи, как нелепо! А - утин?

- Утин называется, когда поясница болит. Тут ещё голик нужен. Хворый человек ложится на порог, на спину ему кладут голик, которым в печи жар заметают, а по голику секут топором - не крепко - трижды три раза. И надобно, чтобы хворый по каждому третьему разу спрашивал: "Чего секёшь?" А знахарь ему: "Утин секу!" Тогда хворый обязан сказать заговор: "Секи утин крепче, да ещё гораздо, размети, голик, утин на двенадцать дорог, по двенадцатой ушёл бы он на весь мой век! Пресвятая Прасковея Пятница, пожалей болящие косточки!" А потом голик надо выбросить к подворотне, и хорошо, чтобы на заре кот обнюхал его.

Загрузка...