В Митаве, конечно, все было совсем по-другому, тут люди жили как встарь, как Бог велел, и люди привыкли, но и здесь я не мог влиться в общий порядок. Какое-то предчувствие томило меня, что-то должно было случиться. Дома, разумеется, я не показывал вида, насколько узок мой путь и насколько неверен мой шаг. Мама-то, вероятно, все замечала, она многое предвидела еще заранее. Я же старательно делал вид, что у меня все в идеальном порядке. Но никакого порядка не было и в помине.
Со всех сторон меня уверяли в том, что я поэт, и я сам в это верил, но писал в ящик стола, потому что не находил издателя. Время от времени случались успехи, это верно, но они никогда не давали того, что обещали. Я походил на колокол, забытый на пыльной колокольне, устало беседующий с одними летучими мышами.
Не думаю, чтобы мне когда-либо приходило на ум прекратить начатое, не припомню, чтобы я кокетничал с изъявлениями своей слабости, но внутренне я как-то явно одрях и довольно бесцельно проживал себе день за днем. Ночь за ночью.
Совсем завянуть не давала мне моя труппа. Скоморовский, мой герой, женился на малышкеинженю Анне Юргенс. Мой петербургский приятель студент Костя Кузмин-Караваев находился как раз в Митаве и не упустил возможности меня озадачить: мне было поручено инсценировать какую-нибудь пьесу для вечера петербургских
студентов в русском клубе. Я выбрал одноактную пьесу Гумилева «Дон Жуан в Египте», напечатанную в его сборнике стихотворений «Чужое небо», который выпустил «Аполлон»: четыре действующих лица, одна декорация. Очень удобно, хотя и не лишено подвоха, ибо пьеса была написана рифмованным стихом. Однако я недаром тренировал свою труппу все эти годы: сладили мы и с этими самыми рифмами, пусть и ценой двенадцати с лишним репетиций.
Подопечные мои утверждали, что работа с актером стала с моей стороны строже и методичнее, не так произвольна и чисто интуитивна, как раньше. Меня труднее стало в чем-нибудь переубедить. Может, сказалась игровая с виду, но на деле-то жесткая выучка Мейерхольда? Это он учил меня при всем гоццианском разгуле твердо держать вожжи в руках. Не пренебрегать ни одним мотивом, но, напротив, умными повторениями закреплять его в рефрене.
В начале января 1913 года в русском клубе «Кружок» была сыграна эта веселая, легкая, полная поэзии пьеса — и никому, кроме нас, она не понравилась. Все только подивились, зачем это я выбрал этакий едва-ли-не-водевиль, когда так много есть глубокомысленных, на русский лад, драм, к коим всегда тяготеет русская публика: старая песенка о меланхоличной русской душе. Но на самом-то деле русские совсем не такие. И я без внимания оставил все эти наскоки. Кстати, то была премьера выбранной нами пьесы и, похоже, единственная до сих пор ее постановка на сцене.
Мой свояк Эрик Фельдман, честолюбивый латышский патриот, несмотря на свое швейцарское происхождение, предложил мне перевести пьесу Яна Райниса, этой местной национальной святыни. Я посмотрел ее постановку в Латвийском театре в Риге, так и не преодолев свой скепсис. Но Эрик с таким пылом уговаривал меня, что в конце концов все-таки уговорил и сам сделал для меня прозаический немецкий подстрочник этой пьесы, написанной белым стихом. Кое-как, не думаю, что слишком удачно, я сделал из этого немецкие вирши. Эрих Райе, правда, собирался заняться распространением этой пьесы, но сначала помешала война, а потом сам автор купил у меня права на немецкий перевод своего произведения.
Все это, как и дружба моя с латышским поэтом Вольдемаром Дамбергом, а также инсценировка небольшого водевиля в русском клубе, сделало меня в глазах моих соотечественников, немецких балтийцев, фигурой еще более сомнительной, чем раньше; они рассматривали такие вещи едва ли не как предательство немецких интересов. Но меня это мало заботило, я шел своим путем, не обращая внимания на пересуды. Потом говорили, что совсем юные немцы-прибалты будто бы видели во мне в то время чуть ли не своего авангардистского лидера и мастера, а один начинающий поэт из выпускного класса гимназии — ставший впоследствии знаменитостью и моим врагом — прославлял меня в своих виршах как прибалтийского Рильке, каковым я не был, конечно, и в помине, но такие уж представления существовали в провинции! Я же этого не замечал. Напротив, чувствовал себя в Митаве в полном одиночестве и хотел бы видеть вокруг себя людей помоложе, потому как небольшое дружеское участие многое может значить для душевного благополучия.
Время было темное. С началом Балканских войн обозначился тогда первый срыв Европы в настоящее варварство.
Я был настолько аполитичен, что первое время не желал и знать обо всех совершающихся в мире безобразиях и даже прекратил выписывать митавскую газету. И хотя мне не хочется щеголять здесь пацифистскими фразами, все же не могу не признаться, что ни прежде, ни теперь я не вижу смысла в утверждении, что война — это «продолжение дип-^ ломатии другими средствами». Иногда мне кажется, чт< война, к сожалению, не отделима от жизни людей, иб слишком много находится среди них таких, кто считафг войну «матерью всех вещей» — высказывание, смысл которого я никогда не мог понять и никогда уже не пойму. Д^я меня война есть лишь соскальзывание человечества в бездну низких, бездуховных инстинктов чисто зоологического свойства, и никто не убедит меня в том, что обе войны, которые я пережил, были необходимы.
«Выстрелом — русского, штыком — француза» — подобные изрыгаемые девизы меня только пугали. Я верю в достоинство человека, в бессмертие человеческой души, а также в смысл, неприкосновенность и святость человеческой жизни.
А пресса если не хвалила, то и не осуждала жуткую бесчеловечность, с какой велись Балканские войны. Просто принимала к сведению все эти мерзости, скорее с заинтересованным любопытством, чем с отвращением.
Не могу сказать, что уже тогда мне открылась вся нестабильность человеческого мышления, но это терпеливое и спокойное отношение к хаосу впервые заставило усомниться в качестве того, что мы именуем common sense [15].
И с этим моим отношением я был в Митаве белой вороной, потому что все вокруг считали жителей Балкан людьми куда ниже сортом, чем они сами, а войну против них едва ли не «боговдохновенной».
К этому прибавился личный шок, когда неожиданно застрелился Всеволод Князев. Потом мне рассказывали, что он сделал это под дверью соперника, к которому ночью ушла Ольга Глебова, но верится в это с трудом. Он хоть и посвящал минувшим летом стихи соблазнительной жене Судейкина, но после этого несколько месяцев прожил с Кузминым, обмениваясь с ним любовными посланиями. Однако после отъезда Кузмина эта роковая женщина, по- видимому, вновь вмешалась в жизнь молодого человека. Вполне вероятно, что в его самоубийстве были повинны рексуальные отклонения. Князев был меланхолически настроенным романтиком, склонным, однако, к преодолению себя в порывах редкой разнузданности; два последних его стихотворения, написанных в январе 1913 года и обращенных к Глебовой, отличаются прямо-таки детской порнографичностью.
Его отец пришел ко мне в расстроенных чувствах. Но чем мог я его утешить?
Темный декабрь, темный январь. То и дело спотыкаешься о невидимые нити, которые сплела судьба на тропах, по которым проложен твой путь. И не идешь вовсе, а словно тебя ведут. Покровитель мой Прущенко все агрессивнее отзывался о своем начальнике, министре, и сердился оттого, что газеты его не поддерживают в этой кампании. О русских классиках и о произведениях великого князя он за этими эгоистическими заботами совершенно забыл.
Вот княгиня Грузинская действительно умела развеять мое уныние. В то время я пребывал в том возрасте, когда нуждаются в долгих беседах, помогающих вырваться из тягостной повседневности, в беседах, которые кружатся близ метафизики. Кроме того, мне импонировала та уверенность, с которой она справлялась с жизненными проблемами.
Меня, конечно, интересовали причины, по которым эта умная женщина перешла в католичество, ибо и отец ее, и все родственники, и бесчисленные знакомые, как и весь почти русский двор, были православными. Так что мы часами беседовали с ней об этом — о католицизме, о церкви, о Ватикане и Риме.
Возможно, моя неизбывная ирония все-лучше-знайки как-то оживляла поначалу наши диалектические перестрелки, но в конце концов она, видимо, перестала забавлять княгиню, и она заявила, что будет, пожалуй, лучше свести меня с католическим священником в Риге, ибо мужчина, истинный Христов воин, скорее убедит меня, чем болтовня какой-то там «mulier». Это ее высказывание дало мне повод, собрав все крохи доступной мне латыни, пощеголять фразой «mulier in ecclesia taceat», которую я потом весь вечер норовил вставить кстати и некстати.
Священник Камиль Лоттер оказался настоящим эльзасцем, очаровательно сухим французским эльзасцем с брызжущим темпераментом шармантной Suada [16], острым юморком, присущим французам.
Был он среднего роста и хорошо сложен. Его темные подвижные глаза смотрели из-под черных бровей с теплотой и приятцей. У него были скорее широкий, чем высокий лоб, густые темные волосы, забавный нос и волевой подбородок. Его симпатичный баритон был быстр и решителен. Ни у кого из священников мне не доводилось видеть таких, как у него, добрых рук. Он был, ни много ни мало, религиозным патетиком, но мог говорить о вечности совершенно простыми словами. Меня он сразу же обворожил.
Наши беседы, как правило, с глазу на глаз, очень быстро перешли в духовное наставничество. Он обозначил мне мир, о котором я имел до тех пор самое абстрактное представление, полученное от духовной поэзии. Таким, каким он мне представил этот мир, я не знал его: совершенно понятным, как в реальном, так и в мистическом плане, полным добра, порядка и милости.
Никакого ложного пафоса, но насквозь логичный и последовательный путь к состоянию предельной душевной чистоты; не расчищенная дорожка для одинокого эстета, но широкая, хотя и каменистая дорога ясно осознаваемых обязанностей. И не так уж трудно было по нему идти — если надеть ботинки благожелательного внимания.
Патер Лоттер, к моему удовольствию, ничего не имел против того, чтобы вспенивать иной раз крутой доброй шуткой мягкий елей духовного красноречия.
И вскоре слишком непонятное для меня строение церкви предстало как стройное, очезримое здание великого архитектора. Или, выражаясь иначе, на примере моей возлюбленной химии: в своей ритмической организованности и математически точной правильности оно походило на таблицу элементов русского химика Дмитрия Менделеева — отца моей доброй знакомой Любови Дмитриевны Блок, — которая и по сей день остается остовом, альфой и омегой научных представлений о химии и физике.
Патер Лоттер вовсе не находил это сравнение шокирующим или кощунственным; более того, он даже поздравил меня с успехами в познании логически последовательного строения универсума, иногда заслоняемого хаотическими потоками мира.
Как известно, периодическая система элементов исходит из начального представления об атомном весе элементов, которые располагаются относительно друг друга в порядке нарастания веса — от малого к большему. Атомом в физике называют мельчайшую неделимую, элементарную частицу, которая в области человеческой телесной душевности сопоставима с чувствами и ощущениями. Отсюда-то и восходит к более сложным духовным конструкциям периодическая система церкви с ее заповедями, предписаниями и их истолкованиями.
Я и по сию пору думаю, что аналогия эта верна.
Церковь покоится не на оторванных от жизни, мистических догмах, но она учит, как, несмотря на все соблазны и страсти, вести простую, справедливую, добронравную жизнь, восходя от элементарных необходимостей повседневного общежития к бесценным необходимостям духовного свойства.
Элементы из периодической таблицы Менделеева обладают разным атомным весом — и точно так же различен удельный вес наших человеческих чувств, ощущений и мыслей. Стоит присмотреться к ним повнимательнее, как станет видно, что они выстроены подобно ступеням лестницы — по восходящей.
Периодическая система «атомов» церкви учит нас распознавать неизбежные поражения и — возможные — победы в хаотической массе жизни, учит нас любить наши поражения и даже желать их, а победы ценить за возможность благодаря им переходить от легких «атомов» ощущений к более тяжелым «атомам» познания.
Но познания не бывает без усилий и жертв. Кому хочется курить сигареты, тот должен за это платить. Величайший дар в том, что ничто не дается даром.
«Атомный» алфавит периодической системы элементов церкви прост. Он логичен: кто сказал А, с неизбежностью скажет и Б, ибо оно из А вытекает. Из «верую» вытекает «люблю», из «люблю» вытекает «следовательно, существую». А это и было то, в чем я нуждался. Не только в более высоком строе духа, но и в более основательном строе души и плоти. До сих пор я словно скользил в сплошном тумане по ломкому озерному льду. И вот наконец-то берег?
Церковные церемонии были переводимы. Кажущийся таким сложным обряд мессы был словесным растением, вьющимся вокруг вечного часового механизма духа, стремящегося к совершенствованию.
«Жертва», «спасение» и «милость»; как эти понятия могли быть чужими для того, кто был искушен в диалектике драмы?
В начале было Слово. Да, то был, пожалуй, путь, который я так искал. И Слово было Бог. То был не мир и покой, а борьба за порядок, основанная на принципе «атомных весов» ощущений.
Не могло не случиться так, чтобы неизбывный закон духовных гравитаций не привел меня в церковь. 30 января 1913 года, в Риге, я перешел в католическую веру.
Мудрые люди, коих на земле немало, позднее объясняли мне, что и не могло быть иначе, что рано или поздно мое эстетическое чувство все равно было бы уловлено пышной красотой католической церкви. Взглянуть бы этим людям разок на католическую церковь в Риге! На девять десятых она состояла из бедных литовских бабулек, пропахших бросовой рыбой, из полунищих прихожан епархии, не способных оплатить простейшие расходы. О пышности не было речи; бедность, усердие и смирение царили здесь.
Исповедь и причастие не причиняли мне головной боли, хотя, признаться, было немного не по себе ходить в католическую церковь в Митаве, где о ней презрительно отзывались все мои былые товарищи по евангелическому вероисповеданию. Но к этому привыкаешь. К тому же я, привыкший вставать поздно, ходил не на раннюю мессу.
Я рассказал о своем переходе маме. Она восприняла это с трогательным пониманием. Но, разумеется, вскоре по городу поползли слухи, злые языки крепко вцепились в мое католичество, не оставив на моем облике ни одного светлого пятнышка. Ничего подобного не было потом с теми, кто, намного позже меня, тоже стал католиком. Что ж, хорошо, что так вышло. За все надо платить.
Дни мои протекали в тишине, в которой, однако, не было ясности. Как вдруг однажды пришла телеграмма от Израилевича, в которой он просил меня срочно приехать в Петербург.
Там, как всегда, я первым делом направился к Кузмину. Когда я рассказал ему о своем переходе, он сделался торжественным и серьезным и обнял меня. После смерти Князева он съехал с квартиры Судейкина и принял приглашение писательницы Нагродской, автора романа «Гнев Диониса», пользовавшегося большим успехом. Ее муж занимал солидный пост в управлении железных дорог, так что теперь Кузмин оказался в обстановке зажиточной, почти буржуазной; Нагродская была дама с деньгами и владела издательством, выпускавшим все книги Кузмина — как новые, так и переиздания старых. В том-то, верно, и заключался скрытый смысл ее приглашения: таким образом она надеялась скорее обрести славу и стать своей, салонной дамой в большой литературе.
Профессор Шахматов все еще не мог сообщить мне ничего обнадеживающего. Так выходило, что нужно было считаться с серьезными затруднениями политического свойства. Он твердо верил в то, что мы своего добьемся; сомневался только, что удастся склонить к участию в этом деле царя, потому что его супруга, гессенская принцесса Алике, год от года проникается все более антинемецкими настроениями; теперь вот при дворе говорят исключительно по-английски. Она завзятая противница германского кайзера.
Я спрашивал себя, какое отношение может иметь Вильгельм II к русским классикам, но, разумеется, понимал, что не остается ничего другого, как ждать. И вдруг на собственной шкуре ощутил тяжесть политической конъюнктуры.
Только бы не было войны, — сказал Шахматов.
Войны?
Он только пожал плечами. Зато он может сообщить мне и приятную новость: ему доподлинно известно, что Прущенко будет назначен куратором Петербургского учебного; округа. Новость и впрямь может статься недурственная.
Маковский был рад новой встрече и сожалел только о jf том, что мне не удалось склонить Эриха Райса к изданию немецкой версии «Аполлона». А вот Блок был холоден при нашей встрече. В его улыбке, правда, сохранилось какое-то детское очарование: так улыбнувшись, он спросил, считаю ли я все еще Георге величайшим писателем современности; по его мнению, таковым является Стриндберг. Но в целом он стал каким-то чужим. Он утратил прежнюю легкость, отяжелел и лицом. Вино и женщины огрубили его черты.
Вечером мы встретились с Израилевичем в «Бродячей собаке», которая все больше превращалась в место свиданий модной публики. Израилевич сообщил мне, что получил неожиданное наследство, кругленькую сумму в пятьдесят тысяч рублей, и вот размышляет, не пустить ли эти деньги на создание собственного театра. Это он и хотел со мной обсудить, памятуя о том, что любовь моя к театру не увяла.
Ночь оказалась длинной. Под утро мы встали из-за стола директорами театра: он — коммерческим, я — художественным. Нашим завлитом должен был стать Кузмин. Режиссурой, наряду со мной, должен был заняться Константин Миклашевский, лучший знаток комедии дель арте. В худсовет должны были также войти Гумилев и Ауслендер. В испытанных актерах недостатка не было. j Глебова наверняка пойдет к нам на роли первой простушки, Фиона из театра Комиссаржевской — на роли первого любовника, Гибшман — комика и т. д., один ко-
лоритнее другого. Нашли мы и эффектное название для театра: Т. и. П. — Театр имени Пушкина.
Судейкин и Бакст, оформлявшие спектакли дягилевского балета в Париже, станут нашими декораторами.
А что будем играть? «Бориса Годунова» Пушкина — это премьера для Петербурга! В дополнение к сюжету — «ЛжеДимитрия» Jlone де Веги; китайский «Меловой круг», которым с моей подачи так увлекся Мейерхольд, любимая моя греза, мудрая и жестокая; «Петра и Алексея» Генри Хейзелера, «Монну Ванну» Метерлинка, «Корабль» д'Аннунцио, «Немецкого графа» Фольмёллера, «Броненосец "Алмаз"» Зноско-Боровского и три мои одноактные пьесы: «Маг», «Как они это видели и как это было» и «Любимейший гость». А по возможности и новую пьесу Алексея Толстого; оперетту Кузмина; испанцев, елизаветинский театр, комедии Козьмы Пруткова, новые русские пьесы, которые мы еще закажем; Шеридана, Мюссе, Мериме. Короче говоря, мы желаем стать наипривлекательнейшим и наисовременнейшим театром Петербурга. Какого здесь еще не было.
День за днем в «Регине», где я опять остановился, собирались сливки театрального мира Петербурга. Многие понятия не имели, что им с нами делать, ведь мы в их глазах были только литераторами. Планы и расчеты были самые пылкие. Мой милый Аркадий Руманов, газетный босс, свел меня с богатой, красивой и одинокой девушкой. Татьяна Шёнфельд хотела стать актрисой, как Ида Рубинштейн, и была готова потратить на это деньги. Она была не прочь стать и представительской женой одного из директоров театра, но этот самый директор, сколько мне помнится, не разделял эти желания. Короче говоря, то было время взбаламученных ожиданий, хорошо подогретое мечтательными разговорами, коньяком и шампанским.
Мы вели переговоры даже с отелем. Гранд-отель «Регина» был прежде импозантным дворцом одного богатого русского князя, коего разорили казино в Монте Карло. Там было — пришедшее, естественно, в упадок — театральное помещение со всем, что полагается; партер с ложами мог
14 Зак. 54537 бы принять до шестисот зрителей. Но реставрация помещений представляла серьезную проблему. Отель пугался расходов, а нам они были не по карману. Но Руманов полагал, что выход найдется. Какой-нибудь газетный магнат, к примеру… Он ухмыльнулся. Всегда ведь есть богатые старички, интересующиеся молоденькими актрисками.
Мы уже мечтали о том, чтобы открыться в начале будущего года. Израилевич сиял, когда его называли «господин директор» В моем номере гостиницы не переводились свежие цветы, а на завтрак я получал особо свежие булочки. Однако через три недели такой жизни я обнаружил, что денежки мои тают, как масло на солнце. Нужно было возвращаться домой — хотя бы для того, чтобы поведать всемогущему господину куратору о том, что ему сулят назначение в Петербургский учебный округ, что может явиться только промежуточной ступенью перед постом министра.
Уезжал я с легким сердцем: все устраивалось как нельзя лучше, все шло как по маслу. Вроде бы ничто не могло нам помешать. Опять что-то мне удалось. Можно было слегка расслабиться.
Дома меня дожидалось известие, что меня ждут в Инсбруке.
Дело в том, что еще до моего отъезда в Петербург княгиня Грузинская договорилась с патером Лоттером о том, что меня надо послать на экзерциции к иезуитам в Инсбрук. Они обратились к патеру Овермансу, главному редактору ведущего иезуитского ежемесячного журнала «Голоса из Марии Лаах», с просьбой поспособствовать тому, чтобы меня там приняли в неурочное время, ибо они считали, что мне лучше пройти этот курс в одиночестве. И вот патер Оверманс ответил, что меня ждут в «Стелла Матутина», иезуитском колледже в Инсбруке.
Идея подобных экзерциций у иезуитов мне очень нравилась. Наверняка узнаю что-нибудь новое, что мне будет только полезно. Эти экзерциции могли длиться три или пять недель — в зависимости от того, хочу ли я пройти полный или укороченный курс. И хотя я собирался снова ехать в Петербург, было ясно, что финансовые вопросы прояснятся там не раньше, чем через два-три месяца, а Израилевич еще даже не вступил в права наследования.
Патер Оверманс, первый иезуит, которого я встретил, был среднего роста коренастый брюнет с круглыми умными глазками и очень степенными движениями. Встретил он меня с осторожным дружелюбием, задав много вопросов. То, что я ему отвечал, видимо, не развеяло его сомнений. Услышав о театре, он даже покачал головой. Он поинтересовался, почему это вдруг генерал так настаивал на моих экзерцициях.
Генерал? Какой еще генерал?
Как выяснилось, княгиня Грузинская обратилась и к вильнюсскому епископу Эдуарду фон дер Роппу. Он был членом Первой Государственной думы, которая взбунтовалась в 1906 году и бежала в Выборг в Финляндии, чтобы оттуда выступить против режима. Епископ Ропп лишился своего поста и был сослан; жил он теперь у своего племянника, графа Платер-Сильберга, вблизи Дюнабурга; другой его племянник — генерал иезуитов граф Ледоховский. Вот он-то и распорядился позаботиться обо мне. Я же сам не знал ни того, ни другого.
Патер Оверманс очень доходчиво и толково объяснил мне, что меня ожидает в Инсбруке, и заметил, что начать, может быть, следует с укороченных курсов, а курсы более полные я еще успею пройти и потом.
Тем временем наступил март. В прекрасном расположении духа я отправился в Мюнхен, решив, однако, пока не встречаться с Георгом Мюллером, так как я не мог сообщить ему решительно ничего. Вместо этого я направился к Карлу Муту, главному редактору католического журнала «Хохланд», чтобы ему представиться.
Карл Мут был высоким, стройным человеком лет сорока. Ходил он горбясь, с растрепанными темными волосами, серьезные, зоркие, серые глаза его под низким лбом смотрели по-доброму. Он носил небольшую острую бородку, одевался по большей части во все темное, даже галстуки
его были темных цветов, так что он походил на человека в сане. Я вообще заметил у немцев, что они, в отличие от моих петербургских друзей, одевались без небрежности, но подчеркнуто буржуазно, а свои большие ступни всегда засовывали в черные башмаки.
Когда я сидел перед Мутом в его простецком, пылью пропахшем редакторском кабинете, он поначалу не знал, о чем со мной говорить. Вероятно, я произвел на него впечатление экзотического эксцентрика. Прибалт, петербургская редакция, русский театр, великий князь, княгиня, конвертит из Риги, сплошной темный лес. Но потом он собрался с мыслями, проявил ко мне интерес и пригласил к сотрудничеству в «Хохланде».
По пути от Мута к Одеонплац, где у меня была назначена встреча с Генри Хейзел ером, на Бринерштрассе я неожиданно встретил Георга Мюллера. Когда я рассказал ему о том, что происходит в Петербурге, он рассердился: он этим господам не навязывался, он может прожить и без русских классиков. От волнения он шепелявил больше обычного, но в конце разговора поблагодарил меня за откровенность и просил держать его в курсе дела. Было видно, что он не знает, как ко мне относиться.
Задержавшись из-за этой встречи, я опоздал в Одеон- бар. Когда меня подвели к столу, за которым сидел Генри Хейзелер, он уже доедал свое рыбное блюдо, запивая его розовым вермутом «Чинзано», напитком тогда еще мне незнакомым.
Хейзелер был во многом моей копией, хотя и с несколько иными, чем у меня, предпосылками. Он был русским немцем, я — прибалтийским; он был из Петербурга, я туда только наезжал. Его отец был зажиточным коммерсантом, мой — государственным чиновником средней руки. Он входил в кружок Георге, я был только знаком с некоторыми его участниками. Он писал стихи и переводил с русского, он был аи fond [17] драматургом — все как у меня.
Он был щеголь и гурман, собирал книги. То есть общего было много.
Внешне, правда, не очень, ибо хотя он и был моего роста, но в чертах его было больше тяжелого литья. Широкий, большой лоб, мощный подбородок; сам не толстый, но мускулистый. И весь он был словно укоренен в самом себе, с сильным, хотя и не лишенным приятности чувством собственного Я.
Я слышал о нем уже много лет назад. Тогда он жил в Мюнхене, с богатой женой, в фешенебельном районе; Георге ходил к нему в гости и даже праздновал у него свои какие-то праздники. В Петербурге, где у его отца был прекрасный особняк, он бывал у Вячеслава Иванова, который отзывался о нем с большой похвалой. Он переложил на немецкий трагедию Вячеслава «Тантал» — труднейшая задача, но он справился с ней с блеском. Мы завязали отношения после того, как я напечатал рецензию на его драму «Петр и Алексей». Я расхвалил эту пьесу в «Аполлоне», после чего получил в Митаве любезное письмо от автора. С этого письма и началась наша переписка. И вот он сидел передо мной, да еще в моем мюнхенском кафе, где, оказывается, и он был завсегдатаем.
Генри, одиннадцатью годами старше меня, уже тогда был джентльменом, в то время как я еще был щенком, хотя, может быть, и вполне симпатичным, из которого еще могло что-то получиться. Я не знаю, под каким Генри родился знаком, но я думаю, что это должно быть что-то крепкое — Козерог или Телец. Некоторые мои любимые поэты — Ахим фон Арним, Карл Иммерман, ярко выраженные мужские типы, — могли выглядеть так же или быть такими же, как он; я же в ту пору был еще жеманный, рассеянный и не очень надежный романтик. Голос у него был какой-то слегка приглушенный, ему бы следовало быть позвонче. Когда он читал свои пьесы, что он тоже, как и я, любил делать, они немного теряли в его исполнении.
Генри пригласил меня в свой крестьянский дом в Бранненбурге. Он сделал из этого поместья великолепный пиитический приют, с замечательной библиотекой не меньше восьми на двенадцать метров; дом был расположен на живописном склоне с очаровательным видом на Альпы.
Туда я отправился с Францем Дюльбергом, его другом.
Франц Дюльберг, выпустивший у Георга Мюллера хорошую монографию о Георге, был искусствоведом и драматургом, но прежде всего мастером классической анаграммы. О нем говорили, что из слова «альбигойцы» он путем перестановки букв сделал новеллу в пять страниц, в которой это слово встречается более шестидесяти раз. Он настолько вжился в эту игру, что никогда с ней не расставался. Когда я ему представился, он задумчиво сказал: «Guenther — то бишь Negerhut» [18].
Дни, проведенные у Генри, подействовали благоприятно: петербургское по душевности общение на фоне баварских гор. Мы совершали длительные прогулки. Март был солнечный, мягкий.
Через несколько дней я поехал к иезуитам в Инсбрук — со смешанными чувствами, правда, после пиитического подъема, пережитого в доме Хейзелера, вид я имел самый благостный. Но меня не приняли: произошло какое-то недоразумение, мест сейчас нет, мне нужно попробовать устроиться в другой колледж — в Фельдкирхе. Ночью, громыхающим от машин альпийским туннелем я отправился в Фельдкирх. Но и там места не было. Пришлось, не без раздражения, вернуться в Мюнхен, откуда я написал патеру Овермансу. Пусть объяснит, зачем меня понапрасну гоняют. Дабы научился смирению?
В Мюнхене я возобновил старую дружбу с семейством Альберти. То было время великих препирательств между Рудольфом Борхардтом и Фридрихом Гундольфом. В этой сваре, в которую вмешался и Рудольф Александр Шрёдер, прозвучали оскорбительные слова. Поэтические поединки здесь прямо-таки напоминали то, что происходило в России.
Оверманс ответил, что меня ждут в Фалькенбурге.
Какой бодрый, какой усердный я был в ту пору ходок! В Аахене, где задержался на какое-то время, залез даже на башню собора, откуда можно видеть Голландию. Уже на следующий день я был на южной окраине Бельгии.
Фалькенбург под Лимбургом. Если не ошибаюсь, то был колледж святого Игнатия, важнейший у иезуитов. Здесь учились теологи и философы. Большие здания в английском стиле. Тысячи, если ничего не путаю, студентов. И здесь меня действительно ждали.
Мне достались прекрасные апартаменты на первом этаже бокового флигеля. Моим мастером-наставником был патер Кронседер, который играл на органе. Композитор к тому же. В преклонные лета он умер на Штарнбергском озере.
Патер Кронседер был среднего роста, плотного сложения, подвижный, темноволосый. У него были округлые движения музыканта, но несколько усталый голос. В своих наставлениях и уроках он был весьма основателен, но вскоре понял, с кем имеет дело, и отпустил поводок. Как же я, должно быть, осложнил ему жизнь со всем своим занудством и гностическими штучками. С большим спокойствием и терпением он направлял меня к истине — подальше от диалектики. Иной раз он украдкой зевал, когда беседовать приходилось под вечер, а иногда посмеивался надо мной и над собой. Ментор он был превосходный.
Обет молчания, который входил в программу экзерциций, был мне не тяжел. Но и здесь мне пошли навстречу и в облегчение придали в компанию одного студента-выпускника, с которым вместе мне разрешалось совершать прогулки. Звали его Фриц Мукерман.
Фриц Мукерман, высокий, очень худой, хорошо сложенный, большеголовый, с каштановыми жидкими волосами, глубоко посаженными карими глазами, в которых прыгали золотые искорки, с выпирающим носом и маленькими музыкальными ушами, чувствительным подбородком и маленьким, слегка скептическим ртом, был самый радушный товарищ, какого только можно себе представить. Обладая низким, убедительным голосом, он был превосходным оратором, мгновенно реагировавшим на любое возражение. Он был идеальным представителем умного служителя культа, находчивым, как берлинец, и фантазером, как испанец, а на деле вестфальцем самым кондовым, с которым ничего не могли бы поделать никакие ветра и перемены эпохи. Его религиозность была мудрой, а его мудрость — простой, искренней, направленной на повседневные заботы религиозностью. Он был, как всякий иезуит, невероятно образован и в то же время преисполнен такой гордой скромности, что лучшего советчика нельзя было себе желать. Не лучшим образом характеризует наше время то обстоятельство, что его блестящие статьи, эссе и речи ныне, через двадцать пять лет после его смерти, совершенно забыты. Однажды на каком- то вечере в Берлине я слушал его, выступавшего в кругу самых отборных и признанных столичных интеллектуалов и их спутниц, светских львиц; говорил он о своем мировоззрении после четверых записных ораторов, представлявших разные партии, — после анархиста, социалиста, коммуниста и националиста, говорил последним и поэтому обращался к уже несколько подуставшему залу. Как вдруг все проснулись, ожили, навострили уши: в тот вечер он легко мог бы крестить сотни две овечек.
Недалеко от колледжа один чудаковатый голландский миллионер осуществил грандиозную подземную постройку. Реализовал свою маниакальную идею — воспроизвести на глубине пяти метров голландской земли один к одному римские катакомбы, параметры коих были запечатлены в капитальном труде кардинала Вильперта. Реконструкция проводилась с такой точностью, что не были забыты даже отдельные кости, набросанные там, где и в оригинале. Вооружившись свечами, можно было часами бродить по этому лабиринту — разумеется, с провожатым, иначе можно и не выбраться оттуда. Мы от души потешались над этим умопомрачительным китчем, не отказывая себе в удовольствии самых дурацких проделок.
Для нашей прогулки нам отводилось «гомерическое», как говорил Фриц Мукерман, время в целых шесть часов, в течение коих мы успели заключить крепкую, никогда потом не прерывавшуюся дружбу.
Медитация пошла мне на пользу, уже через неделю мне стало ясно, что я никогда не смог бы стать иезуитом. Ибо я не обладал ни необходимой для этого выдержкой в освоении науки, ни солдатским умением стоять по стойке смирно перед чем-то непонятным. Противоречия гностической диалектики и ковыряние в бездонном слишком меня занимали. Тем удивительнее было услышать вскоре от патера Кронседера, что он мной весьма доволен, что такие люди, как я, и не должны быть в Ордене — они нужнее в миру. К этому я предназначен. Я его не понял. Во всяком случае, так мне показалось тогда.
Да, медитация пошла мне на пользу. В молчании и размышлении я начал распутывать клубок своего бытия, подбирая по возможности точные понятия для описания собственной жизни. При всей вежливости по отношению к самому себе я стремился быть и бескомпромиссным. Итог получился неутешительным: кредит был мал, дебет велик. Мужества хватало, но оно разъедалось сомнениями. То я казался себе ничтожным и безнадежным, то меня распирала иллюзия, что мне все по плечу. Я, верно, был тогда еще большим ребенком.
Однако я ощущал себя уже будущим директором петербургского театра и заранее наслаждался открывающимися на этом посту возможностями.
В Митаве меня ждал первый сюрприз. Письма от Израилевича не было. Не написал он и в Берлин, как мы условливались, и не ответил даже на телеграмму с оплаченным заранее ответом. Правда, Кузмин сообщал о том, что Израилевич в права наследования вступил. А он сам должен на какое-то время переселиться в отель «Селект».
Так что все было в порядке. Начальная сумма есть, а как уверял Руманов, была бы финансовая база, тогда прочие деньги потекут потоком.
Достаточно оснований, чтобы поговорить с мамой. Я бы охотно взял ее с собой в Петербург, раз уж мне предстоит жить в Петербурге, но представить себе маму в столице было почти невозможно.
Княгиня тоже отговаривала от этого. Она была, похоже, полностью в курсе моих экзерциций и хотя не была разочарована в том, что я не стал иезуитом, но и не радовалась тому, что я собирался руководить в Петербурге театром. Однако ее доброе сердце готово было со всем смириться.
Мама не куксилась. Она понимает меня, сказала она, и ей нетрудно покинуть Митаву; с тех пор, как умер отец, ее здесь ничто не держит. Но сначала она хочет поехать месяца на три к Лизе и ее детям на взморье. Такое известие меня порадовало; можно было принимать конкретные решения и, опираясь на них, выстраивать жизнь.
Нашу часть дома покупал сосед, мебель можно было сбыть; а мою библиотеку, составлявшую уже восемь тысяч томов, я упаковал в ящики, собираясь подержать ее пока на чердаке у своего шурина.
Мы отправились на могилу отца, чтобы проститься. Маме, как мне показалось, и в самом деле было нетрудно расстаться с Митавой; в поезде она была совершенно спокойна. И мне прощание давалось легко, хотя и возникло странно щемящее чувство, когда мы миновали железнодорожный мост и, въехав в лес, потеряли из виду башни Митавы.
Митава — это значило двадцать семь лет жизни, включая шесть лет в Виндаве. Этот городок с его прелестными окрестностями сформировал меня. И все, чем были наполнены эти годы, отплывало теперь в область воспоминаний. Я еще долго стоял у окна купе, когда поезд мчался сквозь густые леса по направлению к Олаю. Митава осталась позади. А что было впереди?
Уверенности мне придавало то обстоятельство, что Прущенко тоже, по всей видимости, перебирается в Петербург. Во время моего последнего визита к нему в Риге он, не скрывая радости, сообщил, что ему был направлен запрос о возможности занять пост куратора учебного округа
Петербурга. Для министра Кассо это будет началом конца, ибо, окажись он, Прущенко, в Петербурге, уж он позаботится о том, чтобы румына убрали, а там… Багровое лицо его сияло как медный таз. Украинские магнаты тоже способны на первобытные чувства. Когда я ему предложил отправить благодарственное письмо великому князю, он покачал головой. Нет, повышением по службе он обязан не великому князю, а салону графини Игнатьевой.
Эта новость была не из приятных, ибо этот салон стал опасным гнездом реакционеров и русофилов, отчасти поддерживаемых православной церковью. Руманов всегда называл его штабом войны: здесь распалялась ненависть к Германии, здесь открыто называли слабаком умницу царя Николая.
Как бы там ни было, но наша с Прущенко связь не прервется и в Петербурге. И он, кажется, воспринял с глубоким удовлетворением мое сообщение о предстоящей театральной карьере. Если б я вдруг стал актером, он лишил бы меня своего расположения, но театральный директор — это солидно, такого знакомства можно было не стыдиться.
В Карлсбад на Рижском взморье, куда мы первым делом отправились с мамой, пришли многообещающие письма. Эрнст Ровольт писал, что он теперь у Фишера, что работа ему очень нравится и что мне имело бы смысл показаться у них в Берлине. Георг Мюллер писал, что не верит больше петербуржцам, но я должен подумать, как все-таки и без них попытаться реализовать проект, связанный с русскими классиками. Письма от Эриха Райса, в которых он спрашивал, не мог бы я, несмотря на… Его главный редактор Ганс Винанд покинул издательство, собираясь основать еженедельную Большую берлинскую газету. Не соглашусь ли я писать для нее из России?
Вот только от Израилевича не было ни строки. Ни на одну телеграмму, ни на одно письмо он не ответил, и никто из моих знакомых не знал, что с ним. Все было вроде в порядке, должно было быть в порядке, но я был почему-то неспокоен. В конце концов, телеграфировал Кузмину, чтобы он зарезервировал мне комнату в «Селекте» и отправился в Петербург. Там, на месте, во всем разберемся.
В «Регину» мне было пока стыдно показываться: ведь мы так серьезно договаривались с ними об аренде помещения. Так что лучше уж в другой отель.
Ранним утром я прибыл в эту незнакомую мне гостиницу. Первый вопрос Кузмина: видел ли я уже Израилевича? Нет? Ну, так он, к сожалению, вынужден мне сообщить, что Израилевич тоже проживает в «Селекте», так как проиграл в Монте-Карло все свои деньги, полученные по наследству.
У меня земля ушла из-под ног.
Вот оно что. Месяц назад, получив деньги, Израилевич отправился с какой-то танцовщицей в Париж, не сказав никому ни слова, а оттуда поехал с ней в Монте-Карло. Несколько дней назад он вернулся. До конца он, конечно, не разорен, семья его не бедствует, но о нашем театре ввиду таких обстоятельств нечего и думать.
Я даже не сел, остался стоять на ногах. Но мне стоило сил не упасть. Должно быть, я улыбался судорожной, вымученной улыбкой. Кузмин это заметил:
Поговори с Румановым!
Это был конец. Даже Руманов не видел выхода. Без базового капитала он не может меня ничем обнадежить. А сам Израилевич только пожал плечами, спихнув вину на меня:
Зачем же ты уехал? Ты ведь знал, что я сумасшедший, меня нельзя оставлять одного. Остался бы ты здесь — у нас сейчас были бы деньги.
Это звучало почти как обвинение. Должно быть, он искал оправданий перед самим собой.
Я не сказал ему ни одного злого слова. Может, просто отнялся язык. Ради этого мы покидали Митаву?
Твердая почва под ногами, в которую я так верил, провалилась. Выходит, я в жертву иллюзиям принес родное насиженное гнездо и втянул маму в свою аферу? Это была катастрофа. Я столкнул нас в безнадежную бездну. Как теперь спасать положение? Только-только вступил я в новую жизнь — и вдруг такой провал в непредвиденный хаос.
Как ни невероятно это прозвучит, но уже две недели спустя, теплым июньским вечером в Карлсбаде на Рижском взморье, куда я немедленно вернулся из Петербурга, я заговорил с девушкой, русской красавицей с голубыми глазами, бронзовыми волосами и золотистым загаром, стройной, с королевской осанкой, которой все вокруг восхищались и которая очень нравилась мне. Внезапно на меня вновь нахлынули стихи, возник целый цикл, который я назвал «Лето на море». Там есть несколько стихотворений, которые я ценю и поныне.
В то длинное, прекрасное лето на море собралось немало людей, выказывавших мне свою симпатию. У Лизы был гостеприимный дом, и маме моей было приятно видеть вокруг себя людей, которые ко мне хорошо относились. Разумеется, у нас бывала княгиня Грузинская; к маме приезжала белокурая Ирмгард; явился однажды молодой поэт Сергей Третьяков, длинный сероглазый блондин, в то время еще ученик символистов и поклонник моих публикаций в «Аполлоне». Он тоже сочинял стихи во славу девушки с бронзовыми волосами, которую я окрестил Виолеттой, произнося ее имя на английский манер — как «Вайолет». Уже тогда у меня появилась привычка давать новые имена людям, меня окружающим. Может быть, компенсация за те драмы, которые я не написал.
В один прекрасный день появился и Мейерхольд. Он привез с собой пьесу, которую написал по мотивам «Любви к трем апельсинам» Гоцци и которую предложил мне перевести. Однажды целый день мы провалялись с ним на белом песочке в тени большой дюны неподалеку от дома моей сестры. Там я и мои друзья слушали и заслушивались рассказами этого великого театрала.
Мы провели с ним чудесный вечер вдвоем. Устроившись на макушке дюны, мы предавались мечтам о бессмертном театре человечества, театре не для избранных, а для всех. Море плескалось у наших ног, белые звезды всхо
дили и заходили, величественная ночь милостиво внимала нашим мечтам. Сергей Третьяков, которого с нами не было, потом запечатлел эту сцену — она и впрямь была поэтична.
Лиза с мужем и детьми вернулась в середине августа в Митаву, мама еще три недели оставалась со мной на взморье. И в это время прекрасного одиночества я написал большую работу, для которой мне были потребны сосредоточенность и покой.
Княгиня Грузинская передала мне сердечный привет от вильнюсского епископа, а также его пожелание, чтобы я написал проспект — как художественный, так и технический — такого театра, какой себе представляю. Мои мысли об этом предмете заинтересовали его, и он с удовольствием побеседует со мной, прочитав такую памятную записку. Я было стал отнекиваться, говоря, что для этого потребуется написать полкниги, но княгиня высмеяла меня, намекнув, что, мол, кто знает, — у кардинала большие возможности.
Мой ночной разговор с Мейерхольдом на дюне меня подстегнул, и за три недели я написал сто с лишним страниц, дополнив написанное еще разными приложениями.
Исходил я из трехступенчатого театра, как его создал Макс Рейнхардт. Наряду с большим круглым театром, наподобие берлинского цирка Шумана, вмещавшего пять тысяч зрителей, должны быть предусмотрены две другие сцены: обычный театр на тысячу мест и камерный — мест на двести. Все желательно под одной крышей. В большом театре входные билеты должны быть по цене чуть выше платы за гардероб, то есть по пятьдесят копеек (одной марке), в среднем театре — обычные цены от шестидесяти копеек до трех рублей с половиной. А вот камерная сцена могла быть и дорога, здесь кресло стоило бы не меньше десяти рублей! Уже из этого одного видно, как живуч оказался пример Рейнхардта.
Все спектакли играет один ансамбль, в программу которого должны входить, по возможности, и гастроли. По примеру русских балетных школ я задумывал создание более или менее закрытых интернатов с семинарами по литературе, истории драмы и театра и т. д., а также с выработкой спортивных навыков в духе Мейерхольда: танцы, гимнастика, прыжки, фехтование, лазание по отвесной стене и по канату. А сверх того я обдумывал и возможности духовного воспитания труппы под водительством мудрых иезуитов. Сами актеры, однако, не должны быть связаны конфессионально.
Большой театр должен ставить только пьесы с религиозной или этической направленностью: древних греков, испанцев, классических французов, английскую школу во главе с Шекспиром; Шиллера и Иммермана, может быть, Гёте, Геббеля, Гофмансталя, Фольмёллера. Средний театр мог бы ставить пьесы, как всякий другой театр, только безупречного литературного качества. То есть, чтобы не быть голословным, никакого Зудермана, никакого Дюма- сына, зато не надо бояться Стриндберга или Шоу, как и некоторых пьес д'Аннунцио. А вот камерный театр должен быть с явным авангардистским налетом, это экспериментальный театр по преимуществу. И ни Ведекинд, ни Метерлинк ему нипочем. Кроме того, нужно постоянно привлекать в театр молодых авторов (как это делали Рейнхардт, Вера Комиссаржевская), из которых со временем должен составиться костяк драматургов, обеспечивающих злободневный репертуар.
Подробные описания содержала техническая часть: структура сцены (по возможности трехчастной и снабженной механизмом вращения), состав труппы. Были сочтены и финансы, то есть расходы и возможная прибыль, при этом я, по опыту Петербурга, исходил из продажи в среднем двух третей входных билетов.
Мне бесконечно жаль, что не сохранилось, по-видимому, ни одного экземпляра этого моего проспекта, хотя по желанию епископа княгиня велела изготовить порядка десяти его копий.
Очень помогло работе над проспектом то, что со мной была мама: я читал ей все вслух, она выслушивала меня с
привычным своим терпением. Затем я отвечал на все ее вопросы и замечания, которые она иной раз вовсе не делала, но которые я угадывал по ее глазам и которые понуждали меня искать более четкие формулировки. Из числа авторитетных критиков, которым я показал эту работу, вспоминаю также профессора Карла Мута; ему она настолько понравилась, что он предложил мне отдать ее в издательство «Кёзель» для напечатания.
В эти три недели на взморье, полные покоя, я был предоставлен главным образом самому себе. Лежа на дюнах, я любовался морем, тем, как оно в монотонном ритме набегает на берег и с шипением снова откатывается назад. Под этот ритм хорошо думается — о простых и решающих вопросах совести и души. Не о добре и зле вообще, а о самом примитивном и в то же время самом сложном — о конкретном: Откуда? И куда? Откуда дует злой, откуда добрый ветер? И почему? Куда направить парус? И тоже, может быть, почему?
Петербургская афера с театром глубоко меня поразила. После моего перехода в католическую церковь и экзерциций я был уверен, что отныне все у меня пойдет на лад. И что же, неужели Господь покинул меня?
Разве не Он повел меня по этому пути? Ведь я ступил на него не по капризу, он казался мне предначертанным.
Разве я не писал пьесы еще почти ребенком? И разве не продолжал заниматься этим до сих пор? Разве меня не влекло то и дело, помимо воли, к театру? Разве все это было случайно? А если все так, то откуда же пинок, столкнувший меня в пустоту?
О нет, я не роптал на Бога, просто сокрушался, что снова утратил под ногами почву, едва успев понадеяться, что наконец-то ее обрел.
Может, эта боль послана мне для того, чтобы я понял, что театр — не мое главное дело? Что это любимое игралище моих чувств, мыслей и грез было всего лишь искушением, посланным для того, чтобы, уронив меня в пустоту, сформировать что-то другое?
Может, в этой кажущейся бессмыслице заключался все- таки смысл, который я пока не смог распознать? Может, я должен оставить театр, чтобы начать что-то другое? Но что?
Несмотря на эти сомнения, я продолжал работать над своим проспектом и очень гордился собой, когда его завершил. Зачем он понадобился епископу фон дер Роппу, не знаю.
В конце августа мы с мамой поехали в Ригу к сестре моей Тони.
Там я, привыкший к окружению большого количества книг, жил в комнате с одной единственной книжной полкой. На ней стояли книги моих русских друзей, Шекспир в переводе Тика и Шлегеля, старинный испанский театр и духовные драмы Кальдерона, мое сорокатомное издание Гете и весь Георге; некоторые новые пьесы — Гофмансталя, Пшибышевского, Гамсуна, Клоделя; книги моих немецких друзей Хейзелера и Альберти. Стихи Макса Мелла и, конечно, Ведекинд, который стал мне что хлеб насущный; некоторые труды по истории театра, весь «Аполлон». Этого должно было хватить, и этого хватало, ибо на самом-то деле можно подчас обойтись и небольшим количеством книг. Но тогда уж внутреннее богатство должно компенсировать недостачу. Книги ведь это не какой-то внешний излишек. Они открывают двери к нам самим, вот в чем их неоценимый дар.
Княгиня, которая почему-то проводила больше времени в Риге, а не в Митаве, где, собственно, находилась ее гимназия, вскоре сообщила мне, что епископ с похвалой отозвался о моей записке. Не соглашусь ли я поставить с детьми общины какую-нибудь пьесу для католической епархии? Эта идея пришла в голову патеру Лоттеру.
Я засомневался: ведь до сих пор я никогда не работал с детьми. Но потом выяснилось, что некоторым из этих детей уже по двадцать, а то и больше, и меня внезапно увлекла идея попробовать добиться чего-то с совершенно необученными людьми, начиная с нуля. Я согласился и неожиданно повеселел и взбодрился.
15 Зак. 54537
Два дня спустя патер Лоттер привел мне полностью укомплектованный батальон детей, мальчиков и девочек, молодых людей и юных дам — от двенадцати до двадцати пяти лет; все из недр католической общины Риги. Крик стоял как на ярмарке. Несмотря ни на что, мне удалось в тот же вечер набрать из них труппу из пары дюжин голов, да еще и почти без промашки, всего за двумя исключениями — тех, с кем позднее пришлось расстаться. Началась работа — восемь полных рабочих недель, расписанных до последней минуты.
До сих пор не знаю, правильно ли я поступил, предложив старых испанцев этой необученной стае — одну пьесу Лопе, одну Кальдерона, одну Сервантеса. «Лекарь поневоле» Лопе [19], бурлескный одноактовик, казался мне самым легким — а оказался самым трудным из них. «Пир Валтасара» Кальдерона — это auto sacramentale [20], то есть нечто, за что и теперь нелегко ухватиться, как за раскаленное железо; к тому же вещь написана строгим испанским стихом. Третьей снова была небольшая веселая одноактная пьеса, так называемая интермедия Сервантеса «Два болтуна».
Поскольку духовная драма Кальдерона еще никогда не игралась в пределах Российской империи, я должен был представить ее цензуре. А русская цензура была весьма строга, когда речь касалась подобных вещей. Я отнес в рижское отделение петербургской цензуры соответствующий том из трехтомника «Испанский театр», изданного Библиографическим институтом в Лейпциге, и через несколько дней получил его назад с некоторыми купюрами и разрешением на постановку. Этот том с печатью цензурного комитета я сохранил как реликвию. Одновременно я передал цензорам и обе другие пьесы, их разрешили без вычеркиваний.
И вот, наконец, репетиции. Утром и вечером у меня дома, днем в большом зале, который был мне
предоставлен. Там на полу я отмерил параметры нашей будущей сцены (в торжественном зале гимназии), чтобы детки мои, не привыкшие передвигаться по сцене, не сбились с такта.
Говорить никто из них не умел; этому я должен был учить их с азов, так что пришлось назначать занятия каждому по очереди у меня дома. И снова странным образом обнаружилось, что с прозой дело обстоит сложнее, чем со стихами.
И еще заковыка: некая двадцатитрехлетняя красавица, которой выпало играть соблазнительницу в духовной драме Кальдерона, была оскорблена, когда я отверг ее манеру читать стихи. С ней удалось совладать только благодаря посредничеству княгини. Почти невозможно было объяснить молодым людям, что нужно использовать диафрагму во время речи. Но это было еще не самое трудное. До сих пор поражаюсь, как мне удалось сохранять терпение, когда учил их тому, как нужно произносить остроты и шутки Лопе де Веги. Они должны быть отработаны до автоматизма, а мои горе-актеры считали, что раз это комедия, то всякий раз можно валять дурака как придется, не закрепляя намертво каждый звук и движение.
Большую помощь оказала мне княгиня Грузинская. Она быстро поняла, чего я добиваюсь, кроме того, я мог на нее опереться как на истинного представителя старинного аристократического рода. Авторитетом она пользовалась безграничным, и раз уж она мне подчинялась, то подчинились вслед за ней и другие, следуя этому высокому образцу. Помогал мне также и славный патер Лоттер, которого, хоть он был здесь недавно, тоже все почитали. Его легкая и в то же время крепкая рука была иной раз как нельзя более кстати. Но самое для меня благоприятное заключалось в том, что я должен был заниматься с каждым из актеров по отдельности, а следовательно, выкладывать все, на что сам был способен.
Мы репетировали по шесть-семь часов ежедневно. Труппа моя не роптала. Никогда еще я не работал с таким напряжением и в то же время так гладко. Чем больше я требовал, тем больше им удавалось, и чем больше им удавалось, тем большего я требовал от себя!
Поскольку у меня была сцена без занавеса, надо было создать единую обстановку. Я распорядился изготовить небольшую, в метр шириной лестницу из четырех ступеней, соединявшую зал со сценой. В качестве задника мне достался роскошный, из каталога, бухарский ковер размером примерно пять на десять метров. Дверь в соседнюю комнату, где помещались и гардеробная, и гримерная, прикрывал красивый бело-желтый полог. Гримом, прическами и париками у нас ведал человек из профессионального театра.
Двум симпатичным и рослым семнадцатилетним парням я, обрядив их в костюмы пажей, поручил вносить на сцену реквизит для каждой очередной пьесы; в прочее время они должны были сидеть на лесенке, грызть орехи и демонстрировать свои красивые ноги. Научить их обоих непринужденно двигаться было задачей изнурительной; приходилось показывать им почти каждый жест. Разумеется, был у нас и спрятанный суфлер, однако пажам вменялось в обязанность, буде кто из актеров забудет текст или собьется, подойти к нему с раскрытой книгой и смеясь ткнуть пальцем в надлежащее место.
Афиши у нас были тоже особенные. Хотя и обычного размера, как и те, что развешиваются на столбах, они отличались по стилю, ибо были написаны с использованием вульгарной латыни, которую мы сварганили вместе с патером Лоттером и княгиней. Они сразу же привлекали людей; те, раскрыв рот, останавливались перед ними, вчитывались, смеялись — и спешили на представление.
Моей головной болью был мандраж накануне, который мог все испортить, но странным образом он-то как раз и не доставил хлопот.
Поскольку у меня не нашлось никого, кто бы мог сыграть смерть в духовно-символической драме Кальдерона, я вынужден был с тяжелым сердцем решиться на то, чтобы, вопреки своему обыкновению, взять ее на себя.
За несколько дней до назначенного вечера княгиня сообщила мне, что епископ барон Эдуард фон дер Ропп лично прибудет в Ригу, чтобы посмотреть наш спектакль. Хотя он как политический ссыльный и не имел права менять место своей дислокации, но тут решил рискнуть, манкируя угрозой, что будет узнан. Для меня это было лестно, конечно, но и тревожно: можно ли показывать князю церкви то, что у нас получилось?
На генеральной репетиции вышел конечно же грандиозный скандал. Один юный нахал, которому досталась роль Космоса и который попортил мне немало крови на репетициях, поскольку непрерывно импровизировал и тем сбивал с толку партнеров, отказался вдруг играть так, как я от него добивался. Я готов был разорвать его в клочья и, впервые за все время, заорал на него так, что вся труппа с удивлением на меня уставилась. Однако, как оказалось, прием подействовал — парень вдруг присмирел и стал все делать так, как было нужно. Я вздохнул с облегчением, ибо Космос мой был столь хорош, что менять его не хотелось.
И вот наступил вечер 26 октября 1913 года. Публика ломилась в зал, было продано более семисот билетов. Все до единого места были заняты, пришлось внести еще стулья. Появление щеголей-пажей было встречено удивленными аплодисментами. Во фраке, с дирижерской палочкой в руках я вышел на сцену. Зал хлопал. Я остановил его жестом, поклонился и начал громко, неторопливо, церемонно: «Ваша епископская милость…»
Внезапный шелест изумления пробежал по залу.
Я поклонился высокому клирику в первом ряду, которого поместили в мягкое кресло с подлокотниками, и повторил: «Ваша епископская милость, дамы и господа…» И рассказал о том, что мы собираемся представить. Смазливые пажи, сидя на лесенке, знай себе грызли шоколад, забыв о стиле, и ухмылялись в мою сторону. Я погрозил им кулаком. Все рассмеялись. Того-то мне было и надо.
Быстро за кулисы. Нырнуть в костюм смерти. Нанести грим, пока длятся двадцать минут «Лекаря поневоле» Лопе де Веги. Публика вела себя самым благодарным образом.
Антракт. Оживленные разговоры в зале. И затем изюминка вечера, немецкая премьера драмы Кальдерона «Пир Валтасара» в переводе Эйхендорфа, слегка отредактированной мною с применением перевода Людвига Браунфельса. Действия в пьесе немного, это скорее поэтическая декламация испанского духа, полная темперамента и патетики. Пажи внесли на сцену стол и стулья. Эта непривычная драма экстаза длится около часа.
Все это время — мертвая тишина в зале. Потом буря аплодисментов. Актеры знали, как им надо выходить на поклоны. Я поторопился за кулисы, чтобы удалить грим и нырнуть во фрак. Тем временем началась развеселая третья пьеса.
Мне вручили огромный венок с лентой в цветах Ватикана. Актеры мои плакали от возбуждения. А зрители были трогательны в своем восхищении: разочарованным в этот вечер не ушел никто.
Епископ удалился перед заключительными овациями, передав мне, однако, свои восторги и просьбу посетить его на будущей неделе.
Мне пришлось пожимать бесчисленные руки. Директор рижского Немецкого театра вырос передо мной и прокаркал на прусский манер:
Бр-р-раво, маэстр-р-ро! Не желаете ли поставить у нас что-либо подобное?
Я был в смятении, но прежде чем успел ляпнуть что-нибудь несуразное, как вмешалась княгиня:
Премного благодарны, господин директор, за честь, которую вы нам оказываете, но дело в том, что у господина фон Понтера в ближайшие месяцы уже накопилось так много дел, что он, к сожалению, не сумеет воспользоваться вашим предложением.
Тут уж настала очередь опешить директору театра, и он, щелкнув каблуками, только и смог, что пробормотать:
Покорнейше благодарен, ваша светлость… Покорнейше благодарен.
Был еще веселый вечер с танцами, который, однако, я довольно скоро покинул. Наутро я проснулся знаменитым: так это, кажется, называется. Все газеты — три немецкие, одна русская, одна латышская — поместили пространные, не меньше четырех колонок, статьи с довольно точным, местами, анализом и почти захлебывающимися похвалами.
Кроме того, я получил кучу писем; среди них и целых четыре письма с признаниями в любви; два — с первого взгляда (с бухты-барахты); одно — от смазливого пажа, одно — от нашей актрисы.
Чтобы нанести визит епископу, я должен был поехать в Дюнабург, где я когда-то провел много часов на вокзале. Оттуда пришлось еще довольно долго ехать в карете графа Платера-Сибурга по унылой, ровной равнине. Обширное поместье находилось, по-моему, уже на территории Литвы; ведь наше дворянство было евангелическим, в Литве же господствовала католическая церковь.
Епископ Эдуард фон дер Ропп, коему наверняка было лет на тридцать больше, чем мне, принял меня приветливо, но с той простотой, какой я никак не ожидал от носителя столь высокого сана. Он был среднего роста, держался очень прямо. Волосы его уже побелели, большие голубые глаза смотрели по-доброму. Тонкие губы изящного рта могли быть вполне ироничными. Руки у него были маленькие и особенно ухоженные.
Мы сразу заговорили о театре. Он поздравил меня с удачным исполнением роли, которую я взял себе: смерть в моем исполнении была весьма убедительна. Рижский директор театра хотел бы меня ангажировать.
— Я знаю, вы не примите его предложение, но все-таки оно очень лестно.
Он взглянул на меня, как мне показалось, испытующе. Я лишь пожал плечами. Он удовлетворенно кивнул.
Потом он признался, что поначалу был даже немного растерян, настолько все для него было ново — никакого занавеса, непосредственное общение с залом с лесенки, пажи, ковер вместо задника. Но потом он сообразил, что все это не недочеты, а рассчитано на эффект. И тогда до него дошло, что театр может существовать не только в традиционных формах, как ящик с окошком, и что этот новый театр вполне может развиваться по-своему.
Во всяком случае, с ним возможен более близкий контакт, чем с традиционным ящиком с окошком: Где же я всему этому научился?
Нигде?
Мы пили чай. Потом вдруг он, откинувшись в кресле, проницательно взглянул на меня и спросил:
А почему, собственно, вы перешли в католичество?
К такому вопросу я не был готов, но, сбрасывая в пепельницу пепел с сигареты, ответил вполне спокойно:
Я и сам не знаю, просто почувствовал, что так должно быть. Вероятно, чтобы внести порядок в свою жизнь.
И вам это удалось?
Нет еще, монсеньор, но я надеюсь, что это случится.
Он кивнул, видимо, удовлетворенный ответом.
А идея с театром принадлежит Грузинской?
Епископ опустил слово «княгиня», просто назвал ее Грузинской.
Нет, она принадлежит патеру Лоттеру.
Идея, стало быть, мужская.
Он был, казалось, доволен.
Епископ Ропп раньше был гусарским офицером. В церковь он пришел довольно поздно. О нем ходил примечательный анекдот — как он заявил на генеральной исповеди перед хиротонией: «Да, чего уж, совершал я все, что полагается, — вот только воровать не пришлось».
Режущий правду-матку в глаза, привыкший говорить все, что думает, не обинуясь — таким он был. И такой вот гусар стал священником, а там и епископом Вильны. Высланный в 1906 году, он жил с тех пор в имении племянника.
Вы ведь знаете, что церковь не одобряет театр.
Я пустился в длинные объяснения, почему я считаю это ошибкой, и стал развивать свой тезис о том, что нравственный театр может служить лучшей пропагандой для церкви.
А вы думаете, церковь нуждается в пропаганде?
Нет, ваша епископская милость, конечно, нет. Но и церкви бывает необходимо найти дорогу к большим массам людей.
И вы полагаете, что одной мессы недостаточно?
Священное игралище мессы апеллирует к разуму человека, театр — к его чувствам.
И их нужно питать. Рапет et circenses [21]. Я понимаю, все повторяется. Вы хотите помочь возродить религиозное чувство, которое ныне приходит в упадок. Возвратить благочестие удовлетворением чувств. — Он сухо усмехнулся: — Интересно. Победить Антихриста Вельзевулом…
Я было запротестовал:
Монсеньор…
Он устало отмахнулся:
Так назовут это многие. Я внимательно прочитал вашу записку. Здесь следовало бы открыть дверь, которую странным образом держали накрепко запертой на протяжении столетий.
История свидетельствует в мою пользу, но он сомневается, что в наше время еще возможно такое повторение Средневековья.
Что тогда считалось современным, — пылко возразил я, — может быть современным и сегодня; нужно лишь подать пример и указать путь, тогда и новые поэты пойдут по этому новому старому пути и сделают его таким же современным, как в свое время Мольер делал современным все, к чему только ни прикасался.
Внезапно епископ прервал меня:
В Митаве дурно отзываются о вас. Кто-то даже сказал, что вы перешли в католичество из практических соображений.
Я пожал плечами:
Какие же могут быть тут практические соображения, ваша епископская милость? Мой переход только превратил меня в mauvais sujet [22] для моих земляков. А русские даже не поняли бы меня, если б я вздумал стать православным. В Германии же просто приняли бы за дурака, потому там почти все молодые люди отпетые атеисты, считающие себя большими умниками и презирающие всех инакомыслящих. Так где же тут практические соображения?
Епископ стал меня успокаивать. Грузинская и патер Лоттер очень хвалят меня, но это его долг — во всем разобраться самому. Хороший театрал еще необязательно бывает и хорошим христианином.
Я немного опешил:
Да ведь я не говорю, что я хороший христианин… Я только пытаюсь им быть, однако…
Епископ по-доброму улыбнулся:
Это говорит в вашу пользу. Никто не знает о себе, хороший ли он христианин. Только Господь это знает. Но я навел о вас справки. Вы хороший сын, это уже немало. Вы готовы помочь и, по-видимому, добрый товарищ. А то, что о вас отзываются дурно? Вы не такой, как все, ясное дело — это всех сердит.
Епископ умел просветить человека до самого донышка. Он поднялся. Через час ужин, до этого надо еще передохнуть. Он протянул мне руку. Я встал на колено и поцеловал кольцо на руке епископа.
Тридцать шесть часов беседы. Утром месса. Завтрак. Прогулка. Обед. Отдых. Чай. Вопросы. Ответы. Ужин и вскоре сон.
Он был намного умнее меня, но он был добр и на меня не давил. Часто я не знал, чего он хочет; его мышление было более точным, чем мое, и повернуто к насущным нуждам современности, в то время как я часто предпочитал «могу» тому, что обозначается словом «должен».
При этом епископ Ропп вовсе не был великим диалектиком, просто он не держался за догму, полагая, что дважды два это все-таки четыре и это нужно признать чудом. Чудо было само собой разумеющимся в реальном бытии вещей, вытекало из причинно-следственных связей.
Как жаль, что епископ Ропп не знал Лескова! Вот кто, гонимый и непонятый в то время, пришелся бы ему по душе: мир Лескова был его миром.
Он сказал мне, что ему особенно понравилась та свобода, с какой я выбрал пьесы для постановки — вовсе не сообразуясь с мнимой и предполагаемой узостью церкви. Людям нужно показывать, что Бог, создавая людей, имел в виду не забитых тварей, а сильные, созидательные натуры, которые могут гордиться Им и которыми Он может гордиться. Eritis sicut Deus [23] — эти величественные слова сказаны не напрасно. Хотя они, как их не крути, не верны, но они указывают верное направление: это как звезды, на которые нам можно и нужно смотреть, хотя мы никогда ими не станем.
Под конец он дал мне письмо, в котором он с одобрением отзывался о моих намерениях и безоговорочно рекомендовал их всем правоверным. Это письмо я храню до сих пор.
Когда я с ним прощался, он сказал, что будет думать обо мне и поговорит обо мне с Грузинской.
Княгиня с волнением выслушала мой рассказ о наших беседах с епископом, ее даже напугал несколько свободный тон, в котором они протекали. Я рассмеялся:
— Монсеньор наверняка заметил, что я человек верующий, но не набожный.
Она, вздохнув, опустила глаза и поправила пенсне. Да, она была набожной. Но она, без сомнений, была самым лучшим, самым добрым человеком из всех, кого я встречал.
Я чувствовал, что мне снова пора в дорогу. Ровольт писал, что ушел от Фишера; он основал с одним богатым приятелем новое издательство в Берлине и был бы рад издать что-нибудь мое. А Отто цу Гутенег писал из Лондона: он теперь не в Вене, он полностью перебрался в Лондон, и я непременно должен его посетить, ему там так одиноко.
Неожиданный громкий успех моего испанского вечера и в самом деле меня окрылил. Но он и моих покровителей навел на некоторые мысли, которые следовало реализовать. Прежде всего меня следовало послать в большой мир.
Я настоял на том, чтобы для начала съездить в Москву. Там на вокзале меня встретил Дмитрий Навашин, которого я узнал сначала по альманаху «Северные цветы», где два года назад было напечатано одно его прелестное стихотворение; оно так понравилось мне, что я без устали декламировал его, где только мог, и уже замучил им всех знакомых. С ним лично мы познакомились во время моей последней поездки в Петербург.
Навашин, молодой поэт, которому покровительствовал Брюсов, был адвокатом; среднего роста, очень подвижный брюнет, отменно образованный и остроумный, с выразительными темными глазами и искушенным ртом, он был избалованное дитя своего времени, покоритель женских сердец и в то же время обаятельный человек и верный товарищ. В своей поэзии он оставался пока еще романтиком неопределенного толка.
По настоянию Навашина я уже на следующий день нанес визит Брюсову, который ждал меня к чаю. Его квартира, в не самом респектабельном квартале Москвы, представляла собой строгое жилище серьезного собирателя книг. Он хоть и играл роль мага, адепта всех возможных запрещенных черных искусств, но в домашней обстановке был обыкновенным уютным филистером, хоть и вечно с какой-то двусмысленной улыбочкой на устах. Я всегда видел его только в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Он, представавший в своих эротических стихах сладострастным потребителем женщин, жрецом отчаянной сексуальности, в жизни был исправным супругом своей тихой, домовитой Иоанны, которая со сдержанной любезностью разливала нам чай.
Издательство Брюсова, знаменитый «Скорпион», доживало последние дни; «Весы», сыгравшие столь заметную роль в становлении русского символизма — и вообще русской литературы, — уже не выходили. Зато Брюсов взял на себя руководство литературной частью журнала «Русская мысль», в котором он печатал стихи и прозу авторов «Весов»; гонорары здесь были более весомые, так что недостатка в рукописях у него не было. Мы говорили о моем «Новом русском Парнасе», где и в выборе стихов, и в предисловии содержалась своего рода апология Брюсова, которая, по правде говоря, вскоре и мне самому сделалась непонятной. Брюсов чувствовал себя польщенным, цитировал некоторые мои стихотворные переводы, утверждал — это мне очень не понравилось, — что нельзя перевести лучше, хвалил меня за нападки на русский символизм. Так разговор перекинулся на русский экспрессионизм, который в России назвал себя футуризмом. Одного из этих новых футуристов Брюсов просил зайти к нему после чая; он хотел его мне представить.
Вадим Шершеневич, лет двадцати пяти, был среднего роста, изящно скроен, с тщательно подстриженными темными волосами и симпатичным, ничего не выражающим лицом. Элегантный, с немного вычурными манерами, он говорил на изысканном русском языке, но то, что он писал, используя невообразимые эпитеты («спотыкающийся» письменный стол, «сентиментальная» галоша), было натужной провокацией буржуазного вкуса, и в содержании его стихов был виден прежде всего эпатаж. Как и немецкие экспрессионисты, он питал пристрастие к непонятным и немузыкальным стихам.
Лидером этой новой школы был совсем еще юный выходец с Кавказа Владимир Маяковский, демонстрировавший футуризм своими яркими желтыми кофтами, асфальтовым языком хулиганских окраин, нечесаными волосами, небрежной походкой враскачку, горящими окурками, брошенными на велюровые ковры, и почти непереносимой патетикой социалистического новояза. Но при всем том он был ядовитый сатирик с действительно новой тональностью, если только не занимался самовосхвалением, что он постоянно делал с каким-то наивным, ребячливым тщеславием. Тогда он только-только начинал, но влияние его уже было значительно.
Впоследствии он превратился в горлана-оратора, умевшего зажигать несметные толпы своим рыком; то, как он орал положенные на рифму социалистические лозунги, порой доводило его самого до сердечных колик. Я с ним так и не познакомился, но был очень удивлен, когда узнал, что к футуристам примкнул и стал считать себя другом Маяковского Сергей Третьяков, человек — и былой символист — достаточно тонкий. Поскольку я в свои двадцать семь лет чувствовал себя человеком бывалым — как-никак то была уже третья литературная школа на моей памяти, — то вел себя выжидательно и лишь похлопывал славного Третьякова по плечу, когда он начинал громыхать своей новой риторикой. Она оставалась декламацией, даже в мнимо стыдливых, исповедальных признаниях в своих пороках — а подобных исповедей хватало, ибо эти бунтари своим громогласным псалмодированием явно хотели заглушить нечистую совесть.
Москва казалась настоящим тепленьким и уютненьким питомником этих бузотеров, охочих до словесных драк. Однако недооценивать их было нельзя; сражались они ожесточенно и на какое-то, пусть недолгое, время вырвали себе победу.
Натурализм, символизм, урбизм, социалистический реализм, сиропообразный эклектизм, акмеизм, мистический анархизм, футуризм — много крика и мало воли. Что, это- то и была новая поэзия? В Петербурге не воспринимали ее сколько-нибудь всерьез — как и дилетантские стопочки стихов, которыми забрасывал из Парижа все редакции некий господин Эренбург, взявший себе гордое, старорусское имя Илья.
Шершеневич, хотя ему и секундировал Брюсов, не смог меня ни в чем убедить. Стараясь держаться вежливой речевой сервировки, я все же вполне внятно дал ему понять, что не стану переводить его стихи; однако он намека не понял и даже посвятил мне стихотворение, желая, очевидно, обессмертить мое имя. Жаль, что ему это не удалось.
Москва была кипящим ведьминым котлом патетической soi-disant [24] — литературы. Мне там было не по себе, и через несколько дней я уехал.
В Петербурге я остановился в новом гранд-отеле «Астория», на самой знатной площади Европы, недалеко от Исаакиевского собора и Зимнего дворца. И первым человеком, который там меня приветствовал, был мой старый друг, метрдотель из «Регины», которого как лучшего знатока своего дела пригласили в «Асторию».
Иванова на сей раз мне не пришлось видеть. После того как он женился на своей падчерице, позиции его в Петербурге пошатнулись и он только что переселился в Москву. Я никогда не мог понять это его решение. В Петербурге Иванов был признанным мастером поэтического цеха, а его дом почитался как храм поэзии, в то время как в Москве с ее совершенно иными традициями клубов и объединений непререкаемым законодателем являлся Брюсов. Да, Иванов так никогда и не смог прижиться в Москве, и хотя он написал здесь в годы революции свои изумительные по человечности и мастерству «Зимние сонеты», но в целом Москва прошла мимо него, как и он — мимо Москвы.
Я, конечно, повидал Кузмина, но он был удручен и молчалив. После замечательного успеха своей оперетты «Девичьи страсти», несколько грубоватого парафраза «Похищения из сераля» Моцарта, который в течение двух месяцев 1911 года повергал в восторг всех петербуржцев, он написал вторую свою оперетту «Возвращение Одиссея», и она провалилась с таким треском, что на театральной карьере Кузмина можно было ставить крест. Его небольшие комедии, за двумя не очень убедительными исключениями, никогда не ставились. Кузмин, в сущности, не был драматургом, а успех его первой оперетты, либретто которой он сам и сочинил, следует отнести скорее к веселой, соблазнительной, зажигательной музыке. Вальс оттуда стал гвоздем сезона. «Полетим далеко за море» — кто только не напевал в то время эту головокружительную, сладостную мелодию.
Кузмин как писатель едва-едва сводил концы с концами, он не мог позволить себе привычные размашистые траты, а юные его друзья по-прежнему его обирали — в том числе и этот противненький Юрий (Юрочка) Юркун, с которым он в то время не расставался. Вроде бы Кузмин нередко оставался должен и за квартиру, по этой причине и вынужден был скитаться по своим более или менее состоятельным приятелям. На собственном же опыте могу лишь свидетельствовать, что он никогда не просил у меня взаймы, и в этом отношении был безупречно корректен. Но поскольку он, как и все русские, был щедр и транжирист, то немудрено, что зачастую оказывался в стесненных обстоятельствах.
Княгиня дала мне в дорогу кольцо на счастье с большим темно-малиновым рубином. Кузмин взглянул на него, покачал головой, снова приблизил его к глазам и сказал с некоторым огорчением:
Из этой поездки ты вернешься не один.
То есть?
Задумчиво, горестно:
Ты свяжешь себя узами с женщиной. Лучше не делай этого.
Больше он ничего не сказал, как я ни домогался. Но я знал, что временами у него прорывался дар удивительного ясновидения.
Мой почтеннейший маэстро Мейерхольд, чье мнение мне было особенно драгоценно, с полным равнодушием отнесся к моему рижскому успеху. Я в подробностях рассказал ему о том, как поставил auto sacramentale Кальдерона, но он только небрежно заметил:
Ты должен был поставить это выразительнее, пышнее. Так, чтобы все до единого зрители после этой постановки перешли в католичество.
На мое возражение, что все зрители и так были католиками, он сухо бросил:
Тем хуже для тебя. Значит, овации были лишь внешними.
И о памятной записке моей он не желал ничего слышать. Все это лишь olla potrida [25] из Мейерхольда и Макса Рейнхардта. При этом он о Рейнхардте не знал почти ничего. Но я не рассердился на него, потому как уже понимал, что даже самые лучшие люди театра мыслят как эгоцентрики, предельные эгоцентрики. Кроме того, у Мейерхольда начиналась в то время его гимнастическо-артистическая фаза. В своей студии он установил шведскую стенку, по которой артисты должны были лазать вверх и вниз, как матросы по мачтам, и, зависая, декламировать свои монологи. То был период его увлечения акробатическими прыжками и импровизациями в стиле Гоцци, так что статуарный театр испанцев не мог его занимать. Он желал слышать монологи, произносимые с итальянской бравадой и размашистыми жестами, а классическая, жгучая сухость торжественной риторики Кальдерона, которая еще недавно так нравилась ему, теперь ему разонравилась. В театре такое происходит быстро.
В мое театральное планирование он не верил, мой переход в католичество не принимал всерьез.
Ну, и какую вы увидели в этом выгоду? Что, что? Никакую? Не смешите. Уж я-то вас знаю. Вы расчетливый немец. Такой же, как ваш Рейнхардт.
Константин Миклашевский, режиссер великолепного Старинного театра, был настроен совершенно иначе; его мой успех с детьми и любителями привел в восторг. Он хотел перевести мою памятную записку о театре на русский язык — не знаю, сделал ли он это, никогда не слышал ни о каком русском ее издании — и твердо обещал поддерживать меня во всех моих начинаниях. Так как он был большим знатоком старого и нового театра и в Старинном театре доказал свое мастерство, его поддержка значила для меня, конечно, немало.
Москва меня разочаровала, Петербург разочаровал еще больше; он стал для меня вдруг каким-то чужим — насквозь погрязшим в снобизме. Я не стал наносить визит ни великому князю, ни куратору Прущенко, который обосновался меж тем в Петербурге, а профессор Шахматов мог только заверить меня, что дело окончательно прояснено и лежит на подписи, а почему до сих пор не подписано, ему и самому непонятно; должно быть, во властных инстанциях есть какие-то политические затруднения, в коих кое-кто заинтересован. Ему и самому все это крайне неприятно.
В конце ноября я уехал, минуя Ригу, в Берлин. Если не ошибаюсь, новое издательство Ровольта, «Гиперион», располагалось тогда у Потсдамского моста. Я пришел туда утром и застал картину кипучей деятельности. Эрнст Ровольт был, как всегда, весел, предприимчив, подвижен. О его компаньоне, докторе Шредере, не могу вспомнить, а вот его редактор д-р Вольфганг Гетц остался в памяти как человек очень доброжелательный. От меня потребовали прочитать мои летние стихи, обращенные к бронзовой Вере. Ровольт был готов издать их небольшой тетрадкой, если я предоставлю ему преимущественные права на дальнейшие мои произведения. Я охотно согласился, я верил в звезду Ровольта.
Вечером я познакомился у него с переводчиком Феофановым — в действительности одним из князей Трубецких, по политическим мотивам, как он мне рассказал, покинувшим Россию. Его — немногие — переводы появились в «Инзеле». Феофанов, спокойный, благородный человек, милый, как все русские, образованный, как человек эпохи Возрождения, холеный, с отменными манерами, много рассказывал в тот вечер о русской старине, о сумасшедших проделках русских купцов-богатеев. Так мы непроизвольно заговорили о Лескове, который дает замечательную картину этих безобразий в своем творчестве. И как только Ровольт услышал, что на немецком языке нет еще ничего из Лескова, он призвал нас поработать над его изданием. Мы быстро сговорились, ибо я незадолго до того получил от своего митавского друга Йензена несколько томов Лескова и, проглотив их, понял, насколько это близкий моему сердцу писатель.
На другой день мы сошлись на том, что Ровольт привезет мне договор на Лескова в Баварию, где он рассчитывал встретить меня у Генри Хейзелера, который его очень заинтересовал. Ибо поскольку он, уходя в прошлом году от своего бывшего компаньона Курта Вольфа, вынужден был уступить ему и всех своих авторов, то теперь он искал новых людей, опираясь на поддержку Вольфганга Гётца, человека с классическими пристрастиями, весьма прохладно относившегося к новой экпрессионистской волне. Если бы не война, которая все разрушила, Эрнсту Ровольту с его энергией и чутьем на успех, несомненно, удалось бы составить мощную конкуренцию «Инзелю».
Мои хождения в «Романское кафе» порядком испортили мне настроение, ибо после поэтических боев Петербурга местная, насквозь фальшивая и продувная богема с ее напыщенным социализмом и мнимым авангардизмом производила самое неприглядное впечатление. Дружески сблизился я только с поэтом и издателем Альфредом Рихардом Майером и его очаровательной женой, прекрасно декламировавшей стихи; вместе с ним, а также с молодым поэтом-экспрессионистом Рудольфом Леонгардом мы сочиняли забавные стишки, с которыми выступали на поэтических ристалищах в одном из кафе в начале Курфюрстендамм; некоторые из этих шалостей были даже опубликованы в каких-то эфемерных журнальчиках, выходивших в те годы.
В начале декабря я был в Мюнхене. Карл Мут с живейшим интересом расспросил меня о моем театральном вечере и под конец нашего затяжного разговора поручил мне написать обзор современной поэзии для своего журнала.
Но что было особенно важно, он приобщил меня к сотрудничеству готовившегося альманаха «Корабль» {Das Schiff), который должен был выходить в издательстве Йозефа Кёзеля в объеме до пятисот страниц и в котором предполагалось объединить лучших новых поэтов Европы. Сам Георге, правда, всегда отказывался участвовать в подобных сборниках, однако на его кружок можно было рассчитывать — на Хейзелера, на Фольмёллера, может быть, и на Гундольфа, как и на тех, кто был близок к кружку, таких, как Гофмансталь, Эрнст Хардт, Макс Даутендей (это из ведущих). Я должен был привлечь и своих русских — Блока, Иванова, Брюсова, Кузмина. Следовало пригласить Клоделя, Жида и Реми де Гурмона, ирландца Йетса, англичанина Честертона, датчан Германа Банга и Иоганнеса В. Йензена, голландцев Альберта Вервея и Виллема Клооса, но нельзя было обойти и такого автора, как д'Аннунцио.
Из авторов более новых я предложил Макса Мелла, Ганса Кароссу, Феликса Брауна и Франца Верфеля; но вот крикливые экспрессионисты казались мне в таком подборе неуместными. Мут, со своей стороны, назвал Иоганнеса Райнхарда Зорге, который только что издал у Фишера своего «Нищего». Зорге недавно крестился и находился под особым покровительством Мута. И мне он казался очень одаренным человеком, особую радость доставляла его католическая принадлежность, так как Зорге был и драматургом тоже. На таких поэтов должен был опираться новый театр; их-то мы и хотели объединить.
Все публикации, за исключением, конечно, немецких, должны были выходить на двух языках. Переводчиков хватало: Хейзелер, Альберти, граф Пауль Кайзерлинг, Франц Блей.
— Блей, этот эротоман? — недовольно поморщил лоб Мут, так что принудил меня к страстной защитительной речи.
На другой день я получил издательский договор, который в самом деле обещал мне твердую почву под ногами в роли одного из ведущих организаторов немецкой поэтической жизни.
Третья хорошая новость пришла от Мюллера. Когда я ему стал, с некоторым смущением, рассказывать о возникших трудностях и задержках с нашим проектом, он прервал меня, решительно заявив, что не желает больше ждать петербуржцев, которые, очевидно, сами не знают, чего хотят. Он предлагает мне начать без них. А именно: с Пушкина. Когда эти трусы увидят, что мы отлично справляемся и без них, они все повылезают из своих щелей — важно только зацепить их за их национальное чувство. Я хоть и не был уверен в правильности его метода, но понимал, что великий князь меня рано или поздно поддержит, тем более что Мюллер выразил готовность издать еще один том его сочинений. Если с изданием великого князя обойдется без нареканий, то сдвинется с мертвой точки и все предприятие в целом.
Когда я рассказал Мюллеру о «Корабле», он выразил сожаление, что поддался на уговоры своего редактора Эфраима Фриша и начал выпускать ежемесячный журнал «Новый Меркурий», который призван быть южнонемецким аналогом берлинского «Нового обозрения». Я, со своей стороны, посетовал на то, что тут пущено было в оборот в виде разменной монеты название журнала моего любимого Виланда. Однако Мюллер утешил меня: я со своими «корабельщиками» всегда могу присоединиться к чадам Меркурия. А что этого так и не произошло в дальнейшем, целиком лежит на совести Эфраима Фриша; и он, и его жена с большим недоверием относились ко всякой моей деятельности.
В декабре я поехал в Бранненбург, чтобы отдохнуть какое-то время у Хейзелера.
В его доме можно было полностью забыть о Германии и почувствовать себя совершенно как в Петербурге. Даже горничная, которую Хейзелеры привезли с собой из Петербурга, приветствовала меня по-русски, когда утром приносила горячую воду. На обед однажды подали «александровский пирог» — любимый пирог Александра III. И днем, и вечером сплошным потоком лились стихи. Рядом с домом Хейзелера построился и его друг, композитор и пианист Вальтер Лямпе, так что ежевечерне у нас была хорошая музыка. Заглядывал на огонек и Генри ван де Вельде, тоже друг Хейзелера, который перестроил ему его баварский дом и оформил много прекрасных книг в издательстве «Инзель»; и тогда хозяин читал нам обоим свой «Волшебный фонарь» — совершенно замечательную пьесу о царе Иване, которой мы хотели открыть наш «Корабль». Строгий педант бельгиец, воспитанный на французском театре, пытался нападать на нее, и я сражался с ним, как на дуэли, развивая свои тезисы о театре статуарном и театре динамичном, и, к удивлению автора, я в этих спорах явно одерживал верх.
Приезжал со своей женой, спокойной и утонченной голландкой Ханной, и Карл Вольфскель. Высокий, близорукий настолько, что почти ничего не видел, с густой бурой бородкой и длинными, растрепанными волосами, он напоминал мне многих русских, особенно Вячеслава Иванова: у него была такая же раскачивающаяся походка, и он тоже был необыкновенно памятлив на стихи и умен; то был один из самых глубоких и остроумных пророков, когда-либо встреченных мной в жизни. Непрерывно расхаживая во время разговора по комнате, он то и дело наталкивался на табуретки, всякий раз восклицая:
— Да сколько же у вас тут собачек, Генри?!
Говорил он с сильным дармштадтским акцентом и делал это с явным наслаждением, особенно когда читал стихи, которых знал уйму на всех языках. Его четырнадцатилетняя дочь, необыкновенная красавица, с визгом носилась вокруг дома, преследуемая своим ровесником — сыном Генри Эриком, славным, развитым мальчиком, который даже обыгрывал меня в шахматы.
Как-то утром последовал визит из соседнего имения: графиня Дегенфельд привезла с собой Гофмансталя и его жену. Они приехали покататься на лыжах и остались к завтраку, а потом к чаю, так что я провел со знаменитым поэтом немало часов. Поскольку мы с ним до этого уже обменивались письмами, у нас сразу же завязалась нескончаемая беседа.
Гофмансталь был среднего роста брюнет, изящно сложенный, с красивой головой и красивыми руками; однако речь его несколько портил грубоватый венский диалект, хотя сам он был не только приветлив, но как-то даже застенчив и почти робок. Свои не подлежащие обжалованию, сухие и деловитые приговоры он умел ронять с очаровательной куртуазностью. Умел он и слушать со вниманием и интересом, задавая умные наводящие вопросы, умел и посмеяться, как дитя.
Когда они вернулись с лыжной прогулки, я услужил ему и его жене Герти пушистыми домашними тапочками, привезенными из Петербурга, где они были последним криком, — я к таким вещам всегда был пристрастен. Гофмансталь только мельком, оценивающе, взглянул на меня и, кажется, сразу же во мне разобрался.
За столом я по его настоянию сел рядом с ним. Он выразил желание прочитать какую-нибудь мою пьесу. У меня ничего с собой не было, одни фрагменты. Он этого не одобрил. Защищаясь, я сказал, что длинные пьесы навевают на меня скуку, когда достигаешь середины и нужно последовательно и логично тянуть их до конца. Он покачал головой: нужно иметь мужество терпеть до конца.
Вспомните о борьбе Иакова с ангелом, — произнес он почти смущенно.
Я только постучал пальцами по столу.
Вы не согласны?
Согласен. Но я не знаю, ангел ли тот, с кем борешься, или…
Или?
Моя собственная глупость.
У него была странная, выразительная манера смотреть на собеседника как-то особенно тепло и в то же время с любопытством:
Ну, раз дело обстоит так, то вы свой путь найдете.
Нам с Генри, собственно, не составило труда уговорить
Гофмансталя сотрудничать с нами в «Корабле». Он обещал склонить к участию в журнале и барона фон Андриана, прекрасные стихи которого появились в «Листках для искусства». Поскольку он знал, что Генри был учеником Георге, то своих друзей, Рудольфа Александра Шрёдера и Рудольфа Борхардта, он не упомянул.
Рождественский вечер я провел в Мюнхене, в своем гостиничном номере, с крошечной елочкой, на которой горели две свечки. Хейзелерам я не хотел мешать, в такие вечера любящие сердца должны оставаться наедине друг с другом, без посторонних, чтобы лучше раскрыться друг другу. Я сидел у себя и писал письма маме, княгине и моему светлому хранителю-другу, патеру Лоттеру — и вовсе не чувствовал себя одиноко.
Мыслями своими я был уже в дороге. Гутенег написал мне, что будет 3 января вечером встречать меня в Дувре. Я уже предвкушал это свое лондонское приключение.
Предновогодние дни я снова провел у Хейзелеров. Я попросил Генри быть соредактором «Корабля», чтобы наши имена стояли рядом. Кроме того, я просил его принять участие и в осуществлении моих русских планов в издательстве Георга Мюллера.
Так наступил 1914 год.
2 января ночью я отправился из Мюнхена через Кёльн и Брюссель в Остенде, куда поезд прибыл с трехчасовым опозданием. Было уже совсем темно, когда маленький пароходик по бушующим волнам перевозил меня через пролив.
Едва наш кораблик причалил к пирсу в Дувре, на мой багаж набросился, осклабясь полусотней зубов, некто гориллообразный и побежал с ним наверх. Нагнал я его уже у таможни. Так как я не говорил по-английски и не мог сказать носильщику: «Вагон первого класса, для курящих», — то поднял палец одной руки вверх, а палец другой приложил ко рту. И он меня понял.
Гутенега, однако, не было видно. Зато вдоль поезда бегал мальчишка, размахивая телеграммой и выкрикивая какое-то имя, — как потом выяснилось, мое, но я не смог узнать его в британской транскрипции. Гутенег телегра-
фировал, что ему нездоровится, и поэтому он не сможет приехать в Дувр, но будет встречать меня на вокзале в Лондоне.
Голодный и смертельно усталый, я прибыл туда около полуночи. На всякий случай я не стал ничего есть на пароходе, а в поезде вагона-ресторана не оказалось.
Гутенег в мехах и цилиндре стоял на перроне.
Могу я где-нибудь перекусить?
В Лондоне все закрывается в двенадцать. Но я думаю, у нас ты что-нибудь получишь.
Хорбери Крешент. Бэйсуотер. Длинная дорога по ночному городу. Потом обычный лондонский дом на одну семью. Легкий запах брикета из камина. Мне отвели третий этаж. Из бутылки виски, стоявшей на письменном столе, я, мучась от жажды, налил себе большой стакан и залпом выпил. Тут на лестнице, позванивая маленькими бутылками швепса, показался Гутенег. Он взглянул на пустой стакан с изумлением.
Уважаю! — был его комментарий. И он повел меня на второй этаж.
В теплой, ярко освещенной комнате меня приветствовала молодая блондинка в черной юбке и белой блузке модного венского покроя. Она говорила по-английски, я на русский манер поцеловал ей руку. Три года назад я видел ее в ресторане Хиллера в Берлине, в тот день, когда дважды неожиданно сталкивался с Гутенегом.
С того момента, когда я в три часа ночи поднялся на третий этаж в свою просторную комнату, я погрузился в легенду, составившую целый пласт моей жизни, начала которой я еще не осознавал, конца которой еще не предвидел.
Свое состояние я пытался обсудить с двумя шотландскими терьерами. Один был стар и мудр, другой юн и напорист, но оба меня не поняли. Ведь они владели только английским. Потом я каждый вечер, а иногда и днем, выводил их на прогулку. Они любили гулять со мной темной ночью.
И она это тоже полюбила.