Теплая весенняя ночь вливалась в комнату сквозь приоткрытые окна. Кроме меня в купе был еще один только пассажир, приветливый, говорливый француз из Лиона.
Истекшее полугодие, проведенное частью в Митаве, частью в Петербурге, не было удачным для моей работы. В Петербурге я не мог писать потому, что все вокруг меня говорили по-русски, а в Митаве потому, что все время чувствовал себя здесь как будто проездом и не мог отвести себе необходимое — пусть и малоплодотворное — время на раскачку. Так, в результате я написал только половину пьесы «Владимир и Рогнеда». Сюжет не отпускал меня с тех пор, как пять лет назад я потерпел первую неудачу. История о князе Владимире Святом, который добивался руки полоцкой княжны. Эту вторую редакцию пьесы я так никогда и не довел до конца.
«Новый русский Парнас», вышедший осенью у Эстерхельда, не понравился в Петербурге. Книга представляла собой слишком субъективный расчет бывшего символиста со своими учителями — были там и прямые нападки на Иванова и Блока. Из Германии пришло несколько вежливых откликов — от Рильке, от Вольфскеля, от Рудольфа Александра Шредера, а также панегирические поздравления от старых друзей — Теодора Лессинга и Франца Блея.
Осенью же во франкфуртском издательстве Ширмера и Малау вышла антология Альберта Рауша «Лирический ежегодник на 1912 год», в которой были мои стихи. Поэта
Альберта Рауша, ученика Стефана Георге, который потом получил известность как исторический романист, писавший под псевдонимом Генри Бенрат, я похвалил в «Аполлоне». Вслед за тем завязалась переписка, и в конце концов Рауш пригласил меня в свой ежегодник. Сегодня я вспоминаю об этой книге с улыбкой. Лирика самого Рауша в ней доминировала, конечно; кроме того, в ней был широко представлен Отто Дамм, ныне благополучно забытый. И все же здесь были шестеро дебютантов, открытых таким образом Раушем, которые в дальнейшем пробились и даже стали отчасти весьма известными: Казимир Эдшмид; Альберт Шеффер, чье собрание сочинений потом вышло в «Инзеле», один из последних крупных поэтов; Райнхард Гёринг, от которого в свое время можно было ожидать, что он станет звездой первого ранга в области драматического театра; выдающийся врач и киношник Альбрехт Шёнхальс; поэт Курт Эрих Мойрер, ныне несправедливо забытый, более известный, может быть, в качестве министра финансов Веймарского правительства, от которого трудно было ожидать сонетов, хотя он и был зятем издателя Курта Вольфа. Всего в этом довольно помпезном издании набралось двенадцать поэтов. Я получил много лестных откликов, а однажды в «Бродячей собаке» со мной даже заговорил об этой книге один молодой представитель известной немецкой дворянской фамилии, гостивший в Петербурге. Тогдашнее время было куда благосклоннее к музам, куда внимательнее к ним.
Кроме того, пришел запрос от Эриха Райса, высокоценимого берлинского молодого издателя, который видел мои стихи в «Нойе рундшау» и в «Гиперионе», не соглашусь ли я на выпуск у него своего сборника. Получив письмо, я почувствовал, как в душе моей вновь теплится огонек тоски по Западу, который никогда не погасал до конца.
И наконец пришло приглашение от Фольмёллера провести с ним несколько недель в одном альпийском отеле неподалеку от Церматта в Швейцарии. Опять-таки еще одна причина отважиться провести новое наступление на Запад.
Ну и мой покровитель тоже призвал меня съездить в Германию. Ибо профессора из петербургской академии требовали от Георга Мюллера твердых гарантий, что он — в случае получения определенного вспомоществования — выпустит в течение договоренного срока все пятьдесят или шестьдесят томов «Библиотеки русских классиков». Только получив соответствующее письменное соглашение, в Петербурге готовы были приступить к работе над проектом. Георг Мюллер ждал меня. Я был уверен, что сумею с ним договориться.
Тем не менее на душе у меня было неспокойно. Виной тому — профессор Шахматов, сообщивший, что возникли неожиданные затруднения на самом высоком уровне политического характера — поскольку речь идет о переводах на немецкий язык. Вот если бы запланированную библиотеку предполагалось бы издать на французском языке, тогда другое дело. Все немецкое у многих вызывает теперь раздражение — из-за австрийской политики на Балканах. С тех пор как несколько лет назад австрийский граф Эренталь внезапно аннексировал Боснию, во многих влиятельных салонах Петербурга царят антинемецкие настроения. Кроме того, момент вообще мало подходящий, ибо на Балканах назревает кризис, который еще неизвестно чем разрешится.
Все это напомнило мне эпизод, имевший место совсем недавно.
В то время как Герберт фон Хёрнер отбывал свой воинский долг, он познакомил меня с некоторыми своими сверстниками из драгун. Среди них был и некто Павел Свистунов, нередко заглядывавший ко мне, потому что его очень интересовали мои русские друзья-поэты. Как-то поздней осенью, возвращаясь к себе, Павел остановился у нашего дома, постучал в ставни и, когда я открыл, заполошно забормотал:
— Война, брат, война!
На мои испуганные вопросы он отвечал, что в их часть поступило сведение из надежных источников, что готовится секретный приказ о мобилизации всех российских войск в течение нескольких часов. Так как он был пьян, я не придал его словам значения, а через день или два он сказал мне, что приказ отменен. Но как бы там ни было, что- то в этом роде могло случиться. Были круги, для которых слово «война» не являлось чужеродным.
Как я уже упоминал, я человек совершенно аполитичный, но не свободный от суеверий, и после беседы с Шахматовым какое-то безотчетное чувство тревоги во мне поселилось.
О грозящей трагедии, по-моему, вряд ли кто думал. После десятилетий мира в Европе никто не мог поверить в реальность войны с ее слезами и кровью. Насколько ужасной она может быть, тогда тоже никто не мог представить. Война 1870–1871 годов была еще в каком-то смысле романтической битвой, Англо-бурская и Русско-японская войны разыгрались где-то в дальней дали.
Даже Аркадий Руманов, этот великий журналист, который, казалось бы, уж должен был знать, не верил, что война возможна. Однако он ее не исключал полностью, полагая, что если определенные круги… Какие круги? Ну, те, что могли бы на войне заработать.
Кто именно?
Насмешливо покашливая, он как-то сказал:
— Ну, кто, например? Военные, великие князья, крупные промышленники… Панслависты, безудержные националисты… Есть тьма людей, которые заинтересованы в войне…
В тот день, когда я откланялся, он проводил меня лишь понимающей улыбкой, а собачка мадам по своему обыкновению зарычала.
Были в Петербурге и другие неприятности. Александр Блок обиделся на меня за мое предисловие к «Новому русскому Парнасу», потому что, как и Вячеслав Иванов, по- прежнему держался за символизм. Он стал теперь зажиточным человеком; его отец умер, оставив ему по завещанию немалое состояние, которое Блок старательно сокращал каждую ночь. Все его друзья жаловались на его раздражительность; супруга его, похоже, тоже пребывала в кризисе.
Люба не оставила свои актерские амбиции, она постоянно Где-то выступала, летом, в дачный сезон, ездила на гастроли в Финляндию. Ходили даже слухи, что у нее завязалось что-то с Мейерхольдом, во что я, впрочем, не верю, потому что Люба была верным и очень надежным человеком, что она и доказала после войны, когда Блок тяжело заболел и она самоотверженно за ним ухаживала, несмотря на то, что он ее обманывал напропалую.
Отчего Блок так пренебрегал своей женой и предавал ее, хотя она была — я в этом уверен — его единственной настоящей любовью, я никогда не смогу понять, тем более что его женщины во всем уступали Любе, и он не мог этого не видеть. По-видимому, тут действовали какие-то его темные стороны души, комплекс неполноценности, следы детских страхов и неискоренимой стеснительности. В Блоке конечно же жила и по временам безобразничала не одна душа и не две, а значительно больше, только так можно объяснить более поздние проявления его злобной мстительности и мелочного коварства. Иногда в нем бывало что-то демоническое, недаром он так действовал на женщин. За его ухаживаниями мне редко приходилось наблюдать, но было видно, что он в таких случаях явно играет какую-то роль, как и все мужчины, отправляющиеся на сафари. Моя парижская подруга, поэтесса Люд мила Вилькина, которой он тоже — якобы безуспешно? — «делал куры», в своих рассказах язвила: «Он раздувает ноздри, как влюбленный лось, при этом разыгрывает ледяную холодность надмирного ангела, за которой прячется холодная наглость павиана».
Мужчин, которые пользовались у женщин успехом, — как граф Толстой, — Блок терпеть не мог. Он злился и ревновал, если кто-то начинал восхищаться его женой, но делался потом вдруг таким трогательным в несколько неуклюжих изъявлениях своей нежности, что ему все прощалось. Он был неотразим, когда привычно наполнял свои большие глаза печалью.
Порой мне казалось, что Блок и перед самим собой разыгрывает какую-то роль. Видимо, еще в юные годы у него сложился образ завоевателя, которому он и следовал всю жизнь с железной настойчивостью, хотя у него не было для этого никаких данных.
Всего обворожительнее он был, когда умно молчал, лишь время от времени, с чарующей улыбкой, вставляя своим глухим голосом в мою речь словечко, или когда с какой-то механической одержимостью читал стихи. Таким он остался в моей памяти, и я никогда не перестану любить эту его наивную детскость, пусть иногда беспомощную и несчастную. Однажды я говорил о нем с Любой — в тот момент, когда между ними разразилась короткая, но ожесточенная война, и мне показалось, что она относится к нему так же. На мой взгляд, Блок со временем стал для нее как сын, внушающий бесконечную о себе тревогу и все норовящий куда-то ускользнуть. Он жил в опасном мире из слов, который, вероятно, принимал за реальность, легко клевал на удочку любого льстивого поклонника и почти любой поклонницы, при этом считая, что хорошо разбирается в людях. Нельзя забыть — почти символический жест, — что он первый свой гонорар за стихи, весь гонорар до копейки, потратил на большой флакон «Реаи d'Espagne», потому что знал, что Люба, как всякая русская женщина, очень любит духи.
В моей работе в «Аполлоне» ничего не изменилось. Хотя какой-то завистник нашептал Маковскому, что мои восторги по адресу Георге преувеличены и никак не соответствуют действительному положению вещей в немецкой литературе, однако Маковский к нему не прислушался и даже заказал мне еще одну статью, в которой я должен был обосновать причины совершенно особой, исключительной роли Георге в немецкой поэзии.
Прочие отношения тоже складывались неплохо; мужчины искали моей дружбы, девушкам я нравился. Все это постепенно обтесывало мою надменную угловатость.
Куратор, казалось, во мне не разочаровывался, постоянно нагружал меня все новыми заданиями. И здоровье моей матушки больше не внушало никаких опасений.
Но отчего же это беспокойство в душе, когда скорый поезд уносит меня в Берлин по литовской равнине?
Ранним утром мы прибыли в Ковно, где три года назад я достиг, так сказать, нулевой точки своего бытия. Разве не совершил я с тех пор удивительнейший скачок? Да, пожалуй; и все же я был собой недоволен.
Зарабатывал я много, для моих двадцати шести лет, видимо, слишком много. А работал слишком мало. Может, в этом все дело?
Чего-то мне не хватало. Но чего?
Эрих Райе жил в старой, западной части Берлина, на Вихманштрассе. Утром в день прибытия я был у него. Обходительный берлинский еврей из солидной семьи, умен, остёр на язык, хорошо образован. Его издательство еще не обрело отчетливого профиля, но стартовало, благодаря отличному главному редактору, великолепно и уже выглядело солидно.
Райе казался человеком честолюбивым и с идеями. Он уговорил Максимилиана Хардена, журналиста, которого боялись, которым восхищались и с которым враждовали, издать у него свой сборник, вышедший под названием «Головы». В книге были собраны самые нашумевшие статьи Хардена, напечатанные прежде в его журнале «Будущее», который он выпускал почти полностью сам и заполнял его материалом как автор. Книга имела грандиозный успех, обеспечив издательству прорыв на книжном рынке и в прессе. Был намечен второй том «Голов». Эрих Райе был богат и мог себе позволить печатать стихи и драматические сочинения еще непризнанных авторов. Он принадлежал к кружку Макса Рейнхардта. «Листки Немецкого театра» выходили у него. Уже одно это меня привлекало.
Я прочел Райсу, по его просьбе, свои стихи, и тем же утром было решено, что он выпустит их осенью отдельным томом. Он хотел получить и мои пьесы. Я был вне себя от счастья — наконец-то, кажется, я нашел своего немецкого издателя.
Жим м tacrmrn кхщ 381
Эрих Райе баловал меня. Он водил меня по лучшим ресторанам Берлина: завтрак с икрой у «Борхардта», затем к «Тёпферу» на той же Беренсштрассе, наконец, в самое модное увеселительное заведение «Гран Гала» на Унтер-ден-Линден, где кутили со своими дамами сотни берлинцев. Там он в какой-то вечер принудил оркестр все время играть для меня русские цыганские песни, что влетело ему в копеечку. Короче говоря, он показал, что по-настоящему заинтересован во мне. И поскольку намерения наши полностью совпадали, то мы вскоре и заключили между собой генеральное соглашение.
В то время Берлин был охвачен настоящей эпидемией, небывалым спросом на поэзию Верфеля. Все только и говорили о его первом сборнике стихов, только что вышедшем у Акселя Юнкера, и всюду декламировали его стихи. Тем самым стабилизировалась первая волна экспрессионизма. Эрих Райе несколько скептически наблюдал за этой шумихой, что еще больше расположило меня в его пользу, хотя стихи Верфеля мне очень нравились. Его книга носила характерное название «Друг всего мира» и была достаточно ярким, хотя еще и не во всем зрелым выплеском поэтического темперамента молодого и радостного человека. В ней было немало прекрасных и оптимистических строк о любви и товариществе.
После недели, проведенной в Берлине, где я выиграл свое сражение, ранним утром в прекрасном расположении духа я отправился в Церматт.
На привокзальном книжном стенде я приметил две новые книжечки из серии «Инзеля», на которых красивым шрифтом были набраны имена авторов и названия: трагедия «Петр и Алексей» Генри Хейзелера, которого я знал по публикациям в «Листках для искусства», и первый сборник стихотворений Рудольфа Александра Шрёдера «Элизиум». Я купил себе обе книги в дорогу.
Пьеса Хейзелера произвела на меня огромное впечатление, тут мне открылся истинный драматург. Не могу понять, почему эту трагедию поставили, кажется, всего
дважды — кроме умницы Мартерштейга в Лейпциге, еще только мюнхенский Шаушпильхаус; это не лучшим образом характеризует немецких художественных руководителей театров, а еще хуже — заведующих литературной частью. Но сколько пришлось дожидаться Клейсту, прежде чем его поставили? А разглядеть Иммерманна эти близорукие не в силах и до сих пор. И это при том, что у немцев ведь есть вкус к театру. Или я заблуждаюсь?
Стихи Шрёдера были слишком превознесены. Не скрою, однако, что в то же время вышедшая книжечка стихов никому тогда не известного Макса Мелла «Увенчанный год» показалась мне куда более заслуживающей признательного внимания, чем Верфель или жеманничающий ремесленник Шрёдер.
Через несколько часов поезд остановился на станции, которая — согласно красивым буквам на большом белом щите — называлась Веймар. Я выглянул в окно в каком-то непонятном недоумении. Веймар? Это название казалось мне странно знакомым, однако я никак не мог припомнить откуда. Оцепенение мое продолжалось до тех пор, пока поезд снова не двинулся и кто-то в коридоре вагона не сказал, что хорошо бы, мол, побывать в архиве Ницше. Тут только меня почти до боли пронзило сознание: да ведь это любимый город Гете и Виланда, здесь были Шарлотта и Кристиана, и вся тысяча его блаженств — и вот уже этот город промелькнул мимо. Никогда бы не поверил, что такой ступор возможен!
Базель; темно-зеленое озеро Биля; Женевское озеро и Нойшатель. Сразу после обеда Церматт, а там по канатной дороге наверх в альпийский отель «Риффель».
Впервые в жизни Альпы! Целый день соткался из новых чудесных видов. Потом этот несколько старомодный, в благородном стиле большой отель на высоте в три тысячи метров. На севере штурмуют небо острые, как пики, иероглифы Маттерхорна, а на юго-западе, если не ошибаюсь, высится круглая белая шапка Монте Розы. Прохладный плотный воздух, какого еще не приходилось вдыхать, — бодрящий и в то же время насыщающий почти до утомления.
Фольмёллер заказал мне комнату с верандой и изумительным видом на Альпы. Он был чрезвычайно внимателен и предупредителен, и вскоре я понял, почему он меня пригласил. Его пантомима уже была поставлена Рейнхардтом в берлинском цирке Шуманна и шла там с грандиозным успехом. На легенду о мадонне, которая долгие годы служит в монастыре вместо монахини, сбежавшей из обители и ринувшейся в пучину мира, Хумпердинк написал хорошую музыку; о желании поставить эту вещь уже заявили театры таких городов, как Лондон, Вена, Нью-Йорк. У Фольмёллера возникла потребность отблагодарить меня как человека, от которого он получил нужный импульс.
За те две недели, в течение которых я был его гостем, мы с ним облазили все окрестные горы. На этот раз Фольмёллер прочел мои рукописи и обсудил их со мной; многое ему даже понравилось, прежде всего фрагмент пьесы «Владимир и Рогнеда» и небольшой зингшпиль «Любимейший гость». Я с удивлением удостоверился в том, что он помнит наизусть половину Гёльдерлина и читает его зажигательно, с большим искренним воодушевлением. Как и Георге, которым он восхищался. Такое общение было мне по сердцу.
Да, в его лице я имел дело с настоящим поэтом. Он был прост и в то же время вел жизнь аристократа, по крайне мере мне так казалось. Конечно, этому восхищению способствовала и обстановка. Невиданный доселе мир Альп, его гремящая тишина, суровый Маттерхорн в скользящем серебре луны, колокольчики коров под нами, где паслись стада, шик отеля, соблазнительная, сытая и привольная жизнь — все это обрушилось на меня грандиозным переживанием, которое не изгладилось из памяти до сих пор.
Как-то вечером, когда мы засиделись допоздна за столом, попивая бархатное бургундское, внезапно поднялась буря, электричество выключилось, гигантские молнии за окном стали выхватывать из темноты желтеющие внизу долины, загрохотал гром, многократно отраженный горным эхом; а под все это Фольмёллер тихим строгим голосом стал читать стихи Георге, не обращая внимания на бушующую стихию. Да, я им восхищался.
С тем же интересом и добродушием, внезапно меняя тему, он мог заговорить на своем швабском об издателях или о красивых женщинах. Это ли не признак высшего света! Я находил его неподражаемым, и это меня окрыляло.
Первая половина дня до ланча принадлежала мне; в это время он писал письма; встречались мы только за столом, за ланчем — так это называлось, ибо мы оказались в американском анклаве, все вокруг говорили по-английски.
Как сейчас вижу: Фольмёллер стоит передо мной с телеграммой в руках. Протягивая ее мне, он спрашивает, кривя тонкие губы:
Ну, что, разрешить ей приехать?
Некая дама, назовем ее Еленой, просила дозволения приехать.
Она собирается играть монахиню в венской постановке «Миракля».
Почему вы спрашиваете об этом меня?
Потому что, если ко мне приедет женщина, вы должны будете взять на себя роль ее жениха.
Она, по его словам, очень красива, но вот так запросто пригласить ее он не может, так как все американцы в отеле знают, что он женат. А поскольку он собирается гастролировать с «Мираклем» по Америке, то вынужден считаться с моралью американок, которые никогда не простят ему, если он, будучи женатым, примет тут у себя столь соблазнительную красотку. Ну а если она приедет ко мне как к своему жениху, то возражений не будет даже у самых чопорных жительниц Бостона.
Вот так нежданно можно обзавестись невестой.
Елена и впрямь была очень красива, среднего роста, с волнующими женскими округлостями, с золотистыми волосами и лучистыми, золотисто-карими глазами. У нее были большой рот и прямо-таки детские пухлые ручки. Манящие плечи и грудь, небрежная соблазнительная походка со сладострастными покачиваниями, широко распахнутые глаза — все это обладало мощным чувственным флером. И при всем том она не была одной из нравящихся мне женщин — слишком много болтала, слишком возбужденно и, прежде всего, слишком громко, а также слишком громко смеялась.
Фольмёллер снял ей, хотя отель был переполнен, одну из лучших комнат с застекленным балконом на нашем же этаже.
С появлением Елены спокойной жизни пришел конец. Фольмёллер в присутствии красивых женщин преображался; его слегка демонический профиль в такие периоды заострялся еще больше, приобретая хищно-сладострастное выражение. И речь его становилась иной — какой-то завоевательски ноншалантной. Присутствие женщины героизировало его облик в некоего швабского Дон Жуана, наслаждающегося игрой двусмысленных словечек и фраз.
Я чувствовал, что на нас направлены осуждающие очи всех собравшихся в отеле американок. Надо полагать, мы были для их нравственности эдаким камнем преткновения, хотя они всячески делали вид, что совершенно не интересуются нами. Тогда-то возникла во мне уверенность, что любая американка, даже проводящая свой медовый месяц, не бывает моложе пятидесяти. Во всяком случае мне еще не приходилось видеть такого скопления пенсне и лорнеток на одном пятачке. Прямо какой-то стеклянный дождь.
После сорока восьми часов, проведенных с нами, Елене нужно было возвращаться к мужу в Мюнхен. Фольмёллер обещал ей роль, сулившую блестящий успех, но она ее так никогда и не получила. Вероятно, как-то он выпутался потом, пустив в ход свой дар убеждения, правда, убеждать эту красивую женщину было не так уж и трудно. Она бывала и подозрительной, и необыкновенно доверчивой — и то и другое было у нее всегда некстати.
Я уезжал вместе с ней, и Фольмёллер купил нам спальные места в отдельном купе, что он находил особенно ост-
13 Зак.54537 роумным. Мы с удовольствием вступили в эту игру, но потом столкнулись с немалыми трудностями, когда в Цюрихе захотели поменять билеты.
На другое утро я был в Мюнхене — снова в Мюнхене пять лет спустя. В третий раз в этом городе, который стал городом моей судьбы, наряду с Петербургом, Лондоном и в какой-то мере Берлином.
Ситуация на издательском фронте изменилась. Ганс фон Вебер хоть и издавал вот уже два года журнал «Гиперион» вместе с Францем Блеем и Карлом Штернхаймом на деньги последнего, однако успехом пользовались только его дорогие издания классиков с иллюстрациями современных графиков. Он способствовал продвижению Альфреда Кубина и мудрого шармёра Эмиля Преториуса; однако его опыты завязать отношения с новыми поэтами кончились плачевно, так как он умудрился поссориться со всеми. И несмотря на изысканнейшие раритеты в сто, сто пятьдесят экземпляров, которые он издавал, он вскоре оказался на периферии.
Рихард Пипер продолжал раскачиваться между искусством и литературным авангардом. Его издание Достоевского в не очень удачных переводах Э. К. Разина имело неожиданный успех, что стало неплохим подспорьем для моих русских планов; кроме того, он взялся за Мережковского. Во всяком случае его следовало причислить к ведущим издателям.
Удивительным образом вырос Георг Мюллер, выказавший немало мужества в издании немецких классиков; у него вышли и многотомник Брентано в коже, и пятитомник Райнхольда Ленца под редакцией Франца Блея. Хронологическое издание Гёте в сорока с лишним томах стало даже книгоиздательским рекордным успехом, как и вслед затем Шиллер и Э. Т. А. Гофман. Но больше всего Мюллер мог гордиться своим изданием Стриндберга. Оно было рассчитано на шестьдесят томов и с большой любовью подготовлено Эмилем Шерингом, другом Августа Стриндберга. О Шеринге, проделавшем тогда огромную работу, ныне отзываются, к сожалению, с несправедливой недооценкой. Универсальный издательский дух Мюллера способствовал материализации произведений и некоторых новых русских поэтов, среди них был издан и мой друг Михаил Кузмин, что меня в первую очередь обидно задело, а во вторую — порадовало.
Сразу же в день прибытия в Мюнхен я познакомится с Гербертом Альберти, одним из привлекательных представителей того, уже сравнительно не нового направления в литературе, которое пестовало издательство «Инзель». Его визитной карточкой был Гуго фон Гофмансталь, его идеологом — гениально одаренный, но спорный в своих осуществлениях Рудольф Борхардт, а движущей силой — Альфред Вальтер фон Хаймель, отпрыск богатого дома бременских коммерсантов, двоюродный брат Рудольфа Александра Шрёдера. Миллионное состояние позволяло Хаймелю издавать то, что ему приглянулось, в самом роскошном виде и в количестве ста нумерованных экземпляров, каждый из которых был отмечен именем его обладателя. В круг получателей этих библиофильских изысков входил и Герберт Альберти.
Его довольно бледные вирши также вышли в «Инзеле», и он готовил там Расина в своем переводе. В противоположность тоже бременцу Эрнсту Ровольту, он был человеком хрупким, эдаким северным эфебом с тихим голосом и сдержанными, во всем безукоризненными манерами. У него была на Швабингском Ручье вилла, перестроенная на романтический лад, с необозримым садом, недалеко от старой мельницы, где я пять лет назад жительствовал с Петрасом Кальпокасом. Альберти был невысок и щупл, у него были темно-русые волосы, голубые глаза и тонко очерченный овал лица. У него имелся, что тогда было редкостью, собственный автомобиль, который он сам и водил.
В этом кругу я познакомился с новым эстетизмом. Здесь хоть и почитали Стефана Георге, но с оговорками, а великим поэтом считали Рудольфа Александра Шрёдера. То была богема людей состоятельных, богатых и сытых, симпатичная, но откровенно стерильная. Они красиво одевали своих очаровательных женщин, но поздними вечерами у потухающих каминов в одиночку пили свой old crusted portwine, забравшись с ногами на покрытую толстыми персидскими коврами оттоманку. Они ездили на автомобилях, а зимой выбирались иногда с лыжами в горы — новый модный спорт, — но, в сущности, они были снобы, принужденные восхищаться вещами, к которым на самом-то деле были вполне равнодушны, — эдакая новая, далеко не лучшая, разновидность Евгения Онегина.
Герберт Альберти мне понравился. В ту пору он, несмотря на весь свой утонченный эстетизм, мечтал издать сборник песен под названием «Золотая лира», для которого он хотел написать зонги в народном духе, а положить их на простую и популярную музыку должен был другой белокурый бременец — Кристиан Лахузен. Замышлялся песенник, который мог бы стать любимой книгой масс и принести авторам миллионы. Они ежедневно мусолили этот план, опьяняя себя разговорами о грядуших колоссальных прибытках, — но в действительности не возникло ни единой поэтической и музыкальной строчки.
Поражало прежде всего точное чувство, с каким они отличали подлинное искусство от безвкусной халтуры, которую они презирали, но готовы были продуцировать ради миллионной наживы.
Фольмёллер, натура более сильная и одаренная, чем эти молодые люди, тем не менее говорил на их языке и чувствовал себя среди них в своей тарелке. Он дружил с Альфредом Вальтером фон Хаймелем, через которого, вероятно, и попал в «Инзель». А поскольку он с ними знался, то и я вскоре почувствовал себя среди них своим человеком.
Какое-то время в этом кругу вращался и Карл Штернгейм, борец с частным капиталом и буржуазией. Когда-то сам нажив миллионы в своем брюссельском банке, теперь он выводил миллионеров на чистую воду в своих разяще острых, хотя и несколько примитивных комедиях с их карикатурным делением всего и вся на черное и белое, как это и свойственно беспощадному социализму. Это принесло ему звание нового Лессинга — правда, в той прессе, для которой сам Лессинг подобрал подходящие ей имена. Крашенный красным снобизм Штернгейма, однако, распознали. Такие вопиющие противоречия замечают даже эфебы.
Совсем другая атмосфера царила у Георга Мюллера. Приверженец классицистского неоромантизма, каковой он поощрял своими изданиями Вильгельма фон Шольца и Пауля Эрнста, он в то же время оказался чуток к эпическим пробам экспрессионистов, что и доказал, напечатав первые книги Альфреда Дёблина и Альберта Эренштайна. Кроме того, он рискнул собрать воедино осколки обширного, но раскиданного, разбитого вдребезги творчества Франка Ведекинда, чем обеспечил его окончательное признание.
Вообще Мюллер первым издал многих авторов, которых потом, после того как он проломил лед, подхватили другие издатели. Он открыл Леонгарда Франка и Теодора Дойблера, именами коих издательство «Инзель» стало потом украшать свои каталоги. Альфред Нойман, Отто Цофф, Демольдер, Пришвин, Белый. Совсем недавно еще состоялась пиратская попытка присвоить себе открытие Пио Барохи — пятьдесят лет спустя!
Мюллер упрекнул меня в том, что я его позабыл, позабросил, отметив, что наши дела могли бы продвинуться, если бы я «крепко сел на штаны». Но мне удалось его умаслить.
Как только я начал рассказывать ему о плане издания серии русских классиков, он навострил уши. И занялся расчетами. Да, на возврат субсидий он согласен. Он, правда, предложил было включить в серию его издание Гоголя и Тургенева, но так как я знал, что в Петербурге не согласятся с кандидатурой главного редактора этого издания, известного левака д-ра Отто Бюка, то сумел его убедить в необходимости от этого шага пока воздержаться.
Однако я чувствовал себя обязанным проинформировать его об опасениях Шахматова, что панславистские круги в Петербурге постараются торпедировать этот великий проект. Мюллер слушал, покачивая головой.
Под конец он составил письмо к профессору Шахматову, которое мы вместе с ним отредактировали, и я покинул его с наброском соглашения между издательством Георга Мюллера и петербургской Академией наук.
Нашли ли мы снова общий язык? Мне бы очень того хотелось. Странно, Георг Мюллер оставался для меня загадкой, но в подсознании моем теплилось какое-то предчувствие, что в будущем судьба еще сведет нас. Так оно в конце концов и случилось — со временем мы стали близкими друзьями.
Фольмёллер, основываясь на моем зингшпиле «Любимейший гость», решил, что я прирожденный мастер опереточного либретто, а, учитывая, насколько модной стала в то время венская оперетта, мне нетрудно будет добиться нешуточного успеха. И чтобы облегчить его достижение, он снабдил меня письмом к издательству «Три маски», которое выпускало и его собственные пьесы. То было хоть и недавно основанное, но уже процветающее предприятие, обеспечивавшее репертуарными текстами как драматические театры, так и театры оперетты.
Консул Соботка, руководитель и владелец издательства, принял меня любезно и, прочитав письмо, предложил в тот же день устроить читку моего зингшпиля. Когда я к ней приступил, передо мной, скептически на меня поглядывая, сидели еще четверо: прокисшая супружеская пара Ядассон, экзотического вида господин фон Ширах, подвизавшийся вроде бы в каком-то театре в Средней Германии, и господин Фридман, редактор издательства, с пенсне на надменном носу.
Навыки чтеца у меня сохранились; я умел читать пьесы так, что отдельные персонажи, если только их было не слишком много, обретали собственную интонацию и собственный голос, — то есть я, по сути, играл. Некоторые главрежи, например Отто Фалькенберг, даже просили меня почитать пьесу всей труппе — прежде чем начать с нею репетировать. Опираясь на этот дар, я в прекрасном расположении духа приступил к чтению своего опуса.
Это веселая пьеса, в которой мотив Пигмалиона, так сказать, выворачивается наизнанку, и некоторые авторитетные знатоки — как Бруно Франк — отзывались о ней как о мастерском достижении. Поэтому меня немало удивило, что слушатели мои сидели с серьезными минами на лице, как похоронная команда, и ни разу не засмеялись. Однако я не дал сбить себя с толку и весело прощебетал пьесу все сорок минут, которые она длится.
Мертвая тишина.
Я с удивлением взглянул на всю пятерку. Перехватив мой взгляд и благожелательно улыбнувшись, господин Соботка спросил:
— А где же соль?
Это конец. Конец мечтам добиться успеха в качестве опереточного либреттиста. Баста.
Господин Соботка сказал свое слово. Господин и госпожа Ядассон, господин фон Ширах и господин Фридман молча присоединились к мнению своего маэстро. Вот и все. Не видать мне белой виллы на Ривьере, как своих ушей.
Но в целом Мюнхен доставил мне немало удовольствий. Бар «Одеон» с живчиком Папой Шлейхом, Швабинг, кафе «Бенц» — все было на месте, как и сложносочиненная Jle- опольдштрассе.
Но через неделю мне это все надоело. Мне вдруг захотелось домой. Фольмёллер попросил меня поговорить в Берлине с господами из агентства «Боте и Бок» на предмет возможного распространения «Миракля» еще и в России. Можно ведь, наверное, и в России делать гешефты!
В агентстве приняли меня церемонно, но настроены были скептически. Как я полагаю, боялись, не увидит ли Православная церковь кощунства в «Миракле»? Я-то понимал, что поэзия — это одно, а религия — совсем другое. Как правило, они находят общий язык. Но бывает, что и нет…
Кощунство! Мне такое не приходило и в голову. Но тут я вдруг понял, что Фольмёллер конечно же весьма вольно обошелся в своей пьесе с религиозными предписаниями. Может, я действительно могу тут встрять во что-то не совсем хорошее? И как соотносится мой венок сонетов, посвященный Деве Марии, с этим самым «Мираклем»? С ужасом я вдруг понял, что вся моя теперешняя жизнь далека от моего же венка сонетов.
Вообще-то я был не слишком религиозен. В церковь не ходил, что такое молитва, давно забыл, и все же я не случайно чувствовал такое притяжение к Владимиру Соловьеву, к Новалису, к Брентано; а потом, разве случайно я столько раз принимался за «Божественную комедию»? Разве не обращался снова и снова к Евангелию? Разве это только игра? А может, все-таки нечто большее? И даже если начинаешь что-то в виде игры, то разве можешь ты до конца знать, что ты начал и куда это поведет?
Временами в душе моей устанавливались странная пустота и какое-то недовольство собой. Временами от меня ускользал смысл целого, а тот смысл, который был во мне самом, казался бессмыслицей.
Господа из «Боте и Бок» рекомендовали мне сначала навести справки. Я им это обещал, но не пошевелил и пальцем. Так «Миракль» и не попал в Россию.
На другое утро после этого совещания я проснулся с, увы, хорошо знакомой болью в горле. Видимо, простудился по дороге в Берлин. О возвращении домой не могло быть и речи.
Эрих Райе прислал мне своего врача в отель «Атлас», где я снова остановился. И тот, невзирая на мои протесты, прописал мне сестру-сиделку, которая должна была пестовать меня, так как состояние мое ему очень не понравилось. Когда она явилась, я испугался — настолько она была молода и красива. Температура вскоре подскочила за сорок, глотать я не мог, опять это двустороннее гнойное воспаление миндалин. Восемь дней ужасные боли, потом наконец нарывы лопнули. Но после всего этого я был слаб, как осенняя муха, вяло ползающая в межоконье.
Сестра Роза трогательно ухаживала за мной, а когда дело пошло на поправку, ко мне каждый день стал приходить и мой издатель.
Эта болезнь обозначила какой-то рубеж в моей жизни. В те жуткие дни, когда я от боли едва мог шевелить языком и, мучимый лихорадкой, не хотел даже читать, мысли мои болтало как во время морской болезни. Я казался себе совершенно лишним, все, что я до сих пор делал, представлялось мне случайным и бесполезным. Лезла в голову, вероятно, и всякая метафизика, ибо сестра, эта юная особа, была в ужасе от моих бредовых фантазий. Я был недоволен тем, что было. И тем, что есть теперь. То была морская болезнь духа.
Очень отвлекали от моих болячек разговоры с Райсом о театре и издательстве, хотя при этом и выпирало его честолюбие: ему страстно хотелось стать ведущим издателем. Метерлинка и д'Аннунцио он уже заполучил. У него выходила «Синяя птица».
«Аполлон», несколько номеров которого я ему показал, зацепил его внимание, и он стал раздумывать, не взяться ли за издание совместного русско-немецкого журнала, используя тот художественно-иллюстративный материал, который все равно клишировался и печатался в Мюнхене. С изданием журналов у него был некоторый опыт, поскольку кроме «Листков Немецкого театра» у него какое-то время выходила и «Шаубюне» («Сцена») Зигфрида Якобсона.
Оживился он и тогда, когда я ему рассказал о Карле Фольмёллере и о его замысле сделать авантюрный роман во вкусе «Графа Монте Кристо» Дюма из жизни некоего изобретателя, погибшего при загадочных обстоятельствах; уж не о Дизеле ли шла речь? Вот это было бы в самый раз для него. Не мог бы я склонить Фольмёллера к тому, чтобы он написал такой роман для его издательства?
Разумеется, я могу поговорить об этом с Фольмёллером.
Не могли бы вы сделать это не откладывая?
Нет проблем, но только такие вещи требуют устного разговора.
Не согласитесь ли вы съездить в Церматт, чтобы поговорить с Фольмёллером?
К сожалению, это невозможно, потому что сильно поиздержался за время проклятой болезни, и теперь дай Бог добраться до дома.
После некоторой занятной пикировки мы сговорились о том, что я составлю ему том пикантных русских новелл под названием «Эрос московитов», который сам и переведу. Под это дело Райе заключил со мной договор и отвалил мне изрядный аванс в две тысячи марок — чтобы только я мог поехать в Церматт!
Жизнь снова выглядела веселее, под звон монет улетучились мутные мысли, и в одно прекрасное утро я опять очутился в Мюнхене, который покинул три недели назад.
Семейство Альберти обомлело, когда я свалился на них как снег на голову; они-то предполагали, что я давно в Петербурге. Герберт, разумный вьюноша из Бремена, посоветовал мне сначала позвонить 'в отель «Риффель» — ведь вовсе не исключено, что Фольмёллер давно уже снова в Германии. То был добрый совет, ибо я и впрямь отправился бы в Церматт, а позвонив туда, узнал, что Фольмёллер несколько дней как уехал в Лондон, откуда собирался потом отплыть в Америку.
Итак, пришлось все же писать письмо, чего я хотел избежать. Длинное послание мое отправилось в Штутгарт, там, на фирме, всегда знали, где сейчас пребывает Фольмёллер, а я, повесив нос, отправился снова в Берлин. В начале августа я был в Митаве.
После всех этих разъездов приятно было оказаться дома, где тебя баловали, где можно было отоспаться и вдоволь поесть того, что особенно любишь. Мама опять чувствовала себя лучше, могла, не испытывая боли, вновь хлопотать и суетиться по дому; радовал ее и мой приезд, внесший оживление в ее привычно тихую жизнь. Но странное беспокойство, поселившееся во мне, не исчезало; вот, у меня теперь есть и немецкий издатель, но радоваться я этому не мог, потому что ни над чем не работал.
Первое разочарование поджидало меня в Риге. Прущенко был в отъезде, я как-то не учел, что начались каникулы. Мама хоть и получила от меня деньги на ведение хозяйства за полгода вперед, но сам я оказался в положении стесненном. Письменная просьба об авансе была отклонена «Аполлоном»; я и забыл, что кругом задолжал там по авансам. Письмо Руманову осталось без ответа, ибо я не знал, что он взял отпуск.
Небольшим утешением явилось письмо от некоего д-ра Отто Райхера, который вместе с приветами от Отто цу Гутенега пересылал мне и некоторые мои рукописи, которые я оставил в свое время у последнего. Я сухо ответил д-ру Райхеру, еще не подозревая, какую роль ему суждено будет сыграть в моей жизни.
Однажды случился сюрприз. Раздался звонок в дверь, и горничная ввела в мою комнату графа Пауля Кайзерлинга. С его умненькими, энергичными сестрами, которые были постарше, чем он, я познакомился в доме Хёрнеров, где мы с ними любили поговорить о поэзии. Пауль Кайзерлинг был на несколько лет моложе меня и учился в Гейдельберге. Он был племянником выдающегося писателя Эдуарда и кузеном философа Германа Кайзерлинга, звезда которого в то время как раз восходила.
Графы Кайзерлинги были старинным, благородным семейством, издревле связанным с литературой. Представший передо мной дылда не был исключением.
Ростом выше меня, блондин с голубыми глазами и веселым, чуть расплывчатым и веснушчатым лицом добряка, на котором выделялись хищный нос и мясистые губы большого, умного рта, он всегда был превосходно настроен и прямо-таки сочился литературными сплетнями: он доподлинно знал о ссоре между Рудольфом Борхардтом и Фрицем Гундольфом, он знал, о чем на прошлой неделе шла речь в берлинском литературном «Романском кафе», и даже водил дружбу с некоторыми молодыми экспрессионистами, такими, как Эрнст Бласс и Эрнст Штадлер. Благодаря своему дяде он был вхож в дом издателя Фишера в Берлине, однако отвергнут там, как утверждали потом злые языки, в качестве зятя.
Он написал несколько стихотворений, которые хотел показать мне; позднее я поспособствовал печатанию его небольшого сборника. Я рад, что сумел хоть что-то для него сделать. Ибо он был лучшим товарищем в мире. У него было доброе, верное сердце, и он принадлежал к тем немногим людям, которые не стыдятся быть благодарными. Я думаю, этот умный, начитанный и острый на язык курляндец стал бы настоящим украшением не только своего рода, но и всей Прибалтики, какую бы карьеру он ни избрал — поэта, ученого или политика, если бы не погиб на войне в юные годы.
Вскоре мы стали друзьями, даже побратимами, на что я решаюсь крайне редко. Мы совершали длительные прогулки. Старые каштаны у митавского замка, к своему удивлению, были посвящены нами во все тайны тогдашнего поэтического двора Германии. Пришлись ли они им по вкусу, теперь не узнаешь: в годы революции деревья спилили.
Другим утешением стал Кузмин, неожиданно написавший из Риги. Он гостил там у одного из своих юных друзей, у Всеволода Князева, который отбывал в Риге свой срок вольноопределяющегося и снимал там двухкомнатную квартиру. Я пригласил обоих в Митаву, снял им апартаменты в большом старинном отеле на Рыночной площади, и мы провели вместе веселые дни. А потом я время от времени навещал их в Риге.
Всеволод Князев, красивый, стройный молодой человек с мягкими карими глазами и строгим пробором в каштановых волосах, был великолепен в своей униформе драгуна. Он принадлежал к известному петербургскому дому, отец его профессорствовал в высшей школе. Как друг Кузмина, Князев конечно же писал стихи; они были еще незрелы, но у них была своя мелодия. Позднее он перевел ряд моих стихотворений, которые вошли в его посмертный сборник.
В нашем обществе Князев поначалу смущался, так как все мы, за исключением Пауля Кайзерлинга, были старше его. Он был симпатичный, несколько замкнутый молодой человек, очень озабоченный своей будущей поэтической славой, но пока томящийся несколько надуманным и наивным романтизмом. Стал бы он и в самом деле поэтом, сказать трудно; на мой взгляд, ему недоставало безошибочного слуха на стихи, того сладкого яда, что вскармливает пламя святой одержимости.
Кузмин был не в лучшей своей поре. Он поссорился с Ивановым и съехал с квартиры. Ибо случилось так, что Вера Константиновна Шварсалон, дочь от первого (второго?) брака знаменитой Лидии Зиновьевой-Аннибал, умершей в 1906 году жены Вячеслава Иванова, осталась в его доме за хозяйку, и вскоре отчим влюбился в красивую белокурую падчерицу. А она — в него. Поскольку господствующие представления затрудняли их брак, Иванову пришла в голову мысль, чтобы на Вере фиктивно женился Кузмин, дабы прикрыть своим именем и печатью истинные отношения отчима и падчерицы. И такой супруг не представлял опасности для их союза.
Кузмина это предложение взбесило, отношения между друзьями-поэтами обострились и были прекращены, так что Аббату пришлось искать себе новое пристанище.
На первое время он отправился в Ригу. Здесь мы предавались разглагольствованиям о том, как хорошо было бы нам основать издательство, руководителем которого стал бы Кузмин, мы даже набросали программу изданий, а я не преминул, конечно, помечтать о том, чтобы Прущенко предоставил на это предприятие свои немалые деньги. К счастью, я так и не посвятил куратора в эти планы!
Неожиданно с ним стало непросто. Когда он вернулся к должности после каникул, мне показалось, что его интерес к великому князю заметно поубавился. А уж об издании русских классиков он и подавно не хотел ничего слышать.
Прекратились с его стороны и обычные гонорары за мою работу, а я стеснялся ему об этом напомнить.
Мои аудиенции у него стали короче; однажды он вовсе выпроводил меня минут через десять. Положение мое стало каким-то сомнительным, и барометр настроения моего упал, тем более что из Петербурга не было писем.
Я хоть и продолжал что-то делать для «Аполлона» и трудиться над переводами Пушкина, а митавская моя жизнь текла своим чередом, но мучительное беспокойство не исчезало. И тут как гром грянула внезапная размолвка с Эрихом Райсом.
Он, долгое время не получая от меня никаких известий, на какой-то премьере в Немецком театре подошел к Фольмёллеру и заговорил с ним о моем письме. На что Фольмёллер будто бы отрезал: «Господин фон Гюнтер вмешивается в дела, которые его не касаются», — и повернулся к нему спиной. Ну, и Эрих Райе принялся меня в письме укорять, будто я его в чем-то обманул.
Я возражал в том духе, что старался, мол, ради него самого и его издательства, зная, что у Фольмёллера возникли расхождения с С. Фишером, в чем он мне сам недвусмысленно признавался. Кроме того, я знаю, что он не кокетничает больше с «Инзелем» после провала «Виланда» и театральной адаптации «Мадам Д'Ора» Иоганнеса В. Йензена, которая стала самым большим театральным скандалом в карьере Рейнхардта.
Однако Эрих Райе чувствовал себя настолько обиженным и оскорбленным, что разрядил всю свою ярость на мне, а поскольку я и сам был тонкокож и вспыльчив, то разрыва было не избежать. Позднее выяснилось, правда, что понадобилась целая цепь случайных обстоятельств, чтобы так накалить произошедшую в Немецком театре сцену — Фольмёллер, разъярившийся из-за совсем других лиц, просто отвел душу на Райсе. Que faire? Я утратил симпатии Эриха Райса и не стал ничего восстанавливать в на-
Что делать? (фр.).
ших отношениях, потому что и сам на него разозлился. И в отношениях с Фольмёллером мне долгие годы не удавалось растопить лед взаимного недоверия.
Эрих Райе, впрочем, не слишком долго переживал из-за крушения своих надежд, связанных с Фольмёллером, ибо вскоре Альфред Керр прислал ему нацарапанные — нарочно — на телеграфном формуляре первые вирши Клабунда, что повело к отношениям, увенчавшимся книгой стихов «Клабунд, заре навстречу! От серых будней прочь» и подарившим Эриху Райсу великолепного автора.
Но для меня в моем митавском заточении все это было одной длящейся катастрофой, неким банкротством. Поскольку Пауль Кайзерлинг снова отбыл для продолжения учебы в Германию, я остался совершенно один и не знал толком, что же мне теперь делать.
Как жить дальше? Как обеспечивать мать? Ей я, конечно, ничего не сказал, но потом выяснилось, что она подозревала о моих муках.
Однажды меня пригласила на чай сестра моего юного приятеля Константина Кузмина-Караваева, который учился в Петербурге на юриста. Она была учительницей в женской гимназии в Митаве и хотела познакомить меня со своей директрисой. Так произошла моя встреча с княгиней Анастасией Грузинской из старинного рода правителей Грузии, восходящего, по преданию, к царю Соломону.
В Париже она виделась с Мережковскими, и Татьяна Гиппиус, прелестная Тата, видимо, рассказала ей обо мне. И поэтому ей захотелось со мной познакомиться. Характерно, что Зинаида Гиппиус, эта злюка, в мемуарах своих о княгине Грузинской пишет с неизменной и особенной теплотой.
В то время я старался изысканно одеваться, играя роль признанного homme de lettres, что всегда производило впечатление на новых людей. Разговор коснулся Данте, и я принялся отстаивать какую-то экстравагантную теорию.
Человека литературы, литератора (фр.).
Но тут в спор вступила княгиня, и к своему ужасу я убедился в том, что она знает гораздо больше меня. Однако признаться в этом мне никак не хотелось, и я, полагаясь на свою диалектическую сноровку, затеял какое-то литературное препирательство, в котором явно проиграл.
Но каково же мне было, когда княгиня вовсе не стала торжествовать победу, но с милейшей улыбкой заявила, что обожает подобные беседы, а кроме того, с Данте связано еще много нерешенных проблем, и вполне возможно, что правым окажусь я.
Княгиня Анастасия Николаевна Грузинская, дочь генерал-губернатора Белоруссии, хоть и возглавляла уже с полгода Митавскую гимназию, но не имела в прошлом никакого опыта в системе образования. Она была чуть выше среднего роста, довольно полная, у нее были пышные каштановые волосы, очень живые серо-голубые глаза, и ее большое, хороших пропорций лицо дышало мудрой приветливостью. Так как она всегда одевалась подчеркнуто строго, то производила впечатление дамы старше своих тридцати лет. На свою внешность она не обращала никакого внимания, почти никогда не носила колец, не пользовалась ни пудрой, ни помадой, ни духами. Быстрая в своих движениях, она в то же время держалась удивительно недвижно и прямо, когда сидела. У нее был симпатичный, довольно высокий голос; смеялась она часто, хотя и негромко. Говорила она очень быстро, торопливо, почти нервно, часто поправляла пенсне и всегда смотрела на того, с кем говорит. Она обладала на редкость разносторонним образованием, но, несмотря на глубокие знания предмета, никогда не навязывала своего мнения.
О моих петербургских друзьях она отзывалась с легкой насмешкой, и меня поразило, насколько она в курсе всех петербургских дел.
Когда я, отговариваясь работой, стал прощаться, она пригласила меня зайти и к ней в гости, чтобы продолжить наш разговор о Данте и Вергилии, ведущем поэта по Аду и Чистилищу. Хозяйка дома потом призналась мне, что наш разговор с княгиней походил на поединок. Но таковым он не был. А если и был, мое самомнение никогда не позволило бы мне в этом признаться. Поединок с женщиной? Исключено, ибо и самая умная среди них не может быть мне ровней!
Через три дня я позвонил ей и был сразу же зван на ужин. И опять мы стали спорить о Данте, и меня удивило, с каким пылом это делала княгиня. Поначалу я обращался к ней по форме — «ваша светлость», но она это тут же запретила, предложив называть ее Анастасией Николаевной, однако я предпочел обращение «княгиня». Она взглянула на меня очень серьезно и, помешкав, едва слышно сказала:
Я католичка.
Вы? Директриса русской гимназии?
Никто об этом не знает. Я перешла уже много лет назад и на самом деле монахиня. Сестра. Но должна трудиться в миру. Иногда это особенно тяжело.
Удивительно! Религия, допустим. Но церковь? Католицизм? Почему?
На мои бесконечные, недоуменные и наивные вопросы княгиня всегда отвечала мягко и мудро. Все это было так ново для меня, но по-своему и привлекательно; я сразу почувствовал, что в этом есть смысл — хотя и новый для меня, но мне не чуждый.
Драматурга во мне не могла не восхищать ясная логика веры. Неудовлетворенный интеллект поражался разумной простоте религии. Самоуверенный эстет преклонялся перед естественной, само собой разумеющейся смиренностью жертвы. Только вот послушание трудно было принять. Обязанность посещать по воскресеньям мессу, исповедоваться и причащаться тоже казалась на первых порах какой-то странной, но все же была понятна и оправдана, ибо я давно уже уразумел, что в заносчивой надменности интеллигенции есть что-то ненатуральное, точно это всего лишь ее оружие в борьбе с комплексом неполноценности перед лицом равнодушного и жестокого мира.
Мне хоть и не было до конца понятно, почему княгиня избрала именно католическую веру, но в то же время я догадывался, что так оно и должно было быть. В этой готовности понимания мне открылось также, почему Данте выбрал в вожатые блаженного язычника Вергилия. Путь шел от классического гуманизма античного язычества к Богу. Так пожелала религия. Так пожелала история. Мне впервые стали внятными чистая человечность и абсолютная вечность религии и, более того, — если можно так выразиться, духовная и душевная гигиена церкви. В этой связи покаяние и исповедь являлись драгоценными обыкновениями всякой естественной жизни. Жизни для всех. Равенства для всех. Что и было целью социализма. Моя борьба с символизмом приобретала здесь более существенный смысл, ибо здесь намечался выход из вакуума индивидуализма.
Княгиню поражала моя восприимчивость. Лишь в немногих вопросах мы поначалу не могли достичь взаимопонимания. Одним из них была благостность послушания, другим — сложный метафизический вопрос о том, почему Христос должен был взять на себя грехи мира. Непонятный первородный грех. Не Августин ли говорил о счастливой греховности, о felix culpa? Не было ли здесь внутреннего противоречия?
Княгиня была столь вежлива, что нанесла визит моей маме. Разговор наш с ней продолжился, правда, со всеми несовершенствами таких разговоров. Ибо на каждом углу, на каждом повороте обнаруживались новые неточности и приблизительности, вообще свойственные человеческому уму, когда он берется за духовные вопросы. Пока не вмешается Бог, всякий человеческий суд неправ и самодовольно узок. Таковы плоды человеческого тщеславия.
Однако ж почва у меня под ногами казалась столь неверной и нестабильной, будто кто-то меня сглазил. Наступил тем временем ноябрь, а в последний раз я давал маме деньги еще в августе. Было о чем подумать. Георг Мюллер спрашивал, что сказали в Петербурге по поводу составленного им соглашения. Я решился в пространном письме открыто изложить ему все политические опасения. Может быть, этого не следовало делать, но я чувствовал, что не могу иначе. Он очень высоко оценил этот мой поступок.
Я решился напрямую поговорить и с куратором. И на этот раз он ответил мне не предложением занять должность старшего преподавателя, а советом поехать в Петербург и задать мои вопросы великому князю.
С мужеством отчаяния я признался, что на такое путешествие у меня нет денег.
Он сердито посмотрел на меня:
Вы что же, были так небрежны в тратах?
Я, смутившись, заметил, что в последний раз получал гонорар еще полгода назад.
Как это возможно? А что же мой управляющий?.. Он запнулся и задумался, его багровое лицо потемнело
еще больше.
Моя вина. Забыл дать поручение управляющему. Извините.
Он вышел, хотел было распорядиться, но тут же снова вернулся:
Управляющего нет на месте.
Он вынул свой бумажник, покопался в нем пальцами. И тут у меня возникло неприятное чувство, что эти столь легкие деньги слишком напоминают милостыню. Я поднялся:
Я задерживаю вас, ваше сиятельство. Он заметно смутился:
Если бы вы могли подождать часик. Или, может быть, завтра?
Я поклонился:
Сожалею, ваше сиятельство, что поставил вас в затруднительное положение. Я вовсе не хотел этого.
Неожиданная добродушная улыбка.
Ну, ну, не обижайтесь, мой юный друг. Нельзя быть таким чувствительным, ведь мы оба служим великому делу. Пожалуйста, сядьте и подождите минуту.
И не слушая больше моих возражений, он втиснул меня в кресло и вышел.
Вернувшись, он сказал чуть смущенно:
— Жена дала мне настоящую взбучку. Просила вам передать, что в настоящий момент она бедна как церковная мышь. Но если речь вдет о поэте, она готова на жертвы.
И с этими словами он вручил мне пеструю пачку банкнот.
Два дня спустя я отправился в Петербург, который предстал моим глазам совершенно иным городом, нежели тот, что видел я три года назад.
Иванов женился на падчерице; среды на «Башне» многое потеряли с тех пор, как в них перестал участвовать Кузмин. Он жил теперь у Сергея Судейкина, художника и иллюстратора, расписавшего также стены в «Бродячей собаке».
Судейкин был неподражаем и незабываем. Среднего роста, худощавый, подвижный, жгучий брюнет с головой красивой формы и простой гладкой прической, с насмешливыми, шалопаистыми глазами, слишком яркими губами ехидного рта, с тонким музыкальным слухом, он оказался человеком умным, язвительным, мгновенно парирующим остроты. Он был королем красок. В его пейзажах можно было легко затеряться между попугаями и райскими птицами всех цветов радуги, в этой смарагдовой зелени, в нежной голубизне. Кое-кто побаивался его, ибо отец художника являлся шефом тайной жандармерии. Но мне это было безразлично.
Мы сразу же подружились, и в первый же день он нарисовал мне в мою памятную книгу прелестную, полную иронической аллегории цветную миниатюру: я в своей шикарной тройке в окружении трех масок (Судейкин, его жена и Кузмин), от которых меня оттаскивает красивая обнаженная женщина — Жизнь.
Жена Судейкина Ольга, актриса, выступавшая в Петербурге под фамилией Глебова, была розовощекой блондинкой умопомрачительно соблазнительных форм. Я знал, что между нею и Всеволодом Князевым затеялась страстная любовная игра, что она наведывалась в Ригу и провела у него несколько дней. Судейкину все это не мешало, тем более что у него самого был целый гарем смазливеньких учениц. Зато Кузмину это было досадно, так как он был привязан к красивому юноше.
Профессор Шахматов не имел возражений против составленного Георгом Мюллером соглашения, однако заметил, что не может ответить ему вразумительно, пока не состоится решение академии относительно библиотеки русских классиков, а принятие такого решения может — по известным мне причинам — и затянуться. Не хочу ли я поговорить об этом с великим князем? Хотя, конечно, он понимает, что мне это, может быть, сейчас не с руки, лучше бы явиться к князю с новым томом переводов его поэзии. Он подмигнул мне:
— Вы ведь понимаете, не так ли?
А я не мог ему признаться, что у меня опять нет издателя. Ситуация сложилась фатальная, и бессмысленное ожидание действовало мне на нервы. Впечатление было такое, будто целая свора каких-то мелких бесов, недотыкомок, принялась дразнить человека, чтобы довести его до отчаяния.
Времена и во всем были тогда сумасшедшие. Объявилась, к примеру, некая поэтесса, москвичка, назовем ее Надеждой, которая каким-то образом прослышала про меня и решила с моей помощью напечататься в «Аполлоне» и тем насытить свое тщеславие. И вот однажды она постучалась в мою дверь в отеле «Регина» и чуть не с порога начала обнажаться, демонстрируя свои изрядных размеров прелести, — видимо, так представила себе кратчайший путь в «Аполлон». Пришлось мобилизовать всю свою грубость, чтобы отделаться от настырной соблазнительницы.
Таким было время. Любимая ученица Судейкина, юная черноволосая художница, присвоившая себе имечко «Перпер», утопилась в Мойке, приняв предварительно яд: у нее был роман с красивой женой одного господина, которого тоже, в свой черед, сумела вовлечь в преступную связь. Во
время слишком затянувшейся буколической сцены она и была застигнута этой самой женой. Над казусом посмеялись, но как-то невесело. Потому что всем было не до смеха. Всюду тоска похмелья, всюду неровность и нервность, и безумная, безудержная погоня за деньгами. Казалось, о нравственности все забыли. Искусство и поэзия стали лишь средством заработать как можно больше денег.
Но платить самому по счетам никому не хотелось. Денег-то ни у кого не было. И мысли витали вроде бы далеко. Только о себе самом никто не думал. Потому что ни у кого не было и себя самого.
У всех были одни развлечения.