Глава II

Я еще не знал, насколько полезными могут быть разочарования. Мне говорили, что в Германии вполне можно путешествовать по железной дороге и третьим классом, чего у нас нельзя было делать из соображений престижа; там и в третьем классе якобы аккуратно и чисто. Оказалось, что сиденья там жесткие (двенадцать часов в пути!), в вагоне грязь и ужасный запах. Отель у вокзала Фридрихштрассе тоже был неказистый и неуютный. Чудовищный ресторан с отвратительной едой под галдеж сотен постояльцев. Прогулка по ночной Фридрихштрассе быстро утомила, особенно тем, что яркие электрические фонари больно резали глаза. А на каком вульгарном немецком здесь все говорили!

На другой день Дрезден. Город, конечно, был очень красив, но в то же время ужасали фасады многих домов — такие же неразличимо серые, как одинаково одетые пешеходы на улицах. А у нас в Митаве и Риге у каждого дома было свое лицо! Проживание здесь не было приятностью общежития, как у нас, а лишь печальной необходимостью.

Мой брат жил на третьем этаже. Лестницы в доме узкие, неудобные — таких у нас не было. Что и говорить, в Дрездене есть места, которые восхищают, — красавица Эльба, Брюлева терраса, Большой сад, художественные галереи. Но запах в городе держался скверный — перегорелых брикетов, и люди все были какие-то неприятные — озабоченные, суетливые. Несмотря на прекрасную осень, я слонялся по улицам без особого энтузиазма.

Зак. 54537

Дешевый виноград, правда, явился некоторым развлечением, у нас он был редким деликатесом. Небывалое собрание великих картин всех времен и народов производило грандиозное впечатление, ибо здесь можно было научиться видеть, а уж когда через несколько недель посреди картин был выставлен привезенный сюда «Мыслитель» Родена, впечатление было самое ошеломляющее. И все же… То был чужой мир, к которому требовался свой ключ. Но существовал ли он вообще, этот ключ?

Да и ютиться у родственников было не очень-то удобно. Мой брат находился на гастролях, отношения с его женой не складывались, и только их четырехлетняя дочка Лили была расположена к своему юному дяде, так как ей было теперь с кем поиграть. А поскольку доселе я вращался только среди ровесников и взрослых и это было первое мое соприкосновение с ребенком, передо мной открылся какой-то совсем другой мир. Должно быть, я тогда быстро его освоил, потому что в дальнейшей жизни у меня всегда были прекрасные отношения с маленькими детьми. И собаки, даже самые свирепые и неукротимые, всегда оказывали мне знаки своего благорасположения, что иной раз приводило к весьма забавным историям.

Разочарования, одни разочарования. Зачем я приехал в Дрезден. Отец понимал, что мне хочется взглянуть на мир, прежде чем я решусь выбрать себе определенный предмет изучения. Можно было посетить Лейпциг, славящийся своим университетом. Но втайне я надеялся соскочить в Дрездене в театр, ибо я был уверен, что мой брат знает всех великих дрезденских артистов и что какой-нибудь из них окажет мне протекцию. Однако мой брат не был знаком ни с одним из них. Но он поведал мне о том, что в Дрездене и в самом деле проживал один великий актер — Пауль Вике, и предложил мне попробовать ему написать.

Легко сказать — написать. О чем я ему напишу? Адрес Вике нетрудно было узнать, и вот однажды после обеда я наудачу отправился к нему. После обеда, ибо по утрам актеры всегда репетировали, это я знал. Мне повезло: он сам открыл дверь. Он был любезен и доступен, вероятно, ему понравилось, что я отнесся к нему как к коллеге, без подобострастия, хотя и, разумеется, с уважением. Он угостил меня кофе и задал много вопросов. Предложил мне прочитать какое-нибудь мое стихотворение, и оно ему понравилось. Его позабавил тот факт, что я был уже автором многих драм. Приободрившись, я обнародовал свою просьбу: не мог бы он дать мне несколько уроков? О том, что я был не в состоянии оплачивать его уроки, я как-то не подумал.

Он лишь улыбнулся, предложив мне что-нибудь прочитать. И тогда я разразился на своем изысканном «прибалтийском» знаменитым монологом: «Быть или не быть — вот в чем вопрос…»

Вопросов тут не было. Но до сих пор с восхищением вспоминаю о той изысканной манере общаться, какая была у этого великого актера. Он вполне серьезно отнесся к восемнадцатилетнему юноше, даже предложил ему прочитать что-нибудь еще. И что же я ему прочитал? Разумеется, первые строчки «Фауста».

И тогда Вике сделал свой вывод.

Вежливо, благожелательно, почти дружески он втолковал мне, что, вероятнее всего, я не рожден быть актером, но у меня другое, гораздо более высокое призвание — быть режиссером. Уже одно то, что я в столь юном возрасте написал несколько драм и что я выбрал для чтения не что иное, как Шекспира и Гёте, свидетельствует о моем глубоком знакомстве с духом театра. Какой-нибудь балаганный актеришка выбрал бы для чтения что-нибудь более примитивное, например ту же «Юность». Но чтобы стать настоящим режиссером, я должен сначала серьезно учиться и очень много читать, только так я смогу освоить бесконечно сложный мир представлений. А по завершении своего театрального образования я могу снова обратиться к нему, и тогда он наверняка поможет мне. Только не надо сейчас впадать в ошибку и разменивать свой дар на медяки актерства.

Когда три часа спустя я уходил от него, я вовсе не был разочарован; напротив, он с такой убедительностью обрисовал мне мою новую перспективу, что с тех пор я думал только о карьере режиссера и никакой другой.

Всеволод Мейерхольд тоже считал, что из меня получился бы режиссер; и Отто Фалькенберг двадцать лет спустя (в 1924 году) спрашивал меня, не желаю ли я стать помощником режиссера в его театре. Но в ту пору я был уже в состоянии ему ответить: «Что ты имеешь против меня?»

То есть? Неужели ты не сочтешь за честь быть режиссером в мюнхенском «Каммершпиле»?

Сочту, конечно. Но еще приятнее мне было бы дожить до спокойной старости.

Однако в 1904 году в душе моей на какое-то время стало пустынно, потому что любимая мечта вдруг разом увяла.

Зачем же я приехал в Дрезден?

Юный герой, великий изобразитель героев бесславно пал. Не сказать, чтобы это очень меня опечалило, но чего- то мне стало явно не хватать.

Должна была родиться новая мечта.

Кроме того, мне стало скучно. Денег у меня, конечно, было слишком мало, чтобы покупать книги. И без того мое путешествие и пребывание в Дрездене легли немалым финансовым бременем на плечи отца. Из Митавы я захватил с собой только две книги, одну из которых знал уже почти наизусть. То была толстенная антология современной лирики, которую только что, в 1904 году, издал Ганс Бунцман в университетской библиотеке издательства «Реклам». Мое неразборчивое восхищение всеми подряд лириками, включенными в эту антологию, имело последствием необыкновенное знание этой литературы, которое в дальнейшем не раз повергало моих собеседников в изумление. И, разумеется, я и сам продолжал с усердием рифмовать. Я стал наудачу рассылать эти, кое-как переписанные моим дурным почерком стихи по незнакомым мне редакциям журналов и с большим удовлетворением видел потом свое имя в печати. В некоторых случаях я получал даже гонорар, чем особо гордился.

Второй книгой была антология русской лирики, которую я за несколько дней до моего отъезда обнаружил в букинистическом магазине и, повинуясь какому-то смутному чувству, сразу же приобрел. То была моя первая русская книга. Худшую антологию русской лирики трудно себе представить. Называлась она «Русская муза», составил ее посредственный поэт Якубович. И хотя она включала в себя образцы от древности до новейших, еще мало кому известных символистов, таких, как Мережковский, Бальмонт, Брюсов, но, согласно дурацкому русскому обыкновению тех лет, весь стиль подачи там был сугубо фельетонно-политический, что уж никак не могло мне нравиться. Однако еще в Митаве, после экзамена, я впервые попытался перевести одно стихотворение с русского — небольшое и очень грустное стихотворение Лермонтова, и мой опыт так мне понравился, что у меня появилось желание переводить и дальше. Теперь, в Дрездене, у меня явился досуг продолжить это занятие, для чего я стал выбирать коротенькие и по возможности нерифмованные стихи из «Русской музы». И надо ж было такому случиться: некоторые довольно безобидные вещи Майкова не только были опубликованы в моем переводе, но и принесли мне нежданные и вполне приличные деньги.

О великая, о возвышенная богиня скуки, матерь поэтов, матерь бессмертных деяний, сколь же многим тебе я обязан! Как часто ты благотворно вмешивалась в судьбу, побуждая делать вещи, которые поначалу казались мне не чем иным, как забавой, а в дальнейшем становились важными вехами на моем пути. Поэты должны бы выстроить тебе храм, историки литературы — в великолепных трудах увековечить твою неоценимую щедрость. Позвольте с моей стороны внести в сие дело скромную лепту, утверждая, что богиня скуки подвигала нашего брата на деяния, может быть, более славные, чем это удавалось вечно превозносимой троице — Аполлону, Афродите и Артемиде.

Целый ряд великих имен встает передо мной, пишущим эти строки, среди них Пушкин, Сервантес, Овидий и Гете; как уверенно и в то же время незаметно ты их вела, исторгая из их уст величайшие строки, о, чудесная, о, благодатная Скука!

Переписка с друзьями на родине и с благожелательными ветеранами поэзии в Германии не могла все же целиком заполнить все мои праздные часы. Скука меня подстегивала! И постепенно шаловливые игры пера даже против моей воли отвоевывали все больше и больше пространства в серьезном течении жизни.

Мой школьный товарищ Герберт фон Хёрнер, так сказать, однокорытник, учился в Мюнхенской академии искусств на художника. С ним велась оживленная переписка; в Берлине жил писатель Пауль Фридрих, его журнал «Хохланд» прекратил свое существование, но наши с ним отношения не прервались. Князь Шёнайх-Каролат попрежнему благожелательно реагировал на мои стихи. Рихард Демель писал подбадривающие письма. Всего этого могло оказаться недостаточно, но богиня скуки побудила меня однажды сочинить письмо, которое открыло мне дверь в будущее.

В Митаве я познакомился с художником Иоганнесом Вальтером, пейзажистом, который иногда писал и портреты, — в том числе и моей сестры Лизы. Когда он летом 1904 года, собрав группу интересующихся искусством людей, отправился с ними в Ригу, чтобы посмотреть выставку гениального латышского художника Пурвитга, я присоединился к ним. Среди журналов, которые там, как водится на выставках, продавались, я нашел отдельные номера «Искусства и художника», «Мастерской» и русского журнала «Весы», чье со вкусом сделанное оформление особенно привлекло меня. Там были эссе, критические статьи и стихи; все это сопровождалось образцами новейшей графики. Запоминалось и название издательства: «Скорпион». Адрес редакции я перенес в записную книжку.

И вот в Дрездене я написал в это издательство о своем интересе к новейшей русской поэзии и попросил прислать мне несколько номеров журнала «Весы». Представился я как молодой немецкий поэт, который переводит с русского.

Написал я, разумеется, по-немецки. И через некоторое время получил несколько увесистых пакетов с книгами и любезное письмо издателя «Весов», поэта Валерия Брюсова; он ставил меня в известность, что отныне я буду получать журнал регулярно.

Я принялся с изумлением извлекать содержимое пакетов: сборники Константина Бальмонта, книжку стихов самого Брюсова «Urbi et orbi», стихотворные томики Ивана Коневского и Андрея Белого, а также Дмитрия Мережковского, Федора Сологуба, Вячеслава Иванова и Зинаиды Гиппиус, три выпуска альманаха «Северные цветы», сброшюрованные вместе, и восемь или девять номеров «Весов».

Сам Робинзон Крузо наверняка не радовался так своему ящику, как я этой славной посылке.

Имена мне сплошь незнакомые. Стоило немалого труда вчитаться в эти стихи, которые так мало походили на те, к которым я привык по антологии — в классическом или классицистском духе. И все же от них веяло чем-то невероятно притягательным.

Несколько разухабистая эротическая лирика Бальмонта и торжественная риторика Брюсова произвели на меня наибольшее впечатление, но понравилось и густое метафорическое вагнерианство раннего Белого, как и меланхолия литовского поэта Юргиса Балтрушайтиса.

В третьем номере альманаха я прочитал первые стихотворения Блока. Часть полученных тогда книг я храню до сих пор. Всегда с особым трепетом достаю их с полки. Какой горизонт они передо мной открыли!

Показательным для моего развития было то, что перво- наперво я взялся переводить мистерию Андрея Белого; то была проза, и я надеялся, что легче ее осилю. Удалось ли мне справиться с этой вулканоподобной, частью недопроявленной трансценденцией, я сомневаюсь. Однако сакрально окрашенная русская мистика нашла во мне благодарный отзвук. Может, поэтому меня так привлекли десять «Песен о Прекрасной Даме» Блока. Я перевел ряд его ранних стихотворений еще до того, как вышел первый его сборник, который мне тут же прислал Брюсов.

Русские открыли мне глаза на настоящую поэзию, они стали, так сказать, моим первым семинаром, благодаря русским у меня выработался критический взгляд на творения и моих немецких современников.

Свои тогдашние стихотворные переводы я теперь вряд ли мог бы одобрить, ибо в стихах важна ведь не столько внешняя фактура, сколько тот имманентный дух в его динамике, который ими движет; поэт нередко и сам не понимает — каким образом, это что-то вроде квантовых волн слова. Как же мог я, восемнадцатилетний, понять то, что сам Господь Бог вложил в уста поэта? Хотя, надо признать, я очень старался.

Было ли то веление судьбы?

Что если бы я не поехал тогда в Ригу и не попался бы мне на глаза журнал «Весы»? Если бы я не записал — что было для меня совсем уж необычно — его адрес? И не отправил бы — скуки ради — туда письмо? Как бы сложилась моя жизнь тогда?

Или так все и должно было случиться, поскольку так называемая личная инициатива есть всего навсего колебание магических волн, сумма коих и образует, может быть, нашу жизнь?

Кто может ответить на все эти вопросы — хотя и сталкивается с ними всю свою жизнь? Даже у Альберта Эйнштейна я по этому поводу нашел не ответы, а лишь искренние недоумения.

Богиня скуки заставила меня изучать витрины книжных магазинов, где мой взор упал и на объявления о двух циклах докладов профессора Теодора Лессинга — один по новейшей философии, другой — по естественным наукам. В одном из магазинов мне дали и адрес докладчика, который в ту зиму читал курс лекций в одном из пансионов Дрездена.

На другой день я стоял перед ним.

Был он среднего роста, живчик со склонностью к полноте. Выразительная голова, маленькая бородка, слегка вьющиеся каштановые волосы, зачесанные назад. Возраст его трудно было угадать, на меня он производил впечатление несколько потрепанного актера (ему было тогда слегка за тридцать). Держался он по-светски, весьма любезно, но с оттенком превосходства, с некоторой добродушной иронией. Немудрено, ведь он был необыкновенно умен! И знал практически все.

И он сразу понял, что мне нужно. Он предложил мне вместе с еще одним молодым человеком распространять билеты на его доклады и усаживать гостей на отведенные им места — за это я мог бесплатно посещать весь курс и кроме того — о, как мудро это было с его стороны — чувствовать себя «своим», что, несомненно, подогревало рвение к учебе.

Помимо всего прочего профессор Лессинг был и поэтом, что вдвойне привлекало к нему юного рифмача, одержимого музами. Я с жадностью проглотил его стихи и драмы, что еще больше расположило меня в его пользу.

Немаловажным прибытком для меня стал и тот факт, что его лекции собирали много народа: в основном это были молодые люди моего возраста, а также строго одетые, серьезного вида юные дамы, за которыми невозможно было волочиться, но с которыми интересно было общаться; неопределенного возраста и занятий простовато одетые господа, элегантные львицы в мехах и непременные чудаки, как один пожилой изобретатель так называемой гороховой колбасы или богатый фабрикант со своей красивой женой — эта парочка охотно принимала на себя роль меценатов и в дальнейшем покровительствовала, в частности, известному поэту Теодору Дойблеру. У меня завязались контакты со множеством людей, у которых я учился непринужденному и корректному общению, столь для них всех естественному.

Профессор дружил с известным философом и графологом Людвигом Клагесом, который писал и стихи, знакомые мне по журналу «Листки для искусства». Лессинг очень хорошо читал их вслух — так что пусть и таким окольным путем, но я стал постигать Стефана Георге. Лессинг же преклонялся перед Iëopre, с каким неподражаемым мастерством он читал его стихотворение, посвященное Ницше!

Среди слушательниц Лессинга было немало суфражисток, которые им восхищались. Все они были как-то вызывающе одеты, в какие-то просторные балахоны, на мой взгляд, безвкусные, и все они то и дело затевали громогласные споры, что их тоже не украшало. Однако они составляли предмет моих размышлений, потому что в них для меня открылся какой-то неведомый и весьма взбудораженный мир, право на существование которого подкреплялось тем, что за них вступался Лессинг, ибо я восхищался Лессингом и до сих пор думаю, что мне несказанно повезло, что я именно в этом мудреце обрел своего первого ментора, хотя многое из того, за что он выступал, осталось мне чуждым.

Никто не принуждал меня менять свою веру, но я сам принуждал себя внимательнее контролировать свои мысли. Его лекции не только сообщали мне много новых знаний, но они учили меня мыслить. За это я навсегда признателен Теодору Лессингу. Я учился у него диалектике, учился любя, ибо только если ты любишь, то можешь в полной мере постичь мудрость другого человека. Только безграничная, не ведающая сомнений увлеченность создает почву, на которой может взойти семя пусть иначе скроенного, но достаточно сильного духа. Диалектическая или, может быть, еще лучше сказать, пластическая мысль — это большой дар, потому что она позволяет юному человеку скорее разобраться в загадках мира и лучше чувствовать себя на многотрудных путях жизни.

Теперь, правда, я знаю, что излишняя логика может таить в себе и опасность для юного сознания, ибо зачастую она склонна упрощать то, что вовсе не подлежит упрощению, и лучше всего осваиваешь то, что отвоевал себе в борьбе противоречий.

Частые прогулки по Дрездену, в продолжение которых я изучил этот красивый город, весьма способствовали размышлению. И созерцанию. Ему меня учила и несравненная здешняя галерея.

Вот только с чувствами ощущалась нехватка.

Письма с родины и газеты твердили о том, что дела в России идут скверно. Русские, вроде бы собиравшиеся закидать японцев шапками, потерпели поражение. Мощная крепость Порт-Артур в январе 1905 года была сдана противнику. Великая Россия была унижена маленькой Японией.

Нам это мало что говорило. Прибалтийские немцы, даже те, что служили в армии, не принимали эту бог весть где протекавшую войну слишком близко к сердцу. То ли потому, что она была где-то слишком далеко, то ли потому, что связанные с ней тяготы нас не касались. Как не касалась нас, например, Франко-прусская война 1870–1871 годов, как не касалась нас Русско-турецкая война 1877–1878 годов. Нам не было до этого дела, потому что нам не было дела до России. Так нам казалось тогда — да не так оказалось на самом деле.

Первый раскат грома принесло с собой Кровавое воскресенье 9 января 1905 года.

Там произошло что-то совершенно непостижимое. Утром того дня священник Георгий Гапон повел к Зимнему дворцу в Петербурге огромную толпу, говорили о доброй сотне тысяч демонстрантов. Там они собирались вручить царю петицию с просьбой ослабить иго нищеты и прекратить войну. Шли мирно, с церковными песнопениями, с иконами, но у самого царского дворца охрана и присланные ей на подмогу войска открыли огонь. Говорили о тысячах жертв.

В газетах печатались пространные статьи о случившемся, сплошь напичканные словами, которые были мне совершенно непонятны, — такими, как социализм, пролетариат, коммунизм, права человека.

Над своей кроватью я повесил портрет писателя Льва Толстого — в знак своей связи с Россией; кое-кто потешался надо мной, кто-то удивлялся. Я, конечно, не имел понятия об учении Толстого, но был уверен, что он учит добру и хочет для всех жизни лучшей, чем та, которую вели окружающие меня люди, и поэтому поклонялся ему со всем своим ребяческим пылом.

Непонятные события в России, казалось, находятся в какой-то внутренней связи с этими мечтами о лучшей доле. Но газеты мало помогали мне разобраться во всем этом.

Потом пришло письмо моего друга Герберта фон Хёрнера, который сообщал, что из-за событий в Петербурге он решил бросить свою учебу в Мюнхене и возвратиться домой. Письмо было длинное, написанное с дороги, в Берлине, и оно меня, должно быть, расшевелило.

Герберт писал, что в такое время молодые люди вроде нас с ним нужны в России. То, что там теперь происходит, касается всех нас. В такие дни нельзя оставаться в стороне.

Как я мог высчитать, он в то время, когда я читал его письмо, находился уже, видимо, в Митаве и, надо думать, препирался со своим отцом, бароном, который зиму проводил в городской квартире. Как могло случиться, что Герберт, юный художник, вдруг ринулся сломя голову в политику?

Лессинг, к которому я обратился за советом, советовал мне подождать. Но как может ждать человек восемнадцати лет от роду? Не должен ли я тоже ехать в Митаву, чтобы присоединиться там к революции? Я потерял покой.

Но не прошло и недели, как я получил второе письмо от Герберта, снова из Берлина.

Мешая насмешку над собой со смущением — смесь, характерная для молодых людей из Прибалтики, — он писал о том, что снова вернулся в Берлин, торчит там на том же месте в привокзальной гостинице и хочет видеть меня. И не могу ли в течение суток приехать к нему?

Поездка в Берлин стоила хоть и недешево, но куда деваться, я немедленно выехал.

О, если бы я только мог описать последующий затем вечер, ночь и утро в этом жалком отеле на вокзале Фридрихштрассе! Бесконечные сумасшедшие разговоры двух юнцов с пылающими щеками и горящими глазами!

О чем же шла речь? Обо всем, что накипело в двух юных пламенных душах, о жгучих порывах и идеалах двух мечтателей, которые свято верили в страдающее человечество и желали ему помочь. Мы пили пиво, на большее денег у нас не было, но если б мы пили даже воду, мы не могли бы затушить пожар своих сердец.

Что же случилось?

Отец Герберта выслушал его и на все согласился — с тем непременным условием, что сначала он должен завершить свое образование. Мать хоть и поплакала, как водится, но и она ни в чем его не упрекала. И, как следует поразмыслив, он пришел к заключению, что только как состоявшийся человек он может внести реальный вклад в строительство нового мира.

Он и сам не знал, гордиться ли ему тем, как все сложилось, или то было его поражение. Об этом-то мы и проговорили так горячо восемнадцать часов кряду, не придя ни к какому выводу кроме того, что мы оба суть убежденные революционеры.

Не прошло и месяца после событий в России, а мы, два мальца, уже со знанием дела судили и рядили о социализме и его грядущей эпохе, о заблуждениях прошлого и величии будущего, в возведении которого мы оба примем участие. Расстались мы как заговорщики. Он вернулся в Мюнхен, я — в Дрезден.

В Дрездене не было никого, с кем я мог бы обсудить все это, а переживания такого рода требуют разговора, в котором были бы взвешены все за и против. Лессинг же, который причислял себя к социал-демократам, лишь посмеялся над моим революционным пылом.

Среди ровесников друзей у меня не было. Я чувствовал себя в полной изоляции. Немудрено, что мне захотелось уехать, тем более что оба курса лекций, которые так много мне дали, тем временем подошли к концу.

Во время одной из моих прогулок по книжным магазинам я обнаружил книжечку стихов «Проигранные игры», принадлежавшую перу совершенно мне не известного поэта Франца Хесселя. Я купил эту книгу и вскоре, сам не знаю почему, написал автору письмо, в котором выказал ему свои симпатии. Письмо я послал на адрес издательства С. Фишера в Берлине. Ответ Хесселя пришел из Мюнхена, мы обменялись еще несколькими письмами, после чего он пригласил меня к себе. Мне и без того хотелось побывать в Мюнхене — из-за Герберта фон Хёрнера.

Однако прежде чем навсегда покинуть Дрезден, я предпринял еще одно путешествие, которое финансировал мой отец. Оно свело меня с очень важными людьми.

Это было в марте 1905 года. Я отправился в Берлин, где снова посетил Пауля Фридриха, который жил на широкую ногу в особняке вместе со своей В*. Фридрих свел меня с многими другими литераторами, которые облегчили мне доступ в целый ряд журналов, тогда то и дело, иной раз и на короткое время, возникавших. Он ценил мои стихи, заставлял меня читать их ему вслух, и так как он был на целых десять лет старше, я мог получить от него немало ценных советов. Он обладал большим чувством юмора — свойством, которое притягивало меня тоща, как притягивает и теперь. В Берлине я посетил и некоторых модных литераторов, среди них и Карла Буссе, «любимца немецких сердец», записного рецензента ведущих журналов. Не без гордости за себя вспоминаю, что все эти звезды, включая и Буссе с его обитыми золотом стульями в кабинете, очень мне тогда не понравились. Они все относились к себе с необыкновенной важностью, и от всех них несло тяжелым духом перестоявшегося фимиама.

В Гамбурге, следующем городе на моем пути, дело обстояло получше.

Рихард Демель в Бланкенезе. Мы провели с ним прекрасный вечер; он читал мне стихи. Он понимал, что мои стихи не многого стоят, но он укреплял мое мужество, призывая писать дальше, ведь «что-то во мне все-таки есть». И по отношению к собственным вещам он был очень строг. Я не так много времени провел с ним, но после каждой встречи чувствовал себя обогащенным: от него исходила какая-то твердая и благожелательная сила, почти дружеская, несмотря на разницу более чем в двадцать лет. Он, на столько лет старше, был мне как настоящий товарищ, и он тоже считал себя революционером, так что я мог говорить с ним обо всем откровенно.

Полной его противоположностью был князь Эмиль фон Шёнайх-Каролат. Он пригласил меня в свое поместье Хазельдоф в Голштинии, и уже дорога туда стала событием. Если я правильно помню, поездка по железной дороге длилась не более часа. Однако же на той станции, где мне надо было сойти, меня дожидался кучер в ливрее, который ловко подхватил мой чемоданчик и повел меня к роскошной карете. Двуконный экипаж помчал меня как феодала по живописной зеленой равнине, через полчаса остановившись перед небольшим замком, на открытой лестнице которого стоял высокий и стройный старик в черном сюртуке. Он спустился на несколько ступеней вниз, чтобы приветствовать меня. Это и был князь Шёнайх-Каролат.

Меня поместили во флигеле, в огромной комнате, окна которой выходили в запущенный парк с большими деревьями и старинным средневековым рвом. Позже я узнал, что до меня в этой же комнате останавливался Райнер Мария Рильке, проведший здесь целых полгода или еще больше.

В каком-то смысле то была моя первая встреча с ним.

В ту пору я еще мало что смыслил в правилах хорошего тона; меня уже ждали к ужину, поторопив, чтобы побыстрее к нему одевался, а так как у меня хоть и было с собой два костюма, но среди них ни одного черного, то я и отправился к столу в чем приехал.

Княгиня, моя землячка, очень красивая, была в вечернем туалете. Князь-поэт прямо-таки подавлял меня своим врожденным величием. Он был подчеркнуто любезен, но сдержан. Их многочисленные дети, некоторые из которых были моложе меня, весело поглядывали на странного залетного гостя. Кроме того, к вечернему столу были приглашены учителя и гувернантки. Так что общество собралось немалое, и я в нем потерялся.

Поначалу я и впрямь чувствовал себя весьма неуверенно. Начать хотя бы с обращений! С ним еще было более или менее понятно. Ваше сиятельство — так я обращался к нему и в письмах. Но как быть с ней! Сказал пару раз «сударыня», но, заметив, как ехидно ухмыльнулся один из их отпрысков, понял, что это не годится. А тут еще князь поднял бокал, предложив тост в мою честь. Как тут, к чертям, реагировать? Что сказать в ответ? Так ничего и не придумав, я просто улыбнулся и тоже поднял бокал.

Но и это прошло. После ужина князь повел меня в свой кабинет, расположенный в самом конце анфилады из элегантно убранных комнат на первом этаже. За бокалом вина мне было позволено почитать свои стихи. Он был абсолютно спокоен, замечаний не делал, только время от времени покачивал в такт головой. Князю Шёнайх-Каролату в ту пору было уже за пятьдесят, его тронутые сединой волосы заметно поредели, но усы, тщательно закрученные на военный манер, топорщились, а задумчивые глаза не утратили молодого блеска.

Среди прочих у меня было стихотворение об Иисусе, который влюбился в юную деву, но вынужден был отказаться от своей любви. Стихотворение без всякой патетики, тем более какой-либо кощунственной или фривольной, то есть такое, какое восемнадцатилетний юнец мог написать из самых благих побуждений. Теперь, разумеется, от него не осталось и пепла. Но тогда оно понравилось князю. Он дважды просил прочитать его, а потом еще раз — в присутствии жены. Она сидела в окружении юных дам в салоне на другом конце анфилады. Я с гордо поднятой головой прошествовал по роскошным залам и доложил удивленной княгине, что князь прислал меня прочитать ей стихотворение. И вслед за тем, со всеми, как мне казалось, уместными декламационными нажимами и актерскими ужимками, исполнил свой стих о печальной юдоли юного Иисуса.

Ответом мне было ледяное молчание. Ни одобрения, ни порицания, одно лишь молчание да немое покачивание головой. Я постоял, помявшись, потом отвесил отрывистый, неумелый поклон. И зашагал обратно.

Князь по-дружески подмигнул мне, когда я ему обо всем рассказал, и чокнулся со мной в знак одобрения.

На следующий день он показал мне свою обширную библиотеку, которую начали собирать его предки более ста лет назад. В основном это были инкунабулы на пергаменте, а также энциклопедии и справочники, все очень старые;

книжное собрание не для молодого человека, но очень внушительное. С князем отношения понемногу налаживались, но княгиня по-прежнему оставалась холодна и при всей своей любезности неприступна.

На другой день я слег в постель с жесточайшей ангиной. Состояние мне было знакомо, ибо давно уже раз в год у меня начиналось сильнейшее воспаление гланд, сопровождавшееся высокой температурой; обычно оно длилось определенное время, от восьми до десяти дней, пока не вскрывался нарыв, после чего все быстро проходило. Князь с княгиней в тот день куда-то уезжали, и я, собственно, должен был ехать с ними до Гамбурга. Князь уже готов был отложить свой отъезд. Но мне удалось уговорить его не делать этого, и, вызвав мне сельского врача, он самым сердечным образом со мною простился.

С тех пор я больше его не видел, мы лишь обменивались с ним нечастыми письмами, и он присылал мне свои новые книги. Князь Эмиль фон Шёнайх-Каролат, конечно, не был великим поэтом, но он был неравнодушен к музам и по-настоящему добр. Он был воплощением благородного человека — сама серьезность, рыцарственность, готовность прийти на помощь. В то время я многие его стихи знал наизусть.

В Дрездене я обнаружил письмо от отца, в котором он позволял мне перебраться в Мюнхен. При этом он писал о том, что события в России вызывают тревогу.

Профессор Лессинг приятно поразил меня тем, что предложил мне комнату в своей мюнхенской квартире на Бидерштайнерштрассе, 10; снимавший ее жилец как раз собирался в мае съехать, а мне предназначалась роль сторожа, — я мог жить там бесплатно. Такому предложению я был, разумеется, рад, ибо хотя отец повысил мое месячное содержание до семидесяти рублей, — что составляло примерно 150 марок, — но полная самостоятельность и необходимость за все платить самому меня немного пугала.

В середине апреля я прибыл в Мюнхен. Герберт фон Хёрнер снял мне на четыре недели комнату на Цибландштрассе. Сам он жил за углом на Шраудольфштрассе.

Оба мы были высоки ростом и по-молодому поджары. Волосы я зачесывал гладко назад, вместо галстука носил черный шелковый пластрон, заколотый небольшой серебряной булавкой в виде сфинкса. Должно быть, мне таким образом хотелось обозначить свою принадлежность к цеху художников. Герберт был белокур, так же весел, как я, может быть, чуть сдержаннее и строже; стихи он писал реже, но лучше, чем я. В моих глазах он был самым изощренным типом прирожденного художника. Мне вспоминается один единственный горячий спор между нами: речь шла о трагедии, которую я написал, там некий молодой человек громовым пятистопным ямбом обличал аристократов и клерикалов за их классовые предрассудки. Пьеса Герберту не понравилась, возникло бурное препирательство. Расстались мы после непривычной и весьма резкой перебранки, в ходе которой он констатировал мое сходство с верблюдом, а я его — с ослом…

О, как мне нравилось жить в Мюнхене!

Стоило только выпростаться из громады темного и неприбранного вокзала, как город распахивал перед изумленным взором пришельца все свои нескончаемые чудеса. Почти по-южному голубое небо в белых кружевах облачков, очертания гор на юге, красивые церкви, широкие шикарные улицы, Английский Сад с его причудливой Китайской башней, пестрая Леополыптрассе с ошеломляющими витринами Швабинга, района, где весело пенилась юность, с легкостью отдавшая себя самому непринужденному богемному существованию. Огромные пивные бочки с впряженными в них тяжеловозами, пивные залы под открытым небом, все до последнего столика занятые пиводуями, куда более добродушными и покладистыми, чем в кичливом Берлине. Длинногривые юноши-гении, кое-как одетые, с лихорадочным блеском в глазах, бесконечные разговоры за столиками в бывшем придворном парке, за чашкой кофе, за кружкой сидра. Диво ли, что вот уже несколько десятилетий именно сюда, под сень артистической одержимости, стекались преданные искусству сердца?

И не имеет значения, что сами-το коренные мюнхенцы народ скорее неотесанный; не имеет значения, что Мюнхен — самый продуваемый ветрами город на свете; ветра достаточно и в головах «шалопаев», вечно склонных к проказам…

Львы перед манежем с фигурами полководцев выглядят сонно, будто напились пива, но что еще могут пить они в Мюнхене? Они ведь не могут сбегать по Максимилианштрассе к Изару, чтобы освежиться горной водичкой. В Петербурге львы разные, непредсказуемые, они то добродушны, то злы — это от водки.

О, легкий воздух юга! Милый, уютный Мюнхен!

Не успел я обжиться на Цибландштрассе, как выяснилось, что нужно перебираться в квартиру Лессинга. Его жильцом был молодой литератор, который уже добился некоторых успехов: он был редактором в солидном издательстве «Бек», где выпустил целый ряд поэтических антологий. Его звали Вилли Веспер. Он переехал в квартиру на том же этаже напротив, которая была ему удобнее, потому что там ему предлагался и завтрак. Выглядел он как актер, был при этом умен и явно знал об этом. Тогда я не мог понять, что меня в нем отталкивало. Лишь много лет спустя до меня дошло, что он был типичным литератором!

Там, где Цибландштрассе переходила в другую улицу, помещалась русская читальня, в которой я нередко проводил утро, пока Герберт был в академии. Там на столах лежали некоторые русские журналы, толстые, довольно скучные журналы, лишенные какого-либо художественного оформления. Они были не по зубам юному рекруту искусств и адепту революции. И все-таки — большой плюс — они были русскими. Позднее я узнал, что Ленин в свой мюнхенский период был постоянным посетителем этой читальни.

Один из первых визитов я нанес Францу Хесселю, жившему на Каульбахштрассе. Там он снимал часть второго этажа в так называемом «Домике» — особняке графини и поэтессы Франциски Ревентлов, издававшей журнал

«Швабингский наблюдатель». Временами этот дом походил на штаб-квартиру мюнхенской богемы.

Какое-то приятное чувство возникло у меня уже, когда я поднимался на второй этаж этого дома. У дома было свое лицо, и оно было мне симпатично.

Хессель, среднего роста, коренастый, с характерной еврейской головой, был очарователен. Чрезвычайно умен и при этом отменно остроумен, благожелателен, искренен и совершенно непринужден во всем, что он говорил и делал. Родом он был из Берлина и лет на десять старше меня. Его чарующее гостеприимство привело к тому, что я зачастил к нему, прихватывая с собой и Герберта, который там тоже вскоре почувствовал себя как дома. Роль домохозяйки исполняла подруга Хесселя, она была из Вестфалии, из рода потомственных филологов, ее дед был первым издателем Августа Вильгельма фон Шлегеля. Алкоголь в доме не водился, подавали чай, лишь иногда по вечерам немного пива. Зато принято было курить. Мы непрерывно курили сигареты. Вина не требовалось: разговоры пьянили куда сильнее.

У Хесселя я впервые увидел библиотеку, подобранную поэтом. Она была не велика, но продуманно составлена: никакой беллетристики, только истинная поэзия и немного филологии.

«Волшебный рог мальчика» в трех томах по-новому открыл мне глаза на немецкую поэзию. Десятитомник Ибсена научил меня понимать этого гениального чудака, умеющего с математической точностью обуздывать любые вздорные порывы сердца. Здесь я познакомился с Верхарном, великим поэтом и революционером, — в чудесных переводах самого Хесселя. И здесь я обрел Георге.

Графиня Ревентлов дружила с Карлом Вольфскелем, наместником Георге в Мюнхене; она привела его к Хесселю, и тот одобрил стихи хозяина квартиры. Домик на Каульбахштрассе был своего рода внешним форпостом «Листков для искусства». Роль его в то время, в 1905 году, была особенно важна, потому что именно тогда произошел великий ядерный распад кружка Георге, то был год цепных реакций, укрощения бесов и преследования ведьм, год отпадения двоих самых верных учеников — Людвига Клагеса и Альфреда Шулера. Об этих тайных играх швабингского двора я тогда, конечно, не имел никакого понятия и лишь был удивлен, что имя Теодора Лессинга, которым я поспешил козырнуть, не возымело здесь ни малейшего действия.

Совершенно неожиданно я попал в самый центр бесшумной битвы — ведь Лессинг был другом Клагеса. Здесь же все без единого исключения были за Георге.

Свою весьма критическую статью о Георге я еще в Берлине, пользуясь содействием Пауля Фридриха, отвез главному редактору «Немецкого обозрения», и тот статью принял. Меня только просили отдать в переписку мой сильно исчерченный поправками экземпляр. К счастью, я еще не нашел подходящего человека для этой работы. Судьба, таким образом, избавила меня от кошмарного позора, ибо что я мог тогда, в свои неполные девятнадцать, сказать толкового о феномене Георге?

Хессель, от которого я скрыл существование этой статьи, счел своим долгом познакомить меня с творчеством Георге. К тому времени у последнего уже вышло пять тоненьких томиков стихов в белом переплете, а также два лиловых томика переводов.

Журнал «Листки для искусства» я уже знал по двум толстым подшивкам. А вот три обширные антологии поэзии стали для меня открытием: благодаря им я смог по-новому оценить Гёте и особенно Жан Поля. Одну из этих антологий — «Век Гёте», объединявшую двенадцать поэтов от Клопштока до Конрада Фердинанда Майера, я долгое время просто не выпускал из рук.

Через несколько недель я влился в ряды добровольного корпуса Стефана Георге. Вскоре я знал наизусть и вступление к «Ковру», и половину сборника «Год души», и еще многое другое.

Потом меня нередко спрашивали, как же такое могло произойти. Не знаю, видимо, так должно было случиться — должен был появиться в моей жизни человек, который открыл бы мне поэзию Георге. А иногда мне кажется, все дело в том, что тогда я впервые услышал совершенное чтение стихов.

До того стихи в моем присутствии всегда читали люди, стремившиеся подчеркнуть содержание, смысл — к этому склонялись даже такие великие чтецы, как Людвиг Вюльнер, который гастролировал у нас в Митаве года за два до того, и я успел даже с ним при этой оказии познакомиться. А ведь Вюльнер гремел тогда, по-настоящему потрясал залы своей неподражаемой декламацией, извлекавшей, казалось, максимум из стихов.

Хессель был первым, кто читал иначе. Он перенял технику Георге, читал медленно, бесстрастно, порой монотонно, как псалмопевец, оставляя без внимания так называемый смысл стихотворения и не восхищаясь эпитетами. Каждый звук, каждая буква, каждый слог получал при таком чтении равные права, разве что рифмы в конце строки звучали чуть-чуть акцентированно да в конце четверостишия возникала легкая цезура.

В этом абсолютном уплотнении звукосмысловой структуры речи и заключается, на мой взгляд, глубинный смысл и внешний блеск настоящей поэзии. Выньте один слог — и стихотворение распадется. Ни одно существительное, ни один глагол не должны доминировать — все должно звучать как давно апробированное монастырское чтение библейских текстов. Когда читал стихи Хессель, то как раз это жреческое начало в поэте полностью выявлялось, что не могло не производить чарующего действия на молодую пылкую душу.

Я тоже начал читать вслух стихи таким образом, и меня поразило, какая певучесть обнаружилась вдруг в самых простых стихах из «Волшебного рога мальчика» и как мощно загромыхал Гомер в немецком переводе Фосса.

Разумеется, все это вполне справедливо только по отношению к чисто лирической поэзии. К белому стиху театра или к александрийскому стиху это не относится.

Но мне конечно же понадобились годы, чтобы вполне освоить эту новую для меня технику чтения, и я уверен, что за эти годы учебы я немало потерзал уши своих слушателей, надрывно псалмодируя стихи с задранной кверху головой и выдвинутым вперед подбородком.

Если исходить из принципа самостоятельной ценности каждого слова, то, читая стихи Георге, постигаешь смысл требуемого им «уплотнения». Отсюда и его лозунг краткости поэтической речи: «не длиннее локтя».

Мое отношение ко всему, что я до той поры любил, стало жертвой этого нового познания истины, в которую я уверовал с пламенным фанатизмом. Поэты из сборника «Век Гёте» выступили на первый план, прежде всего Брентано, Гёльдерлин и Платен. Но зазвучали во мне и Новалис, и Конрад Фердинанд Майер. А какое новое лицо обрел Клопшток! Каким громом грянул Шиллер, какими изумительными предстали Геббель и давно знакомый Эйхендорф со своими сонетами и какого урезывания до минимума потребовала фельетонная лирика Гейне.

Рыцарственность и жречество такой фигуры, как Георге, полностью меня захватили. О, эта бескомпромиссная борьба за слово и за абсолютное в поэзии! При этом вовсе не упали в моих глазах и мои любимцы среди русских поэтов, хотя кое-кого из тех, кого я прежде считал полубогами, пришлось отбросить как оловянных солдатиков. Хессель не только открыл мне Георге, он научил меня отличать существенное от преходящего, напевно прельстительного. И он научил меня вслушиваться в стихи, по-настоящему слышать их, что оказалось так важно в моей дальнейшей работе поэта-переводчика.

Было так, будто я учу новый язык: все в моем сознании менялось, все выглядело по-другому. Я порвал свои стихи, приостановил работу над альманахом немецких поэтов балтийского региона, который должен был выйти из печати уже осенью. Полностью ли разделял мои чувства Герберт, не помню, но и он как-то переменился и бегал с белозолотыми томиками Георге в руках.

Открылись врата, которым уже не суждено было захлопнуться. Незабываемы собственные стихи Хесселя в его исполнении — цикл «Семь воронов», с новым ощущением музыки исполненная стилизация старой сказки. В отличие от старой манеры он делал равномерное ударение и на предлогах, и на рифмах в словно бы угасавших дактильных окончаниях. Я и теперь помню многое наизусть из того великолепного цикла, который с тех пор, к сожалению, не переиздавался, — настолько проникновенным было чтение Хесселя.

Новая жизнь кипела в этом доме! Не какой-нибудь фантом, а настоящая жизнь!

И царила в нем очаровательная графиня Ревентлов, муза богемы из Швабинга. Далеко не элегантная, скорее неряшливая дама, зато умна, эротична, остроумна, сумасбродна, немыслимо изобретательна в своих бесчисленных масках. Вечно в кого-то влюбленная, но не до самозабвения, уступчиво-властная, не такая уж молодая — ей тогда было, должно быть, под сорок — и все же всегда готовая к эскападам. Красавица? Это вряд ли, но обаятельна бесконечно.

На первом этаже «Домика» проживал ее друг, польский художник Суходольский. В гостях постоянно бывали занятный чудак доктор Штерн, друг Карла Вольфскеля, и особенно запомнившийся поэт Карл Шлосс, ныне, как и Хассель, тоже несправедливо забытый. Его стихи тогда только что вышли в издательстве Райнхарда Пипера, у которого был нюх на хорошую поэзию. Карл Шлосс, тогда лет тридцати, высокий, очень худой, с удлиненным черепом и крючковатым носом, со слегка вьющимися темными волосами, гессенец из Алцея, проницательный, артистичный забавник, он мог бы стать немецким Метерлинком, ибо его стихи даже превосходят глубиной и скрытой мелодией «Двенадцать шансонов» великого бельгийца. Нельзя забывать и то, что изданный им в 1907 году у Пипера альманах намного превосходит по качеству любые мюнхенские альманахи, выпущенные как до, так и после него.

Не могу судить, почему более позднее его творчество осталось столь мало замеченным, ведь он продолжал создавать великолепные вещи, хотя и не так много печатал.

А каким веселым играм мы предавались в большом дворе этого дома! Легендарные игры. Завоевание осажденного городка. Христос и покинутая девушка. Слон в деревне. Герберт и я вместе изображали слона, Хессель — кусачую собаку, Луиза Бюкинг — перепуганную воспитательницу, а Майя, красивая, белокурая, изящная Майя — покинутую девушку…

Во дворе, в тени лип, стоял колодец. То была наша сцена. Луна была нашим фонарем. А публику представляли соседи, которым мы нередко мешали спать.

Наигравшись вдоволь, мы иногда бежали на вокзал, чтобы с одним из последних поездов поспеть на Штарнбергское озеро. Там мы нанимали большую лодку и гребли на другую сторону, к местечку Леони, отдавая дань памяти Людвигу Второму. Я в ту пору был великолепным гребцом, чем был обязан митавскому гребному клубу. Иной раз мы плавали на лодке до самого рассвета, а потом первым поездом возвращались в город.

В четырехкомнатной квартире Лессинга мне для проживания был предоставлен хозяйский кабинет. В моем распоряжении находилась библиотека, размещенная на сделанных по последней моде полках. Кроме того, у Лессинга как у медика был и скелет, стоявший как осклабившийся постовой у моей кровати. Им хорошо было пугать девушек, приходивших в гости. Белокурая красотка Майя, правда, дружила со скелетом, весело здоровалась с ним за руку и непринужденно болтала. Я думаю, скелет тоже был в нее влюблен.

В Мюнхене имелся основанный Александром фон Бернусом журнал «Бавария», который выпускал рыжекудрый поэт Фридрих Хух. Последнему я еще из Дрездена послал несколько своих переводов новейших русских поэтов. Довольно большую подборку из них напечатали, выделив им целую «русскую» страницу. Эта публикация

не осталась незамеченной, но, главное, неожиданно принесла мне увесистый гонорар.

На него я смог пригласить Франца Хесселя, его подругу и очаровательную Майю на роскошный ужин со жжёнкой в один изысканный ресторан. Внятно помню, что это обошлось мне в двадцать марок. Прижимистый Хессель сердился на мое легкомыслие, но вечер получился замечательный, такой, что нам было жалко с ним расставаться. Все общество устроилось в конце концов на ночлег в квартире Лессинга, хотя я не имел права пользоваться его спальней. Когда же я сообщил об этом Лессингу, он написал, что на моем месте поступил бы так же.

Лессинг тогда уже снова был в Мюнхене, но жил у друзей на Франц-Йозефштрассе. Однажды он посетил меня в своей собственной квартире и со смехом рассказал, что соседка напротив, чья горничная убиралась и у меня, жаловалась, что я принимаю гостей по ночам, иногда даже — к ужасу соседей — и девушек. Десятилетия спустя он признался мне в Лейпциге, что ему понравилось, как я защищался: «Мне искренне жаль, что я вас огорчил, но ведь я молодое дерево, которому нужно расти, зачем же меня корнать или увязывать — так я засохну».

С Фридрихом Хухом, который жил неподалеку на Бидерштайнерштрассе, мы иногда тоже встречались. И всегда очень радовались, заслышав, как он катит к нам на велосипеде, насвистывая что-нибудь из Вагнера. Хух раскритиковал мои стихи за то, что они сделаны слишком уж «под Георге», и дал мне почитать сборник своей кузины Рикарды Хух, которая жила тут же, в Мюнхене, замужем за известным адвокатом, специалистом по разводам. Георге и Вольфскель, сказал он, высоко ценили ее стихи.

Тогда все было не так, как сейчас. Друг другу помогали, стремились понять, были не столь высокомерны, капризны и раздражительны, как теперь. Но если я, положим, читал какое-нибудь свое стихотворение Хесселю, он мог, улыбаясь или подмигивая, в два счета объяснить, какие нарушения просодики я тут допустил, и делал это куда убедительнее, чем нынешние адепты свободного стиха с их наморщенными лбами в потугах надменной «экзистенциальной» высокопарности. Если они вообще снизойдут до того, чтобы беседовать с начинающим поэтом.

Я учился, учился. Дня не проходило без того, чтобы я не усвоил что-нибудь новое. С жадностью слушал рассказы о Георге. И однажды увидел его на улице, увидел широкое, приметное лицо с выпирающими костями лба и глубоко посаженными властными глазами. Я не решился с ним заговорить. И, должно быть, поступил правильно.

У Герберта в академии появился новый товарищ, молодой литовец Петрас Кальпокас. Маленький человечек, живчик, талантище, весельчак со склонностью к клоунаде, хотя и с печальными и какими-то беспомощными глазами. Я быстро с ним подружился, и он уговорил меня снять на двоих старую заброшенную мельницу на улочке, что тянулась по берегу ручья вдоль всего Швабинга. За ручьем простирался Английский Сад, райский сад для художников, на романтический манер запущенный, весь в зарослях жасмина. В ручье, если поблизости не было полиции, можно было купаться и удить рыбу. А в самом саду можно было развесить гамаки. Впоследствии мельницу снесли, а на ее месте построил себе дом норвежский художник и график Олаф Губрансон.

Мы с удобствами расположились на своей мельнице. Петрас рисовал, я переводил и сочинял стихи, а вечерами наш дом и сад полнились гостями, которых приводило любопытство.

Завтрак мы готовили себе сами. Пили чай, который я даже научился заваривать. Обедали мы либо в швабингской пивной, либо, если нам нужно было в город, в дешевом вегетарианском ресторанчике на Виттельсбахерплац. Там же помещалась книжная лавка Г. Яффе, в которой всегда было много новинок.

После обеда я заходил к Хесселю или посещал своих новых литературных друзей, чаще всего — добродушного насмешника Корфица Хольма, возглавлявшего издательство

Альберта Лангена на Каульбахштрассе. Его мать, поэтесса Миа Хольм, выехала из Прибалтики, так что он был наполовину мой земляк. Хольм, сверхдлинный глист лет под тридцать с небольшой породистой головой, принимал меня очень радушно; его такса, вечно дремавшая под креслом, — совсем напротив. Хольм особенно расположился ко мне, узнав, что я перевожу. Меня прямо-таки окрылил уже первый разговор с ним — о Лермонтове. Хольм был также соиздателем сатирического журнала «Симплициссимус», который все мы усердно читали, потому как ощущали себя революционерами, порвавшими со всяческой буржуазностью. А еще мы восхищались графикой «Симплициссимуса», прежде всего — Томасом Теодором Хайне.

Вторым издателем, с которым я познакомился, был Вальдемар Бонзельс, который печатал в своем крошечном издательстве преимущественно себя и своих друзей. С ним дружил Вилли Веспер, который и свел нас. Бонзельс, которого в Швабинге называли не иначе как «красавчик Вальдемар», был кумиром мюнхенских прачек, которые наперебой им восторгались, когда он, засучив рукава, играл на биллиарде. Стройный, гибкий, с безупречным пробором в каштановых волосах, всегда гладко выбритый и элегантный — он нам не нравился. Он хотел воспользоваться конъюнктурой Русско-японской войны и издать антимилитаристскую повесть Леонида Андреева «Красный смех», перевод которой собирался заказать мне. Благодарение небу, из этого заказа почему-то ничего не вышло — в конце концов издание отменили. А вот стихи мои Бонзельс печатать отказался, — сказать по правде, друзья отсоветовали ему это делать.

Куда большее впечатление произвел на меня доктор Франц Блей. Я уже забыл, кто меня с ним познакомил. Может быть, неизменно заботливый Карл Шлосс, а возможно, и Фриц Хух, а может, и пройдоха Яффе из одноименного книжного магазина. Франц Блей, обладатель громкого имени и обширных связей, был соиздателем великолепного Журнала «Пан», а также еще более роскошного альманаха «Инзель», по тем временам самого изысканного образчика полиграфического искусства. Издатели охотно прибегали к его консультационным услугам.

Я посетил его в его красивой квартире где-то на самом краю Нимфенбурга. Высокий, тощий джентльмен с самым основательным образованием, блондин с добрыми светло- голубыми глазами, с изысканной бородкой, он своими неспешными, элегантными жестами и сам напоминал столь любимых им денди эпохи рококо. Изъяснялся он на изысканном немецком языке с легким австрийским прононсом.

Блей нуждался в стихотворных переводах. Я прочитал ему кое-что из Бальмонта и Брюсова, в надежде заинтересовать его моим любимцем Брюсовым. Ничуть не бывало. Сухая, несколько надуманная патетика ему не понравилась, а вот поэтическая опьяненность Бальмонта пришлась ему больше по душе. Лишь много позже я понял, насколько тонкое у него было чувство слова.

И свою старую любовь, музыку, я не забросил. У швабинского ручья, несколько ближе к городу, чем наша мельница, в большом саду стояла красивая вилла, в которой жил какой-то известный ученый. Я познакомился с его сыном и его племянником, которые ввели меня в мир тогда еще не очень известного Антона Брукнера. Собственно говоря, до Брукнера я еще не дорос и до сих пор не понимаю, как ему удалось так быстро меня очаровать. Его симфониям и церковной музыке я храню верность всю мою жизнь.

С издательствами наладились связи, журналы печатали мои работы, путь мой вполне обозначился; кроме того, я уже договорился было с ректором Мюнхенского университета о том, что в зимнем семестре начну изучать филологию под руководством профессора Франца Мункера. Но судьбе угодно было распорядиться иначе.

Вести из России звучали угрожающе. По всей стране бунты, проклятые последствия войны, чей темный конец уже обозначился. И вот однажды пришло письмо от отца.

Своим спокойным красивым почерком и без всякого пафоса он писал, что, по его мнению, мне нужно вернуться домой. Не соглашусь ли провести хотя бы год с родителями? Времена настали смутные, вероятно, массы восстанут, а они с мамой уже стары и совершенно одни, может, я поживу хотя бы зиму с ними, моя комната и мои книги меня и так заждались.

Подобное письмо от моего отца — это было что-то совершенно необыкновенное. Мы и без того собирались в начале августа съездить домой, но только на несколько месяцев. А тут сразу на целый год!

Но я и не думал ворчать. Разумеется, я выполню желание отца, которое мне даже льстило. В свои девятнадцать лет я стал защитником семьи. Отцу в то время было уже шестьдесят пять, маме пятьдесят семь лет.

У Герберта кончился семестр, и перед отъездом мы решили отпраздновать это дело. Тем более что сотня марок, которую он нашел в июне и сдал в полицию, по истечении месяца, когда никто не явился за нею, была присуждена ему же. Итак, Герберт пригласил нас в кафе художников «Симплициссимус». Там было шумно и весело. Людвиг Шарф, пиитствующий приятель владелицы Кати Кобус, кричал, вращая глазами: «Ну да, я пролетарий, ну и что?!» А крошечная певичка, терзая гитару, напевала из Ведекинда: «С того дня я всех вас полюбила!» На пути домой мы, потея от натуги, соорудили баррикаду из канализационных труб — целую крепость. То-то удивлялись, поди, рабочие на другое утро такому мастерскому творению.

А потом мы втроем, Герберт, Петрас Кальпокас и я, отправились на Ким-озеро и с рюкзаками на спинах поднялись на тамошнюю альпийскую вершину. Идти пришлось два часа, то было мое первое горное восхождение. Мы целую неделю жили там, ночуя на сеновале, который нам отвели. Питались свежим густым молоком, хлебом, альпийской тюрей и яичницей. По вечерам пили чай. Умывались в ледяном ключе. Бродили по окрестностям, пели песни и чувствовали себя превосходно. Прилежная пейзанка баловала нас как своих детей. Чудесное было время. Серые сумрачные стены, зеленые склоны, звездное небо по ночам. Воздух.

Когда же после нелегкого расставания спустились не без дрожи в коленях вниз к озеру, то с детским визгом бросились в воду — и плескались, и кувыркались в ней до посинения. Почти как в Виндаве.

А через несколько дней, в самом начале августа, мы отправились домой. Без копейки денег в кармане. Третьим классом. Через Вену и Варшаву.

На вокзале в Митаве меня встречала моя сестра Лиза, красавица двадцати трех лет в белых воздушных кружевах. Оглядев меня с головы до ног, она сказала: «Гансик, первым делом марш в ванную!»

После двух с половиной суток пути я был весь измят, измучен и грязен, за всю дорогу я не мог ни разу умыться, так как русские туалеты третьего класса… Лучше не будем об этом.

Из Мюнхена мы выехали под вечер, а утром следующего дня, невзирая на свои скромные ресурсы, наняли себе в Вене экскурсовода. Он показал нам собор Святого Стефана, ратушу, парламент, заставил нас подняться на башню, чтобы взглянуть на Вену сверху, потащил нас даже в Пратер, где нам пришлось с ним обедать. Все это стоило немалых денег. Когда мы под вечер отправились дальше, денег у меня хватило только на билет в пассажирском поезде до Варшавы. Со мной вместе ехал и Кальпокас, а Герберт вместе со своим двоюродным братом, который заскочил за ним в Мюнхен, гордо умчался на скором.

В Варшаву я стремился попасть потому, что надеялся повидать там одну знакомую, юную польку, которая училась там музыке. Но, о ужас — она уже уехала оттуда домой! Ая-то мечтал, что она, по крайней мере, покормит нас обедом, так как денег мне хватило только на билет.

По Варшаве пришлось бродить с пустым желудком, смогли купить себе пару булочек, наскоро сжевали их в каком-то скверике. Потом подивились на местное гетто, расположенное в низине, на эти странные пейсы, кафтаны, чудные маленькие круглые черные шляпки, на полных достоинства детей-оборвышей. Женщины на бегу осыпали алистов, за исключением отца, я поглядывал сверху вниз. Но что я сам-το знал о социализме? Собственно говоря, ровным счетом ничего. Несколько статей в буржуазных газетах да пара манифестов в русских ежемесячниках, мной как следует не прожеванных, породили во мне некую романтическую туманность, в которой плавали лозунги человеколюбия и требования гуманности, обрамленные красивыми словами вроде «либерте», «фратерните», «эгалите», — кто в девятнадцать лет не воспламеняется от таких слов, тот человек безнадежный. Но даже такой безобидный романтический социализм в Митаве не проходил. Да и с кем там я мог говорить на подобные темы?

Кроме того, говорить мне хотелось о том, что было для меня притягательнее. Особенно с Лизой, которая явно меня одобряла. И мне льстило ее восхищение и то, что она вечно поддразнивала меня на предмет моих похождений, прежде всего — на счет белокурой красотки Майи.

В Митаве тогда объявилась новая Belle-dame-sans-merci, красивая маленькая брюнетка, обладательница роскошных — «рококошных» — форм, которые так удавались рисовальщику Константину Сомову. Назовем ее Сузи. Она была ровесницей моей сестры, с которой дружила. Половина города была от нее без ума. Муж Лизы тоже был среди ее пылких поклонников. Ну и со мной она, конечно, поигрывала, хотя, по молодости моей, только в шутку.

Но как быстро она меня раскусила. Заставляла читать ей стихи, делая вид, что они ей нравятся.

Я должен был приходить к ней в гости, где познакомился с ее отцом, жившим на свою чиновничью пенсию. Высохший до костей сумасшедший. У него имелись не только четыре огромных тома «Тайного учения» Елены Блаватской, но и три словарных тома ее «Разоблаченной Изиды». Он все знал об Атлантиде и как молитву выдавал наизусть все, что написала о ней эта полоумная дочь полковника. Лемурия была его домом. Ему доподлинно были известны происхождение, цель и смысл существования людей на сей бренной земле. Пожилой господин, просто, но чисто одетый, бережливый до скупости, с ничего не выражающим лицом чиновника, с седыми волосами, выцветшими глазами. Но профессор всех тайных наук, в сухой, как жестянка, смерч превращавший свою речь, когда о них говорил.

И уж тогда он не терпел возражений. В этом полутемном вертепе он был верховным жрецом.

Сузи подсмеивалась над ним, но и побаивалась его. В его присутствии она вела себя как примерная девочка.

Сам я благодаря ему прошел своего рода инициацию, ибо после того как я продрался сквозь дебри навязанного им «Тайного учения», у меня сложилось впечатление, что я знаю все. Хотя и не являюсь таким докой в этой материи, чтобы хвастать ею перед девушками. Но волшебная сказка о затонувшей Атлантиде осталась во мне навсегда, до сих пор я читаю все, что попадается мне об этом предмете, освоил уж, верно, не меньше сотни книг и даже поспособствовал изданию двух из них.

Сузи была довольна, что я серьезно отношусь к ее отцу, часто беседую с ним в его квартирке. Ей это нравилось, но этого было недостаточно, чтобы по-настоящему нравиться ей.

Как бы там ни было, но она снова свела меня с художником Иоганнесом Вальтером, который, разумеется, тоже был влюблен в нее. Вскоре я уже почти каждый день был у него в мастерской или дома. Среди его учениц были и сестры Герберта фон Хёрнера.

С Вальтером, человеком прекрасно образованным и весьма серьезным художником, мы нашли общий язык. Ему я мог читать свои стихи, каковой возможностью явно злоупотреблял. Ему в ту пору было уже около сорока, так что я многому мог у него научиться. Он был, что называется, homme a femmes, дамский угодник.

Однажды Вальтер предложил мне поучаствовать в спасении небольшой работы Рембрандта. Она висела в одном замке в тридцати верстах от Митавы, но между этим поместьем и городом рыскали лихие отряды латышских стрелков, осадавших Митаву. Владельцы Рембрандта, как многие дворяне-помещики, уехали за границу, от красных банд подальше. А поскольку те только и делали, что опустошали и жгли поместья и замки, то нужно было спасать Рембрандта.

Он, художник, и я, поэт, оба без репутации реакционеров, должны попытаться это сделать. Нужно только выбрать ясный, спокойный денек, нанять извозчика с дрожками и как-нибудь спозаранку, держась поувереннее, проехать сквозь строй осадивших город революционеров (Вальтер хорошо говорил по-латышски), а там уж к обеду мы будем в том поместье. Обратная дорога придется тогда на вторую половину дня.

Разумеется, дело может обернуться всяко: это уж как господа революционеры будут настроены. Ибо если они пронюхают, что мы хотим увести у них из-под носа такую добычу, как Рембрандт, то нам несдобровать. Нужно обставить это дело как невинный выезд на природу двух чудаков- художников и на все вопросы отвечать как можно наивнее. И уж конечно не брать с собой никакого оружия, хотя случиться в дороге может всякое.

Вот это для меня! Отец, правда, высказывал свои опасения, ибо все кругом были наслышаны о безобразиях, которые творили эти разбойники, о том, что им ничего не стоило ни за что ни про что убить человека, а никакой полиции на селе не осталось — такое было время! Но поскольку Вальтер был вполне уравновешенным человеком, внушавшим доверие, и поскольку спасение работы Рембрандта было делом необходимейшим, отец дал свое согласие.

И вот в одно раннее августовское утро я появился в доме Вальтера, его жена снабдила нас увесистыми пакетами с провиантом, чаем и пивом, дала и несколько бутылок шнапса, чтобы было чем задабривать разбойников.

Наш кучер, тихий безобидный старик, правда, был весь в волнении: кто его знает, как там все обернется… В последнее-то время особенно — того… А дорога-то у нас — по самым опасным местам…

Но он был фаталистом, а куш за это дело посулили ему немалый. С тем и пустились в путь, беззаботно покуривая и без опаски поглядывая на лес, который нас обступал.

Лошадка бежала бодрой рысцой. Восхищенные собственной храбростью и несколькими стаканчиками померанцевой, мы рассказывали друг другу страшные истории и анекдоты, принюхиваясь как собаки на стреме, не шевелится ли что в лесу, не посвистывает ли там кто друг другу, не собирается ли окатить нас из кустов картечью.

Рассказывали, что революционеры выставляют на дорогах дозоры.

Про латышей вообще говорили, что они народ непредсказуемый, коварный и жестокий. И что они ненавидят немцев, а также всяких там дворян и буржуев. О каких только страстях не рассказывали в то время!

Голубое небо. Теплое утреннее солнце. Пустынная дорога, белеющая в темно-зеленом лесу. Часа через два кучер наш стал заметно нервничать. Он то и дело останавливал двуколку, прислушивался; если попадался нам кто-нибудь из едущих навстречу, расспрашивал, не видели ли они чего подозрительного. Встречался путник — он провожал его долгим настороженным взглядом, а потом отзывался о нем с неизменным осуждением. Вальтер подсмеивался над стариком, но и сам вовсе не был спокоен — судя по тому, как он внимательно всматривался вдаль и тоже, склонив голову, прислушивался к лесу.

Ничего! Ничего, кроме упоительной, почти заколдованной тишины.

Через четыре часа пути, около двенадцати, мы прибыли на место. Нас ждало разочарование: Рембрандта вывезли отсюда уже несколько месяцев назад. И еще одно: управляющий тоже уехал. Так что благородным спасателям не приходилось рассчитывать на достойный прием. Один лишь супчик да разогретая телятина. Не лучистое бордо, а наше перегревшееся пиво. Нам тут вообще не очень-то были рады. Так что часа через два, под палящим солнцем, мы тронулись в обратный путь. Кучер наш тоже лишь пожал с недоумением плечами, встретив столь негостеприимный прием.

Однако Вальтер не унывал. В это время дня все, как правило, спят, так что с нами ничего не случится.

Бесконечная, унылая дорога назад. Вдруг из лесу свист. Наконец-то!

Не то. Какой-то молодой охотник свистел своей собаке.

Простите, не здесь ли главная ставка банды?

Он покачал головой:

У нас все спокойно.

Задолго до захода солнца мы были уже в Митаве. Немного усталые, но довольные. Свой подвиг мы отметили так, что на следующий день у меня сильно болела голова. Прелестная Сузи еще долго посмеивалась над нашим геройством.

И на этом примере я мог убедиться, что история по большей части состоит из слухов. А истина выглядит всегда по-другому.

Социализм в Митаву так и не пришел. Однажды утром зазвонили колокола. Все переполошились: это они! Враг наступает на город!

Колокола, однако, сзывали на погребение.

Я работал. Переводил. И писал письма: Брюсову и Белому — в Москву; Блоку, Иванову, Сологубу и Ремизову — в Петербург.

Блок с большой теплотой отзывался обо мне в письмах к своей матери. Однако Белому он писал обо мне с издевкой: мол, какой-то идиот засел в Митаве и заваливает его своими дурацкими почтовыми открытками. «Сегодня пришла уже сорок девятая!» На самом деле это означало, что я к тому времени перевел уже сорок девятое стихотворение из «Стихов о Прекрасной Даме».

Тогда я очень много читал. Корфиц Хольм, благодетель, прислал мне из Мюнхена Гамсуна. И мне сразу стало понятно, как надо писать прозу.

Тогда-то я встретил Рудольфа Грюна. Он был младшим братом одного моего школьного товарища. Но если тот был педант и молчун, то этот — пройдоха и весельчак. Мне кажется, встретились мы как-то случайно, но он вцепился в меня мертвой хваткой. Я должен был рассказывать ему о Германии, о Теодоре Лессинге и его докладах, о заграничных литераторах и поэтах. Я должен был читать ему свои стихи, пронизанные патетикой, и те из них, что были насыщены словами типа «свобода», произвели на него особенно сильное впечатление.

Так как он еще не имел досуга задуматься о будущей профессии, то под влиянием наших разговоров у него возникла мысль сделаться издателем. Вероятно, он увидел во мне хорошую стартовую лошадку: славный парень из Прибалтики пишет стихи о свободе — да ведь это сенсация! Он предложил издать мои стихи.

Странным образом это предложение не вызвало во мне энтузиазма. На всякий случай я отдал ему двадцать стихотворений, в основном любовных, но было среди них и несколько с левыми лозунгами, если не красными, то вполне розовыми. Эту маленькую тетрадь я назвал скромно: «Свет и тени». Большую, с названием «Стройное пламя», я предназначал для С. Фишера, который был моим фаворитом среди издателей, потому что у него печатались Франц Хессель и Рихард Демель. Демель даже замолвил за меня несколько слов перед ним. Но Фишер рукопись мою отклонил — и был прав.

Иоганнес Вальтер сделал рисунок, который Грюн выпросил для обложки. И вот настает день, когда я получаю не что-нибудь, а верстку!

Я думаю, первая корректура в жизни каждого поэта — событие! С этими листками невозможно расстаться. Ради них забываешь о долгожданном свидании с самой очаровательной девушкой. И какое бы счастье ни свалилось на тебя в дальнейшей твоей жизни, с этим первым переживанием не сравнится ничто.

Какое наслаждение — ползать карандашом по этим длинным грязноватым листкам с собственным текстом! Под самыми замысловатыми предлогами ищешь встреч со знакомыми и друзьями, чтобы только невзначай подсунуть им свою ненаглядную красоту — верстку.

И чего только при этом себе не выдумываешь, чтобы все поправить и изменить! Ничего не должно остаться банального — ни слова, все должно быть ново и по-сумасшедшему оригинально! А что при этом не обращаешь никакого внимания на действительные опечатки наборщика — так до того ли? Вещь известная.

Я посвятил свой сборник польской пианистке, которую не застал в Варшаве и которая тем временем приехала к своим родственникам в Митаву. Она играла Шопена в каком-то немыслимом темпе, с наигранной страстью и волнующим кокетством. Ей были посвящены многие стихотворения в этой маленькой тетради в шестнадцать страниц, которая, в коричневом своем переплете, на какое-то время стала для меня девятым чудом света.

Она лежала во всех книжных магазинах и стоила 36 копеек. Потрясенный и гордый, я подолгу стоял перед витринами. Я бы охотно купил ее, но не мог себе этого позволить, так как во всех магазинах меня хорошо знали. Оставалось только любоваться ею через стекло.

Книжечка вышла в декабре 1905 года. Совсем молодые люди пришли от нее в восторг, люди постарше только качали головами из-за всей этой дичи, а старики надо мной смеялись.

Появились даже рецензии. Одна из них, в петербургском «Герольде», была ядовитой. Но я гордился и ею. С нею я не расставался и читал ее каждому встречному-поперечному.

Тираж моей первой книги составил 600 экземпляров, и разошлась она на удивление быстро. Нового издания не последовало, так как издатель покинул Митаву, поступив на службу в книжный магазин в Риге. Должно быть, он не разбогател на моем шедевре. Мне же издание не принесло, разумеется, ничего, кроме нескольких бесплатных авторских экземпляров.

Какого мнения был о моем первом опусе отец, я не знаю. Я его об этом не спрашивал. Гордость поэта (несколько мандражирующая). Скорее всего, он отложил книжку, покачивая головой, и, приступая к пасьянсу, сказал маме с улыбкой: «Эка, Гансикато нашего занесло!» А то и вовсе: «Совсем спятил малый!»

Таким-то образом я стал прибалтийским поэтом-авангардистом. Мои русские друзья, которым я послал книгу, меня даже похвалили, а Вячеслав Иванов написал несколько поощрительных строк в журнале «Весы».

Стихи появились под именем Ганс Гюнтер. Дворянскую приставку «фон» я как истинный социалист, разумеется, опустил.

В своем социализме я тогда был уверен.

Моя польская подружка поддерживала меня в этом, как и ее брат, с которым я познакомился. Он профессорствовал в одном рижском политехническом колледже, и я всякий раз останавливался у него, когда бывал в Риге. Он свел меня с рижскими — настоящими — социалистами, которые смотрели на меня как на своего рода вундеркинда. Ибо юноша из Прибалтики и социалист — такого видеть им еще не приходилось.

Неудивительно, что один богатый еврейский фабрикант, некто господин Браун, вскоре предложил мне основать немецкую социалистическую газету для прибалтийских провинций. Я пришел в восторг от возможности сыграть такую роль и немедленно согласился.

У моего ангела-хранителя в те годы, надо полагать, было немало работы. Конференции следовали за конференциями.

То и дело являлись серьезнейшие люди, должно быть, приходившие в большое недоумение от встречи с молодым человеком, который не имел ни малейшего представления ни о социализме, ни о политике, ни об экономике; все мысли и чаяния этого молодого человека сводились к тому, чтобы напечатать в разделе фельетонов свои новые переводы русских поэтов, имевших хотя бы отдаленное отношение к теме свободы. А как раз это интересовало спонсоров меньше всего.

Так и случилось, что после этих бесчисленных пылких собеседований и бессчетных чашек горячего чая мой шанс стать известным редактором и издателем безнадежно истаял. Представляю себе, как был разочарован и господин Браун, ругавший меня каким-нибудь «охламоном».

Все это происходило накануне провозглашения всеобщей забастовки, которая самым драматичным образом парализовала экономическую жизнь Российской империи.

Меня предупредил профессор Кумпфт: «Сегодня после обеда остановится движение на всех железных дорогах. Я навел справки. Вы можете вернуться в Митаву только пароходом, который обычно отходит из Риги после обеда. Иначе вам придется примириться с тем, что вы недели три или четыре будете жить у меня, не в силах сообщить что- либо о себе своим родителям, ибо почта также присоединяется к забастовке».

Я помчался к кассам пароходства. Да, после обеда отойдет небольшой пароходик. Вниз по Дюне к морю, а затем до впадения Аа в море и вверх по реке до Митавы. Небольшую каюту на две-три персоны достать можно, но на какой-либо сервис рассчитывать не приходится. «Возьмите с собой фонарь и свечи, а также поесть и попить». Поездка займет часов двенадцать — при том, что по железной дороге добраться можно было за час!

Бегом назад к профессору Кумпфту. Собрать вещи и купить припасы в дорогу. Булочки, колбаса, вареные яйца, пиво. И пулей назад в порт. Мне повезло. Из-за всеобщей забастовки пароход отходил на час раньше. Сходни уже убирались, и я едва успел прыгнуть на него.

Пароходик, вонючий и грязный, отчалил в четыре часа, и, поскольку был уже ноябрь, вскоре после этого стемнело. В тесной каюте, конечно, нетопленой, пахло ужасно. Проблема туалета решалась на палубе по-простому — через борт и в воду.

То был весьма жалкий круиз — под холодным дождем, при жутких порывах ветра. Бесчисленные остановки в пути. Бесконечное ожидание, не смыкая глаз. И в постоянном страхе, что какие-нибудь забастовщики остановят корабль надолго.

Еще в Рижском заливе нашу скорлупку трясло и качало, но стоило войти в русло Аа, как наступили тишь и благодать.

А в шесть часов утра, когда латунная заря крадучись пробиралась в город, я волок свои чемоданы домой. Митава будто вымерла.

Настало скверное время. Ни тебе железной дороги, ни почты, ни телефона — в маленьких городках его вообще тогда еще не было, — ни газет, ни снабжения; рассчитывать приходилось только на собственные запасы или на то, что привозили в город крестьяне. А потом слухи: что ни день, то какой-нибудь новый, и один хуже другого. И проигранная война. И ко всему прочему мрачный беспросветный ноябрь. И бессмысленное ожидание.

К счастью, все это длилось только две недели. Но они были ужасны, хотя для меня лично были скрашены тем, что перед самой забастовкой я успел получить от берлинского издателя Георга Бонди антологию «Век Гёте», заказанную мной еще раньше. Теперь я сам стал гордым обладателем этого знаменитого тома, так роскошно оформленного Мельхиором Лехтером. И я мог полностью предаться пиршеству рифм, как сказал бы Суинберн.

А на Рождество мама подарила мне сорокатомного Гёте, которого она за пять рублей приобрела у букиниста и антиквара Лёвенштейна.

Время было тревожное. Зима суровая. Но мы все были в бодром здравии, а после довольно суматошных и бурных в смысле развития полутора лет я нуждался в некотором покое, чтобы прийти в себя и все толком обдумать.

Загрузка...