Н

НАЗВАНИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

«Надо определить главную задачу заглавия, – заметил как-то, давая молодым коллегам урок мастерства, Леонид Жуховицкий. – На мой взгляд, она заключается вот в чем: заставить редактора заглянуть в рукопись, а критика или читателя – открыть обложку. Начали читать – значит, заглавие тем или иным способом, но сработало».

Уже в этом совете различим, думается, взгляд на литературное произведение как на товар, который необходимо продать, и на его название как на своего рода зазывно рекламную этикетку. Взгляд настолько сейчас общераспространенный, что уже и забылось, что по отношению к названиям некогда была принята совсем иная традиция. В заголовки выносились либо имя главного героя («Евгений Онегин», «Мцыри», «Анна Каренина», «Рудин», «Жизнь Арсеньева»), либо его емкая характеристика («Бедная Лиза», «Герой нашего времени», «Старосветские помещики», «Кроткая», «Идиот»), либо указание на жанр, тематику и проблематику, место и время действия («Петербургские повести», «Рассказы охотника», «В лесах», «Степь», «Деревня», «Петербург», бессчетные «Стихотворения» русских поэтов XIX века), либо, наконец, высказывания, прямо или метафорически выражающие основной смысл произведения («Горе от ума», «Мертвые души», «Отцы и дети», «Что делать?», «Обрыв», «Гроза», «Война и мир»). В чести, за редкими исключениями, была, таким образом, точность, не исключающая и некоей стертости, тривиальности заглавных формул, ибо, по умолчанию, предполагалось, что читатели будут ориентироваться скорее на имя автора, чем на название его очередной книги.

Переменив многое в составе отечественной литературы, первый русский модернизм атаковал и эту традицию. Книгам, прежде всего стихотворным, начиная с 1900-х годов, стали давать названия либо изысканные и мало что сообщаюшие о содержании книги («Фарфоровый павильон», «Anno domini», «Форель разбивает лед»), либо экстравагантно эпатируюшие («Будем как солнце», «Садок судей», «Облако в штанах»), создав тем самым фон, в сравнении с которым и названия вполне, казалось бы, безликие (например, «Стихи о России», «Анна Снегина», «Владимир Ильич Ленин», «Столбцы») приобрели характер если и не вызова, то, по крайней мере, осознанного эстетического жеста.

Эта норма, согласно которой название передает не только смысл конкретной книги, но и личную творческую позицию автора, сохраняется до наших дней. С тем лишь уточнением, что в условиях литературного рынка названия часто берут на себя роль первичного классификатора: так, понятно, что о «Запчастях для невесты» (Т. Луганцева), «Шустром ребре Адама» (Д. Калинина), или «Камасутре для Микки-Мауса» (Д. Донцова) могут написать только мастерицы иронического детектива и что только непрофессиональные авторы дадут своим сборникам названия типа «Танго грез» или «Мелодии души», тогда как поэты, претендующие на включенность в актуальную словесность, непременно изобретут что-либо вроде «Деревца на склоне слезы» (А. Сен-Сеньков) или «Испражнений для языка» (Я. Могутин). Названия могут содержать в себе игру с непристойным смыслом («Стань раком» у Р. Бальминой, «Хуевая книга» у А. Никонова), опираться на хорошо знакомые публике речевые – например, пословичные или песенные – формулы («Ты маньячка, я маньяк» у Л. Милевской), оппонировать названиям хрестоматийно известных произведений («Сестра моя – смерть» у Р. Киреева и у Н. Александровой, «Закрытая книга» у А. Дмитриева, «Это я, Елена» у Е. Щаповой), выстраиваться в серийные цепочки («Совесть негодяев», «Кредо негодяев», «Закон негодяев» у Ч. Абдуллаева), дублировать друг друга («Сочинитель» и у А. Кабакова, и у А. Ульриха; «Russkaya красавица» у Виктора Ерофеева и «Русская красавица» у И. Потаниной) или претендовать на эксклюзивность («Ночной крик вдовы» у В. Зангиева, «Грозовда» у М. Грозовского и В. Ковды). В качестве ориентира могут выступать и неквалифицированное читательское большинство, опознающее свои книги по названиям типа «Бандюки» (И. Рясной), и рафинированные ценители, способные понять, чем «Кавказкий пленник» А. Битова отличается от «Кавказского пленного» В. Маканина и оба два – от соответствующего толстовского образца.

В любом случае мир названий – это наглядная демонстрация и ничем сегодня не ограниченной авторской фантазии, и мультилитературности как основной характеристики современной словесности.

См. РЫНОК ЛИТЕРАТУРНЫЙ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ; СТРАТЕГИИ ИЗДАТЕЛЬСКИЕ; УДЕТЕРОН

НАИВНАЯ ЛИТЕРАТУРА, ПРИМИТИВИЗМ

Хотя о наивности как о значимой эстетической категории первым заговорил поэт (см. статью Фридриха Шиллера «О наивной и сентиментальной поэзии», датируемую 1795–1796 годами), обозначаемое этим словом явление лучше освоено применительно не к литературе, а к изобразительному искусству, где Анри Руссо и Нико Пиросмани признаны великими художниками, а выставки наивного искусства, посвященные ему научные конференции, каталоги и монографии – давно не редкость.

Что же касается литературы, то тут до стадии терминологической конвенциальности еще далеко. Неясно даже, относится ли это явление к сфере непрофессиональной литературы, являясь своего рода художественно приемлемой версией графомании, ее «высшим уровнем», или, напротив, о примитивизме целесообразно говорить как о типе отрефлектированной авторской стратегии, нацеленной на разрушение канонов и стандартов профессионального литературного письма. Небезосновательным представляется даже предложение видеть в наивности и примитивизме (используем эти термины как синонимы) нечто вроде «третьей словесности», занимающей место в промежутке между фольклором (или, как вариант, графоманией) и собственно литературой.

Как бы там ни было, несомненно, что наивная словесность, актуализировавшись еще в эпоху штурма и натиска классического авангарда, до сих пор воспринимается как альтернатива профессиональной, «качественной» литературе, противопоставляя ее «искушенности» и установке на мастерство, на интертекстуальность, на многоуровневость художественых смыслов свою установку, напротив, на «неискушенность» и непосредственность, искренность и простоту (или, зачастую, упрощенность) художественного высказывания. Приближаясь, – как сказано в «Лексиконе нонклассики», – «по видению мира и способам его художественной презентации» к такими явлениями, как творчество детей и/или душевнобольных (либо стилизуясь под эти явления), наивная литература нередко оценивается (прежде всего читателями, представляющими неквалифицированное большинство) как «недолитература», «плохая литература», и действительно применительно к ней никогда не знаешь, с чем дело имеешь: с графоманией, патологией или яркой индивидуальностью. «Говоря иначе, – процитируем Данилу Давыдова, – у читателя не остается никаких инструментов (каким, к примеру, ранее был художественный вкус), позволяющих отделить наивный текст от его имитации, поэтому, в целях самосохранения, читатель, желающий не отставать от моды, не признает разницы между профессионализмом и непрофессионализмом».

Ключевой, таким образом, оказывается личная эстетическая позиция оценивающего или его готовность принять уже сложившиеся в литературном сообществе договоренности о том, что творчество, скажем, Сергея Нельдихена, Ксении Некрасовой, Николая Глазкова, Василия Филиппова, многие произведения «обэриутов», авторов «лианозовской школы» и петербургской группы «Митьки», отличаясь демонстративной наивностью, тем не менее безусловно являются важной страницей в истории русской поэзии ХХ века. И что – возьмем более близкие нашему времени примеры – вызывающая неотделанность, шаблонизированность ряда концептуалистских текстов, как, равным образом, поэзии Нины Красновой, Мирослава Немирова или Шиша Брянского, прозы Эдуарда Пустынина или Бибиш, есть не достаточное свидетельство малой одаренности названных авторов, а как раз наоборот – закономерное следствие того нарочито, осознанно примитивизированного художественного языка, с каким они работают.

В любом случае, деятельность в сфере наивной литературы сопряжена с немалым риском – как для авторов, рискующих прослыть графоманами, так и для их издателей, редакторов, критиков. Ибо, согласившись с Максом Фраем, заметившим, «что “наивный” художник отличается от “не-наивного”, как шаман отличается от профессора: оба – специалисты, каждый в своем роде», приходится помнить не только о разнице между шаманом и профессором, но и о дьявольской, хотя далеко не всегда очевидной пропасти, отделяющей шамана от шарлатана.

См. АВАНГАРДИЗМ; ВКУС ЛИТЕРАТУРНЫЙ; ГРАФОМАНИЯ; КОНВЕНЦИАЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; НЕКВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ БОЛЬШИНСТВО; ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ И НЕПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; СООБЩЕСТВО ЛИТЕРАТУРНОЕ

НАПРАВЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ

Странная вещь, непонятная вещь! – в позднесоветскую эпоху, когда власть вроде бы строго держалась правила «больше трех не собираться», литературные направления (течения, школы) образовывались, во-первых, с легкостью необычайной, а во-вторых, на вполне разумных, эстетически убедительных основаниях. В легальной печати, если речь шла о стихотворчестве, говорили об эстрадной (Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко), тихой (Николай Рубцов, Владимир Соколов, Анатолий Передреев) и книжной (Арсений Тарковский, Александр Кушнер, Новелла Матвеева) лирике, а на кухнях, в богемных кружках и самиздатских журналах с неменьшей страстью предавались рассуждениям о ленинградской филологической школе (Леонид Виноградов, Михаил Еремин, Владимир Уфлянд), московском концептуализме (Лев Рубинштейн, Дмитрий Пригов), критическом сентиментализме (Сергей Гандлевский, Бахыт Кенжеев, Тимур Кибиров), метаметафоризме (Иван Жданов, Алексей Парщиков, Александр Еременко), полистилистике (Нина Искренко, Игорь Иртеньев, Юрий Арабов), ином многом. Сказанное вполне относилось и к прозе, в лоне которой выделились исповедальная (Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Анатолий Кузнецов), деревенская (Виктор Астафьев, Евгений Носов, Борис Можаев, Василий Белов) и городская (Юрий Трифонов, Георгий Семенов, Андрей Битов) литературные общности. А ведь были еще и приверженцы окопной правды (Григорий Бакланов, Юрий Бондарев, Вячеслав Кондратьев), и магические реалисты (Чингиз Айтматов, Юрий Рытхэу, Анатолий Ким), и опять же иные многие. Собственно, за вычетом официозных писателей, чьи произведения тоже, впрочем, объединялись общим понятием секретарской литературы, все остальные авторы, вступая в литературу, либо создавали собственные направления (течения, школы), либо примыкали к уже существующим.

Это сближение писателей на основе общих идеологических установок, единых эстетических убеждений и, наконец, на основе, – как сказал бы Сергей Гандлевский, – «вкусовой взаимности» было на протяжении трех, как минимум, десятилетий и ведущим принципом литературной стратификации, и естественной нормой творческого поведения. И вряд ли кто-нибудь сомневался, что в условиях долгожданной свободы будет по-иному.

А вышло вот именно что по-иному. Былые направления и школы либо распались, либо так и остались в благословенных 1960-1980-х годах. Исключение составляют разве что куртуазные маньеристы, манифестировавшие свою общность еще в 1988 году, да и тут, похоже, не все ладно: кто-то (Дмитрий Быков) добровольно выходит из состава школы, а кого-то (Виктора Пеленягре) из нее исключают. Литературный мир корпускулировался, распался на индивидуальности, и это кажется странным. «Ведь, – пишет Андрей Столяров, – формальная эстетика направления чрезвычайно полезна, потому что она позволяет без особых усилий маркировать произведение: если постмодернизм – одна группа авторов, если фантастический реализм – совершенно другая. И издателям тоже проще рекламировать свои книги на рынке. Направление – это игра, причем достаточно увлекательная».

Охотников поиграть, разумеется, хватает и сегодня, так что нет-нет да и услышишь то о дискрет-акмеистах, то о фоносемантиках, то о необарокко, то о Клубе харизматических писателей, то о клубах, совсем наоборот, православных писателей или метафизических реалистов. Однако эти ярлычки чаще всего характеризуют либо индивидуальную творческую практику (манеру) того или иного автора (в пределе – двух-трех авторов), либо очередную тусовку, возникшую на основе скорее взаимных симпатий, нежели избирательного эстетического родства. И не случайно слово «клуб» так сейчас популярно, позволяя создавать общности, подобно петербургскому клубу «Платформа», в программном заявлении которого сказано: «Наша платформа перпендикулярна любой системе координат, мы не подстраиваемся под существующие тусовки и жизненные парадигмы, а создаем собственные, свободные и нежесткие. ‹…› Наша платформа – эстетическая, политическая, религиозная терпимость, мультикультурализм, интерес к инновационному искусству и актуальным формам общественной жизни, порядочность и ответственность в человеческих отношениях».

Вот и приходится делать вывод, что не только в современной поэзии, но и в современной прозе «имеет смысл, – процитируем Илью Кукулина, – говорить не о направлениях, а скорее о взаимодействующих тенденциях». Во всяком случае, направления давно уже не играют привычную стратифицирующую роль в культуре, и это теперь, с одной стороны, воспринимается как норма, а с другой – умножает число попыток все-таки сформировать некие общности на основе принципов, хотя бы чуть более строгих, чем «порядочность и ответственность в человеческих отношениях». В этом ряду и слухи о новом реализме, вызвавшие к жизни сразу три ни в чем не совпадающих списка неореалистов, и вскипание внутрикорпоративных дискуссий о турбореализме или сакральной фантастике, и попытки молодых писателей и литературных журналистов, обуревавемых идеями поколенческого шовинизма, манифестировать что-либо вроде постинтеллектуализма или антипостмодернизма.

Будет ли толк из этих начинаний – вопрос, что называется, открытый. По крайней мере, до тех пор, пока современная культура не перестанет, – по словам Михаила Эпштейна, – «осмысливать самое себя с помощью префиксов: “соцреализм” и “соцарт”, “гиперреализм”, “постмодернизм”, “неоромантизм”, “деконструктивизм” и т. п. Эти префиксы говорят о той или иной мере преодоления, развития или отталкивания от явлений, выражаемых корнями и основами. Это говорит также об известной несамостоятельности данных течений, которым нужно от чего-то оттолкнуться».

Так что остановка, как видим, за малым – за свежими, смелыми и сильными, то есть за самостоятельными эстетическими идеями, которые могли бы претендовать на власть если и не во всей культуре, то уж во всяком случае – в том или ином ее сегменте.

См. МАНИФЕСТ ЛИТЕРАТУРНЫЙ; ПОВЕДЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ; ТУСОВКА, СРЕДА ЛИТЕРАТУРНАЯ

НАРОДНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

Сколько-нибудь ответственные, эстетически вменяемые люди о народности в литературе сегодня предпочитают не высказываться. Чему есть, по крайней мере, три причины: 1) изначально беспредельная многозначность этого понятия, понуждающая говорить не о народности как таковой, а о народности «по Гердеру», «по Белинскому», «по Уварову», «по Чернышевскому» или «по Аполлону Григорьеву»; 2) тенденциозно оценочное употребление этого термина в годы советской власти, когда «народными» представали не только Александр Твардовский и Михаил Шолохов, но и Иван Стаднюк с Егором Исаевым, а Николай Клюев и Александр Солженицын оказывались либо анти-, либо псевдонародными писателями; 3) приватизация понятий «народ» и «народность» литераторами, в итоге гражданской войны в литературе заселившими нишу коммуно-патриотической словесности.

Впрочем, и из этого лагеря сегодня если что и доносится, то исключительно либо смутные призывы «не терять связи с той народностью, что “выше” реформ, перестроек, идеологических партийных приватизаций» (Капитолина Кокшенева), либо риторические пассажи типа: «Для меня народ – это вершина всего. Я народу поклоняюсь, я никогда его не похуляю, нет даже намека его похулить, что сегодня так часто делают и демократы всех мастей, и даже патриоты» (Владимир Личутин).

Остается или вздохнуть, заметив вслед за Александром Агеевым: «Будь ты семи пядей во лбу, будь ты непревзойденный виртуоз “плетения словес”, но попробуй выстроить что-нибудь серьезное, используя слово “народ”, как непременно впадешь либо в банальность, либо в выспренность, либо в мистику».

Или, как это делает подавляющее большинство современных критиков, попросту вычеркнуть понятие народности из своего рабочего лексикона, сохраняя его разве лишь для диссертаций по истории русской литературы XIX века.

Или – намечается в последнее время и такая возможность – попытаться наполнить старозаветное понятие принципиально новым содержанием, исходя из того, что народность, понятая как соответствие творчества вкусам и ожиданиям большинства народонаселения, есть не некая универсальная эстетическая категория, но первейший и вернейший признак массовой литературы. В этом смысле, – размышляет Марина Загидуллина, – «авторов “массовой литературы” можно рассматривать как “борцов за право народа на собственные вкусы”. Иначе говоря, это новая старая проблема народности в литературе. ‹…› Новое понимание народности ‹…› и лежит в основе массовой литературы». Такой – десакрализующий – подход, похоже, поддерживают и сами творцы масскульта («Я народный писатель, пишу для улицы», – с гордостью говорит Дарья Донцова), и их издатели, предпочитающие включать в серии под названием «Народный роман» не произведения, допустим, Василия Белова или Бориса Екимова, а книжки типа «В зеркале Венеры», «Муж по случаю», «Замуж по справочнику кино» или «Привет из Парижа».

Эвристический смысл в подобной перекодировке, возможно, и есть, хотя, правду сказать, все равно непонятно, зачем понятие со столь почтенной родословной отдавать в забаву рыночным мальчикам (и девочкам). Может быть, и в самом деле лучше держать его в резервном арсенале современной культуры, надеясь на то, что «демократическое развитие повысит уровень мировой аудитории искусства, а оно, углубляя гуманистическую ориентацию, углубит и свою народность» (Юрий Борев).

См. ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА В ЛИТЕРАТУРЕ; ИМПЕРСКОЕ СОЗНАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПАТРИОТЫ И ДЕМОКРАТЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПУБЛИЦИСТИКА, ПУБЛИЦИСТИЧНОСТЬ; ИДЕЙНОСТЬ И ТЕНДЕНЦИОЗНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

НАРЦИССИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ, ЭГОИЗМ И ЭГОЦЕНТРИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ

Одна из форм литературного поведения, проявляющаяся либо в склонности того или иного писателя к самовосхвалению, либо в демонстративном отсутствии у этого писателя интереса (и уважения) к творческой деятельности своих предшественников и/или современников.

Нарциссизм свойственен, как правило, графоманам, наиболее точно сигнализируя об их эстетической невменяемости. Но известны и эгоцентрики-профессионалы, не ведающие ни самоиронии, ни самоконтроля, в силу чего их экстатические высказывания о собственном творчестве и его равновеликости классическим образцам способны вызывать (и зачастую вызывают) конфузный эффект. В качестве примеров здесь можно было бы привести и давно уже заслуживающее любовной усмешки обыкновение Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко, Эдуарда Лимонова рисоваться на фоне Кеннеди, Пикассо, Фиделя Кастро, принцессы Дианы и других культовых фигур современной мировой цивилизации, и патетичность, в какую, говоря о себе, немедленно впадает Тимур Зульфикаров, и святое убеждение Глеба Кузьмина в том, что из его стихотворений к классике можно отнести «десятка три», причем «каждое третье из них конкурентоспособно на уровне мировых стандартов».

Справедливости ради отметим, что писательская склонность к нарциссизму нередко провоцируется и стимулируется неумеренно восторженными читателями, фэнами, создающими особые клубы в честь полюбившегося им автора, а также некоторыми безответственными литературными и книжными критиками. Так, возможно, что самооценки Т. Зульфикарова были бы более трезвыми, не узнай он со страниц газеты «Завтра» о своем принципиальном равенстве «античным трагикам или Шекспиру» и о том, что его поэма «Притчи дервиша Ходжи Зульфикара» «смело встает в один ряд с “Гулистаном” Саади или с “Дон-Кихотом” Сервантеса». Свою лепту в культивирование писательского нарциссизма вносят и издатели, размещающие вполне ординарные или пусть даже и не самые плохие книги в сериях типа «Первая среди лучших», «Лучшие писатели России», «Современная классика» и т. п. С этим фоном не контрастируют, но, напротив, сливаются и постмодернистские вроде бы жесты, например, Вячеслава Курицына, который раз в два года проводит «Курицынские чтения» на базе Екатеринбургского государственного университета, созывая на них участников со всей страны и выпуская по итогам чтений специальные «Курицынские сборники».

См. ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; КОНФУЗНЫЙ ЭФФЕКТ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОВЕДЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ

НАТУРАЛИЗМ

от лат. natura – природа, естественное свойство.

У этого термина плохая репутация. Достаточно назвать какое-либо произведение натуралистическим, и мы либо тотчас догадаемся, что оно поражено бескрылой и вялой описательностью, мелочным правдоподобием деталей при отсутствии даже намека на художественный идеал и художественную правду, либо заподозрим, что «уж слишком много там копаются в ночных горшках» (Иван Тургенев), то есть поэтизируют житейскую «грязь», с чрезмерной дотошностью живописуют физиологические отправления человеческого организма, с бесстыдной откровенностью рассказывают об отношениях полов и разного рода физио– и психопатологических отклонениях от нормы.

Эта репутация возникла не на пустом месте, хотя в 1870-1890-х годах именно с натуралистическими экспериментами Эмиля Золя и братьев Гонкуров во Франции, Герхарта Гауптмана в Германии, Петра Боборыкина и Александра Амфитеатрова в России связывались надежды на обновление литературного языка и открытие новых горизонтов в художественном освоении действительности.

Связываются они и сейчас. Причем, говоря о русской литературе рубежа XX–XXI столетий, можно смело выделить две последовательно сменившие друг друга натуралистические волны или, если угодно, натуралистические атаки.

Первая еще в середине 1980-х годов приобрела просторечное, казалось бы, название «чернухи» (примером могут служить повести Сергея Каледина «Стройбат» и «Смиренное кладбище», роман Леонида Габышева «Одлян, или Воздух свободы»), а вторая уже к концу 1990-х годов заявила о себе как о новом реализме, представленном художественной практикой и теоретическими декларациями таких писателей нового поколения, как Роман Сенчин, Сергей Шаргунов, Анна Козлова, Ирина Денежкина, Владимир Козлов и др.

Обе эти волны многое, разумеется, роднит и с классическим «золаизмом», и друг с другом. Тут и стремление расширить, – по выражению Э. Золя, – «пределы изображения», так что в этом отношении «милицейский шмон, криминальная разборка, шприц и доллар», внимание к которым С. Шаргунов отмечает как специфический признак неореализма, лишь шагом отделены от мира армейской дедовщины, лагерной зоны, среды бомжей и гробокопателей, открытых мастерами и подмастерьями отечественной чернушной прозы. Тут и – второе важное сходство – воинствующая антилитературность, стремление противопоставить искусству (с его вымыслом, композиционной и сюжетной изобретательностью, изощренной литературной речью) жизнь, взятую как она есть, без каких бы то ни было трансформаций и преображений. И тут же, наконец, смещение нравственных акцентов, а в иных случаях и ампутация нравственного начала в произведении, благодаря чему мысли, чувствования и поступки книжных героев оцениваются уже не при свете совести, как это заповедано русской классикой, а применительно к априорной подлости среды, окружающей этих героев.

Однако, наблюдая сходство литературной чернухи и нового реализма по версии Р. Сенчина и С. Шаргунова, правомерно указать и на различие между ними. Оно – в свойствах времени и соответственно в задачах, которые ставят перед собою писатели, так что если авторы чернушной прозы и драматургии, откликаясь на социальный заказ перестройки, считали себя разгребателями грязи, обличителями либо социального зла, либо «животной» человеческой природы, то неореалисты вполне удовлетворяется ролью холодных регистраторов, с патологоанатомической точностью препарирующих и самих себя, и души своих героев. Приметами того, что Э. Золя называл «протокольной эстетикой», становятся, – по самооценке Р. Сенчина, – «отсутствие стилистических изысков, скупой, порой даже примитивный язык, малособытийный сюжет; герой, чаще всего нарочито приближенный к автору, вплоть до идентичности имени и фамилии», причем «все необычное, яркое, как правило, уводится ими в сферу фантазий, мечтаний своих героев». О том же, отмечая у неореалистов «отсутствие сочиненного сюжета, а также таких тонких вещей, как саморазвивающиеся характеры», пишет и Ольга Славникова, находя, что рассказы, например, Ирины Денежкиной «ценны минимальным расстоянием между жизнью и страницей».

И это парадоксальным образом сближает поиски наших неореалистов уже не с обличительной литературой периода перестроечного штурма и натиска, а с такими явлениями сегодняшней миддл-литературы, как проза Евгения Гришковца (роман «Рубашка»), Марты Петровой (роман «Валторна Шилклопера»), Елены Колиной («Дневник новой русской»), Оксаны Робски (роман «Casual»), где тоже все «протокольно», и язык тоже «скупой, порой даже примитивный», но нет никакой депрессивной чернухи, а место суровой и страшной правды занимает приятная, льстящая и литературным героям, и читателям узнаваемость.

Что ж, в конце концов, и классический натурализм – это не только социально страстные, пафосные, как сказали бы сейчас, «Жерминаль» или «Человек-зверь» Эмиля Золя, но и меланхолически регистраторский роман «Жермини Ласарте» Эдмона и Жюля Гонкуров, но и, предположим, «Марья Лусьева» Александра Амфитеатрова, где протокольное описание жизни и нравов российских проституток и содержанок конца XIX неуследимо переходит в увлекательный (и развлекательный) рассказ о том, какими, черт возьми, все-таки соблазнительными были эти самые дамы с камелиями.

Выходит, что натуралистические традиции живы и сегодня, поэтому весь вопрос лишь в том, какую из них выбирает современный художник.

См. ДЕПРЕССИВНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; НОВЫЙ РЕАЛИЗМ; РЕАЛИЗМ; ЧЕРНУХА; ШОК В ЛИТЕРАТУРЕ

НЕКВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ БОЛЬШИНСТВО

По результатам одного из опросов ВЦИОМ («КоммерсантЪ». 22.01.1999), 34 % россиян (и в том числе 15 % людей с высшим образованием) никогда не берут в руки книгу, причем в равных пропорциях и мужчины, и женщины. Из читающих же 66 % населения страны 59 % увлекают только легкие жанры (для людей с высшим образованием этот показатель равен 41 %).

За прошедшие после этого опроса годы положение не переменилось, вряд ли переменится оно и в дальнейшем, что должно было бы наконец-то вразумляюще подействовать как на тех, кто синонимически уравнивает понятия народ (население, общество…) и читательская аудитория, так и на тех, кто, говоря об адресате литературы, до сих пор пользуется терминологически размытыми выражениями читатель, читатели.

Они, читатели, у нас (как, впрочем, и во всем мире) разные. На разное откликаются, разного ждут, по-разному оценивают результаты писательского (и издательского) труда. Поэтому имеет, думается, смысл хотя бы грубо разделить всех, кто вообще берет в руки книги, на две группы, выбрав в качестве критерия уровень литературной осведомленности или, формулируя иначе, подготовленности к восприятию произведений современных авторов.

Именно современных, так как базовые представления и у квалифицированных, и у неквалифицированныъх читателей сформированы школой, благодаря чему даже самые «непросвещенные» люди, как правило, знают имена писателей, вошедших в национальный канон, и некоторых их героев, ставших национальными брендами, умеют следить за развитием сюжета и отличать регулярные стихи от прозы, романы от рассказов, а положительных персонажей от отрицательных. Поэтому в отношении к классике мнения квалифицированных и неквалифицированных читателей могут и не расходиться, зато они решительно расходятся в оценке книг, созданных в постклассический период, начиная с эпохи модерна. Будучи стихийными консерваторами по своим художественным вкусам, неквалифицированные читатели, как правило, негативно относятся к любым отклонениям от канона, интерпретируя инновации как покушение на эстетическую норму (или, если угодно, на святыни). Отторжение обычно вызывают и книги, понимание которых требует от читателя хоть сколько-нибудь существенных интеллектуальных усилий, готовности пересмотреть свои взгляды и моральные установки, отойти – по крайней мере, на время чтения – от стереотипных представлений, навязываемых средствами массовой информации и прежде всего телевидением.

Поэтому неквалифицированные читатели, как правило, враждебны актуальной словесности и равнодушны к литературе качественной. То есть они могут, разумеется, по тем или иным внеэстетическим причинам (желание соответствовать моде, зафиксировать свой социокультурный статус – например, собственную принадлежность к образованному сословию и т. п.) имитировать интерес и к весьма высоколобым авторам, с почтением (в том числе и совершенно искренним) снимая шляпу перед теми, кого власть, школа и СМИ производят либо во властителей дум, либо в современные классики. К тому же неквалифицированное большинство чрезвычайно чувствительно к сфокусированным PR-воздействиям, отвечая всплеском книжных покупок или походов в библиотеки на эффектные телеэкранизации или столь же эффектные скандалы, выведенные в новостные телепрограммы и на первые страницы газет. Но «для себя», «для души» и «для удовольствия» эти люди покупают и читают все-таки совсем иные книги, обычно ограничивая свой рацион массовой и/или миддл-литературами, чья стилистическая формульность и сюжетная занимательность вполне соответствуют их досуговым ожиданиям.

Культурно дискриминированное, по мнению социологов, в предыдущие эпохи неквалифицированное читательское большинство получило в условиях демократии исторический шанс для утверждения своих вкусовых предпочтений и интеллектуальных стандартов в качестве доминирующих. И это прекрасно понимают распорядители сегодняшнего издательского рынка, в силу чего, по оценке Бориса Дубина, репертуар изданий на три четверти состоит сегодня из беллетристики и учебной литературы, причем до 90 % всего объема издаваемой в стране художественной словесности составляют книги массовых жанров.

См. КВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ МЕНЬШИНСТВО; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; ПИАР В ЛИТЕРАТУРЕ; РЫНОК ЛИТЕРАТУРНЫЙ

НЕНОРМАТИВНАЯ, НЕЦЕНЗУРНАЯ, ОБСЦЕННАЯ, ПОХАБНАЯ, СРАМНАЯ, ТАБУИРОВАННАЯ ЛЕКСИКА

Все шесть эпитетов в данном случае абсолютно синонимичны и означают только то, что более известно под названием «русского мата» или «сквернословия», если мы расширим рамки этого понятия за счет массива просторечно «грязной» лексики, связанной с физиологическими отправлениями человека и вообще с так называемым «телесным низом».

Использование такого рода речевых средств с целью достижения художественного эффекта берет начало из глубокой древности (см. «Заветные русские сказки» Афанасьева, фольклорные пословицы, поговорки и загадки, обрядовую и шуточную народную поэзию), но в процессе становления светской русской литературы было жестко запрещено как безусловное нарушение конвенциальной этической и эстетической нормы. Поэтому узнать, что едва ли не все великие русские писатели были в быту изрядными матерщинниками, пытливый старшеклассник мог лишь из их дневников, писем, стихов на случай и для узкого круга посвященных, но никак не из текстов, предназначавшихся для печати. Случаи, когда писателю (с согласия редактора и цензора) удавалось сделать достоянием гласности графические или звуковые эквиваленты матерных слов и выражений, были наперечет (см. соответствующую лексическую игру в рассказе Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича»). Таким образом, можно считать, что первые атаки на это табу были предприняты в андеграунде и в зарубежных русскоязычных печатных изданиях (см. повесть Юза Алешковского «Николай Николаевич», роман Эдуарда Лимонова «Это я, Эдичка», «Тайные записки А. С. Пушкина» и другие сочинения Михаила Армалинского, некоторые «гарики» Игоря Губермана и т. п.), а как актуальная литературная проблема использование ненормативной лексики в печати было осознано лишь на рубеже 1980-1990-х годов, когда, наряду с многими другими конвенциальными ограничениями, в борьбе за свободу творческого самовыражения пала и эта твердыня. «Успешный побег мата из языкового ГУЛАГа, – говорит Виктор Ерофеев, – превратил мат в модную тему» – по крайней мере, на первое десятилетие свободы слова.

Результатом явилось издание огромного количества словарей русского мата, увенчавшееся выпуском первых двух томов «Большого словаря русского мата» Алексея Плуцер-Сарно, лояльное отношение аудиовизуальных и печатных средств массовой информации и рекламы к публичному употреблению ранее цензурировавшихся слов и выражений, равно как и к игре на общепонятных созвучиях с ними, а также поиск конвенциально приемлемых синонимов (см. такие слова, как «блин», «трахать(ся)» и производные от него). Что же касается использования этого языка в художественной литературе, то наметилось расхождение между нормами толстых литературных журналов, где табуированная лексика, как правило, по-прежнему заменяется легко расшифровываемыми эвфемизмами и отточиями, и нормами издательств, не накладывающих на использование этой лексики никаких ограничений. Такие издательства иногда выносят соответствующие слова в названия книг (см., например, «Хуевую книгу» Александра Никонова) либо указывают на обложке: «Внимание: ненормативная лексика» (см. роман Александра О’Шеннона «Антибард»), то ли чтобы отпугнуть, то ли, напротив, чтобы приманить читателей.

Говоря о функциях сквернословия в современной поэзии и прозе, нельзя не отметить, что выход из подполья резко сузил возможности употребления мата в традиционной для него роли инвективной, бранной лексики: выяснилось, что оскорбить кого-либо или проклясть что-либо нетрудно и без обращения к этому речевому пласту. Матерясь, невозможно, кажется, теперь и произвести запланированный автором шоковый эффект. Так, однострочие Веры Павловой: «Я слово “хуй” на стенке лифта перечитала восемь раз» («Подражание Ахматовой») вызывает у читателя уже не оторопь, а конфузно-смешливую реакцию или приятное чувство собственной филологической осведомленности. Зато расширилась зона применения сквернословия как речевой характеристики тех или иных персонажей, а в случаях, когда мы имеем дело с повествованием от первого лица, и самого автора. Не боясь преувеличений, можно сказать, что обсценная лексика частично взяла на себя ту роль, которую в речи персонажей и героя-повествователя прежде играли разного рода диалектизмы, варваризмы и т. п. Главное же – мат, без которого и раньше практически не обходилась отечественная порнографическая литература, стал использоваться рядом писателей, в особенности принадлежащих к постсоветскому поколению, как естественный и уже почти не эпатирующий, стилистически нейтральный и едва ли не «никакой» язык для живописания любых сексуальных сцен и эротических переживаний. Впрочем, тем, кто полагает, будто в русском языке нет иных, кроме «сочно-похабных», слов для изображения «искусства любви», Игорь П. Смирнов разумно напоминает об изысканнейшей эротической лирике А. Пушкина и его же «Гаврилиаде», вполне скабрезной по своему колориту, но принципиально не содержащей в себе сквернословия.

Оценивая нынешний статус обсценной лексики в литературе, подчеркнем, что, перестав быть табу, мат и соположные ему речевые средства все еще не воспринимаются и как норма. Правомернее говорить об употреблении или неупотреблении этих слов как о проблеме личного выбора – равным образом писательского (и соответственно издательского), и читательского.

См. АМПЛУА ЛИТЕРАТУРНОЕ; КОНСЕРВАТИЗМ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; НИКАКОЙ ЯЗЫК; НОРМА ЛИТЕРАТУРНАЯ; ПОРНОГРАФИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ; ШОК В ЛИТЕРАТУРЕ; ЭПАТАЖ ЛИТЕРАТУРНЫЙ

НЕОБАРОККО

Термин, которым Марк Липовецкий, опираясь на идеи и методику профессора Болонского университета Омара Калабрезе, определяет одно из двух (наряду с концептуализмом) течений внутри русского постмодернизма. Среди основных черт необарокко:

эстетика повторения (повторение одних и тех же элементов ведет к наращиванию новых смыслов благодаря рваному, нерегулярному ритму этих повторений, как это происходит в «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева и в «Пушкинском доме» Андрея Битова; на этих же принципах построены поэтические системы Льва Рубинштейна и Тимура Кибирова);

эстетика избытка (гипертрофированная телесность героев Юза Алешковского, гиперболическая «вещность» стиля Василия Аксенова, монструозность персонажей и, прежде всего, рассказчика в «Палисандрии» Саши Соколова, космизм и мифологизм Владимира Шарова, «длинная строка» Иосифа Бродского, метафорическая избыточность стиля Татьяны Толстой, Валерии Нарбиковой, Юлии Кокошко, Анатолия Королева);

эстетика фрагментарности (перенос акцента с целого на деталь и/или на фрагмент, что приводит к бесконечному нанизыванию деталей у Саши Соколова, Татьяны Толстой, Иосифа Бродского);

эстетика иллюзорной жанрово-композиционной хаотичности (доминирование «бесформенных форм», таких как «Бесконечный пупик» Галковского, «Конец цитаты» Михаила Безродного, «карточки» Льва Рубинштейна).

Концептуализм и необарокко, – по мнению М. Липовецкого, – во многом противоположны друг другу. Концептуализм тяготеет к традиции Даниила Хармса, необарокко восходит к эстетике Владимира Набокова. Причем если концептуализм подменяет авторское лицо системой языковых имиджей, то необарокко культивирует авторский миф (нередко в парадоксальной, сниженной форме, как у Венедикта Ерофеева, Андрея Битова или даже у Виктора Ерофеева). Если концептуализм стоит на границе между искусством и идеологией, перформансом («кричалки» Дмитрия Пригова), в сущности, питаясь нарушениями эстетических конвенций, то для пиасателей необарокко, наоборот, характерна настойчивая эстетизация всего, на что падает взгляд. Одним словом, – подытоживает это сопоставление М. Липовецкий, – концептуализм ближе к авангарду, а необарокко – к «высокому модернизму».

Прослеживая вектор развития концептуализма и необарокко в наши дни, исследователь видит в их несомненном сближении во многом тревожный знак, так как тем самым исчезает необходимая для культурной динамики «разность потенциалов» – каждое из течений, завершив полный круг, приходит к исходной позиции оппонента.

См. АКТУАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; КОНЦЕПТУАЛИЗМ; ПОСТМОДЕРНИЗМ

НИКАКОЙ ЯЗЫК

Со школьных лет мы знаем, что речь художественной литературы на обычную непохожа. «Целью искусства, – говорил об этом Виктор Шкловский, – является дать ощущение вещи как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием “остранения” вещей и прием затрудненной формы, увеличивающей трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен…» Поэтому, – продолжал В. Шкловский, – «исследуя поэтическую речь как в фонетическом и словарном составе, так и в характере расположения слов, и в характере смысловых построений, составленных из ее слов, мы везде встречаемся с тем же признаком художественного: с тем, что оно нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия. ‹…› Поэтический язык, по Аристотелю, должен иметь характер чужеземного, удивительного ‹…› Таким образом, язык поэзии – язык трудный, затрудненный, заторможенный».

Такова конвенциальная норма, во-первых, позволяющая отделить художественное от внехудожественного, а во-вторых, дающая квалифицированному читателю возможность испытать особое эстетическое удовольствие, восхититься не только сюжетной искусностью автора, свежестью и глубиной его мысли, но и его стилем – неповторимым, безупречным и вот именно что изящным, даже если это специфическое изящество достигается – например, у Велимира Хлебникова или у Андрея Платонова – посредством злонамеренного вроде бы калеченья «нормального» русского языка, его орфоэпии, грамматики или синтаксиса. И есть – все мы помним – случаи, когда и сюжет либо банален, либо вовсе отсутствует, и свежих мыслей у автора кот наплакал, а текст все равно трогает чуткую душу и кажется нам волшебным – благодаря особым образом устроенному языку. Поэтому о литературе и говорят прежде всего как об искусстве слова, поэтому и утверждают, что главное в ней именно язык.

Такова, повторимся, норма – естественно, аристократическая, так как она либо отсекает неквалифицированное читательское большинство от восприятия многих и многих безусловно достойных произведений словесности, либо создает для этого большинства дополнительные трудности, которые приходится (без всякого удовольствия) преодолевать под нажимом школы, общественного мнения или иных властных инстанций.

В этом проблема, и недаром же то один, то другой безупречный стилист впадал (и впадает) в соблазн неслыханной простоты – в надежде стать понятным не только искушенным знатокам, но и тем, кто не владеет кодами к постижению художественной речи. Хрестоматийны примеры Александра Пушкина с его «нагой», то есть освобожденной от какой бы то ни было нарочитости прозой или Льва Толстого, учившегося, как все помнят, грамоте у крестьянской детворы. Чуть менее на слуху тяготение к «незаметному стилю» у зрелого Бориса Пастернака, который, – сошлемся на размышления его alter ego Юрия Живаго, – «всю жизнь мечтал ‹…› об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке этого сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они это усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он еще далек от этого идеала».

И увы, то, что «Юпитерам» давалось превеликим напряжением сил, для «быков», то есть для писателей с умеренным дарованием, никакого труда, похоже, не составляет. Имеется в виду прежде всего, конечно, массовая литература, которая, – как справедливо замечает Александр Иванов, – «в отличие от литературы, понятой так, как понимают ее модернизм и постмодернизм, семиотична, а не метафорична», то есть «использует огромной ресурс обыденной повседневной психологии, для которой, разумеется, очень важны простые навыки ориентации».

На этом различении до обидного «простых навыков ориентации» и сложного «искусства понимания», собственно говоря, и держалась конвенция о разноуровневости (разноприродности и разнопрестижности) качественной и массовой литератур – до тех пор, пока в 1990-е годы массы, утратившие всякое доверие к властным инстанциям (и инстанции вкуса, в частности) не восстали, заявив о собственном суверенитете – в том числе эстетическом. Теперь уже тем, кто заботится о своем престиже, нет больше нужды уставлять книжные полки «Литературными памятниками» или сочинениями современных классиков, втайне почитывая, совсем напротив, милорда глупого. Они отныне в своем праве не только читать, что хотят, но и не читать того, что не хотят. Душу никто больше не обязывает трудиться, и понятно, что первой жертвой здесь не могла не стать качественная литература, чей язык действительно отличается, напомним, нарочитостью, то есть избыточной усложненностью и избыточной тщательностью отделки.

В моду вошли иные песни, иная и «достаточно новая, – по наблюдению Вячеслава Курицына, – для России интонация расслабленного, прогулочного письма». Часть авторов (и читателей) качественной литературы переметнулась на сторону победителя; а другая часть, чье консолидированное мнение по-прежнему выражает традиционная литературная критика, встала в непримиримую оппозицию к нему; но нашлись и авторы, попытавшиеся найти компромисс между требованиями литературы и требованиями рынка. Он, этот компромисс, оказался, прежде всего, языковым, на нем и взошла современная миддл-литература – качественная (или, во всяком случае, тяготеющая к качественности) по содержанию и безыскусная, лишенная какой бы то ни было нарочитости и вот именно что никакая по способу его изложения и доставки населению.

У критиков, склонных к традиционному, то есть аристократическому взгляду на литературу, эта компромиссность и этот тип письма вызывают либо энергичное неприятие («Как это написано? – спрашивает Наталья Иванова, разбирая повесть молодого автора. – А никак. То есть более чем посредственно: это и значит никак»), либо оскорбительную – по отношению к авторам миддл-класса – снисходительность («Пелевин, – замечает Игорь Шайтанов, – не писатель, а слагатель текстов, речевых, но лишенных языка. Он работает интонацией, разговорным блоком, идиомой, конструкцией. Он работает образами компьютерной графики и ее приемами. И неплохо это делает, создавая не очень сложные, но действующие модели сознания»). Тем не менее есть, впрочем, у нас и критики, которые, продолжая спор о том же В. Пелевине с его, – как выражается Ирина Роднянская, – «четырежды руганным, а по мне – отвечающим внутренней задаче языком», видят в этой ненарочитости и, более того, в стертости, казенности и клишированности языка своего рода особое эстетическое достоинство. «Именно этот язык, – говорит Михаил Эпштейн, – и становится опорной точкой реальности, когда все другие способы ее установления – политические, экономические, социальные, технические – проваливаются. Если реальность предполагается стабильной, язык может с нею играть и от нее уклоняться. Но когда сама реальность проваливается в тартарары, как случилось с поколением П в одной отдельно взятой стране, тогда эту роль скучного стабилизатора, “встроенного напоминателя” поневоле принимает на себя язык». «В этой ситуации, – продолжает дискуссию Александр Генис, – литературная ткань становится сугубо функциональной. Такие книги пишут простым и удобным языком, который, как джип, надежно и без претензий перевозит читателя от одного действия к другому. Такую книгу можно считать “сюжетоносителем” точно так же, как называют “энергоносителем” бензин и “рекламоносителем” глянцевые журналы».

Звучит, разумеется, лихо. И шокирующе непривычно – подобно тому, как для всех, кто когда-нибудь слышал про муки творчества, про черновики Пушкина и «Войны и мира», шокирующе непривычно звучит такое, например, высказывание модного сегодня Евгения Гришковца: «Пишу я очень быстро, набело и почти не правлю».

Но на то и свобода, чтобы у каждого было право выбора. Либо остаться с Александром Агеевым, который, отмечая «тенденцию к упрощению языка современной прозы», тихо горюет: «Рождается какой-то “вообще язык”, стертый, лишенный мифологических корней, забывший свою родословную. Язык подстрочника, им переводится импортный “массолит”, им же пишется и отечественный». Либо – и этот вариант тоже сегодня никого не выталкивает из мира культуры – примкнуть к интернетовскому автору, который, признаваясь в любви к очередному пелевинскому роману, выделяет, вне всяких сомнений, главное: «Язык книги далек от русского литературного настолько же, насколько далек от него современный разговорный язык… это язык яппи. ‹…› Одним словом, это мой язык».

См. ВКУС ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; КВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ МЕНЬШИНСТВО; КОНВЕНЦИАЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; НЕКВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ БОЛЬШИНСТВО; НОРМА ЛИТЕРАТУРНАЯ

НОВАЯ ПЕСЕННОСТЬ, НОВАЯ УСТНОСТЬ

По словам Данилы Давыдова, «новая устность – это поэзия, рассчитанная на устное и даже эстрадное предъявление, иногда и с музыкальным или видеоприложением (в том числе так называя слэм-поэзия)». Среди авторов, в большей или меньшей степени увлеченных этим потоком, чаще всего упоминают имена Шиша Брянского, Андрея Родионова, Германа Лукомникова, Веры Сажиной, Германа Виноградова. Что же касается новой песенности, то этим термином характеризуется особый литературно-музыкальный жанр, представленный по преимуществу творчеством Псоя Короленко, а также его последователей и принадлежащий, с одной стороны, к сфере новой устности, а с другой – к университетской, филологической поэзии.

Оба эти явления возникли и приобрели сравнительно широкую известность в узких кругах в 1990-е годы как агрессивный способ преодоления аутизма, охватившего значительную часть современной, прежде всего постмодернистской лирики, и как род арт-деятельности, призванной сократить дистанцию между поэтом и его аудиторией. Новая устность и новая песенность, – говорит Псой Короленко, – «это работа с национальными архетипами, это актуализация фигуры харизматического автора-исполнителя в контексте современного искусства перформанса, это выход из постмодернистской “игры в бисер” в сферу новой искренности и душевности, это сочетание интеллектуальной рефлексии и спонтанности, это интеграция в другие жанры ‹…›, это соединение высокой поэзии с масскультом и фольклором». Число признаков (и задач) новых для нас явлений, как видим, все умножается и умножается. Поэтому, надо думать, и их корни ищут (и, как правило, находят) одновременно и в художественном акционизме концептуалистского типа, и в рок-поэзии, которая «к началу 1990-х перестала быть инновационным методом песенного творчества» (Д. Давыдов), и в авторской песне, и во французском шансоне, и в еврейском музыкальном фольклоре, и в шаманских камланиях, и в том, что называют фольклором студентов, ученых-гуманитариев. Дальше всех в поисках истоков новой устности и новой песенности зашел, пожалуй, Илья Кукулин, отметивший «у Псоя и у Шиша Брянского – соединение “геттового”, идишного еврейства с традицией русского юродства».

Понятно, что одномоментная обращенность к столь разным культурным ресурсам требует и от авторов, работающих в этой манере, и от их читателей/зрителей/слушателей изрядной филологической осведомленности, которую в данном случае можно было бы синонимически уравнять с эстетической вменяемостью. И действительно, песни Псоя Короленко или лирические композиции Шиша Брянского, нередко вызывающе вульгарные по своему общему тону, привычно шокирующие публику сквернословием и намеренным цинизмом авторских месседжей, всегда помнят о своем родстве с университетской библиотекой. «Мне, – утверждает Псой Короленко, – интересно также вынести уличный формат на клубную сцену и академическую кафедру. Пение в университетской аудитории – это своего рода акция, концептуальная работа в университетско-академическом культурном пространстве. Деррида превращается в шансонье, на клубную сцену и университетскую кафедру привносится образ уличного скомороха». Поэтому произведения, относимые к разряду новой устности и новой песенности, часто центонны, театрализованны и всегда персонажны. «Представьте себе, – делится своими впечатлениями Макс Семеляк, – Владимира Сорокина, поющего песни Юрия Визбора с апломбом Бориса Сичкина и изяществом Ива Монтана». И представьте себе, – продолжим, – скоромоха, про которого все знают, что на самом-то деле он доцент, и доцента, который со скоморошьим бесстыдством демонстрирует публично свои эмоции («Это, – признается Псой Короленко, – может быть растерянность, страх, беззащитность, надежда, мольба, все, что угодно, только не насмешки»).

Такая масочность, разумеется, обеспечивает новым устным и новым песенным авторам популярность в клубном и университетском пространстве, делает их культовыми фигурами для определенной части квалифицированного читательского меньшинства. Но она же исключает и возможность их выхода к действительно массовой аудитории, которая – как это было в случаях с Булатом Окуджавой, Владимиром Высоцким или Виктором Цоем – отзывается лишь на прямые лирические высказывания, где исповедальность и искренность не спрятаны под персонажными масками и не перегружены избыточными культурными наслоениями.

См. АВТОРСКАЯ ПЕСНЯ; АКЦИОНИЗМ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; ИСКРЕННОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; МАСКА ЛИТЕРАТУРНАЯ; РОК-ПОЭЗИЯ; ЦЕНТОН; ЭСТРАДНАЯ ПОЭЗИЯ

НОВЫЙ АВТОБИОГРАФИЗМ

Этот термин введен Марком Липовецким («Знамя». 2002. №?5) со ссылкой на концепцию позднего постмодернизма, разработанную голландским ученым Д. Фоккемом, составителем критической антологии «Международный постмодернизм» (1997).

И означает он примерно то же, что термин «филологический роман», предложенный Владимиром Новиковым («Новый мир». 1999. №?10) со ссылкой на А. Гениса, автора книги «В окрестностях Довлатова. Филологический роман». Выделяясь из общего потока мемуарно-автобиографической прозы, «во-первых, в силу преобладающей фрагментарности (за исключением, может быть, хотя и неочевидно, романов Гандлевского, Чудакова и Новикова), неизбежно отсылающей если не к Розанову, то к Довлатову. А во-вторых, в силу того, что большинство авторов/героев этих сочинений либо профессиональные литературоведы (М. Безродный, А. Генис, М. Гаспаров, А. Жолковский, Вл. Новиков, А. Чудаков), либо не отделяют занятия литературой от профессиональной же рефлексии по ее поводу (Евг. Попов, Д. Галковский, А. Сергеев, С. Гандлевский, Г. Брускин, Л. Рубинштейн, Д. А. Пригов)».

Жанрообразующим принципом, по мысли М. Липовецкого, является то, что «практически во всех этих книгах происходит ревизия традиционной (модернистской) концепции личности как некоей целостности. “Мемуаристы” 90-х анализируют свой личный опыт литературоведчески – как конгломерат влияний, “чужих слов”, осколков чужих сознаний, отражений в глазах других людей. ‹…› Парадоксальным образом присутствие “Я” в лучших вещах этого направления выражено через его отсутствие – через тщательно организованную систему отражений и рефлексий на “чужое”. ‹…› Так сказать, интертекстуальный анализ личности – ничего удивительного, что литературоведы так увлеклись мемуарами!»

См. МЕМУАРЫ СОВРЕМЕННЫЕ; НОВЫЙ РЕАЛИЗМ; СЕНТИМЕНТАЛЬНОСТЬ, СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОЗА

НОВЫЙ ДИЛЕТАНТИЗМ

от ит. delettare – развлекать, потешать.

Разница между дилетантом и профессионалом известна вроде бы каждому. Еще Владимир Иванович Даль сообщал, что профессия – это «промысел, всякое сословное занятие», тогда как дилетант – это «охотник, любитель, человек, занимающийся музыкой, искусством, художеством не по промыслу, а по склонности, по охоте, для забавы».

За столетье с лишним никаких существенных перемен в смысловом наполнении этих терминов не произошло, и мы с прежней конвенциальной легкостью именуем дилетантскими стихи великого князя К. Р., бывшего члена Политбюро ЦК КПСС Анатолия Лукьянова (Осенева), кинорежиссера Эльдара Рязанова, равно как и романы белого генерала Петра Краснова и генерала КГБ Семена Цвигуна, пьесы Анатолия Луначарского или литературно-критические статьи Николая Бухарина. Профессионалы обычно об этих художествах отзываются свысока. А в тех случаях, когда любителя постигает удача, всегда ведь можно либо – опять-таки конвенциально – перевести его в разряд настоящих писателей, либо вздохнуть с элегической завистью: талантливый, мол, человек талантлив во всем.

Поэтому вполне достаточно было бы в этом словаре обойтись статьей «Профессиональная и непрофессиональная литература», если бы – в нулевые уже годы, на фоне обвального падения тиражей и убывания общественной заинтересованности в литературе – реальность книжного рынка не познакомила нас с дилетантами нового, особого типа.

Их, собственно, давно уже ждали. Так что, объясняя причины практически полного отсутствия у нас полноценных бестселлеров, Андрей Архангельский, наверное, изложил отнюдь не только свою личную точку зрения, когда на страницах «Огонька» заметил: «Российский писатель сегодня такую книгу написать не способен: с одной стороны, он отягощен сверхзадачей написать нечто глобальное, “для потомков”, с другой – он сам не верит в свои силы и не способен ничему удивляться; наконец, у него отсутствует знание жизни разных слоев общества и интерес к этой жизни. Не может сегодня писатель написать о среднем классе – он жизни этой не знает. Не может написать про бизнесменов – поскольку сам небогат и не знает вкуса денег. И тогда на помощь литературе приходит любитель – наблюдательный, неравнодушный человек, хорошо знающий жизнь среды, которую он описывает».

Однако, перебирая мелькающие в СМИ имена новых дилетантов, с легкостью покоривших книжный рынок, нетрудно увидеть: одного знания жизни для успеха явно недостаточно, нужен еще (вот оно, главное!) изрядный медийный ресурс. Все они – от Владимира Соловьева, написавшего «Евангелие от Соловьева», до Оксаны Робски, сумевшей, по словам Галины Юзефович, «буквально на второй неделе продаж обскакать Акунина», от «человека-театра» Евгения Гришковца до Ксении Собчак, которая у нас теперь тоже писательница, – являются либо заметными представителями, порождением медийной среды, либо постоянными объектами ее пристального внимания. Исключений почти нет, поэтому шумная слава не грозит ни авантюрным романам недавнего посла России в Италии Николая Спасского, ни сборникам рубаи, которые выпускает президент-ректор Международной академии управления профессор Анатолий Ежов, – вполне успешные в своей основной профессии, эти авторы, простите за грубость, для медийной среды никто, и звать их никак. Одним словом, такие же чужаки, как и профессиональные писатели. В то время как прославленный телекиллер Сергей Доренко (роман «2008») или депутат Алексей Митрофанов (роман «12 кресел») для этой среды безусловно свои, и при прочих равных у журналисток Кати Метелицы, Анны Старобинец или Елены Афанасьевой шансы попасть в фавор, оказаться замеченными выше, чем у других дебютантов, ибо коллеги из печатных СМИ, руководствуясь корпоративной солидарностью, гарантированно откликнутся на их романы сочувственными рецензиями.

Впрочем, печатные СМИ по отношению к телевидению – все равно что плотник супротив столяра. Телевидение – вот в сегодняшней России кратчайший путь к успеху. Понятому, разумеется, не как включение в разряд профессиональных писателей, а как попадание в лигу звезд – рядом с Татьяной Толстой и Дарьей Донцовой, Эдвардом Радзинским и Михаилом Жванецким.

А где звездное свечение, там и тиражи, там и сверхприбыли. «Поэтому, – говорит уже упоминавшаяся Г. Юзефович, – самым выгодным и беспроигрышным с точки зрения издателей» стал «способ, известный в народе как “раскрути звезду на книжку”. В данном случае рецепт успеха предельно прост – в сущности, в него входят всего два обязательных ингредиента: во-первых, звезда – годится любая, возможно, даже слегка подтухшая и клонящаяся к закату, но непременно с писательскими амбициями; и, во-вторых, разумная маркетинговая стратегия».

И поэтому же, – меланхолично изумляется Андрей Архангельский, – «литературные критики в основном Робски ‹…› ненавидят – так разорившиеся господа ненавидят бывших слуг». И дело не в зависти, разумеется. А в том, что по отношению к книгам большинства новых дилетантов традиционные (да и хоть бы даже модернизированные) критерии, средства анализа и оценки попросту неприменимы. Недаром ведь бывший колумнист американского журнала «Нью-Йоркер» Джон Сибрук гораздо раньше нас констатировал, что строгая иерархия высокой (highbrow), средней (middlebrow) и низкой (lowbrow) культуры обрушилась вместе с системой этических и эстетических оценок, когда в литературные звезды стали все чаще и чаще выходить новые дилетанты из медийной среды. Наступила, – свидетельствуют и Дж. Сибрук, и его русские рецензенты, – эпоха nobrow, эпоха культуры большинства, находящейся по ту сторону иерархии, когда хорошо просто то, что популярно, продаваемо и успешно.

И можно, конечно, вслед за Алексеем Михеевым отметить «живость», свойственную сочинениям Оксаны Робски, подобно тому, как несколько лет назад рецензенты находили какую-то особенную «энергетику» в романах Александра Проханова – еще одной из наших медийно обеспеченных литературных звезд. Но больше-то ведь почти обо всех этих книгах и сказать нечего! Так что не сетуйте на литературных критиков и их желание либо равнодушно, либо брезгливо отстраниться от книг наших новых дилетантов, которые с таким упоением (а может быть, и без упоения) читает вся страна.

См. ЗВЕЗДЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; ПИАР В ЛИТЕРАТУРЕ; ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ И НЕПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

НОВЫЙ РЕАЛИЗМ, НЕОРЕАЛИЗМ

Тем, кто попытается разобраться в новомодном понятии «новый реализм», можно заранее посочувствовать. Хотя бы уже потому, что на этот бренд претендуют, как минимум, три отряда современых писателей.

«Что касается новых реалистов, то это название закрепилось за группой авторов», в число которых входят «Олег Павлов, Алексей Варламов, Светлана Василенко, Петр Алешковский», – как о само собой разумеющемся пишет Павел Басинский. И действительно, именно этот критик первым, кажется, заявил, что из горнила постмодернизма русская литература вновь возвращается к реализму, да не простому, а к реализму в высшем смысле слова.

И все бы славно, но примерно тогда же, во второй половине 1990-х годов, к новому реализму потянулся и Сергей Казначеев, который не только обогатил эстетику рядом темпераментных статей, но и провел в 1997 и 2000 годах многошумные конференции новых реалистов под патронажем Владимира Гусева – главы Московской городской организации Союза писателей России. И тут уже список адептов новой школы был совсем иным: Михаил Попов, Александр Белай, Николай Шипилов, Вячеслав Дегтев, Владислав Артемов, Юрий Козлов.

«Весть о рождении нового реализма на исходе XX литературного века должна была бы сильно заинтриговать и, наконец, разбудить литературную жизнь», – предположила Лариса Баранова-Гонченко. И почти не ошиблась, с тем лишь важным уточнением, что не литературная жизнь восстала ото сна, а пробудились и назвали себя новыми реалистами самые молодые сегодняшние писатели – в диапазоне от Романа Сенчина и Ильи Кочергина до Сергея Шаргунова и Ирины Денежкиной.

Вышло, словом, как в шахматах, и наверное, можно смело проводить турниры писателей-неореалистов по практически ни в чем не совпадающим версиям П. Басинского, С. Казначеева и С. Шаргунова. Хотя справедливости ради отметим, что есть у всех этих трех групп и общее – острая неприязнь, с одной стороны, к поколению шестидесятников, до сих пор, по мнению неореалистов, держащему власть в современной литературе, а с другой, к постмодернистам, – на неореалистический опять же взгляд, – себя окончательно скомпрометировавшим. «Обновленный реализм, – броско формулирует С. Шаргунов, – это внук, внимающий суровому деду-фронтовику, бунтующий против расслабленного отца-анекдотчика с его растленным самодовлеющим “дискурсом”». И действительно, в высказываниях новых реалистов всех трех разливов нетрудно различить следы поколенческого шовинизма – как в цивилизованном, так и в самом что ни на есть варварском вариантах.

Все же остальное – на особицу. Начиная от идеологии, ибо, как небезосновательно замечает Владимир Бондаренко, неореалисты по П. Басинскому – это «бунтари внутри либерального направления», тогда как неореалисты по С. Казначееву новы «по отношению к традиционному реализму, господствующему в “Нашем современнике” и “Москве”, по отношению к книгам Л. Бородина, В. Крупина, В. Личутина, Б. Екимова». Что же касается шаргуновско-сенчинской команды, то она и вовсе объединяет как агрессивных лево-правых радикалов, так и писателей демонстративно аполитичных, не обнаруживающих наглядно свою идеологическую ориентацию. И заканчивая эстетикой, так как и идеологи, и фигуранты всех трех неореализмов излагают свои соображения на этот счет либо крайне туманно, либо с экзальтированной метафоричностью. Ясно лишь, что писатели, милые П. Басинскому, и в самом деле сознательно дистанцируются от постмодернизма, обращаясь через его голову либо к канону психологической прозы XIX века, либо к нормам второго русского модернизма, к урокам, предположим, Юрия Казакова или Александра Солженицына. И совсем наоборот – новые реалисты по версии С. Казначеева, мечтая свергнуть постмодернистское иго, хотят в то же самое время сполна воспользоваться всеми его достижениями и техническими ресурсами, что и позволяет Борису Евсееву называть это явление «символическим реализмом», а Владимира Бондаренко клонит к таким кентаврическим терминам, как «игровой реализм» и «патриотический постмодернизм». Не обошлось без постмодернистской прививки и в случае неореалистов новейшего разлива, которых отличают, – по словам Романа Сенчина, – «почти натурализм, почти документальность», а также «отсутствие стилистических изысков, скупой, порой даже примитивный язык, малособытийный сюжет; герой, чаще всего нарочито приближенный к автору, вплоть до идентичности имени и фамилии».

Разойтись бы, казалось, каждому их этих движений по разным путям, отрефлектировать особость своей поэтики, назвать себя, наконец, по-разному, с большей идентификационной точностью. Так ведь нет же, «сидят, – как съязвила Ольга Славникова, – в своем бомбоубежище, сверкают оттуда глазами, как мартовские коты», соперничают, спорят, не отдают друг другу заветное слово. Что, впрочем, тоже можно понять, так как реализм на шкале отечественных литературных брендов занимает одну из высших позиций, и назвать себя реалистом – все равно что пожаловать себе дворянский титул, выстроить себе самую аристократическую родословную из всех возможных.

См. МОДЕРН, МОДЕРНИЗМ; НАПРАВЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ; НАТУРАЛИЗМ; ПОКОЛЕНЧЕСКИЙ РАСИЗМ, ШОВИНИЗМ; ПОСТИНТЕЛЛЕКТУАЛИЗМ; ПОСТМОДЕРНИЗМ; РЕАЛИЗМ

НОНКЛАССИКА

Нонклассика и неклассическая эстетика – это синонимические термины, которые Виктор Бычков в своих трудах по эстетике и обширном «Лексиконе нонклассики» (М., 2003), а также его последователи (например, Надежда Маньковская в монографии «Эстетика постмодернизма» – СПб., 2000) используют для суммарной характеристики цивилизационных явлений и процессов, знаменующих собой замещение Культуры (с прописной буквы) посткультурой ХХ и, разумеется, уже XXI века. Под Культурой при этом В. Бычков понимает «всю материально-духовную деятельность (и ее результаты) человечества предшествующих 5–6 тысячелетий, как minimum. возникшую в ситуации ориентации человека на объективно существующую духовную реальность – Великого Другого (богов, духов, Бога, Абсолют, Дух, Первопринцип и т. п.) и имеющую позитивную, нравственно и духовно ориентированную ценность для человека». Что же касается посткультуры, то о ней В. Бычков говорит как о «некоей будтокультурной (в рамках техногенной цивилизации) деятельности поколений людей, отказавшихся от веры в Великого Другого и ориентирующихся в своей деятельности только и исключительно на безграничные возможности человеческого разума». Эта будтокультура, последовательно эволюционирующая от авангарда к модернизму и далее к постмодернизму, рассматривается как «барометр глобальнейшего в истории человечества переходного процесса неизвестно к чему: то ли к невиданному по масштабам скачку на новый уровень сознания, ментальности, духовности, то ли – к катастрофе, полному уничтожению человечества, нарушившего изначальную экзистенциальную гармонию: человечество – Великий Другой».

Являясь, как, видимо, уже понятно читателю, одной из форм манифестации художественного консерватизма, эта концепция выгодно отличается от других его форм (например, от той, что предложена православной критикой) своей детальной проработанностью и ясно выраженной готовностью не отмахнуться от чуждых исследователю эстетических феноменов, а подвергнуть их тщательной инвентаризации и академически корректному анализу. Именно поэтому ее полезно, думается, учесть и тем, кто, – по словам В. Бычкова, – сознательно отказавшись «практически ото всех традиционных ценностей – гносеологических, этических, эстетических, религиозных», сделал упор на «сознательно приземленные утилитаристские или соматические категории: политика, коммерция, бизнес и рынок, вещи и вещизм, потребление, тело и телесность, соблазн, секс, опыт и практика, конструирование, монтаж и т. п.».

См. АВАНГАРДИЗМ; КОНСЕРВАТИЗМ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; МОДЕРН, МОДЕРНИЗМ; ПОСТМОДЕРНИЗМ

NON FICTION ЛИТЕРАТУРА

Это слово, которым обозначают литературу, рожденную без участия вымысла, для нас в новинку, отчего оно и не нашло еще, как видим, даже своего эквивалента в русском языке. Хотя само явление известно, разумеется, испокон века, и все помнят, что именно «невымышленные» (или искусно имитирующие «невымышленность») «Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков» (1789–1816), «Путешествие из Петербурга в Москву» Александра Радищева (1790) и «Письма русского путешественника» Николая Карамзина (1803) стоят у истоков новой русской словесности и новой русской гражданственности. Да и позднейшая история литературы непредставима без таких разных «невымышленных» сочинений, как «Былое и думы» Александра Герцена, «Фрегат “Паллада”» Ивана Гончарова, «Записки из Мертвого дома» Федора Достоевского, «Очерки бурсы» Николая Помяловского, «Уединенное» Василия Розанова, «Люди, годы, жизнь» Ильи Эренбурга, «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына. А слова как не было, так и нет, ибо такие привычные для нас понятия, как документалистика, в том числе художественная, очеркистика и литература факта, явно не охватывают всего явления.

Возможно, поэтому и сейчас под non fiction понимают все, что угодно. Так, скажем, в журнале «Знамя», где для произведений такого рода выделена специальная рубрика, non fiction трактуется как литература, содержащая в себе все признаки художественности – но только за вычетом вымысла. И другой пример: благодаря усилиям организаторов книжной выставки-ярмарки, которая проходит поздней осенью в московском Центральном Доме художника, это слово употребляется журналистами и как синоним понятия интеллектуальной литературы. А если учесть непременную презентацию на этой выставке новинок современной поэзии, прозы, эссеистики, то и как синоним некоммерческой литературы вообще.

Смысл во всем этом, разумеется, есть. Хотя есть и своего рода дискриминационность по отношению к явлениям низовой, массовой словесности, которые, не отличаясь «высоколобостью» и/или стилистическим изяществом, тоже ведь входят в состав литературы non fiction. И более того, – как утверждает Галина Юзефович, – «сегодня, употребляя этот термин, мы чаще всего имеем в виду практические руководства по диагностике кармы или нейро-лингвистическому программированию, скандально-исторические расследования Эдварда Радзинского или Виктора Суворова, гиперпопулярные многосерийные отчеты врача-офтальмолога Эрнеста Мулдашева о своих странствиях по заснеженным Гималаям и встречах с внеземными цивилизациями». «Посмотрите, что делается на Западе: там подобного рода литература – основа книжного бизнеса», – продолжает Г. Юзефович. – Поэтому и у нас именно нон-фикшн, а вовсе не качественная художественная литература с большой степенью вероятности станет главной тенденцией ближайшего – и не только – книжного года».

Это уже почувствовали издатели, запуская все новые и новые серии литературы «без вымысла», насыщая книжный рынок мемуарами, в том числе и представителей, – по словам Марии Ремизовой, – «того некультурного слоя, который текстов практически не порождает», или «путевой прозой», то есть книгами о путешествиях, записками бывалых людей, историческими, крае– и страноведческими, культурологическими исследованиями, а также разного рода «учебниками жизни» – в широком диапазоне: от книг Владимира Мегрэ и Евдокии Марченко, манифестирующих новые религиозные вероучения, до книг о правильном мышлении и образе жизни, о вкусной и здоровой пище, принадлежащих перу не только педагогов, врачей и диетологов, но и таких статусных писателей, как Петр Вайль и Александр Генис, Мария Арбатова, Михаил Веллер, Анатолий Найман. Non fiction сегодня – это и основанная на подлинных свидетельствах проза Светланы Алексиевич, и повествование Анатолия Приставкина о людях, приговоренных к смертной казни, и философски изощренный «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского, и стилистически изощренная полуновеллистика-полуочеркистика Владимира Порудоминского, Игоря Померанцева, Льва Рубинштейна, Игоря Клеха, Василия Голованова, иных многих. По словам директора издательства «КоЛибри» Сергея Пархоменко, «чтение подобного рода, будучи, по сути дела, развлекательным, создает тем не менее у занятого человека ощущение полезного времяпрепровождения и самообразования»*. Причем, – как небезосновательно замечает А. Генис, – «единственный критерий, позволяющий провести достаточно определенную границу между двумя видами словесности, – персонаж. Именно его отсутствие и лишает литературу вымысла, который делает ее “художественной”».

Принимая во внимание обширность и разнообразие нынешней «невымышленной» литературы, нельзя не посожалеть, что в России нет пока премии, которая, как Пулитцеровская в США, присуждалась бы за наивысшие достижения в этом роде словесности. И нельзя исключить предположение, что Россия вскоре перестанет быть, – вновь процитируем Галину Юзефович, – «единственной страной в мире, где фикшн продавался лучше, чем нон-фикшн».

См. ДОСУГОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МЕМУАРНАЯ ЛИТЕРАТУРА; РЫНОК ЛИТЕРАТУРНЫЙ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ

НОРМА ЛИТЕРАТУРНАЯ

от лат. norma.

Приняв в качестве рабочей гипотезы, что все (или почти все) в литературе определяется исторически обусловленными и ситуативно меняющимися договорными отношениями между писателями и обществом, результатом этих отношений как раз и следует признать литературную норму. То есть, – подсказывает нам словарь Владимира Даля, – «общее правило, коему должно следовать во всех подобных случаях; образец или пример». Впрочем, уместнее сформулировать иначе: норма – это такое состояние предметов, явлений, действий и процессов, которое большинством людей маркируется либо как единственное возможное, либо, по крайней мере, как правильное, не требующее обсуждений и не вызывающее недоуменных вопросов.

Предписываемая прежде всего национальной традицией и одобренная, как правило, многими поколениями «нормоприменителей», норма, в отличие от постоянно развивающейся и модифицирующейся традиции, внутренне статична, «неподвижна». Она – та самая «ценностей незыблемая скала», о которой писал Осип Мандельштам, и вполне понятно, что на первый план выступает не что иное, как регулирующая и стабилизирующая, «охранительная» функция нормы. «Она, – отмечает подробно исследовавший эту проблему чешский философ Ян Мукаржовский, – дает о себе знать действующему индивиду как ограничение свободы его действий; для индивида, производящего оценку, она является силой, руководящей его суждениями, но, разумеется, от решения индивида зависит, подчинится ли он в своем суждении давлению с ее стороны».

Читатели, как правило, подчиняются. Для них норма – это то, что само собой разумеется, что впитано, условно говоря, с молоком матери. Ну, например, то, что поэты пишут «словами» и «в столбик», пользуются силлабо-тонической метрикой, оснащают свои произведения разного рода тропами, изобразительными и выразительными средствами, создают образ лирического героя, стремятся эмоционально воздействовать на публику и т. д. и т. п. Особенно зорко, конечно, за соблюдением нормы следят ее профессиональные хранители – учителя-словесники, библиотекари, преподаватели высшей школы, редакторы, литературоведы и критики консервативных взглядов – словом, все те, кто постоянно работает с каноном. И нечего удивляться, что именно эта наиболее подготовленная, благодарная и, казалось бы, чуткая среда становится первым объектом постоянных атак со стороны художников, которые – по крайней мере, в постренессансную эпоху – сплошь и рядом воспринимают норму как своего рода прокрустово ложе, как то, что должно преодолеть на пути к реализации индивидуальной творческой воли.

В этом смысле, – еще раз вернемся к размышлениям Я. Мукаржовского, – «можно утверждать, что специфический характер эстетической нормы заключается в том, что она более склонна к тому, чтобы ее нарушали, чем к тому, чтобы ее соблюдали. В меньшей степени, чем какая-либо иная норма, она носит характер нерушимого закона; это, скорее, ориентировочная точка, служащая для того, чтобы дать почувствовать меру деформации художественной традиции новыми тенденциями. ‹…› Если мы взглянем на художественное произведение с этой точки зрения, оно предстанет перед нами как сложное переплетение норм», оттененных инновациями и оттеняющих, делающих эти самые инновации особенно выразительными. И недаром Игорь Смирнов называет словесное искусство «компендиумом перверсий», а Борис Дубин говорит, что «нарушение культурной нормы, введенное рефлексивно, иронически, в порядке игры, составляет теперь эстетический факт, начало эстетического для “художника современности”. Эстетическим в новых условиях ‹…› выступает не сама норма, а именно контролируемое, намеренное нарушение на фоне нормы – внесение субъективного начала, демонстрация и обыгрывание темы субъективности».

Так что атаки на норму, нередко вызывающие своей агрессивностью чувство дискомфорта даже и у вполне доброжелательных по отношению к новизне, вменяемых читателей, есть тоже и своего рода норма, «общее правило», – как сказал бы В. Даль, – творческого поведения, и способ инновационнного нормотворчества. Ибо итогом сокрушительной деструкции устаревших или кажущихся устаревшими понятий о «единственно возможном» или «правильном» искусстве становится, если, разумеется, вектор этих атак угадан верно, обновленная «ценностей незыблемая скала». Которую наши потомки тоже будут принимать без обсуждения, как нечто само собою разумеющееся. А новые, нам неведомые покушения на эту обновленную «скалу», естественно, бранить, потому что людям свойственно с подозрением относиться к современной им словесности, зато нежно любить классику, «которую, – по остроумному наблюдению Александра Агеева, – в свою очередь, терпеть не могли их предки. Так уж повелось – безусловную духовно-практическую ценность литературы нормальный человек научается понимать как бы “во втором поколении”, по наследству».

См. ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИННОВАЦИИ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ; КАНОН; КОНСЕРВАТИЗМ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ; МОДА ЛИТЕРАТУРНАЯ

Загрузка...