Глава VI

Старые города походят на запущенные фонтаны. Жизнь — все одна и та же — сочится тонкой струйкой через покрытые патиной трубы. Может, капли как-то и отличаются друг от друга, для наблюдателя со стороны они все одинаковы. Так было и в Митаве.

Старик Фельдман, отец Эрика и красотки Ренаты, умер еще до моего отъезда в Петербург. Он назначил моего отца своим душеприказчиком, что явилось немалой обузой, так как теперь на нем лежал догляд за строительством четырехэтажного особняка, возводимого на просторном участке Фельдманов на Большой улице. Каждый день, ровно в двенадцать, отец подъезжал к нашему дому на дрожках № 184 со своим любимым кучером Дучке, чтобы забрать маму и вместе с ней ехать на строительную площадку. Сколько нервов, сколько времени у него на все это уходило! Нам не оставалось ничего другого, как завести телефон, и родители упросили меня перебраться из моей уютной дальней комнаты в переднюю, где тот непрерывно дребезжал.

Я заказал нашему плотнику книжные стеллажи для своего нового обиталища, и он выстроил целую стену из них, так что образовались фактически две комнаты. Спаленка и умывальня хоть и были крошечными, зато очень эффектно выглядел кабинет господина писателя.

Правда, толку от этого писателя было немного. Русские стихи я не переводил уже два года, собственные тоже не шли. В эстонских и литовских журналах изредка появлялись мои статьи о Георге, но в целом прибалтийская пресса меня не жаловала. А немецким журналам требовались четким почерком переписанные манускрипты, а где мне было их взять? Один журнал, правда, хранил мне верность, он выходил в Кенигсберге и назывался «Немец»; так что кое- какие гонорары все же перепадали.

Мой друг Вольдемар Дамберг, латышский поэт, и его очаровательная сестра составляли все мое литературное окружение. Я страдал от одиночества, впадал в уныние. Разумеется, я все еще много читал, но как-то невдумчиво, и когда меня спрашивали, что именно я сейчас читаю, я не сразу мог вспомнить. Видимо, тень воспоминаний о другой жизни была слишком властной.

Констелляция звезд, надо полагать, возникла в тот период очень уж неблагоприятная. Уран был виной? Скорее Сатурн. Всякие мои попытки хоть как-то заработать деньги и встряхнуться имели жалкий конец.

Ежедневные разговоры по телефону навели меня на мысль создать цикл из восьми стихотворений, посвященных телефону, — я тогда писал циклами и всегда из восьми стихотворений — и отослать их в «Нойе рундшау». Профессор Би, которому стихи в целом понравились, нашел, что они неровного качества, и он предложил напечатать из них четыре, зато в одном из ближайших номеров журнала. Он написал, что окажет услугу моей репутации, если напечатает только лучшее, и тогда успех, по его мнению, гарантирован — уже из-за одной только новизны темы.

И что же на это я? Я счел себя оскорбленным. Или все восемь или ничего! И потребовал вернуть мне стихи, и тем самым навсегда потерял расположение этого доброжелательного человека. И уже никогда больше не посылал ему своих произведений.

Мюнхен хоть и был ненавистен, но я не без внутренней дрожи штудировал каталоги его издательств и читал, хоть и со смешанными чувствами, «Рыбу-фиш», домашний журнал Ганса фон Вебера, им же самим совместно с Блеем заполняемый.

Кем я был теперь? Кем еще оставался? Немецким поэтом? Русским литератором? Театральным деятелем? Как-никак у меня на счету были уже три большие и две одноактные пьесы. С этим, полагал я, надо бы попробовать что-то сделать.

В Риге был русский театр. Его продюсер и руководитель господин Незлобии принял меня, выслушав терпеливо и вежливо. Да, конечно, он готов прочитать мою пьесу, тем более в переводе Кузмина, но надо учитывать, что его театр в Риге — провинциальный, и такие вещи, как «Змея-чаровница», для подобной сцены не годятся. В Риге возможен только самый ходкий репертуар — Зудерман, Андреев; эксперименты — лишь для театра Веры Комиссаржевской. А другие пьесы, раз они существуют лишь на немецком, он не может и оценить, но и от них, по правде говоря, он не ожидает многого. Мое затаенное желание предложить ему себя в качестве завлита, каковая должность ведь испокон веку была в театре, растаяло прежде, чем я успел ему о нем сообщить. Незлобии выразил мнение, что более подходящей инстанцией для меня мог бы стать Немецкий театр Риги. Почему бы мне не обратиться туда? Как я мог ему объяснить, что это для меня невозможно? Мой визит окончился ничем. Звездное небо стонало от оппозиций.

В Митаве тоже было мало хорошего. Я наконец-то предстал перед военно-медицинской комиссией, и решение ее было ожидаемым: я вполне здоров и годен для прохождения военной службы. Следовательно, нужно было отправляться в армию.

Отец попытался оспорить это решение у губернатора. Результатом явилось только то, что мне пришлось проходить множество комиссий и все с тем же результатом: я вполне был пригоден к тому, чтобы с оружием в руках защищать Российскую империю. Но за всем этим миновал срок осеннего призыва, а дело все тянулось и тянулось. Мысль о том, что придется тянуть лямку в казарме, страшно угнетала. Была ли она сопряжена с каким-то тягостным предчувствием, теперь не помню. Но во всяком случае то были неприятные дни.

В это раздрызганное, лишенное определенности время пришло отпечатанное на машинке письмо от Блока со стихотворением, в котором он скорбел об утрате своего сына Дмитрия. То было первое его письмо после большого перерыва.

Маленький Дмитрий, родившийся у Любови Дмитриевны, прожил всего несколько дней. Все стихотворение было заунывной траурной эклогой, пронизанной большой, смятенной болью. Каково там было обоим моим друзьям?

Разумеется, я написал обоим, и оба прислали мне отчаянно грустные письма в ответ. Теперь-το я знаю, каким это явилось для них испытанием. Я думаю, судьба их сложилась бы совершенно иначе, если б жив был Дмитрий.

Кругом небесные оппозиции и квадранты. Кузмин, как я уже упоминал, сломал себе ногу, чувствовал себя скверно, слал жалобные письма. Иванов переживал драму нелегких решений сердца, совести и разума. Гутенег вынужден был буквально бежать из Мюнхена, а Франц Блей был вовлечен в судебные процессы по нарушению норм морали. Красотка Элька поменяла своего господина, ничего при этом не выиграв.

Военная моя история тоже выглядела угрожающе. Она со своим нескончаемым коловращением надоела, по всей видимости, не только мне, и вот однажды пришел приказ прибыть для окончательного медосмотра в Ковно.

Ковно до тех пор я знал только как железнодорожную станцию на пути в Берлин. Там была одна из самых мощных русских крепостей в Литве. Столица губернии, живописно расположенная при слиянии рек Вилья и Неман (Мемель). Город был ни мал ни велик, но в любом случае оставался провинцией. Может быть, даже провинцией в худшем виде. Но приказ есть приказ, я должен был туда ехать.

Остановился я в одном из двух отелей, расположенных на главной улице, ибо не рассчитывал оставаться здесь больше недели. Могло ли мне прийти в голову, что я целых три месяца проторчу в этой просторной комнате на первом этаже с окнами на главную улицу…

Чтобы описать тамошнюю обстановку, достаточно следующего: прибыл я утром, усталый, и попросил мне принести завтрак в номер. Вместе с десертом официант подсунул мне какую-то довольно засаленную книгу:

Не пожелает ли милостивый господин сделать выбор?

Тут был набор более или менее раздетых женщин в более

или менее смелых позах. По мнению кельнера, любая из них могла развлечь меня в моем номере. Очевидно, здесь это было в порядке вещей даже в таком приличном отеле. Каковы же были нравы, интересно, в менее презентабельных заведениях?

Кельнера мой отказ разочаровал. Он, правда, намекнул, что имеются дамы и сортом повыше, но тогда заказ потребует некоторого времени. И опять я не проявил интереса. Тогда он сказал:

Милостивый государь тут будут скучать. Может быть, тогда вам сходить в кафе?

Да, здесь было и кафе. У нас в Митаве имелось несколько кондитерских, и только, а здесь было настоящее кафе в западноевропейском вкусе. Газеты, шахматы, размалеванные девицы, то есть все необходимое, чтобы убить время. Ибо тогда, в 1909 году, во всех провинциальных городах России приезжие помирали от скуки. Вечерами, конечно, открывались рестораны с музычкой и прочими удовольствиями, но днем не было ничего, хоть шаром покати.

Ведомство, в которое я прибыл, не имело обо мне никаких данных, и мне предложили подождать, пока придут документы. Мне сообщат, когда это случится. Дело было в конце марта, ждал я до начала июня. Что же мне еще делать, как не идти каждый вечер в кафе? Поначалу я только наблюдал за играющими в шахматы, потом предложил одному из них сыграть со мной. В конце концов мы стали с ним добрыми приятелями.

Евгений Фридман, сын одного преуспевающего врача, был славный малый моего возраста; он считал себя композитором — по той причине, что ему не хотелось учиться. Он кое-как перебивался благодаря урокам, которые давал детишкам богатых родителей. Ибо в Ковно было немало богатых семейств, которые не хотели отдавать детей в общедоступные школы, так как их не устраивала там среда, в которую их дети попадали. Поскольку смешанное население Ковно состояло из литовцев, поляков, русских, евреев и некоторого количества немцев, то и школы там представляли собой настоящий Вавилон. О какой-либо чистоте забыли и думать. Немудрено, что многие родители старались держать своих детей от таких школ подальше.

Под деятельностью композитора Евгений Фридман понимал главным образом производство сладеньких вальсов. Но и это дело у него не слишком спорилось; над своим «текущим» вальсом он работал, по его признанию, уже с полгода. Однако его робкие ученицы млели, слушая, как он наигрывает мелодии собственного изготовления.

Поначалу мы играли с ним в шахматы, по многу часов каждый день. Партнер я был не слишком благодатный, потому что играл страшно скучно. Как верный почитатель теории, я стремился строить игру по науке и нередко думал уже в дебюте по четверти часа над каждым ходом, что, естественно, выводило противников из себя. Только лет в сорок я отрешился наконец от этого педантизма, уснастив свою игру перчиком темпераментных авантюр.

А Фридман, напротив, был игрок опрометчивый, вот он чаще всего и проигрывал. И тогда уж его ариям отчаяния не было конца.

Однажды ему пришла в голову мысль представить меня одному знакомому с ним семейству — вдове с кучей детишек, которым он преподавал музыку. Хозяйка, очень красивая и энергичная женщина, владела немалой недвижимостью и фирмами в разных концах империи, даже в Харбине, то есть в далекой Маньчжурии у нее была какая-то фабрика.

Ее старшая дочь, Елена Павловна, была любимой ученицей Фридмана. Белокурая, несколько меланхоличная особа кукольного вида, смазливая и деликатная, и, конечно, с целой ротой поклонников. Фридман, должно быть, рассказал им обо мне и расписал мои писательские таланты, и стоило мне у них появиться, как я тут же стал предметом поклонения этого маленького кружка. Всем импонировали мой, еще не утративший лоска гардероб и мое дворянское «фон», к которому многие относились с излишним пиететом. Некоторые в этом кругу так и обращались ко мне — «господин фон», как иногда говорят «барон» или «граф». Со мной и позже такое несколько раз случалось, правда, в основном за пределами России.

Когда я читал в этом кругу стихи своих русских друзей или свои собственные, то возникала самая благоговейная тишина, я был явно возведен в ранг мэтра. А к этому привыкаешь так быстро! И самое ужасное в том, что и сам начинаешь верить в свою исключительность.

Эта история, однако, имела тот недостаток, что я в качестве знаменитости и шевалье был обречен на расходы, которые были мне не по карману. Правда, мое пребывание в Ковно, рассчитанное на сравнительно короткое время, оплачивал мой отец, однако непредвиденные расходы в этот тесный бюджет никак не влезали. Но сил от них удержаться у меня не хватало, так что голова шла кругом в раздумьях о том, у кого бы еще одолжиться; кажется, не было знакомого, которого бы я не подверг сей военной контрибуции. Я делал долги, как майор, — так у нас говорят о тех, кто берет в долг, не имея представления о том, как и чем он сможет расплатиться. У меня тоже не было такого представления. Кошелек даже одного знакомого полковника из гусар я облегчил на сто пятьдесят рублей.

Блондинка Елена была очень мила. Уже в скором времени ее подружки стали косо поглядывать в мою сторону, а ее мамаша изобретать трюки в духе Боккаччо, чтобы растащить нас в разные стороны. Так, она вдруг заявила однажды, что ей непременно нужно съездить в Новгород, где у нее громадная лесопильня, чтобы посмотреть, что там и как, и убедиться, что управляющий ее не обманывает. А в такой поездке она нуждается в защите надежного мужчины. И не соглашусь ли я ей в этом помочь?

Мне такое предложение показалось лестным, и, конечно, я был готов ее сопровождать. И хотя ее дочь кисло смотрела на эту затею, на другой день мы уехали.

По дороге мать с большим искусством играла роль влюбленной женщины, я охотно втягивался в этот опасный флирт, и вот дело дошло до того, что она объявила о своей готовности поселиться вместе со мной в Москве, где у нее тоже есть две фабрики, — лишь бы я оставил в покое ее дочь. Она знает, что Лена не раз навещала меня в отеле. А репутация дочери ей дороже всего.

Лена и в самом деле бывала у меня с визитом, но не трогать порядочных девушек и относиться к ним, как к сестрам, было моим само собой разумеющимся правилом, хотя это-то как раз и привязывало ко мне таких особ. Об этом я и сказал ее матери, которая все никак не хотела поверить, что между мной и ее дочерью действительно не было ничего «такого». Потом вдруг настроение ее переменилось, и она стала умолять меня жениться на ее дочери, потому как где же еще найдешь теперь такого мужчину.

Однако и этого я не хотел. Как ни очаровательна была девушка, но в свои двадцать три года я не собирался жениться. Разговор с ее матерью кончился перебранкой.

В Новгороде же я помог этой деловой женщине вывести ее управляющего на чистую воду, и это настолько возвысило меня в ее глазах, что она не обинуясь предложила мне жениться на ней. Тогда я как мультимиллионер одним махом избавлюсь от всех забот, а поскольку я значительно моложе ее, то и впереди у меня будет немало хороших дней.

Насколько же странно выглядит картина мира в подобных женских головках! Я не удержался, чтобы не посмеяться над ней — слишком уж дико было ее предложение. Но, отказавшись, я еще больше вырос в ее глазах. Право, то было презабавное путешествие, полное неожиданных поворотов. Но когда мы через две недели вернулись в Ковно, последовало самое удивительное. Ни с того ни с сего она вдруг стала обращаться со мной крайне холодно, сверху вниз, осыпать насмешками и наладила дело так, что ее дочь не могла отныне и шагу ступить без присмотра. Несмотря на это, Лене все-таки удавалось тайком заглядывать ко мне. Но вскоре после моего отъезда она вышла замуж за богатого поклонника.

В начале июня я получил наконец приказ прибыть в летний военный лагерь недалеко от Ковно для прохождения окончательной медицинской комиссии. Оставив чемоданы у Фридмана, я отправился туда на дрожках.

В лагере меня засунули в полковой лазарет, где выдали жалкую робу, как больному, и отвели матрас на деревянном полу. Жуткий больничный рацион ограничивался перловой кашей. После обеда меня отвели к врачу, которому я должен был объяснять, каким образом я оказался в лазарете. Он вызвал нескольких коллег, чтобы устроить с ними консилиум. Собственно консилиум должен был состояться на следующее утро, а пока я должен был пить с ними чай и рассказывать о жизни в Петербурге и Германии. Они пригласили меня и на ужин. Кончилось тем, что двоим из них я прочитал свой перевод «Руслана и Людмилы» Пушкина. Полнозвучные стихи Пушкина я декламировал, таким образом, при свете керосиновой лампы в самом неприхотливом полевом лазарете, задрапировавшись как элегантным плащом своей больничной накидкой.

Мои военные эскулапы угостили меня еще терпким кавказским вином и отпустили спать очень поздно. На мой вопрос, что будет завтра, они заверили, что все будет в порядке. Однако же я провел скверную ночь. На полу лежало до двадцати матрасов. Спавшие на них люди храпели, ворочались и стонали во сне. Большое голое помещение освещалось только маленьким ночником. Вдоль матрасов сновали мыши. Те, у кого была лихорадка, громко разговаривали во сне. Я не мог сомкнуть глаз.

На следующее утро я предстал целому батальону врачей, сержантов и офицеров. В воздухе замелькали стетоскопы. Цифры моих показателей громко выкрикивались и записывались. Головы кивали и приникали к столу. Наконец тот молодой врач, которому особенно понравился мой Пушкин, сказал:

А теперь покажите зубы!

Мне открыли рот, он влез туда каким-то инструментом и потом торжественно возвестил:

Не годен!

Выяснилось, что мои задние зубы по какой-то причине не были пригодны для того, чтобы ими при некоторых операциях обкусывать патроны. А предписания этого требовали. Я же не соответствовал предписаниям, на которые обычно никто не обращал никакого внимания. Итак: не годен. Могу быть только ратником ополчения. Пушкин меня спас. На что только не годятся великие поэты!

Расстаться с Ковно мне труда не составило. Тем же вечером я отбыл домой — с долгами по уши и нищ как церковная крыса. Я ничего не делал эти три месяца, только проживал себе день за днем без всякого смысла.

Отец был мною доволен, особенно ему понравилась коробка польского печенья, которую я на последние монеты купил в Ковно. Покончив со своим сложным пасьянсом, который сошелся, он сказал: «Итак, одной головной болью меньше. Теперь хорошо бы тебе наконец решить, чем ты хочешь заняться».

Иной раз самые простые, спокойно сказанные слова могут оказать немалую помощь.

Чтобы облегчить мне выбор, отец предложил для начала такой компромисс. Он собирается с мамой поехать на отдых в Ассерн, недели на четыре. Я мог бы на это время заместить его в конторе: сидеть там каждый день с девяти до двенадцати, принимать посетителей, справляться об их нуждах и пожеланиях и пересылать бумаги ему.

В неотложных случаях я могу вызвать его телеграммой или телефонным звонком, и тогда он приедет. В качестве вознаграждения я буду получать по два рубля в день, деньги очень неплохие, особенно учитывая, что я живу на всем готовом.

Само собой разумеется, я согласился. У церковной мыши опять появлялось что пожевать, а главное, у меня оставалось свободное время.

Мне казалось, что ниже я уже не мог опуститься. В Ковно я достиг крайней точки падения в кривой своей жизни. Не пора ли отказаться от мечты стать великим поэтом и писателем и, скрепя сердце, освоить какую-нибудь хлебную профессию?

Quo vadisl Яблочко, куда ты катишься?

Русская фраза из песенки и латинское речение имели одно и то же в виду. Жить так дальше было нельзя. Свободный художник стоял перед лицом позорного банкротства. Это я должен был понимать, и я был достаточно честен с собой, чтобы это понять.

А кроме того… Разве та жизнь, которую я вел до сих пор, не принесла мне одни печали? Одни заботы и разочарования?

Стихи мои лежали в ящике письменного стола, никто их не печатал. Пьесы мои никто не хотел ставить. Я, правда, давно уже никому не предлагал ни стихов, ни пьес, для этого я был слишком горд и ленив. И все равно жизнь, полная духовных поражений, не нравилась мне больше. А чего-то другого, за что бы я мог зацепиться, у меня не было. Quo vadis, яблочко?

У меня иссякло всякое побуждение к творчеству, которого раньше всегда было в достатке. Мучительное, парализующее недовольство словом нарастало в моей душе со своим издевательским вопросом: зачем?

Разве не проще, не терзая себя и не перенапрягаясь, зарабатывать достаточные деньги на жизнь и довольствоваться этим? Благодаря связям отца я без труда нашел бы тепленькое местечко. Не разбит ли в щепки корабль моих духовных претензий, не выброшен ли я подобно Робинзону на необитаемый остров? Не пора ли начать новую, деятельную жизнь? Поэзия? Может ли она быть главным делом души или ею следует заниматься в свободное время, для развлечения, без всякого риска, не жертвуя всем?

После отъезда родителей настали дни праздного ничегонеделанья. Наша служанка хорошо готовила. Но разговаривать с ней я не мог, потому что она говорила только по-латышски, а я этого языка не понимал. А как мне теперь был бы нужен человек… Человек или работа. В Митаве же не было людей, с которыми меня хоть что-нибудь связывало. Я спал, курил, опять читал весь день в полном уединении. И это мне даже нравилось. Все шло к тому, чтобы утратить себя.

И вот однажды вечером, шляясь по пустынным улицам, на которых громким эхом отдавались шаги, я встретил старого товарища, тем временем окончившего гимназию.

Карл Федорович Кан, русский, был красивым, несколько медлительным, но с духовными интересами молодым человеком; выше меня ростом, очень стройный, он являлся кумиром гимназисток и прочих девчонок; белокур, голубоглаз, со сдержанными аристократическими движениями и низким, словно что-то пережевывающим голосом. Прошлой зимой мы пережили с ним совместную новеллу с двумя польскими девушками, и это нас сблизило. Он предоставил мне страстную, трагическую Янину, удовольствовавшись славненькой, кругленькой Зосей.

Мы сели с ним под апельсиновое дерево в саду отеля близ замкового моста через Дриксу.

Скучаете, Карл Федорович?

Скучаете, Ганс Гансович?

Тогда я держался еще детского варианта своего имени.

Чуть задумавшись, я кивнул:

Да, пожалуй. Хотя это не столько скука, сколько полное отсутствие мыслей.

Отчего же вы не займетесь театром?

Я был ошарашен. Теперь, среди лета, заняться театром? Ну, пока то да сё, и на сколько он меня знает, раньше августа я не раскачаюсь, а там уж все вернутся в город и будет самое время с этим делом начать.

Театр? Звучит недурно. Но с кем? У вас есть актеры? У меня тоже нет. Так о чем же…

Он отмахнулся:

Ну, такие-то затруднения легко преодолеть — было бы желание.

Он меня явно переоценивал, но это мне льстило.

А что ставить?

Это вы будете знать уже завтра.

Я еще не знал этого, когда Кан зашел ко мне на следующий день после обеда. Но его предложение упало зернышком в благодатную почву и начало прорастать.

У него есть товарищ, Всеволод Скоморовский, которого он считает прирожденным комедиантом (он был им лишь наполовину). А у того есть подружка, Анна Юргенс, которая бредит театром. Красивая? Нет. Не очень. Но с ними нас уже четверо, и в крайнем случае можно начать.

Последующие вечера мы посвятили охоте на дичь. Между пятью и семью митавцы имели обыкновение прогуливаться на острове, образованном Дриксой и Аа, под сенью вековых каштанов замкового парка. Там-то мы и стали искать своих актрис и актеров. Приставали к каждому и каждой, кто казался нам подходящим. И поначалу без всякого успеха, конечно, ибо девушки поднимали нас на смех, предполагая совершенно иные мотивы наших приставаний. Однако у меня завязалось при этом знакомство с одной молодой красивой дамой, которая стала было мне угрожать, что пожалуется своему шурину, который-де инспектор гимназии. А Владимир Евгеньевич Йензен вам ужо покажет…

Сын покойного доктора Йензена, школьного врача? Он мой хороший знакомый. Я принесу ему свои извинения. Где он живет?

Она хоть и была сердита, но адрес дала. И этот случай имел большие последствия.

Настойчивость, с которой мы преследовали свою цель, принесла в конце концов плоды — как приносит их всякая настойчивость. Упорство — качество, которое нельзя недооценивать, нередко оно преодолевает любые препятствия, в том числе и заложенные в нас самих.

Наконец-то я обрел занятие.

Создать труппу и ставить спектакли в Митаве, почему бы и нет? Когда-то, несколько десятилетий назад, в Митаве был даже собственный театр, и мой отец, как начальник пожарной команды, имел там собственную ложу с прямым выходом в гардеробную за кулисами. Может, и в этом — знак?

Что ни у кого из нас не было ни малейшего опыта работы в театре, нас не смущало. Опыт придет. Играть будем на сцене ферейна ремесленников. Пьески подберем подешевле, как ягодки. Разве в библиотеке моей не скопилась вся мировая литература, весь мировой театр?

Давно уже не были так заполнены мои дни: утром в конторе отца, днем репетиции, вечером шумные сборища с новым ансамблем.

Ибо мы и впрямь составляли уже некий ансамбль, пусть небольшой, но помешанный на театре. Скоморовский был герой и характер, Кан — любовник, еще один приятель Скоморовского мог играть стариков и слуг. Я был режиссером, занятым и в характерных ролях. Анна Юргенс — героиня, ее сестра годилась на роли второго плана; кроме того мы подцепили очаровательную красотку, переводчицу городского суда, которая могла играть наивных простушек, как нам казалось, — потому что все мы с ней флиртовали, хотя зрителям толку от этого было немного.

Семь человек составили нашу труппу, остальных мы продолжали искать. Мы усердно репетировали у меня дома, в двух передних комнатах. Как репетировали? Так, как мы считали правильным: учили наизусть текст и проговаривали его вслух, при этом я следил за интонацией и произношением.

Основу репертуара составила двухактная пьеса императрицы Екатерины Великой, очень плодовитой писательницы. «О время!» — так называлась ее сатирическая комедия, которую наверняка никто не ставил лет сто, и я очень гордился, что ее разыскал. Я ее несколько переработал, приспосабливая к нашей труппе, однако с этим сразу же возникла первая наша проблема.

Был некий актер, который пытался примкнуть к нам, но вследствие полной своей бездарности да еще высокомерной наглости был нами изгнан. Чтобы отомстить, он донес на нас, и я получил предписание явиться к полицмейстеру, барону Медему.

Тот стал орать на меня: да как я, мол, посмел коверкать произведение Ея Величества царицы российской! Это дело попахивает изменой и должно быть расследовано со всею строгостью. Мои возражения, что пьеса прошла цензуру и рекомендована к постановке, в том числе и с сокращениями, он не хотел и слушать. Оскорбление Ея Величества! И только доброй репутации моего отца обязан я тем, что он не берет меня под стражу! Тут уж я не стерпел: что, он хочет опозориться на всю страну, дать пищу прессе? Да пусть хоть наведет справки в рижском цензурном управлении или еще где-нибудь. Я не дам себя запугать, я в конце концов известный писатель и считаю постановку комедии императрицы Екатерины почетным для себя делом.

Три дня спустя, когда у нас уже тряслись поджилки от предстоящих кар, меня снова вызвали в полицию. Барон Медем был, однако, на сей раз весьма любезен. Ему-де представили сие дело в совершенно искаженном свете, а разобравшись, он и сам находит постановку комедии царицы делом весьма похвальным. Позднее я узнал, что губернатор Риги лично звонил по этому вопросу какому-то министру и после этого разговора ветер подул в другую сторону.

Полицмейстер заверил меня, что я могу рассчитывать в этом деле на его всестороннюю помощь.

Ну, раз так! Мы вздохнули свободно. Но как нам двигаться дальше? Мы и сами заметили, что талдычить текст в моей квартире не имеет смысла, нам нужна была сцена.

Я решил поговорить с ответственным лицом в митавском ферейне ремесленников. Тот поначалу был озадачен тем, что мы собираемся играть на русском языке, но потом уступил нашим желаниям и позволил нам репетировать каждый день от двух до пяти на сцене ферейна.

Вот тут-то мы и столкнулись с настоящими проблемами. Как ходят, как стоят, как говорят на сцене? Ни у кого из нас не было ни малейшего опыта в этом деле. Господин режиссер должен был начинать с арифметики. Ибо первый наш выход на сцену был один сплошной анекдот. Мы не знали куда девать руки и ноги. Спотыкались на ровном месте. И уже были близки к тому, чтобы все бросить.

Не могу знать, к сожалению, есть ли на высших курсах ангелов-хранителей семинары по театральному делу, но на следующий день мою неуверенность как рукой сняло. Внезапно я стал понимать, что и как нужно делать, кому и когда выходить, как и куда двигаться. А сам я то сидел с текстом в пятом ряду, то выскакивал на сцену, то поднимался на галерку, чтобы узнать, как там слышно; за сценой я вывесил шпаргалку со всевозможными подсказками; на сцене я следил за мимикой и речью актеров. И все так, как будто я занимался этим уже много лет. Ни одна фальшь от меня не ускользала, я тут же останавливал актеров и показывал, как нужно делать и говорить.

Для меня все это было как чудо, но актеры мои воспринимали все как нечто само собой разумеющееся, будто и не сомневались никогда, что я прирожденный режиссер и диктатор. Был доволен и ответственный господин из Ферейна, посетивший нашу третью репетицию: получается, по его мнению, великолепно, комплимент за мое владение техникой театрального дела, где я только ей научился?

С неподражаемой ноншалантностью я ответствовал, что научился ей у великого актера, господина Пауля Вике пять лет назад в Дрездене.

И ученики мои тоже поверили этому. Они вообще верили всему в энтузиастическом своем раже. А только так и можно делать театр.

Второй своей пьесой мы выбрали «Прощальный ужин» Артура Шницлера из его серии пьес об Анатоле, в образе которого в полной мере раскрылся талант нашего героя- любовника Кана. Актрисульку, однако, играла не простушка наша, а героиня.

день туда прибыл, вежливый швейцар в униформе провел меня в большую, переполненную приемную, в которой уже сидело и стояло человек пятьдесят. Еще более вежливый и красиво одетый служащий спросил меня о цели моего визита. Я вручил ему свою — немецкую — визитную карточку, которую он принял с некоторым удивлением. Вероятно, только этому, непривычному в бюрократических инстанциях жесту я обязан тем, что был принят уже часа через два, незадолго до окончания приемного времени, в то время как в приемной оставалось еще человек тридцать из тех, кто пришел раньше меня.

Камергер Его Величества государя российского выглядел отнюдь не величественно. Он носил не униформу, а сюртук ладного покроя. Он был почти моего роста, но тяготел к полноте. Одно плечо, левое, чуть свисало. Цвет лица почти багровый, редкие, с рыжиной, волосы зачесаны на пробор, серые глаза задумчивы и спокойны. Он сидел за небольшим столом, на котором были разложены бесчисленные реляции. Держа мою визитную карточку в руках, он неторопливо поднялся, чтобы меня поприветствовать, и заговорил со мной по-немецки.

Выслушав мою просьбу и погладив бородку, он стал молча разглядывать меня. Потом попросил рассказать мою биографию. Его немецкий был превосходен, хотя говорил он с раскатистым «р», как нередко говорят иностранцы благородного происхождения. Я нажимал на то, что перевел много русских стихотворений, особенно цепляясь за фалды моего покровителя Пушкина. Его превосходительство внимательно слушали, время от времени поглаживая бородку и размышляя. Потом он взглянул на часы. Я растерялся, потому что подумал, что ему надоел, и не знал, должен ли я встать и откланяться. Как вдруг он улыбнулся. Доброй улыбкой.

Сейчас у меня нет времени, там еще вон сколько народу. — Он указал рукой на лежащие перед ним бумаги. — Не могли бы вы зайти ко мне завтра или послезавтра, не в приемные часы? Был бы рад с вами еще побеседовать.

Он встал, я вслед за ним тоже.

А впрочем, — продолжал он, — можете передать господам в Митаве, что я вам, разумеется, дозволяю преподавать на означенных курсах. Пусть подадут соответствующее прошение, и можете приступать к работе.

Короткое рукопожатие, нет, короткое, холодное прикосновение к моей руке. Я поклонился и вышел. Он удовлетворил мою просьбу, чего же еще ему нужно? Ибо если такой важный господин желает еще раз видеть такого червяка, то ему что-то нужно.

Я успел на поезд в Митаву. Вечером того же дня поспешил к Йензену — доложить ему обо всем, а заодно и расспросить. Прущенко был богатей, он владел огромными поместьями на Украине, многими тысячами десятин. Он считался человеком надменным, тщеславным и, по слухам, хорошо образованным. Таким он и был. Сестра его была замужем за командиром расквартированного в Митаве драгунского полка Марченко, также несметно богатым. Она отличалась необыкновенной элегантностью, хотя была и немолода и весьма безобразна. Видел ли я когда жену самого Прущенко? На редкость красивая молодая женщина.

Йензен посоветовал мне отправиться к нему с визитом примерно через неделю, слишком большая спешка могла бы и повредить. Но меня разбирало любопытство, и я снова поехал в Ригу уже на другое утро.

Вежливый швейцар узнал меня и позвал еще более вежливого дылду-служащего. Швейцара звали Василием, служащего — Алексеем.

Алексей был удивлен. Нет, его превосходительство еще не пришли. Записать ли меня на прием?

Нет, я подожду.

Через полчаса он пришел за мной:

Его превосходительство ждут вас.

Камергер и куратор сидел за тем же столиком и курил сигару. Он молча кивнул мне, молча указал на кресло, предложил сигару.

У меня сложился тем временем совершенно сумасшедший план. Я хотел ему предложить основать в Риге издательство, чтобы издавать там Пушкина и других русских писателей. Было у меня уже и название для такого издательства — «Меркурий Востока», по аналогии с парижским «Меркур де Франс».

Прущенко слегка улыбнулся. Эта улыбка сделала его некрасивое, холодное, но интеллигентное лицо весьма привлекательным. Погладив бородку, он сказал:

Вы собирались рассказать мне о себе.

Я вовсе не собирался ничего ему рассказывать, это ведь он вызвал меня к себе, но раз он полагает, что я должен что- то рассказать, то так тому и быть! Я стал развивать свой план, отталкиваясь от Пушкина. Он тем временем курил, задумчиво разглядывая белый пепел. О том, что он должен добыть на издательство деньги, я, конечно, не проронил ни слова, а только нажимал на то, как выиграет от задуманного предприятия честь России.

Он курил и молчал, но я заметил, как внимательно он слушал. И я почувствовал, что говорю не впустую.

Элегантный Алексей принес чай шефу и мне. Прущенко жестом дал мне понять, чтобы я не прерывался, и я продолжил строительство своего воздушного замка.

Когда же я кончил, он откинулся назад в своем кресле, сбросил накопившийся длинный пепел со своей сигары и пытливо посмотрел на меня:

А поэта К. Р. вы знаете?

Разумеется, я его знал. За этими инициалами скрывался великий князь Константин Константинович, друг Майкова и Фета, и сам писавший стихи, многие из которых уже были положены на музыку. Его несколько банальная и сентиментальная, на классику ориентированная лирика отдавала благонамеренным дилетантизмом. Он был великий знаток Шекспира, издал в трех томах его «Гамлета», а кроме того являлся президентом академии и шефом всех кадетских училищ. Он считался самым умным человеком в семействе Романовых. К. Р. значило Константин Романов.

Переводили вы что-нибудь из его сочинений?

Теперь мой ангел-хранитель взял это дело в свои руки: вместо того чтобы сказать «нет», он за меня ответил «еще нет». Дальше диалог явно повел он, ибо я, двадцатитрехлетний наглец, наверняка брякнул бы, что К. Р. поэт никудышный.

Прущенко выразил мнение, что планы мои относительно Пушкина весьма и весьма похвальны, но что, по его мнению, предпочтительнее было бы начать с К. Р.

Мой ангел-хранитель подмигнул мне, и я понял: с Пушкиным, конечно, можно послужить чести, но он мертв; великий князь Константин, напротив, полон жизни, и с ним можно спасти не только честь, но и карьеру. С великим князем Константином, по всей вероятности, можно было стать и министром. Министром народного просвещения. Действительным тайным советником. Его сиятельством. Звездой петербургского двора. Я заметил, что для такого дела необходимо было бы испросить разрешение Его Императорского Высочества.

Вы должны для начала испросить у него аудиенцию и посетить его. С этого нам следовало бы начать.

Он сказал — нам! Его превосходительство, камергер русского царя, был заметно взволнован. Он подошел размеренными шагами к окну, посмотрел на Дюну, потом снова сел, помешал ложечкой остывший чай, погладил бородку и наконец сказал, что я должен написать великому князю письмо.

Куда?

Вы ведь знаете, где он живет. Мраморный дворец. Его Императорское Высочество вам непременно вскоре ответит. Тогда и поговорим. Вы можете прийти ко мне в любое время. Я даже прошу вас об этом. И у вас, конечно, возникнут расходы. Прошу вас, располагайте пока этой суммой.

С этими словами он достал из нагрудного кармана пиджака бумажник, заглянул внутрь и, подумав, вручил мне две приятно хрустящие ассигнации.

Написать расписку, ваше превосходительство?

Он лишь покачал головой, почти незаметно, но решительно. Я сунул деньги в карман, не взглянув на них. Он поднялся. Снова знакомое уже прикосновение руки.

Желаю счастья. До свидания.

Голова у меня горела. Алексей проводил меня в туалет и с необыкновенной вежливостью приоткрыл туда дверь. Оставшись один, я достал ассигнации.

И не поверил своим глазам. Может, куратор ошибся? То были две пятисотрублевые купюры, тысяча рублей. Может, вернуться и сказать ему об этом?

Но я ведь помнил, как неторопливо и тщательно доставал он купюры из бумажника. Это не могло быть ошибкой. То была первая манифестация истинного тщеславия. Настоящая орхидея из волшебного сада, в который приоткрылись ворота.

Когда я вышел из туалета, Алексей спросил, нужны ли мне дрожки. Разумеется, мне нужны дрожки. Поскольку дальнейшее было ниже его достоинства, Алексей препоручил меня Василию. Тот проводил меня на улицу и свистом подозвал кучера.

Я пробыл у куратора два часа. Было около часа. Жизнь моя обрела вдруг новую колею. Старые рижские улицы, узкие, темные, загроможденные, с любопытством взирали на меня.

Quo vadis [5], яблочко?

Чей это смех? Да это я сам вдруг рассмеялся в пролетке. Мы, стало быть, одно и то же имели в виду, умный камергер и я.

Кучер обернулся ко мне:

Что вы говорите, сударь?

Почему он так странно осклабился? Или это вовсе не кучер, а кто-то другой восседает на козлах? Сама судьба, вмешавшаяся наконец, чтобы вывести заплутавшего бедолагу на его дорогу?

Вряд ли еще когда-нибудь по улицам старой Риги проезжал человек в таком же смятении, такой же пьяный, хотя ничего не пил. Однако в конце концов мы все же попали на Тукумский вокзал.

Мне нужно было готовиться к курсам. Нужно было сочинять письмо великому князю. И нужно было работать с моими учениками, с моим возлюбленным, дурацким ансамблем.

Мы хотели поставить «Ученика дьявола» Шоу или «Призраки» Ибсена, или «Арбенина» Лермонтова — вторую редакцию его знаменитого, но трудно осуществимого на сцене «Маскарада». Мы изводили себя репетициями, но у нас ничего не получалось. Освальд нам не давался, а Арбенин громыхал пустым пафосом. На сей раз был бессилен и я. То есть я представлял себе, как должны выглядеть эти роли, но не знал, как этого добиться. Видимо, был слишком молод.

И тут поступило известие, что великая Вера Комиссаржевская собирается шесть дней гастролировать со своим театром в Риге. «Сестра Беатриса», «Снег», «La locandiera» — сплошные деликатесы.

Это мы должны посмотреть! Вот хорошая возможность с толком потратить деньги. Я пригласил свой небольшой ансамбль на дни гастролей в Ригу. Они хоть и знали, как у меня обстоит с финансами, но когда я сказал, что неожиданно получил гонорар из Германии, успокоились. Мы репетировали до последнего дня, решившись взять самую трудную пьесу, ибо в «Призраках», наряду с суровым реализмом, нам чудились между строк начатки нового символизма.

А еще настал день, когда почта доставила мне письмо с короной на конверте. Некто господин Минкельдей писал мне по поручению великого князя Константина о том, что великий князь с радостью воспринял известие о моем намерении переводить его произведения и что он ожидает меня для переговоров. Соответственно последовал новый визит к Прущенко. Камергер с багровым лицом был настроен благодушнее прежнего, тем более что я сумел ему доказать, что времени даром не терял и успел основательно познакомиться с сочинениями августейшего пиита. В первую очередь я собирался взяться за перевод мистерии великого князя «Спасенный Манфред», задуманной как продолжение и завершение трагедии Байрона.

Прущенко даже поинтересовался, есть ли у меня соответствующий гардероб для визита к великому князю. Выяснилось, что такого гардероба у меня нет, ибо хоть венские костюмы выглядели еще вполне прилично, но он дал мне понять, что пред очи великого князя нельзя предстать в уличном костюме, и в смокинге тоже нельзя. При этой оказии я лишний раз убедился, насколько же он был умен.

Какая магия исходит все-таки от лица императорской крови! Куратор вновь вынул свой бумажник, вновь задумался, разглядывая его содержимое, прежде чем вручить мне купюры. Очевидно, он ожидал для себя великих милостей от великого князя-романтика.

Пожалуйста, не забудьте передать Его Императорскому Высочеству мое искреннее восхищение.

Я поясню великому князю, что мы вместе с вами составили план его сочинений, ваше превосходительство!

Мне так показалось, или и без того красное лицо куратора при этих словах покраснело еще больше? Довольным тоном он спросил, когда я намерен ехать в Петербург. Я сказал, что скорее всего недели через две, то есть в конце сентября или начале октября.

Вскоре после этого, одним очень ранним утром, мы отправились в Ригу — мой ансамбль и я. Я остановился в гостинице «Рим», все прочие поселились у родственников.

Так как я решил справить свой гардероб в Риге, то и отправился первым делом к портному. Визитка, зимнее пальто с меховым воротником, лучше всего котиком — это уж как минимум; надо ведь и перед слугами вельможного господина выглядеть пристойно. На лаковые туфли у меня давно все не хватало денег — значит, и лаковые башмаки. И красивая тросточка с изящной золотой ручкой.

Потом я поспешил в театр, чтобы узнать, в какой гостинице остановилась госпожа Комиссаржевская. Портье был вполне обходителен: где дама живут, он не знает, но господа артисты уже здесь, в театре, — как раз репетируют.

Могу ли я видеть госпожу Комиссаржевскую?

В этом он засомневался, но рубль серебром есть рубль серебром, и он отправился все разузнать.

Явился очень симпатичный молодой человек. Звали его Подгорный, он был актером, а заодно выполнял и секретарские обязанности. Он вежливо выслушал меня и выказал готовность услужить:

Думаю, Вера Федоровна уделит вам время. Мы репетируем лишь отдельные мизансцены.

Я остался ждать в фойе. Через минуту он снова появился. Она просит меня прийти через час, тогда она будет свободна. Вера Федоровна просит извинить ее, иначе ничего не получается, большинство актеров прибыло только сегодня.

Рига осенью. Русский театр был расположен несколько в стороне от старого города, посреди красивых аллей с ухоженными деревьями. Листья уже окрашивались в золотистые и багровые тона, зеленые шарики каштанов запруживали дорожки, пахло землей и прелой листвой.

Не прошло и трех месяцев с тех пор, как я, в довольно- таки жалком виде, покидал Ковно. А ныне: режиссер труппы, лектор на курсах повышения образования и хорошо оплачиваемый переводчик великого князя Константина. Этой последней роли, правда, еще не было, но первые шаги в этом направлении уже сделаны. Итак, я поступил правильно, уехав из Германии. Россия — вот страна, где мое место. Добрый восточный ветер вернул меня домой. И так же правильно было заняться театром. И вот я знакомлюсь с величайшей русской актрисой, русской Дузе.

Позади у Веры Федоровны Комиссаржевской была богатая жизнь. Для русских людей она стала символом. Живым воплощением великого искусства и его новых путей.

С ней работал и Мейерхольд; потом, правда, они не поладили, но такова уж театральная жизнь. Мейерхольд не мог

ужиться и со Станиславским. Мои друзья были ее друзьями; она ставила Блока, Кузмин писал музыку для ее театра.

Вера Федоровна была невысокой женщиной, меньше ростом, чем я ожидал. К элегантному темно-серому дорожному костюму она надела маленькую, слегка небрежную шляпку. Каштановые волосы, серые, добрые глаза, высокий выпуклый лоб, маленький рот с бледными губами, маленькие, но не вялые руки. У нее были темные круги под глазами, она казалась утомленной, усталой, и даже в таком состоянии обладала редким шармом. Хотя она говорила негромко, голос ее, казалось, клокотал внутри, но звучал в полную силу, стоило ей только встать со своего места. Тогда это был волнующий, звонкий альт, напоминающий колокольчики, в медь которых вплавлено много золота и серебра. Нет, по сравнению с этим голосом орган Дузе был слишком истеричен, ломок и сух.

С тонкой, скользкой улыбкой она спросила меня:

А что, Александр Александрович уже вернулся?

Я с удивлением посмотрел на нее:

Не думаю. Они с Любовью Дмитриевной, должно быть, еще в Италии. Но ведь вам, наверное, это известно лучше, чем мне.

Отчего же? Оттого, что я только что из Питера? Ах, если б вы знали, как изматывает подготовка к гастролям.

В Риге была первая остановка на их длинном пути, который ей и ее труппе предстояло проделать до конца марта, поколесив по всей России, Кавказу и Туркестану; шесть дней в Риге, три дня в Вильно, семь дней в Варшаве — и так далее.

Когда же вы в последний раз видели Александра Александровича?

Я рассказал ей о своем пребывании в Петербурге весной прошлого года. Она улыбнулась задумчиво и немного робко:

То было время «Снежной маски»?

Так называлась взволнованная и волнующая книга стихов Блока, написанная в 1907 году для Натальи Николаевны Волоховой, которая тогда работала в труппе Комиссаржевской. Я поправил: нет, это было годом раньше.

Она кивнула. Потом ведь разыгралась эта трагедия со смертью ребенка. Блок так радовался своему дитяти.

Она устало смотрела в окно. Мне стало жаль ее, и я сказал, что приехал в Ригу ради нее, что пробуду здесь всю неделю и что буду рад ее снова видеть, но сейчас ей, видимо, нужно отдохнуть с дороги.

Она улыбнулась. Ведь я друг ее друзей, она и сама будет мне рада. Трогательно с моей стороны, что я заметил, как она нуждается в отдыхе. В другой раз она не будет такой скучной. При этом глаза ее на миг распахнулись. Серые глаза могут быть очень опасными.

На следующий день, после обеда мы пили чай у нее в новомодно обставленном номере русской гостиницы в Новом городе. Но до этого я уже увидел ее на сцене.

По-моему, то была «Родина», напоминающая барабанную дробь пьеса Зудерманна, в которой я в 1904 году в Дрездене видел Дузе. Но неважно, была ли тогда эта пьеса или другая; всегда, когда Комиссаржевская появлялась на сцене, даже в самой обыкновенной одежде, происходило одно и то же: сначала ее, маленькую, почти не было видно, а потом было видно только ее одну. Серебряный поток ее мягкого, удивительного голоса заставлял забыть обо всем на свете, так что и за действием-то пьесы трудно было следить, потому что хотелось смотреть только на нее, слушать только ее. В ярких костюмированных пьесах вроде развеселой «Мирандолины» Гольдони сюжет вообще становился лишь поводом для того, чтобы полюбоваться этой волшебной женщиной; а в сколько-нибудь стилизованных зрелищах, например, в мейерхольдовской постановке «Сестры Беатрисы» Метерлинка, она была сама ангельская чистота и святость. Она никогда не была одной и той же, она всегда была одной и той же. Ее строгое изящество было соблазном, ее трагическая беспомощность была органикой.

Вера Федоровна Комиссаржевская стала для меня самым глубоким откровением самого чуда голоса, этого

мощнейшего инструмента театра. Более великой, чем она, актрисы мне видеть не приходилось.

Как только я собрался приступить к комплиментам, она рассмеялась:

Ну, мы для того и существуем, чтобы нравиться поэтам. Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Я совсем не знаю Риги, покажите мне Ригу.

Я принес ей цветы.

А вот это я вам запрещаю. Юные поэты не должны дарить цветы старым актрисам. Лучше напишите мне стихотворение.

Я написал ей сначала одно, потом еще несколько. Но она слишком плохо знала немецкий, пришлось переводить. При этом она так смотрела на меня, что мне стало не по себе. Не сказал ли прежде, что она выглядела старой? В этот миг лицо ее было таким нежным и юным, каких я не видел еще никогда.

В эти дни в Риге у меня не было других забот, кроме связанных с ней. Меня спрашивали нередко, была ли она красива. Нет, красивой ее не назовешь. Но она была как хрупкое зеркало, в котором отражались все грани жизни в ее ошеломительно хрупком совершенстве.

Ученики мои актеры были обижены, что я уделял им так мало времени. Но в то же время они и гордились тем, что их маэстро так близок к великой актрисе. Я представил ей свою труппу, и она всех пригласила к себе на чай. Все они были в восторге неописуемом. Они поклонялись этой чудесной женщине. Вся Россия поклонялась ей.

Шесть дней иной раз пролетают невероятно быстро. Настал день, когда ее труппа двинулась дальше, а мы вернулись в Митаву.

Но все это могло быть только интермедией. Пора было ехать к великому князю, меня там ждали. Так через четыре дня я снова оказался на Дюнабургском вокзале.

Кто может разобраться в расписании движения сердца? Я стоял на вокзале, чтобы ехать в Петербург, а поехал в Варшаву. Десять часов пути, двенадцать, а дорога все не кончалась. Кто-то назвал мне отель «Бристоль», с вокзала я поехал туда. Был вечер. Варшава сияла огнями, наверняка спектакль уже шел.

Я купил билет и попытался проникнуть за кулисы. Меня отказывались пропускать, но ведь серебряный рубль имел и в Варшаве хождение, так что вскоре смотритель понес за сцену мою визитную карточку. Минут через десять появился Подгорный.

Возможно ли, Ганс Гансович? Чудесно! Пойдемте.

Он вел меня какими-то темными дворами и закоулками,

составлявшими часть целого комплекса зданий. Когда мы пришли, начался как раз первый антракт. Подгорный повел меня на сцену, Вера Федоровна стояла на другой ее стороне, разговаривая с кем-то из помощников режиссера. Все подняли глаза на незнакомца на сцене, Вера Федоровна тоже. Подгорный не говоря ни слова, сияя, указывал рукой на меня. Наконец она узнала меня, вскрикнула:

Ганс Гансович! — и пропорхнув в своем шелестящем, свободном наряде по сцене, упала в мои объятия.

Через минуту я сидел в ее гардеробной. Но едва мы успели обменяться несколькими словами, как она снова заторопилась на сцену. Все меня спрашивали о том, что я делаю в Варшаве, только она не спросила об этом. Лишь держала меня за руку и смеялась. Никто не спросил, не хочу ли я в зрительный зал. Я сидел в гардеробной и ждал. Она пришла. Потом должна была снова уйти. А я опять сидел в гардеробной.

Во время большого антракта она спросила:

Где вы остановились?

В «Бристоле».

Вы что же, знали, что я там живу?

Нет. Вы живете в «Бристоле»?

Конечно.

Она рассмеялась.

На другое утро звонок:

Вставайте же, соня. Я послала завтрак вам в комнату. Поторопитесь, через полчаса едем в Лазенки.

На парной двуколке мы через всю Варшаву поехали в летний дворец в Лазенках. Сентябрьское солнце, теплый день. Большой парк, черные лебеди на живописном пруду. Потом бесконечно долгий, слишком короткий обед в «Бристоле», во время которого она угощала меня столетней польской медовухой. Старомодные штофы со следами земли, ибо старинная польская медовуха должна содержаться в темной, сырой земле. Но сие питие не опрокинуло меня навзничь, как многих, кто его пробовал впервые.

Дни. Вечера. Вечера. Дни. Я стал частью ее жизни. Однажды Подгорный даже принес в мой номер тяжелый кожаный портфель с вечерней выручкой, не застав Веру Федоровну у себя. Труппа жила в другом отеле, недалеко от «Бристоля».

Невероятно. Все невероятно. Но конечно же чудо.

После длинного турне она в апреле будет в Петербурге. В этой поездке она хочет заработать достаточно денег, чтобы следующий сезон снова провести в своем петербургском театре. И она откроет при своем театре лекторий, где Блок будет читать о поэзии, ее брат Федор Федорович, который сейчас служил в Государственном театре в Москве, — об истории театра, а я — об истории мировой литературы. Ее брат мог бы преподать мне уроки режиссуры, а потом я должен написать для нее пьесу. «Владимир и Рогнеда». Она хотела бы сыграть эту своенравную и прекрасную полоцкую княжну. От моей «Змеи-чаровницы» я сам ее отговорил, а из моих одноактных пьес ее заинтересовал только «Маг». Там есть роль для нее. А мага мог бы сыграть Феона, молодой талантливый исполнитель.

Все было, таким образом, устроено идеальным порядком в день, когда я уезжал из Варшавы. Она сама настаивала на моем отъезде, потому что в последний день гастролей друзья устраивали ужин в ее честь.

В ночь моего отъезда заспанный бой принес мне от нее записку.

В Петербург нужно было ехать почти сутки. С поезда я послал ей длинную телеграмму — Мелисанде от Пелеаса.

Я и теперь, вспоминая о ней, улыбаюсь от смущения и расстроганности. А что подумал отправлявший ее кондуктор?

«Легкое помешательство», — констатировал бы мой отец.

Длительные путешествия по железной дороге были в молодости моим игом. Длинные-предлинные дороги по земле, сотканные из облаков воспоминаний.

Ничего не случилось, случилось все. Итогов я не подводил, все было в становлении, в самом цветении. Я вдруг с узенькой тропы попал на большую дорогу, где не спрашивают о цели, а просто влекутся вперед. Была ли правильной та дорога? Тогда я об этом не спрашивал, меня просто переполняла волна блаженства, которая меня и несла.

На другое утро на Варшавском вокзале Петербурга меня встретил приятель, который снял для меня комнаты.

Когда кучер остановился на Невском проспекте и были выгружены мои чемоданы, мне в лицо ударил ветер с моря. Дул западный ветер, заблудившийся на востоке.

Я был в третий раз в Петербурге.

Загрузка...