Глава VII

Мой приятель, учившийся в Петербурге на юриста, разместил меня наилучшим образом. Гостиница «Chambres garnies Riga», в которой я прожил много месяцев, находилась на Невском проспекте, в хорошем месте, наискосок от Гостиного Двора, главной торговой точки Петербурга. Он успел рассказать мне, что в городе только что открылся питейный подвал для художников и что вот-вот начнется издание большого журнала, а затем оставил меня, торопясь в университет.

Пришлось сидеть и ждать, ибо все поезда из Риги прибывали в Петербург рано, до восьми часов утра, а в городе на Неве раньше десяти никто не вставал.

Я отправился немного погулять по городу и хорошо помню, что на Невском проспекте купил на лотке первые в своей жизни бананы, подивившись еще их толстой кожуре. Тогда этот фрукт был немалой редкостью, особенно в Петербурге.

Только около двенадцати я появился у Кузмина. Он меж тем переехал к Вячеславу Иванову, который уступил ему две комнаты. Мне было что рассказать Кузмину из происшедшего за эти пятнадцать месяцев; но меня задело то, что он лишь теперь сообщил мне о затевавшемся новом журнале.

К двум московским журналам — «Весам» Брюсова, которые вот-вот должны были прекратить свое существование, и «Золотому руну», дышавшему на ладан с тех пор, как

Рябушинский утратил к нему интерес, должен теперь добавиться петербургский журнал, в котором принимали участие все мои друзья; мне, однако, сотрудничество никто не предложил.

Назывался журнал «Аполлон», издавал его писатель, поэт и историк искусства Сергей Маковский, с которым я когда-то спорил об Аполлоне и Дионисе. Итак, Аполлон победил — но без меня. В редакции, очевидно, не нашлось мне места, потому как забота о немецкой словесности легла на плечи поэта с немецкой фамилией, Виктора Гофмана. Кузмин, который ездил в редакцию каждый день после обеда, пригласил и меня сопровождать его, но я, с испорченным настроением, отказался.

Едва я прилег на полчасика отдохнуть в своих апартаментах — две комнаты с прихожей на третьем этаже, — как пришел Кузмин. Он сказал обо мне Маковскому, и тот стал горячо уверять, что хочет срочно меня видеть и что давно уже пытается меня разыскать.

Редакция помещалась на втором этаже одного из вельможных дворцов восемнадцатого столетия на живописной набережной Мойки, канала Невы, совсем близко от последней квартиры Пушкина, в которой он умер. Поговаривали, что здесь, по адресу Мойка, 24, разыгралась во время 0НО история, описанная Пушкиным в «Пиковой даме».

Маковский поспешил мне навстречу и даже слегка приобнял, что на него не было похоже.

Наконец-то я снова вас вижу…

Он представил меня несколько неприметному, но симпатичному, довольно пожилому господину Ушкову, спонсору «Аполлона», сидевшему рядом с ним за столом:

Это и есть легендарный Ганс Гансович, который уже много лет назад растолковал мне, насколько заблуждаются все русские поэты, объявляя себя последователями Диониса.

Кузмин, улыбаясь, стоял рядом.

Ах, вот оно что. Ты был, значит, против Диониса.

А что по этому поводу думает Белла?

Белла — пятнадцать месяцев, сто лет! Я виновато смотрел на него. Он, оттопырив свою верхнюю губу, — напомнив небольшой обаятельный недостаток на прекрасном лице Беллы, который придавал ей пикантность, — погрозил мне пальчиком и отошел своей характерной крадущейся походкой. Маковский увлек меня в дальний угол, велел принести чаю, который непременно подавался тогда с араком или ромом во всех редакциях, и засыпал вопросами.

Первым был вопрос о том, не хочу ли я вступить в «Молодую редакцию» «Аполлона».

А Виктор Гофман?

Ах, перестаньте. — Иной раз Маковский не церемонился. — Он и сам поймет, что вы нам больше подходите.

Виктор Гофман, с которым я странным образом так никогда и не познакомился и который на протяжении всех лет ни разу не печатался в «Аполлоне», должно быть, не имел возражений против того, что ему предпочли меня.

Так я в первый же день стал членом «Молодой редакции» «Аполлона».

Молодой, потому что толстопузые журналы в России по традиции редактировали солидные господа, убеленные или посеребренные сединами.

Уважение, любовь и благоговение велят мне, однако, в первую голову воздать должное одному из создателей «Аполлона», поэту Иннокентию Федоровичу Анненскому. Это он своими продолжительными беседами о поэзии и искусстве склонил Маковского к тому, чтобы основать журнал, который стал бы оплотом непреходящих ценностей в современной дерганой мельтешне направлений. Анненский, которому тогда уже было за пятьдесят, являлся тем не менее истинной душой нашей редакции, и все мы чувствовали себя его учениками.

Анненский был очень высок, держался всегда очень прямо, носил всегда темные костюмы, по большей части я видел его застегнутым на все пуговицы сюртука. В темно-каштановые, зачесанные назад волосы вплелось уже много серебряных нитей, маленькая бородка и пышные усы его были также тронуты сединой. Довольно глубоко посаженные глаза, казавшиеся из-за этого черными, высокий широкий лоб, большой мясистый нос и узкие губы; четко очерченный овал лица был особенно выразителен. Он обладал грудным спокойным голосом и сдержанными манерами; несмотря на это, чувствовался его темперамент; человек он был открытый и в то же время умел сохранять достоинство.

Анненский на протяжении многих лет служил директором Царскосельской гимназии; в 1906 году по ничтожному политическому поводу он был смещен с этого поста и назначен инспектором огромного петербургского учебного округа, что настолько его раздосадовало, что он хотел вовсе оставить службу. Он являлся одним из крупнейших в России специалистов по античной филологии, его знания античной литературы не уступали знаниям Вячеслава Иванова, его переводы трагедий Еврипида навсегда останутся составной частью русской поэзии.

Для первых номеров «Аполлона» Анненский написал проникновенный очерк современной русской поэзии — раскованный, остроумный, непринужденный и в то же время точный. Кроме стилизованных под древних греков трагедий, которые он, как и свой сборник эссе «Книга отражений», никому не показывал, он опубликовал только — под псевдонимом «Ник. Т-о» — тощую книжку стихотворений «Тихие песни», включавшую в себя также переводы французских парнасцев и «проклятых поэтов». Не великое получилось собрание, но предельно убедительное по своему уровню.

Его стихи, нередко размытые и не без декадентских мотивов, свидетельствовали о выучке у лучших французских мастеров — таких, как Бодлер, Верлен и Малларме.

Я имел счастье ему понравиться. Он прочитал рукопись «Мага», и по его настоянию пьеса была напечатана в третьем номере «Аполлона» (декабрь 1909) в переводе Петра Потёмкина. Вскоре после этого, в начале 1910 года, в Киеве состоялась премьера спектакля, после чего моя пьеса долго шла на любительских сценах России — правда, в первой редакции, которая никогда не печаталась по-немецки.

Насколько Анненский ценил моего «Мага», видно из того посвящения, которое он сделал на подаренной мне книге своих стихов: «Магу мага…» Лестное для меня стихотворение, которое он мне посвятил, сохранилось, кажется, только в моем переводе.

Наша с ним дружба длилась недолго. Я познакомился с ним в первые дни октября, а 30 ноября он умер от сердечного приступа на петербургском Царскосельском вокзале по дороге домой. Его смерть для всех нас стала невосполнимой потерей. Мы похоронили его в его любимом Царском Селе, этом городе муз, освященном гением Пушкина.

В нашу редакцию входил также друг Маковского, историк искусства барон Врангель, долгие годы считавшийся соиздателем журнала. Высокий, крупный мужчина, с которым, собственно, никто из нас не водил близкую дружбу, хотя он был очень приветливым, очень умным человеком и значительным искусствоведом.

Зато секретарь редакции вскоре стал моим другом, и мы с ним даже перешли на «ты», чего я, в общем-то, избегаю. Среди русских друзей на «ты» я был только с Кузминым, Гумилевым и Ауслендером. Евгения Александровича Зноско-Боровского я, конечно, давно знал как знаменитого русского шахматного гроссмейстера. Где он родился, я точно сказать не могу, но по части манер, подвижности, сметливости, юмора и находчивости он был типичным петербуржцем. Зноско, как мы его сокращенно звали, был среднего роста, худощав, белокур, с веселыми, умными, светлыми глазами, всегда хорошо одет, всегда в прекрасном настроении и живом расположении ума; он был не только гениальным шахматистом, но и великолепным знатоком истории театра, неизменно доброжелательным другом и человеком быстрых и верных решений. В нашей сумасшедшей среде он был тем, кто размышлял здраво и реально. Кроме того, он был совершенно незаменим в разрешении ко всеобщему удовольствию самых запутанных вопросов, касающихся авансов и гонораров. Когда в 1911 году в Петербурге состоялся большой шахматный турнир, он нашу компанию покинул. Все мы об этом сожалели, и, несмотря на привычные в писательской среде интриги, не нашлось среди нас ни одного человека, который бросил бы камень ему в спину.

В первые месяцы мы каждый день после обеда собирались в редакции, где, естественно, предавались болтовне.

Но и это бывает нужно, иной раз как раз в болтовне рождается острая мысль, и многие публикации возникали именно таким образом.

Все мы считали себя символистами, принадлежали к этому стану, и все же стихи второго поколения символистов казались нам скучными и поэтому ненужными. Символизм с его субъективными интерпретациями в высшей степени реальных понятий представлялся нам порой педантичной, пропахшей нафталином патетикой. «Стихи о Прекрасной Даме» Блока, к примеру, стали чем-то вроде библии символизма; чего только не напридумывали москвичи об их главном образе! София, богиня премудрости собственной персоной, призвана была служить воплощением… Однако наш Гумилев справедливо полагал, что все эти иератические песнопения могли быть обращены и к какой-нибудь симпатичной милашке. И разве не так оно было на самом деле? Разве не были они посвящены в высшей степени реальной Любе Блок? Даже если некоторые из этих стихов были преисполнены акцентированного пафоса, но ведь другие относились к вполне обычной любовной лирике. Все дело было в точке зрения наблюдателя. Хотя здесь я вовсе ничего не хочу сказать против символической составляющей любой поэзии — даже на самом примитивном ее уровне. Но понятия можно и перегрузить смыслом так, что из общезначимого получится субъективная игра в прятки.

Все это я нередко обсуждал с моим другом Михаилом Кузминым. Аббат был в нашей молодежной редакции старше всех, он курировал новую русскую прозу, а кроме того, ввязывался подчас со своим решающим словом и в теоретические споры. Я, пожалуй, могу приписать себе в заслугу, что именно после одного разговора со мной Кузмин набросал по свежим следам свою статью «О прекрасной ясности», ставшую манифестом «кларизма», направленным против символизма. Статья эта и теперь, шестьдесят лет спустя, сохранила свое значение. Без четкой позиции Кузмина не мог бы состояться уже тогда наметившийся разрыв с символизмом, не было бы и новой школы акмеизма, которой «Аполлон» предоставил свои страницы. Об этом теперь нередко забывают. Но люди, ослепленные ныне именами Гумилева, Ахматовой и Мандельштама, не должны забывать, что все они, кто прямо, кто косвенно, были учениками Кузмина.

Всех энергичнее выступал против символизма Гумилев.

Я познакомился с Николаем Степановичем Гумилевым, моим другом Гумми, — ибо таковым было в нашей среде его прозвище — в первый же день. Он возглавил поначалу небольшую оппозицию против меня, и он же был одним из первых, кто меня принял. В первое время мы были почти неразлучны. Нередко он прямо из Царского Села, где жил, приезжал утром ко мне, и мы шли вместе завтракать — к «Альберту», в «Славянский базар» или в «Регину», а уж потом у него были приемные часы в редакции. Поскольку он вел поэтическую хронику «Аполлона», ему нужно было постоянно просматривать присылаемые в редакцию стихи — а они шли лавиной — и консультировать авторов. Иной раз приходилось видеть его беседующим с самыми странными типами. У него было несметное количество учеников и последователей; одним из первых в этом списке значился Осип Мандельштам. Он был великолепный учитель, в совершенстве владевший законами просодики, и влияние его на молодое поколение поэтов было ббльшим, чем у Блока. По всей видимости, так это осталось и поныне.

Гумилев посещал гимназию в Царском Селе и был учеником Анненского, которым восхищался. По-моему, отец его служил офицером, их семья, во всяком случае, не бедствовала. Но сам Гумилев вовсе не был избалован. Хотя он довольно долго учился в Сорбонне, но не производил впечатления человека мйра, хотя иногда и выдавал себя за такового. Он прекрасно знал русскую и французскую литературу, к немецкой же поэзии был совершенно глух и заявлял при случае, что всего Георге отдаст за одно только стихотворение Теофиля Готье, не говоря уже о таких своих любимцах, как Рабле и Вийон.

Гумилев был мой ровесник и одного со мною роста. У него, человека чрезвычайно худого, была на редкость плавная походка, казавшаяся, правда, несколько искусственной. У девушек и женщин он пользовался громадным успехом, хотя не считался красавцем. У него было несколько скошенное лицо, красивый, высокий лоб, но слегка монголоидные, глубоко запавшие темные глаза под узкими изогнутыми бровями; иногда казалось, что он косит. Маленькие уши, вяловатый насмешливый рот и почти по-девичьи круглый подбородок. Свои негустые волосы матового оттенка он носил на пробор, был всегда тщательно одет, имел, как денди, пристрастие к стоячим воротничкам.

Гумми был храбр, но очень тщеславен и нередко заносчив без меры. Он мог предстать грубияном, а в своих воззрениях — изрядным профаном, но в другие минуты поражал своей по-детски незащищенной чуткостью.

Он немедленно, с первого взгляда, влюблялся в любую красивую женщину, нет, не так, — в любую женщину вообще. Но как часто он, погруженный в стихи и фантазии, вообще не замечал ничего вокруг! И как часто он влюблялся не в реальную женщину, но в тот образ, который сам же налагал на нее. Но влюблен он был почти постоянно.

Несмотря на свой подчеркнутый рационализм, он был отпетым романтиком и фантазером. Отсюда, вероятно, и его любовь к дальним экзотическим путешествиям; он дважды побывал в Абиссинии, проведя там довольно много времени в опасных походах по непроходимой местности в окружении не слишком надежных чернокожих носильщиков.

Несмотря на присущую ему ироничность, Гумилев был в то же время убежденным монархистом. О самодержавии мы с ним немало спорили, ибо я хоть и склонялся уже в то время к консерватизму, но от монархических воззрений был, как и прежде, далек. Абсолютизм просвещенной деспотии я, пожалуй, еще мог бы принять, но никак не наследственную монархию. Гумилев стоял за нее, но я и теперь не поручусь, что он был за дом Романовых, а не — тайно — за дом Рюрика, за какой-нибудь им придуманный Рюриков клан.

Он был человек насквозь несовременный, и где-нибудь на коне в Эритрее он наверняка чувствовал себя увереннее, чем в автомобиле в Париже или на трамвае в Петербурге. Он почитал все причудливое и курьезное, что не исключало его уверенности в том, что он самый что ни на есть посконный реалист. Он был, по-видимому, хорошим, храбрым солдатом, недаром ведь получил два георгиевских креста в Первую мировую. Может, за это и был расстрелян коммунистами в 1921 году?

Социалистический подъем, которым были окрашены 1904–1906 годы, к 1909 году, казалось, полностью исчерпал себя. Наряду с нарастающей тягой к русскому фольклору пробудился интерес к иконописи, подогреваемый все более ощутимой год от года симпатией к православной религии. Никого больше не шокировали разговоры о вере, в избранных кругах стало модно «носить» христианское мировоззрение, религиозно окрашенные взгляды. Однако Гумилев, как и Кузмин, был религиозен по-настоящему. Я думаю, эта петербургская религиозно-философская волна, поднятая Мережковским и иже с ним, распространилась как в консервативно-монархических кругах, так и в том обществе, которое прежде считали леволиберальным.

Этот русский путь только кажется таким необозримым, на деле он совсем не таков: исходя от Ницше, он упирается в осененный Марксом диалектический материализм с его революционными поползновениями, чтобы потом совершить логически обоснованный зигзаг к теологически окрашенной, романтической метафизике, не лишенной националистического налета.

Все эти «Пути и перепутья», как их назвал Брюсов, я отчасти проделал вместе со всеми, не утвердившись ни в чем, — может быть, в силу молодости.

С Гумилевым мы сошлись и во взглядах на стихи, на то, что в них хорошо, а что плохо. В то время он как раз вырвался из пут школы Брюсова и перешел к своеобразному, обаятельному классицизму, пропитанному мастерством французской парнасской школы. Уже тогда нетрудно было предсказать, что он недалек от чаемого совершенства.

В нашу молодежную редакцию входил также племянник Кузмина Сергей Ауслендер, о котором я уже упоминал; тут мы с ним узнали друг друга поближе, он был безукоризненно вежлив и искренен, и хоть любил слегка злобные шуточки, но во всем оставался безупречным товарищем. На нем лежала хроника петербургского, а тем самым и российского в целом театра, и он справлялся с ней безупречно.

Из людей театра у нас дневали и ночевали Мейерхольд и Евреинов. Два врага. То есть: Мейерхольд вышучивал Евреинова, а Евреинов ненавидел Мейерхольда.

По-моему, Евреинов уже в то время руководил небольшим, но довольно колючим петербургским театром «Кривое зеркало», одним из самых современных и блестящих в Европе. Он не без успеха сменил Мейерхольда в роли помощника Веры Комиссаржевской и уже по этой причине был уверен в своем превосходстве над ним.

Николай Николаевич Евреинов, которому стукнуло в ту пору что-нибудь около тридцати лет, режиссером был, несомненно, от Бога, но режиссером, на мой взгляд, интимного воздействия. Он выглядел как сама воплощенная спесь: маленький, крепенький, ядовитый, сердитый, и с голосом соответствующим — его карканье как будто до сих пор стоит у меня в ушах. Иной раз я им восхищался, но все же, как сторонник партии Мейерхольда, я не могу быть к нему справедливым.

К нашим театральным сотрудникам принадлежал также и симпатичный Андрей Яковлевич Левинсон, вне всяких сомнений, лучший знаток европейского балета. Мы с ним вскоре обрели друг друга в энтузиастическом поклонении танцовщице Тамаре Карсавиной, которую мы превозносили в ущерб ее сопернице, знаменитой Анне Павловой, предмете наших несправедливых и глупых насмешек. Я, по правде сказать, и до сего дня полагаю, что несколько деревянная Павлова довольно случайно стала баловнем всемирной славы и что гораздо более красивая и грациозная Карсавина ничуть не уступала ей в мастерстве, а во многих «стандартных» элементах и превосходила.

К ближайшему кругу сотрудников журнала следует отнести и графа Алексея Николаевича Толстого, хотя он и не был членом нашей молодежной редакции. Это был человек импозантный, уже в то время склонный к некоторой полноте, с красиво очерченной головой и ровным пробором в темных волосах, с высоким, несколько скошенным назад лбом, крепким орлиным носом, властными складками рта и круглым, маленьким — слишком маленьким — подбородком; с большими, ухватистыми руками, с речью, не лишенной присюсюкивающей приятцы. Всегда прекрасно одет, всегда забавен и весел; специальностью его были на ходу, ad hoc [6], сочиненные байки, которые он преподносил с явным удовольствием и большим артистизмом. Однажды он чуть не разрыдался — оттого, что так ужасно был намедни ограблен: да, кухарка, была ему почти мать, полиция, подлая, не верит ему, обложила шпиками, а кухарка — любовница его дяди, и вот вам, каково положеньице, прещекотливое; несколько запутался он только при перечислении украденных предметов, которые в его изложении становились все дороже, и наконец, узрев в наших лицах выражение ужаса и сострадания, он разразился раскатистым хохотом.

Злые языки утверждали, что он вовсе не был графом Толстым, а происходил от одного из средневолжских ответвлений дворянского рода Тургеневых, а некий граф Толстой, адвокат из Киева с сомнительной репутацией, только усыновил его. Весь Петербург тогда был убежден в этом. Но это никак не отменяло того факта, что Толстой был неотразимо эффектен.

Мне были знакомы лишь некоторые его вполне недурные стихи, но когда мы напечатали у себя его прекрасным русским языком написанный роман «Хромой барин», я понял, какой значительный тут вырастает прозаик. Однако же он не вполне оправдал надежды, которые на него возлагали, его полная притворства жизнь завела его в закоулки весьма глухие. Большую романную композицию на тему перелома эпох он испортил тем, что на место одного из главных героев подставил непростительную карикатуру на Александра Блока. Ибо он ненавидел Блока, который тоже его терпеть не мог. Толстой стал автором чудесных рассказов, хотя его главный дар, на мой взгляд, лежал в области театра. Но он вечно переделывал свои вещи, придавая каждый раз им все большую идейную левизну, к которой был, вероятно, вовсе не расположен. Точно так же, из оппортунизма, крутил он штурвал своей жизни: сначала, в 1919 году, эмигрировал как злейший враг революции, затем, в 1922-м, поддался медоточивым речам и угощениям с икорочкой советского посла в Берлине и вернулся в советскую Россию, где он, «красный граф», стал близким другом Иосифа Сталина и повел жизнь вельможи, утопающего в роскоши и почете. Умер он вовремя, в 1945 году, удостоенный всех мыслимых красных орденов и почестей.

А тогда, в 1909 году, Толстой был в этом отношении вполне невинен. У него была молодая элегантная жена, которую Бакст запечатлел в прекрасном портрете, Софья Исааковна, лучших еврейских кровей, спокойный и славный человек, во всем противоположный своему мужу, так что этот брак не мог держаться долго.

Рыжий кругленький Бакст что ни день торчал в нашей редакции. Иногда заглядывали Добужинский и Сомов, позднее к нам примкнул и гениальный Судейкин, но о нем будет речь впереди. Бакст всегда был превосходно настроен, сыпал остротами и анекдотами, кроме того, он был гурман, пировать с которым доставляло огромное удовольствие.

С «Аполлоном», понятное дело, сотрудничали и другие русские поэты, прежде всех Вячеслав Иванов, но также и Блок, который, правда, уже начинал нас сторониться и раздражаться по пустякам. У него оставалось все меньше друзей, нередко он сам отталкивал людей, к нему расположенных, к примеру, Сергея Маковского, которого он считал, как часто подчеркивал, космополитом и снобом. К сожалению, Блок все больше взбирался на котурны апостола истины, которым он вовсе не был. Кроме того, он уже тогда стал разменивать крупные банкноты чувства на мелочь мимолетных встреч.

Брюсов, напротив, готов был оставить свой академически окрашенный, кафедральный символизм и окунуться в новое направление. Белый, как всегда гениальный и сумасшедший, был восхитителен и в своей клоунаде. Присылал свои стихи и Константин Бальмонт, розовощекий парижский купидон. Все лучше писал Федор Сологуб, хотя он и становился с годами все более желчным, мнительным, каменным, молчаливым. Короче говоря, «Аполлон» объединял всех, кого сегодня называют цветом Серебряного века.

Не могу забыть и Дымова. Осип Исидорович Дымов — собственная фамилия его была Перельман — в первое время нередко появлялся у нас; как и Бунин, который — к сожалению! — входил в окружение Горького, с каковым не было общения, он не хотел себя ничем связывать, но так как мы приобрели один его роман, то он и стал к нам захаживать. Среднего роста, коренастый, с приветливой улыбкой, несколько неуклюжий, но подвижный, на восточный манер черноволосый, с пышной шевелюрой и могучим подбородком, он не вполне вписывался в нашу компанию, но я охотно общался с ним, ибо он был одним из немногих не абсолютных эгоцентриков в нашем кругу. Дымов оказался не только значительным прозаиком, но и глубокомысленным драматургом, полным духа задумчивой мелан-

ходии, так свойственной еврейству восточноевропейского пошиба. Правда, то, как он смаковал анекдоты, было мне не по вкусу, но у кого из нас, индивидуалистов и себялюбцев, не было свойств, которые не раздражали бы окружающих? Каждый из нас напяливал на себя кокетливую маску, к которой со временем привыкал и с которой срастался.

Из числа поэтов постарше, признанных, следует особенно отметить Волошина, о котором я уже говорил. Весь в делах и новостях, новейшие из которых привозил из Парижа, он являлся неподкупнейшим другом чистого искусства. Стихи он писал мастерски, хотя так и не обрел определенного — собственного — стиля. Для историка искусства Маковского он был особенно ценен, потому как водил дружбу с французскими живописцами — новейшими среди новых. Он выглядел, так сказать, посланником Франции лри дворе бога Аполлона.

Гениальный Хлебников также искал с нами контактов.

Он, со своей погруженностью в корневища русского слова, был, по сути, нам близок, ибо и для нас звучал девиз: в начале было слово, и нам было близко то, что апостол Павел написал коринфянам: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу» [7] — слова, которые можно поставить эпиграфом ко всему символизму, но которые отвечают стремлениям и Хлебникова.

Он держался нас с Кузминым, мы для него были старыми знакомыми. С Гумилевым у них не было понимания, возможно, мешали политические аспекты, ибо он стоял на левых позициях и, должно быть, уже годы назад имел столкновения с политической полицией. Хлебников искал любой возможности побыть со мной, мы несколько раз ходили обедать с ним, после чего читали друг другу свои творения. Он восхищался моими стихами, но, видимо, недостаточно знал немецкий, чтобы замечать их недостатки.

Я сожалею, что его сближение с нами было столь кратковременно: взаимное самомнение вставало непреодолимой стеной между ним и моими друзьями. Казавшийся таким смиренным и тихим Хлебников был на самом деле прямо- таки одержим жгучим духовным высокомерием. Я сожалею об этом, но отдаю себе отчет в том, что собственный путь через несколько лет все равно увел бы его от нас.

А ведь поэзия Хлебникова, которая в своем поиске доходит до самых корней слова и творит на их основе новое словесное богатство, была бы так уместна в «Академии стиха», возникшей при «Аполлоне» и заседавшей в помещениях журнала.

При деятельном участии Анненского и Вячеслава Иванова было основано Общество ревнителей русского слова. Блок также входил в его предводители, но ядро составляли поэты нашего кружка. Мне дозволялось в качестве гостя присутствовать на заседаниях общества, где проходили чтения и обсуждения новых стихов, подвергавшихся хвале или хуле. Когда Блок, вернувшись из летнего путешествия, прочитал здесь свои почти классические итальянские стихи, то после обстоятельных и в целом хвалебных выступлений Вячеслава Иванова, Маковского и Пяста пришлось и мне внести свой вклад — чтением по памяти венецианских сонетов Платена, которые тут же были сопоставлены со стихами Блока. Иванов припомнил итальянские вирши Китса и Шелли — короче говоря, здесь вершился по- истине вселенский поэтический суд, всех ставивший по своим местам. Как раз на таком форуме особенно пригодилась бы играющая мудрость Хлебникова. (То же самое относится и к поэзии юной Марины Цветаевой, также проникающей в самое сердце слов; но тогда о ней еще не было слышно.)

Не всех друзей, о которых здесь речь, я встретил в первый же свой день вышеуказанного пребывания в Петербурге, но именно первый день стал определяющим на долгие годы.

На другой день я собрался выполнить свой долг — посетить великого князя Константина. Я делал это с тяжелым сердцем, ибо понимал, что между уровнем его поэзии и поэзии моих друзей лежит пропасть. Великий князь, как я уже говорил, не был дилетантом, но он был тяготеющим к классицизму эпигоном великих предшественников, прежде всего Фета и Майкова.

Так как Константин Константинович был шефом кадетских училищ России, то я уже в день прибытия позвонил в соответствующее управление и справился о его приемных часах. В половине десятого, за полчаса до начала приема, я уже был на месте — к ужасу военных — в гражданском наряде.

По какой надобности? По литературной.

Украшенный орденом офицер приблизился ко мне важным шагом: «По какой литературной надобности?»

Я попытался объяснить ему, о чем идет речь. Он, сделав значительное лицо, пошептался с другим офицером, видимо, рангом повыше. Оба впились в меня изучающим взглядом, потом пожали плечами. Старая история: офицеры не любят поэтов. А ведь Эвальд фон Клейст и Лермонтов были офицерами.

Великий князь появился ровно в десять, что было заметно по всеобщему оживлению. Однако я был принят только через полчаса после начала приема.

Необыкновенно тонкий, не менее метра девяносто сантиметров высоты господин приподнялся, когда я вошел в довольно просто обставленную комнату. Вытянутое тело, заключенное в униформу, отнюдь не отутюженную, венчала небольшая породистая голова. Бесцветно русые, не слишком густые волосы, русая бородка, проницательные серые глаза, слегка мизантропическая складка вокруг тонких губ; узкие, очень длинные и нервные кисти рук.

Он заговорил со мной по-русски, и не подумав изобразить улыбку:

Что вам угодно?

У меня язык застрял в горле. Я ведь отправил ему письмо. Заикаясь от волнения, пролепетал, что меня уверили, будто меня ожидают для собеседования.

Так, так. И что же? — Сухо, холодно.

Поэтому я прибыл в Петербург, и вот я здесь.

Он вгляделся в меня внимательнее:

Вы находитесь в расположении шефа кадетских училищ России. Вам, должно быть, не ведомо, что у поэта К. Р. в Петербурге есть частная квартира. Ваша надобность не имеет никакого отношения к этому помещению. Может быть, вы соблаговолите пожаловать завтра утром ко мне на квартиру? До свидания!

Что-то вроде тени улыбки промелькнуло у его губ. Он протянул мне руку и заключил с неожиданной насмешкой:

Буде вам не ведом мой адрес, справьтесь на улице у любого. Лучше всего, запишите. Ведь поэты так рассеянны.

Он кивнул. Аудиенция была закончена. Офицеры за дверью вздохнули, кажется, с облегчением, снова увидев меня так быстро. Не говоря ни слова, я надел пальто и вышел.

Что это было? Раздражение, гнев, немилость или что? Он откровенным образом меня выгнал. Хотя завтра утром я должен пожаловать к нему «на квартиру».

Квартира! Так он назвал свой знаменитый Мраморный дворец, одно из самых красивых и дорогих зданий Петербурга.

На следующее утро я был в Мраморном дворце, который стоит непосредственно за Зимним дворцом. Добродушно улыбчивый старый лакей в неприметной серой ливрее провел меня в высокий светлый зал на втором этаже, где из-за маленького письменного стола поднялся вчерашний строгий и длинный, как каланча, великий князь — на сей раз он был в другой, расстегнутой униформе. Он улыбался:

Наконец-то вы отыскали мою хижину. Было так трудно?

Я подхватил его тон:

Вас нет в телефонной книге, Ваше Императорское Высочество!.

Вот видите, как нами, Романовыми, пренебрегают.

Он взял портсигар со стола и предложил мне папироску.

Я сунул руку в карман жилетки, чтобы вынуть оттуда нечто совершенно новое — бензиновую зажигалку. Когда я приблизился с нею к великому князю и пламя вспыхнуло, он, не на шутку испугавшись, отпрянул. В первую секунду он, верно, подумал, что это какая-то новомодная бомба; но он тут же совладал с собою, прикурил и позволил мне показать ему зажигалку. Ибо он такой штуки еще не видел.

А потом он с улыбкой спросил:

Так какого же дьявола вы явились вчера в управление? Я терпеть не могу, когда моим офицерам напоминают о поэте К. Р.

Я выразил понимание, но заметил, что ведь и он сам носит униформу.

А что нам остается? Мой племянник тоже всегда носит униформу.

Тут я не сразу понял, что он имеет в виду, и растерянно посмотрел на него. Он от души рассмеялся. И тогда только я сообразил, что под «племянником» он разумеет не кого иного, как Его Величество государя императора всея Руси.

Было видно, что я кажусь ему странноватым. Моя визитка? Так и есть. Он спросил, все ли поэты в Германии расхаживают так торжественно, будто они директора гимназий. Раньше они были попроще. Или я боялся, что меня не пустят на порог в нормальном костюме? Или это господин куратор так распорядился?

Пришлось мне защищать Прущенко. Великий князь поинтересовался деталями наших отношений. Тут мне пришлось быть начеку, потому что такой чуткий человек, как он, мог легко распознать честолюбивые побуждения Прущенко. Чтобы отвлечь его от щекотливой темы, я попросил великого князя о позволении показать ему некоторые переводы его стихотворений.

А, так вы уже продвинулись в этом деле?

Он прочитал мои написанные от руки переводы, потом спросил, можно ли показать их его супруге. Когда он вернулся, лицо его сияло: супруге переводы понравились, об одном стихотворении она даже сказала, что оно так же превосходно, как оригинал. Она просила передать, не соглашусь ли я отведать с ними супа. Он взглянул на часы:

Или у вас другие планы?

У меня не было других планов…

Елизавета Маврикиевна, супруга великого князя, была немецкой принцессой из саксен-альтенбургского дома. Она запомнилась мне как все еще очень красивая сдержанная женщина, полная благородного достоинства. Со мной она говорила по-немецки. Немецкий язык великого князя был несколько картавый, петербургский.

Завтрак втроем был, очевидно, сымпровизирован, ибо вообще-то у них было, если не ошибаюсь, четверо сыновей и две дочери. Их старшая дочь Тамара сделалась впоследствии притчей во языцех из-за своего романа с князем Багратионом. Это семейство Романовых, по-видимому, сильно отличалось от всех других их родственников, за исключением царя и его детей. Здесь властвовала приветливая благожелательность, а не та высокомерная неприступность, которую так любили напускать на себя прочие великие князья этого дома.

Про себя я посмеивался над самим собой. Эдаким гоголем въехать в такую среду! Будто я с младых ногтей имел дело с отпрысками древних родов. Вспомнил я и о князе Шёнайх-Каролат: четыре года минуло со дня нашего знакомства, а как я с тех пор продвинулся!

Однако же у себя дома эти отпрыски были вовсе не отпрысками, а просто милыми людьми. Они даже проявляли любопытство и не прочь были посплетничать.

Великий князь спросил меня о том, с кем из русских поэтов я дружу, и мне пришлось прочитать ему и его супруге несколько стихотворений, подражая манере самих авторов. Иванов и Брюсов его рассмешили, Блок и Белый заставили покачать головой:

И это называется поэзией?

Не имело смысла с ним спорить. Когда я по его желанию прочитал несколько его собственных стихотворений, он задумчиво взглянул на меня:

Излишек пафоса в чтении. Но я поражен, как это вам удалось такими простыми словами перевести мои простые стихи.

Настал миг пойти с козырей. «У каждого поэта свой стиль», — сказал я и процитировал Пушкина, Тютчева и Фета.

Он обернулся к жене:

Кажется, я могу гордиться, что мне достался такой переводчик.

Прозвучало скромно, но скромным он не был. В подаренный мне экземпляр своих переводов Шекспира он написал: «Моему переводчику от переводчика», — постулируя тем самым, надо полагать, привычный для него порядок рангов.

Когда я был отпущен, то знал, что произвел неплохое впечатление. Великий князь распорядился записать имя Прущенко и пообещал, что даст куратору знать о согласии обрести в моем лице своего переводчика.

Две решительные победы за сорок восемь часов. Восток был милостив ко мне, не то, что Запад. Я был уверен, что так оно и есть. То был ветер с Востока. Правда, я не подумал о такой простой вещи, что ветер с Востока дует на Запад. А сюда меня, занемогшего, занес западный фен.

Жизнь обретала краски. Вышли первые два номера «АЛоллона». Третий, с моим «Магом», предполагалось издать в новом, более благородном оформлении. Маковский считал, что с этого номера я должен начать и свою немецкую хронику. Было приятно сознавать, что я буду так широко представлен в этом, с особым изяществом оформленном номере. Кроме того, мне было дозволено получать важнейшие новинки из немецкого книжного магазина. Хорошо помню, что среди них оказались две книги — стихи и новеллы — нового австрийского поэта Феликса Брауна, которые я, как и полагалось, представил. Мог ли я знать, что этот поэт станет с годами одним из лучших моих друзей.

У меня оставалось немного времени на хронику, так как ее нужно было еще перевести. Однако программное вступление с апологией Стефана Георге не составило для меня труда.

В то же время потребовалось принять одно важное решение. В каждом номере «Аполлон» на двух страницах печатал полный список своих важнейших сотрудников. Он распространялся потом — по обмену — в русской и зарубежной печати. И вот я подумал, а не звучит ли мое домашнее имя — Ганс — слишком легкомысленно и несерьезно? Может, поменять его на мое полное имя Иоганнес? За ужином того дня, когда я писал свою статью, Ганс и Иоганнес еще сидели за столом вместе. За десертом они с удовольствием расстались навеки. Это произошло в октябре 1909 года. От возможности использовать оба имени, данные мне при рождении, — Иоганн и Фердинанд — я отказался. Слишком уж по-эрцгерцогски это звучало!

Крещение заслуживало бутылки шампанского. Я отметил его в «Бродячей собаке», ставшей потом символом культурного Петербурга.

В самом лучшем месте города, вблизи от Невского проспекта, у Михайловской площади — с ее Михайловским театром, в котором тогда на государственный счет была оборудована для петербуржцев элегантная французская сцена, — в четвертом или пятом дворе одного из зданий (подобные здания со многими ящиками-дворами и теперь, вероятно, еще есть в Петербурге) актер Борис Пронин обнаружил заброшенный винный склад и переоборудовал его подвал под кафе для художников. Собственная квартира Бориса Константиновича Пронина помещалась на четвертом или пятом этаже того же здания, так что все устроилось наилучшим образом. Подвал с несколькими окошками, выходившими на уровне асфальта во двор, представлял собой два помещения средней величины. В одном из них находилась крошечная сцена величиной что-нибудь в шесть квадратных метров, на которых, однако, разместилось и пианино. Кроме того, в подвале имелись минимальных размеров контора, довольно большая прихожая, служившая гардеробом, большая кухня и темная кладовая, где хранились напитки.

Вход для художников, писателей, артистов был почти бесплатным, но даже этой малой мзды никто из них не платил. Зато публика, которую здесь называли «фармацевтами» и которую допускали только дважды в неделю, должна была платить за вход очень много; если не ошибаюсь, «фармацевту» только посещение подвала обходилось в рубль, а за угощение он должен был платить отдельно. Из напитков предлагалось вино, водка и пиво — по весьма сходной цене, из закусок были только ветчина и холодная куропатка. Труппа на сцене собиралась не каждый день, а когда собиралась, вечера вел великолепный комик Гибшман. Мы садились, к примеру, за крошечный круглый столик на сцене, брали в руки карандаши и, вынув из карманов перочинные ножики, принимались эти карандаши точить, подрыгивая при этом, как на экранах синема той поры, а Гибшман тем временем с пафосом оглашал:

Точка карандашей в Нормандии.

Но кто только не говорил и не пел на этой маленькой эстраде! Шаляпин, Собинов, Блок, Брюсов, Сологуб и все прочие русские поэты; Герман Банг, Эмиль Верхарн, Маринетти, все именитые иностранцы, гостившие в Петербурге, — бывали вечера неподражаемого искусства, за них не жаль было заплатить любые деньги. Когда собиралось слишком много «фармацевтов», Пронин попросту выталкивал нас, молодых поэтов, на сцену и отдавал команду:

Говорите!

И каждый из нас начинал говорить: Ахматова, Мандельштам, Игорь Северянин, Белый. Я выступал наверняка не меньше ста раз с чтением стихов Георге, Гёте, Моргенштер- на, но и своих собственных тоже.

В помещении с маленькой сценой вдоль стены стояли кожаные диваны, кроме того, имелось, вероятно, штук двенадцать маленьких круглых столов со стульями. Соседняя комната была разделена ширмами-перегородками на небольшие, с квадратный метр, «купе», предназначенные для уединенных переговоров. Эти купе тоже были чаще всего заняты. В дни «фармацевтов» «Бродячая собака» после десяти часов вечера была всегда переполнена, ибо здесь и в самом деле вращался «весь Петербург»! Чтобы взглянуть на него, не жалко было и рубля.

Голые стены, на которых поначалу висели какие-то футуро-экспрессионистские полотна, Судейкин потом записал цветами, деревьями, экзотическими птицами своей яркой, фосфоресцирующей палитры. Подвал Пронина вошел в историю русской литературы. Только пуристы- большевики не стали терпеть его и закрыли под предлогом, что он служит местом проведения антибольшевистских собраний капиталистов.

Кстати, торжества по поводу освящения «Аполлона» проходили в знаменитом петербургском ресторане Кубата, который прежде был поваром царя. На них присутствовала вся петербургская писательская элита. Первую речь в честь «Аполлона» и его верховного жреца Маковского произнес Анненский, за ним последовали два знаменитых профессора, настолько знаменитых, что я даже забыл их имена; четвертым выступил наш Гумми — от имени молодой русской поэзии. Но так как мы накануне опрокинули немало стопок в симпатичном предбаннике с закусками, речь его выглядела довольно бессвязной. После него от имени европейской поэзии должен был приветствовать «Аполлон» я. Памятуя о количестве пропущенных рюмок водки, аквавита, перцовки, коньяка и прочего, я, следуя похвальному обыкновению короля Эдварда VI, заготовил краткое, но емкое изречение, которое много раз повторил про себя, чтобы не сбиться, и кое-как совладал с ситуацией. Помню только, что после выступления я подошел с бокалом шампанского к Маковскому, чтобы с ним чокнуться, — и все, засим падает занавес.

Очнулся я от тяжелого забытья в небольшом помещении, где был сервирован кофе; голова моя доверчиво покоилась на плече Алексея Толстого, как раз собиравшегося умыть свое несколько остекленевшее лицо бутылкой бенедиктина. Занавес.

А потом ночью в «Дононе», самом шикарном ресторане Петербурга, сцена: восседая на стульчиках перед стойкой бара, мы под изумленными взглядами блондинки-барменши ведем теологический диспут с Вячеславом Ивановым…

Тяжкая расплата постигла нас с Гумилевым наутро в моей «Риге», где нам понадобилось часа два и много черного кофе, аспирина и сельтерской, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза.

Конечно, такие сцены бывали нечасто. Тут же особенный случай — коллективного опьянения всей молодой редакции.

Мы и в самом деле составляли некий коллектив. Нередко и действовали коллективно. Коллективно читали и обсуждали рукописи, прежде всего стихи. Критические суждения и приговоры тоже выносились коллективно. Так же, всем коллективом, мы влюбились в поэтессу Черубину де Габриак.

Но эту историю я должен рассказать подробно, как, вероятно, единственный свидетель, который знает всю ее подноготную и, таким образом, может разрешить одну из загадок истории русской литературы.

Все перипетии этой сенсационной истории многие запечатлели потом несколько искаженно, под влиянием личных мотивов, — как, к примеру, в своих мемуарах мой друг Маковский, которому, видимо, не совсем приятно было вспоминать о собственной экзальтации.

Кроме того, эта своеобразная история кажется мне симптоматичной именно для того времени, хотя я, конечно, готов признать, что подобные игры масок, сплетенные из любви и тщеславия, могли иметь место в любую эпоху. Однако же то время с его возбужденной игривостью и тягой к душевному маскараду создавало особенно благоприятную почву для таких орхидей, пропитанных легким ядом. Подчас убийственных орхидей.

За несколько месяцев до того некая дама по имени Черубина де Габриак прислала Маковскому письмо на изящно оформленной почтовой бумаге с траурной каемкой; к письму прилагались стихи, которые редакция прочитала и одобрила. Обратный свой адрес дама не сообщила. Через некоторое время пришло еще одно письмо с еще лучшими стихами, опять без обратного адреса. Затем третье письмо. Потом телефонный звонок: восхитительный грудной женский голос, времена^ слегка шепелявый. Дальнейшие письма. Телефонные звонки. Разговоры по телефону иной раз по полчаса. Испанская аристократка, одинока, нежна, изголодалась по жизни, суровый иезуит-духовник, мать рано умерла… Маковский влюбился по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер — тоже. 1умилев размечтался об экзотической красавице и поклялся, что завоюет ее. Все преклонялись перед чудесной незнакомкой. Стихи ее и впрямь были прелестны, и какой же мужчина не проникся бы горячим рыцарским состраданием к столь скорбному одиночеству. Редакция сгорала от жажды видеть это сказочное существо и обладать им.

Голос у нее, говорили, был такой, что проникал прямо в кровь. Стоило сойтись троим собеседникам, как речь непременно заходила о ней.

Об этой Черубине де Габриак мне рассказали в первый же день. Стихи, которые мне прочитали, были полны странной, неуловимой и завораживающей печали. Приглушенная страсть, бунтующая тоска. Русские стихи большого, подчас артистического совершенства. Ну, не сенсация ли?!

Всякие попытки — а их было немало — установить с ней личный контакт кончались ничем. Она отклоняла любые встречи и собрания. Однако то, что она при всей сумасбродной необычности прибегала к телефону, выдавало ее явное стремление выговориться. Больше всех завидовали Маковскому, который и вел эти переговоры. Были, конечно, и те, кто посмеивался над влюбленной редакцией. Однако коллективная страсть заразительна: не успел я оглянуться, как тоже оказался в числе рыцарей прельстительной Черубины.

Однажды вечером я опять был у Вячеслава Иванова на Таврической, оказавшись единственным петушком в сугубо дамском кружке. Вера, падчерица Вячеслава, превратившаяся с годами в красавицу с пепельными волосами, собрала у себя на чай небольшой дамский кружок. Тут была Анастасия Николаевна Чеботаревская, несколько взвинченная на декадентский лад дама, жена Федора Сологуба, необыкновенно причудливый, претенциозный синий чулок с аффектацией в голосе, хотя, вероятно, милейшая домохозяйка; тут была Любовь Блок, очень укрепившаяся в себе и повзрослевшая, она приветствовала меня как старого доброго друга; тут была совершенно очаровательная художница, которая писала также стихи, Лидия Павловна Брюллова, миниатюрная, грациозная, с черными бархатными бровями и волнующими синими глазами, внучка великого художника-классициста Брюллова, могучими окороками которого восхищался еще Пушкин; тут была поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева — и вот она-то отпускала колкости по адресу Черубины де Габриак, которая должна-де быть ужасной дурнушкой, коли не показывается своим истосковавшимся поклонникам. Дамы с ней, в общем, были согласны; как «аполлоновца» спросили меня, я предпочел уклониться от прямого ответа, прикрываясь плащом невинной незаинтересованности — тем более что меня чрезвычайно заинтриговала фрейлейн Брюллова.

Дмитриева должна была прочесть свои стихи, которые мне показались очень талантливыми, о чем я ей и сказал.

А когда Люба Блок заметила, что я очень хорошо перевел стихи ее мужа и что вообще я много перевожу из русской поэзии, Дмитриева вдруг оживилась, обратила на меня внимание и прочитала еще несколько своих стихотворений, отчасти замечательных; читала она как было принято у символистов, может, с чуть большей нюансировкой звука. В этих стихах было так много оригинального, что я спросил, отчего же она не посылает свои стихи нам в «Аполлон». Она ответила, что господин Волошин, ее добрый знакомый, обещал об этом побеспокоиться. Поскольку она была подругой очаровательной Брюлловой, я не скупился на похвалы. После чего и был зван на вечер к последней, чтобы еще раз послушать стихи ее подруги. Она дала мне свой адрес и телефон. Посчитав, что главная моя цель достигнута, и подустав от «синих чулок», я встал, чтобы откланяться.

Одновременно со мной поднялась и фрейлейн Дмитриева, чтобы тоже проститься. Следуя галантному Петербургскому обычаю, я вынужден был предложить себя ей в провожатые. Фрейлейн Дмитриева сразу же согласилась.

Она была чуть ниже среднего роста, немного полноватой, но довольно изящной. В России часто встречаются такие фигуры. У нее были странно большая голова, темно-каштановые волосы, отливавшие иногда махагониевым оттенком, желтоватый, почти сырный цвет лица; темно-синие глаза под ее непропорционально большим лбом смотрели печально и угнетенно, хотя она могла быть веселой и очень острой на язычок. Рот ее был великоват, зубы выступали вперед, но губы были полные, красные, красивые. Круглый подбородок казался тоже широковатым, зато шея была тонкой и длинной. Туловище с мягко округленными плечами и несколько выпирающей грудью выглядело довольно неуклюже, но, может быть, из-за не слишком выигрышной одежды. Как учительница русского языка в одной из женских гимназий она, видимо, зарабатывала недостаточно для элегантного гардероба.

Нет, красавицей она не была, но какой-то изюминкой обладала — теми флюидами, которые теперь назвали бы «секси». Проявлялось это в том, как она распахивала глаза, как подрагивали ее ноздри, как медленно покачивались ее круглые плечи, но прежде всего это звучало в ее голосе. Не заметить ее было нельзя.

Мы молча спустились по лестнице. Привратник Павел, мой старый друг, добыл нам пролетку. Когда я помог ей сойти у ее дома и уже собирался прощаться, она вдруг предложила еще немного прогуляться. А так как мне хотелось побольше узнать о ее красивой подружке, я согласился, отпустил кучера и спросил, куда ей хочется пойти.

Куда хотите!

К моему удивлению, она вдруг стала застенчивой, робкой.

Я-то никуда не хотел, поэтому мы просто побрели куда глаза глядят. Был зябкий октябрьский вечер. Петербургские фонари в некоторых кварталах светили едва-едва. Так было и здесь. Прогулка наша затянулась.

Она стала рассказывать мне о своей жизни, не знаю, собственно, почему. Она рассказала, что побывала у Волошина в Крыму, в Коктебеле, долго жила в его уютном доме. «Ага! — подумал я. — Стало быть, она была любовницей Макса». Я слегка съязвил насчет антропософской любви Волошина к Рудольфу Штейнеру, который, правда, больше интересуется дамами постарше и побогаче. Но она оставила мою реплику без внимания, сообщив далее, что познакомилась у Макса с поэтом Гумилевым. В голосе ее послышалось что-то вроде жалобы. Я насторожился. Так, значит, и с Гумилевым у нее что-то было. Смотри-ка! Кто ее только не любил! Впрочем, я мог это понять.

Внезапно меня осенило:

Вот оно что, а теперь вы насмехаетесь над Черубиной де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумми, влюбились в эту испанку?

Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. Она смотрела на меня, распахнув глаза из самой глубокой их глубины.

Сказать ли вам кое-что?

Я молчал. Она схватила мою руку.

Обещаете не выдавать меня? — спросила она, почти заикаясь. И запнулась. В неверном свете фонаря я мог видеть, что она дрожит от волнения. Рука ее была влажной, а когда она чуть наклонилась, я почувствовал ее дыхание. — Я скажу вам, но дайте слово, что вы будете вечно хранить эту тайну. Обещаете?

Возможно, в таких случаях мы слишком поспешно даем обещания. Возлюбленная Макса и Гумми… Любопытство? Сочувствие?.. Ах, мы так много всего обещаем.

Она рывком подняла голову, заглянув мне в глаза:

Я должна вам сказать, что я… — И опять запнулась.

Ее рука сжимала мою почти до боли. — Вы единственный, кому я это говорю…

Тут она отступила, решительно вскинула голову — и в глазах ее сверкнула угроза. Наконец она жестко выдохнула:

Я — Черубина де Габриак!1

Она отпустила мою руку, внимательно вгляделась в меня и повторила, на этот раз тихо и почти нежно:

Я — Черубина де Габриак.

У меня рот разъехался чуть не до ушей. Что такое? Она и впрямь сказала, что она Черубина де Габриак? Черубина, в которую поголовно влюблена вся новейшая русская поэзия? Этого не может быть! Лжет, интересничает?

Она отступила еще на шаг.

Вы мне не верите?

Иной раз и молодые псы бывают отважны. Я подтвердил, что не верю.

А если я вам это докажу?

Я холодно усмехнулся. Задыхаясь, она забормотала:

Я могу это доказать. Вы ведь знаете, что Черубина де Габриак каждый вечер звонит в редакцию и разговаривает с Сергеем Константиновичем?

Это все знают.

Я позвоню ему завтра и спрошу его о вас. Вам этого будет достаточно?

Я вскинул руку, словно защищаясь:

Спросите обо мне? Но каким образом?.. Ведь тогда я должен буду рассказать ему то, что сейчас услышал…

Она вдруг совершенно успокоилась, обрела уверенность:

Нет. Я спрошу его об иностранных сотрудниках, а уж когда он назовет ваше имя… — Она задумалась. — Тогда я вас опишу и спрошу, тот ли это человек, с которым я познакомилась три года назад на железной дороге в Германии, не назвав ему мое имя…

Я улыбнулся. Как изобретательно! Но стоило поиграть в эту ложь.

Скажите ему лучше — два года назад, тогда я действительно был в Мюнхене.

Хорошо. Два года назад. Между Мюнхеном и…

Между Мюнхеном и Штарнбергом.

И если я все это скажу Маковскому, вы поверите, что я Черубина де Габриак? — Она снова схватила меня за руку, сжав ее почти с мольбой.

Я инстинктивно замедлил ответ. Ее большой рот был искажен, зубы выступили наружу, вид она имела жутковатый.

Вы тогда мне поверите?

Она была отчаянным игроком. Но, может, она не играет? Но разве так подает себя правда?

Тогда я, пожалуй, вынужден буду поверить…

И где мы потом встретимся?

Меня почти испугала твердость ее слов.

Когда вы позвоните Сергею Константиновичу?

Как всегда, после пяти.

Хорошо, приходите в семь часов ко мне. Я живу в «Риге» на Невском проспекте. В ресторане нас могут подслушать. У меня нам никто не помешает. Но вы действительно хотите поговорить об этом с Маковским?

Она приблизилась ко мне почти вплотную.

Да, хочу. Я должна наконец с кем-то поговорить об этом. Слишком давно я разговариваю только сама с собой.

Она отпустила мою руку и отвернулась. В полном молчании мы дошли до ее дома. Когда я целовал ее руку, как требовал того петербургский обычай, она тихо сказала:

Вы обещали молчать; да покарает вас Бог, если вы меня выдадите.

Это звучало театрально, но это не было театром. Она стояла двумя ступеньками выше меня, и я мог хорошо рассмотреть ее лицо. Лгуньи выглядят иначе.

Не знаю, почему я… почему я вам это сказала. Может, так было нужно. Я узнаю об этом завтра. Я знаю, вы не предадите меня. До завтра!

Она взбежала вверх по ступенькам.

На другой день в пять часов в редакции раздался телефонный звонок. Волнуясь, Маковский снял трубку. Это была она. Напряженно прислушиваясь, все мы отвернулись, — кто закурил, кто уткнулся в газету, кто налил себе чай. После некоторого времени мне послышалось, что Маковский стал перечислять имена наших иностранных сотрудников. Говорил он очень тихо и быстро. Речь шла обо

10 Зак. 54537

мне? Неужели и правда это она? Неужели Дмитриева — это Черубина де Габриак? Так оно и было. Минут через десять меня подозвал Маковский:

Вы даже не сказали мне, что знакомы с Черубиной де Габриак!

Молодые люди бывают горазды на выдумку. Я стал все отрицать. Никогда в жизни не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Господи, да пол-Мюнхена ездит купаться в Штарнберг. Ну и, вестимо, по дороге треплешься с девушками. Черубина де Габриак? Нет, наверняка нет. Знать не знаю, кто бы это мог быть.

Барон Врангель и Маковский были разочарованы. Они- то надеялись побольше узнать о той, которую так горячо любили.

Но я был в смятении. Неожиданно я оказался посвящен в жуткую тайну и знал теперь то, чего никто не знал, о чем никто даже не догадывался. В зобу прямо дыхание сперло от своего превосходства.

Когда я около семи позвонил у себя в меблированных комнатах, открывшая мне горничная сказала с ухмылкой:

Барышня уже пришла.

О, боже! Этого еще не хватало! В чем теперь меня будут подозревать! Я еще не представлял, насколько этим подозрениям суждено будет углубиться, ибо Елизавета Дмитриева какое-то время станет посещать меня ежедневно. Она никак не могла выговориться о себе и своих красивых печалях, никак не могла упиться чтением своих стихов, наслушаться утешений. Ее самыми большими недостатками были ненасытность и слишком большая управляемость. Уже вскоре я догадался, что вся эта магия Черубины де Габриак со всеми ее замечательными стихами — плод, не одной ею возделанный, что здесь трудится целое акционерное общество. Но кто были эти акционеры?

В одном отношении, однако, я стал обманутым обманщиком, ибо милости прелестной Лидии, на которые я так рассчитывал, были теперь мне недоступны: эгоцентричная Дмитриева не хотела ни с кем делиться. Однако для двадцатитрехлетнего человека было немалым утешением оказаться единственным обладателем тайны, за которой охотился весь Петербург.

В первый свой визит она сидела, закутавшись в персидскую шаль, в моем кресле. Слегка покраснев, протянула мне почтовый лист — точно такой же, каких немало получил Маковский: «Стихотворение Черубины де Габриак». То было нежное, печальное стихотворение, так свойственное несколько выспренной манере Черубины.

Нельзя не признать, ее жизнь была нелегка. Все ее дружеские связи, нет, все ее с полной отдачей с ее стороны прожитые романы плохо кончались. Все мужчины в конце концов ее разочаровывали, может быть, потому, что она в своем поэтическом безудерже была слишком ненасытна. Больше всего она жаловалась на Гумилева, который в Коктебеле клялся всеми святыми, что женится на ней. С ним она тогда уехала в Петербург, бросив Волошина. А в Петербурге Гумилев ее безжалостно оттолкнул.

И все-таки вы пошли бы за него замуж?

Тотчас же.

Стало быть, она еще любила его. Я почувствовал, что держу ее сторону; мне захотелось помочь этой женщине, потому что она заслуживала того, чтобы ей помогали. Из стихов ее было видно, насколько она беспомощна и уязвима. То есть это Черубина де Габриак была уязвима. А Елизавета Дмитриева?

Ибо между Черубиной и Елизаветой ощущалась заметная разница. Стихи первой мало походили на стихи второй. Это выглядело как раздвоение личности. Было ли вообще такое возможно?

Как это ни невероятно звучит, но факт оставался фактом: в Дмитриевой сидели две совершенно разные поэтессы. Такая гениальная особенность прочила ей большое будущее. Нельзя ли было одним махом помочь обоим — и ей, и Гумилеву, если их помирить? Так как я знал, что мой друг Гумми тосковал по женитьбе, по прочной семье, я решил попробовать их снова свести.

Я ведь видел его каждый день, так что было нетрудно, улучив минуту, заговорить об этом.

Ты должен жениться!

На ком?

На Дмитриевой!

Как это мне пришло в голову?

Вы бы составили замечательную пару — как Роберт Браунинг и его Елизавета, бессмертная поэтическая пара. Ты должен жениться на поэтессе, только настоящая поэтесса сумеет тебя понять и подняться вместе с тобою.

Он пожал плечами:

Почему ты подумал именно о ней?

Но прислушивался он ко мне, кажется, со вниманием.

Она великолепная женщина. Кроме того, ты обещал жениться на ней.

Он взвился:

Кто это сказал?

Я успокаивал его. Мы долго говорили с ним о ее стихах, которые мне очень нравились, и потом незаметно перешли на личное.

Означает ли это, что у тебя тоже была связь с этой… с этой дамой?

Я только рассмеялся. По его ревности было заметно, что он к ней по-прежнему неравнодушен!

Нет, выброси это из головы. Потому что Дмитриева все еще любит тебя. Только тебя. Тебе нужно поговорить с ней. И ты убедишься, что лучшей женщины тебе не найти.

А Волошин? Ведь он имел ее в Коктебеле и потом боролся за нее с ним, Гумилевым. Я стал уверять его, что у Волошина, антропософа, все это было совершенно бестелесно. В самом деле, ему нужно поговорить с ней. И в финансовом плане все могло быть в порядке. Она как учительница и он как писатель могли бы снять хорошую квартиру в Петербурге, и он был бы во всех отношениях ухожен. А что еще ему нужно.

Казалось, он соглашался с моими доводами. Я же потихоньку праздновал триумф, ибо окончательный разговор должен был состояться на квартире соблазнительной Лидии Брюлловой, и после ожидаемого примирения мы могли бы составить две пары. Я стремился устроить эту встречу как можно скорее.

По телефону мы условились провести переговоры утром следующего дня.

Мы поехали туда. Нас ожидали. На Дмитриевой было темно-зеленое бархатное платье, которое ей очень шло.

Она страшно волновалась, все ее лицо покрылось красными пятнами.

Красиво накрытый стол тоже, казалось, рассчитывал на примирение. Лидия Брюллова, в черном шелковом платье, приняла нас очень радушно.

Но что произошло? Небрежно, я бы сказал, надменно ступая, Гумилев приблизился к ним.

Мадемуазель, — начал он, ни с одной из них не поздоровавшись, — вы распространяете ложь, будто я собирался жениться на вас. Вы были моей метресской. На таковых не женятся. Это я хотел вам сказать.

Роковой, презрительный кивок головы. И повернулся спиной. И вышел. Я опешил от этой неожиданной выходки, но мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним. Наскоро попрощавшись, я обещал позвонить. Дмитриеву я никогда больше не видел. И не разговаривал с ней по телефону. Писем от нее тоже не было. Ничего.

Выходка была ужасная, для меня совершенно необъяснимая. Я догнал Гумми уже на улице, мы молчали с ним всю дорогу, и только когда добрались до гостиницы, я напустился на него. Я весь кипел от негодования. Он разочаровал меня безмерно.

Он с улыбкой возражал, что только так и надо поступать с такими женщинами, только так и никак иначе.

Я покачал головой:

Ты поступил как варвар. Ты оскорбил ее в присутствии посторонних людей. Она будет мстить.

Он пожал плечами:

Кто имеет дело с женщиной, должен понимать, что сражается с дьяволом. Волков бояться— в лес не ходить.

Старая русская пословица. Но в пословицах нетрудно и заблудиться.

Этот скандал остудил наши отношения с Гумми. Его бессмысленная брутальность унизила всех и подействовала на меня удручающе. Я-то еще сохранял романтические представления о женщинах и считал, что так с ними в любом случае нельзя обращаться. Особенно с теми, кого ты любил и кто еще любит тебя и готов быть твоей верной спутницей. Как же он мог поступить с ней так жестоко?!

И не надо меня уверять, будто он поступил с ней по-русски! Как раз русские особенно чутки в любви. Их поэзия — чудесное тому доказательство. Я думаю, ни у какого другого народа нет такой нежной любовной лирики. Да и более поздняя лирика самого Гумилева свидетельствует о том же.

Как же объяснить эту чудовищную выходку?

Тютчев, самый глубокий русский лирик, остерегал деву любить поэта: «О, как убийственно мы любим…»

В этом есть правда. Любил ли Пигмалион свою статую или он любил Галатею? Трудно сказать. Тут случай имманентной полярности. Нам она ведома. Достаточно вспомнить молодого Гёте и его Фредерику. Прекраснейшие стихи кончаются почти жестокой отповедью.

А тут еще время. Одна умная шведка сказала мне в 1917 году, в разгар войны: «Так и должно было случиться. Фокстрот и танго втолкнули нас в эту беду».

То было время масок, время игры, вспененное время душевной фальши. Мы и сами, вероятно, не знали, что устроены так ненадежно. Мы играли, а ставкой была душа. Над словом «верность» — как и сегодня — больше всего смеялись. Оно считалось старомодным, патриархальным, так же как и слова «благодарность», «самопожертвование», то есть все то, что прежде называли добродетелью. И что теперь выглядело смешно и странно.

Мы заигрались и все же готовы были бы вернуться к истинным ценностям, если бы пуще всего на свете не боялись выглядеть смешными. И мы даже не знали, что движимы этим страхом, он стал нашей второй натурой.

Подчиняясь этой полярности и невольному соблазнителю, Дмитриева стала играть в Черубину де Габриак и заигралась настолько, что превратилась в Черубину де Габриак. Неудивительно, что она потерпела катастрофу.

Я думаю, что на самом деле я был не единственным, кто знал тайну Черубины. Слухи и тогда, должно быть, ходили — ведь обо всем знали Волошин, Лидия Брюллова, а может, и еще кто-нибудь, кому Елизавета Дмитриева в сумасбродном порыве выдала тайну своего поэтического свидетельства.

В один из вечеров в помещении «Аполлона» Сергей Маковский, обычно малодоступный, присел вдруг к нам с Дмитриевой и вовлек ее в весьма откровенный разговор.

Об этом случае он потом забыл или вытеснил его из памяти, но так было: он долго разговаривал с ней, повергая ее во все большее смущение. Попросил ее прочитать одно ее любовное стихотворение, а потом стал спрашивать, почти насмешливо, что она вообще знает о любви.

Мы все трое вели тогда какой-то потусторонний диспут о бесполезности любовной лирики, ибо еще Тютчев сказал: «Мысль изреченная есть ложь!»

Неожиданно Маковский со значением посмотрел на собеседницу и стал читать стихотворения Черубины.

Дмитриева сидела, низко склонив голову, а Маковский продолжал упиваться своей любимой ролью — холодного, бесстрастного, элегантного петербуржца.

А месяца через два — дело было после смерти Анненского — поползли слухи. Ну, слухи они и есть слухи. Они приходят и уходят, и одному Богу известно, что от них остается.

Мировая история может выглядеть иной раз как одна мировая сплетня. Ради соблазнения какой-нибудь самочки иной раз вздымаются слухи, похожие на оперение гордого павлина. А потом они уходят в прошлое, развеиваясь как дым.

Но иногда слухи обретают собственную власть. И тогда бывает скверно.

Один из наших сотрудников, великий портретист Александр Яковлевич Головин, писавший также декорации для сцены и располагавший огромной мастерской под самой крышей Мариинки, петербургского оперного театра, решил создать групповой портрет ведущих сотрудников «Аполлона». Предварительная работа началась с того, что по десять— двенадцать поэтов приходили по вечерам к нему, предоставляя художнику возможность поначалу просто вглядеться в их лица, поразмышлять над будущей композицией.

Как-то вечером, вскоре после отвратительной сцены в доме Лидии Брюлловой, я сидел со Зноско-Боровским в «Славянском базаре». После сеанса у Головина мы с ним собирались еще поехать к Маковскому обсудить один из ближайших номеров «Аполлона», который должен был быть посвящен исключительно немецкой литературе. Работы Шницлера и Гауптмана я уже получил; Гофмансталю, Борхардту, Гундольфу и Эрнсту Хардту следовало еще послать приглашения. Зноско пошел позвонить Маковскому, чтобы узнать, вернулся ли тот от Головина домой; когда Зноско снова подошел к нашему столику, на нем не было лица. Произошло что-то ужасное. Максимилиан Волошин дал пощечину Гумилеву. Мы должны были срочно ехать к Маковскому.

Сергей Маковский был вне себя. Он рассказал, что тот и другой вместе со всеми встретились у Головина. Художника куда-то вызвали, и все разбрелись пока по его просторной мастерской. Он, Маковский, прохаживался с Волошиным, который как-то тяжко дышал. И вот, когда они поравнялись с Гумилевым, который стоя разговаривал с кем-то, Макс неожиданно подскочил к Гумми и дважды с силой ударил его по лицу. Гумилев был взбешен, дуэли не избежать.

Я испугался, потому что, в отличие от других, я-то знал, в чем тут причина. То была месть Дмитриевой. Она наверняка пожаловалась своему другу Волошину, который, похоже, был с нею все еще тесно связан, и Волошин, имевший еще с лета зуб на Гумилева, теперь не сдержался.

Но пока еще никто, кроме меня, не знал, что этот скандал произошел в тени соблазнительной, но болезненной Черубины де Габриак. Должен ли я был молчать об этом?

Однако мне нельзя было говорить, я хоть и случайно вляпался в эту паутину, сотканную печальной красивостью и озлобленными призраками, но дал слово молчать.

Гумилев попросил Кузмина и Зноско быть его секундантами. Секундантами Волошина стали граф Алексей Толстой и князь Шервашидзе, ученик Головина, художник, график и театральный деятель. Секунданты долго совещались, потому что ничего не могли понять в этом деле. Ясно было одно: должно быть, замешана женщина; многие знали о том, что случилось летом в Крыму. Но все попытки остудить пыл Гумилева кончились ничем. Он кипел и жаждал крови противника.

Слава Богу, на дуэли не произошло самого страшного; единственной жертвой оказалась галоша, забытая на поле боя. Но противники расстались непримиренными.

Зноско и Кузмин подробно поведали мне о всех фазах инцидента. Имя Черубины де Габриак при этом не было произнесено. (Оно и не могло быть произнесено, потому что Волошин молчал.)

Но однажды Кузмин отвел меня в сторонку и спросил, знаю ли я, кто такая Черубина де Габриак. Я ответил, что знаю, но обещал молчать. И тогда он спокойным тоном спросил, буду ли я и дальше молчать, если он мне откроет, что стихи Черубины сочиняла Дмитриева по инициативе Волошина и в соавторстве с ним.

Я сказал ему, что дело зашло так далеко, что мне, пожалуй, и впрямь пора прекратить эту игру, чтобы избежать новых трагедий. Пусть он позвонит Дмитриевой и передаст от меня, что дело раскрыто и что ей надо не мешкая пойти к Маковскому и самой ему все рассказать.

Кузмин отправился сначала к Маковскому и только после этого позвонил Дмитриевой. И та в панике побежала к Маковскому и исповедалась перед ним. После этого она исчезла из Петербурга. Перевелась куда-то в провинцию, и никто не знал куда.

А месяц спустя в «Аполлоне» появилась — с красивыми виньетками Евгения Лансере и с сопроводительными славословиями — подборка блаженной памяти Черубины де Габриак, вскружившей голову целой редакции и ставшей опасным символом умирающего символизма.

Зачем Максимилиан Волошин, поэт и оккультист, произвел на свет этот несчастный трюк, так никогда и не прояснилось. Однако поэтесса Марина Цветаева годы спустя как-то призналась, что Волошин долгое время приставал и к ней, соблазняя затеять подобную же игру с Брюсовым. Глубинные мотивы и в этом случае остались непроясненными. Искусство ради искусства. Игра ради игры.

Наши отношения с Волошиным стали прохладнее, однако же он до самого конца оставался связанным с «Аполлоном».

За всем этим наступил декабрь. Первые три номера «Аполлона» вызвали большой интерес в Петербурге, в России и за границей. И я был горд, что участвую в этом, что судьба привела меня сюда.

После трехмесячной отлучки я поехал домой, сохранив за собой, однако, свое петербургское пристанище.

Мне было двадцать три года. В это время я, вероятно, уже закончил бы университет. Высшая школа, в которой мне довелось учиться, оказалась гораздо сложнее. Вопрос был только в том, годились ли усвоенные уроки для того, чтобы опираться на них в дальнейшей жизни.

Nec inferiora secutus*.

Здесь: Опираясь на то, что превзошел (лат.).

Загрузка...