«...если мы хотим увидеть период правдиво, мы не должны его рассматривать как противоположный нашему, все равно, в его пользу или наоборот; мы должны попытаться увидеть его таковым, каким он был для тех, кто жил в нем. Мы должны прежде всего помнить, что в любую эпоху большинство составляют обычные люди, больше занятые хлебом насущным, чем высокими предметами, с которыми имеют дело историки».
Б. Рассел
«Микроистория означает не рассматривать мелкое, а видеть в малом».
Д. Леви
Предлагая читателю результаты своих научных усилий, российские историки в течение многих десятилетий пытались обосновать актуальность исследований. Мне хотелось бы нарушить эту традицию, в которой явно видится момент формальности и неискренности. Думаю, ни один трезвомыслящий историк, особенно имея перед глазами опыт упрямого и трагичного XX в., не может всерьез рассчитывать, что его труд кем-либо будет воспринят как руководство по предотвращению повторных ошибок или пособие для практической деятельности. Устойчивость этой традиции коренится отнюдь не в строгости формальных требований высших научно-квалификационных инстанций России. В бедном (и стремительно беднеющем) обществе интеллектуалы вынуждены оправдывать свои занятия и доказывать, что их труд имеет прикладное значение и не менее важен, чем рытье траншей или рубка леса. Между тем, научный поиск движется прежде всего любопытством исследователя, а не прочими, в том числе утилитарными, соображениями. Во всяком случае, со мной это было именно так.
Заглавие, избранное для предисловия к этой книге, имеет двоякий смысл. Во-первых, необходимо ясно обозначить научные позиции, положенные в основу данного исследования, определить, какие исторические подходы я считаю близкими себе, «моими». Во-вторых, мне кажется важным представить историю создания этой монографии. Автобиографический сюжет поможет прояснить авторский замысел и заглянуть в исследовательскую «лабораторию». К тому же мне кажется полезным объясниться с теми, кто знает меня исключительно по прежним публикациям: у них крутой поворот в моих профессиональных интересах скорее всего вызовет недоумение. Так уж сложилось в российской историографической традиции, что избрав определенную тематику, историк посвящал ей свою жизнь и передавал по наследству ученикам, комплектуя таким образом «научную школу».[2]
Предлагаемая предыстория является, в известной мере, искусственной конструкцией. Что-то из нее выпущено сознательно как второстепенное, что-то выпало из поля зрения или забыто. В результате траектория в «сегодня» несколько спрямлена и упрощена. Как бы то ни было, остается надеется, что история создания книги, пусть несколько схематизированная, поможет читателю сориентироваться в происхождении авторской постановки вопросов, основных гипотез и методов их проверки.
О революции и гражданской войне в России я, как и все мои сверстники, родившиеся в конце 1950-х гг., первоначально знал понаслышке в буквальном смысле слова, задолго до научения чтению. Еще неуверенно произнося русские слова, мы неловко декламировали в детском саду: «Я вижу город Петроград в семнадцатом году...» Дворовые детские игры были пронизаны военными мотивами. Правда, преобладали игры в «войнушку» с «немцами», которых никто не желал изображать иначе, чем в качестве советского разведчика. И все же каждая трансляция «Чапаева», а затем невероятно популярных «Неуловимых мстителей» сопровождалась дворовой импровизацией, хотя герои гражданской войны все решительней вытеснялись из мальчишеских игр индейцами и ковбоями восточногерманского производства и шпионами-разведчиками советских боевиков.
Однако отнюдь не только детская литература и наивные развлечения формировали первые образы начала советской истории. Думаю, мое поколение является последним, — а в определенном смысле и единственным, — которое росло в непосредственном контакте с живыми свидетелями и участниками событий рубежа второго и третьего десятилетий XX в.: нас воспитывали бабушки и дедушки, которым в то время было 15-25 лет. Вероятно, опасаясь за себя и своих детей, они предпочитали не делиться воспоминаниями того периода с сыновьями и дочерьми, росшими в 30-е гг. В «свободные» 60-е они охотно разговорились со своими внуками... Впрочем, возможно, я напрасно обобщаю; быть может, мне просто повезло с родителями моих отца и матери.
Мои родители, Т.Б. Хазанова (Нарская) и В.П. Нарский, работали тогда в Челябинском театре оперы и балета, и каждое лето — гастрольный сезон — я проводил в Горьком (Нижнем Новгороде) у родителей мамы. Н.Я. Хазанова и Б.Я. Хазанов души во мне не чаяли и с удовольствием рассказывали мальчику, терпеливо слушавшему и задававшему (не всегда удобные) вопросы, о своей молодости. Белорусские евреи, они выросли в материально неблагополучных семьях и до конца жизни свято верили, что всем, чего достигли, обязаны советской власти. Тем не менее, дед никогда, насколько помню, не рассказывал о революции: от теплых воспоминаний о своей большой и малоимущей семье (ему приписали по документам лишние два года, чтобы он смог раньше начать работать) и участии в Первой мировой войне, которая закончилась для него легким ранением и солдатским Георгиевским крестом подо Львовом, он переходил к рассказам о службе бухгалтером в меховом кооперативе в начале 20-х гг. Возможно, он просто любил и оберегал меня...
Много и очень эмоционально рассказывала бабушка. Период, о котором пойдет речь в книге, она провела в Гомеле. Смена власти и городские будни, рыночные цены и ожидание погромов, уход за детьми во второй семье ее матери и знакомство с дедом причудливо переплетались в ее динамичных и образных рассказах.
По причине театральной жизни моих родителей я с двухлетнего возраста проводил вечера в обществе няни — курской крестьянки А.С. Ничивилевой, прожившей с нами четверть века. Семья ее мужа была раскулачена в 1930 г. Муж ее, не дожидаясь позора и возможных преследований, уехал в Казахстан, куда последовала и она — после того как представители местной власти поздней осенью сняли крышу с дома. Дальнейшая жизнь ее не заладилась, и в 50-е гг. она оказалась в Челябинске, а в начале 60-х, под старость, вынуждена была «пойти в люди». Малограмотная женщина, она отличалась глубокой религиозностью, мягкостью и терпением, не показным чувством собственного достоинства и здоровым юмором — тем, что в совокупности именуется житейской мудростью. Она сохранила курский говор и тоску по родным местам, которые, по ее представлениям, не должны были серьезно измениться после ее отъезда. Каждый раз, написав нехитрое письмо с прыгающими строчками своим дальним родственникам, она просила меня написать на конверте адрес. «Пиши, — начинала она диктовать в начале 70-х гг., — Курская губерния, Суджанский уезд, село Сула...» (Убогость родной деревни, которую она вновь посетила лишь в 1976 г., глубоко удручила ее). Обстоятельно и спокойно она рассказывала о своей жизни, в том числе о разорении помещичьего имения в 1905 и 1917 г., о голоде начала 20-х, о хлебе из лебеды и смерти детей, перемежая свои рассказы потрясавшими меня песнями и плачами.
С родителями отца я общался мало. Мой дед, П.П. Кузовков, умер, когда мне было пять лет, я его плохо помню. К бабушке, М.А. Нарской, мы наведывались под Москву каждый год, но всего на пару дней, так что по-настоящему близких отношений не сложилось. Но вот что примечательно. Зная, что жить ему осталось недолго, Павел Павлович — прекрасный работник и рачительный хозяин, умелец на все руки, чемпион Москвы по троеборью в легкой атлетике в 20-е гг. и водитель грузовика на Трехгорной мануфактуре, умница, мастер повеселиться и постоять за себя — вызвал к себе моего отца и поведал ему о своей жизни: о том, как воевал в гражданскую под Царицыным и ходил «по заданию Ленина» с продотрядом, как работал в Москве и сбежал в 1934 г. от неминуемого ареста в Иркутск... Отец вернулся потрясенный и в течение многих лет мне ничего не рассказывал, да и после вспоминал об их последних встречах дозированно, с купюрами.
В общем, мое детство было как бы окутано прошлым. Меня окружали люди из прежней жизни, немудреные старинные предметы повседневного обихода, рассказы милых мне стариков, немногочисленные старые книги и пожелтевшие фотографии, в том числе коллективные, на которых многие лица были старательно стерты ластиком...
Многое, зафиксированное цепкой детской памятью, вспоминалось позже, при изучении советской истории в школе и в университете. Вспоминалось, поскольку изучаемое противоречило услышанному в детстве. В картину классово определенного и ослепительно контрастного прошлого не умещался дед, выступавший то в качестве красного партизана и продотрядника, то — мелкого «спекулянта», обходившего стороной — с добытыми мешками муки — заградительные отряды. С победоносным построением социализма не вязались два двоюродных деда, один из которых заведовал снабжением лагерников в ГУЛАГе, а другой — бывший эсер — был выпущен из лагеря накануне войны и погиб под немецкими бомбами во время эвакуации. С героическими образами истории классовой борьбы не гармонировали рассказы обычных, «негероических» людей: напряженное ожидание еврейского погрома во время мятежа А.М. Стрекопытова в Гомеле весной 1919 г. закончилось для моей бабушки — ей было тогда неполных 18 лет — тем, что какой-то солдат, ворвавшись в дом, штыком сорвал с вешалки шубу («Хорошая была шубка», — сокрушалась бабушка полвека спустя) и столь же внезапно удалился; а на мой вопрос, видела ли няня белых, она спокойно отвечала: «Проходили какие-то раз над деревней, да издали не видно, хто такие, и в хвормах мы не разбирались...»
Как бы то ни было, старикам из моего детства я обязан многим, в том числе интересом к прошлому, а возможно, и нежеланием в студенческие и в последующие годы заниматься советской историей. Так сложилось, что в конце 70-х гг. в Челябинском государственном университете я под влиянием и при квалифицированной помощи Т.А. Андреевой увлекся историей Конституционно-демократической партии в 1905-1907 гг., а случайное знакомство в 1983 г. с В.В. Шелохаевым послужило началом многолетней, чрезвычайно полезной и интересной работы над проблемами истории кадетов на Урале, а затем — всего дореволюционного партийного ландшафта в этом регионе.
Прежде всего, я пытался по мере сил заполнить пробелы в знаниях в этой сфере и преодолеть некоторые устойчивые предрассудки. Насколько это удалось — судить специалистам. Следует признать, что в области методики первые мои публикации не выходили за рамки традиционной советской социально-политической истории.[3] Лишь позднее и стихийно — моя ориентация в тенденциях развития западной историографии была более чем поверхностной — я приблизился к классической социальной истории. Впоследствии я не без доли удивления обнаружил, что в моих работах присутствуют элементы просопографического анализа и истории опыта.[4] Должен признаться, это вызывало смятение и ощущение перманентного запаздывания: если не содержание исследований, то научный инструментарий каждый раз оказывался «вчерашним днем».
Неожиданный поворот произошел в середине 90-х гг., во время годового пребывания в Германии по линии фонда Александра фон Гумбольдта. Замечательный немецкий историк Д. Гайер, познакомившись с результатами моих последних изысканий, посоветовал мне описать российскую многопартийность в ракурсе повседневной истории. К своему стыду, я в тот момент слабо представлял себе, что это означает. Вскоре, когда я поспешно заполнял этот пробел в своих познаниях, прекрасный знаток российской истории Д. Байрау, который в то время приступил к подготовке большого коллективного проекта «Опыт войны. Война и общество в Новое время», предложил мне заняться повседневной историей гражданской войны на Урале: расположение региона в эпицентре событий и отсутствие, при обилии литературы, работ в подобном ключе создавали, по его мнению, начальные предпосылки для успеха будущего проекта. Беседы с Д. Гайером и Д. Байрау послужили импульсом к смене темы и поиску новой перспективы. Им обоим я глубоко признателен за это. Важным для меня было и то, что В.В. Шелохаев поддержал мои новые планы и высказал ряд ценных замечаний. Ему я также очень благодарен.
Таким образом, выбор темы оказался по большей мере случайным. У меня нет никаких оснований патетически стилизовать свой путь в науке как закономерное движение к этой книге. На момент начала работы над проектом ничего, кроме опыта научного исследования и надежды на успех, в моем активе не значилось.
Исследовательский поиск по предлагаемой теме еще раз подтвердил старую банальную истину: без постановки вопросов нельзя получить ответы, без выдвижения гипотезы и интерпретации материала невозможно обнаружить исторические факты — источниковые данные остаются россыпью антикварных единиц. В этом убеждает знакомство с исторической литературой, посвященной кануну и началу Советской России, и этим в значительной мере объясняется дефицит исследований повседневной жизни «маленького» человека того периода как в российской, так и в зарубежной историографии.
Литература о революциях 1917 г., гражданской войне, «военном коммунизме» и переходе к «новой экономической политике» необъятна. Только по истории гражданской войны и военной интервенции за первые 50 лет советской власти было опубликовано более 12 тыс. книг и статей, а по проблематике уральской истории 1917-1920 гг. с 1957 по 1985 г. увидели свет около 8 тыс. монографий, статей (включая газетные популяризации), сборников документов, воспоминаний.[5] Примерно каждая четвертая публикация 70-х гг. по советской истории Урала была посвящена событиям 1917-1920 гг.[6] Приблизительно такое же соотношение сохранилось и в последующие годы: в уральской библиографии одно-два из каждых десяти изысканий исторического профиля касались этих лет, составляя ежегодно от 100 до 200.[7]
Наличие сотен историографических обзоров избавляет меня от необходимости систематического анализа этой литературы,[8] позволяя ограничиться лишь несколькими замечаниями, которые помогли бы определить природу устойчивого иммунитета историографии к проблемам повседневности революционной поры. Обилие публикаций по предыстории и первым годам советской власти отражает не только ключевой характер этого периода в истории СССР, но и благоприятную конъюнктуру для повышенного внимания к нему со стороны исторического цеха. История становления советского государства на протяжении десятилетий являлась инструментом легитимации большевистской власти и орудием манипуляции общественным сознанием.
Из утилитарного назначения «героической» истории не делалось секрета. Не одна генерация советских историков, охваченных просветительским пафосом, наивно полагала, что выполняет важную функцию в деле воспитания подрастающего поколения:
«Молодые строители коммунизма должны знать, как боролись их деды и отцы за победу Великого Октября, за дальнейшее развитие социалистической революции и упрочение Советской власти, как они первыми в истории создавали новый общественный строй, как они, преодолевая огромные трудности и лишения, идя по неизведанному пути, не только разрушали старое, отжившее, но и творили новое, социалистическое, которому принадлежит будущее. Воспитание нашей молодежи на героических традициях рабочего класса, руководимого ленинской гвардией, является одной из важнейших задач идеологической работы партии в современных условиях».[9]
Исходя из подобной установки, логичным был отбор тем, которые позволяли наиболее последовательно осуществлять превращение прошлого в героические мифы. В результате в стандартный набор исследуемых проблем по преимуществу вошли сюжеты политической истории: идейная и практическая деятельность В.И. Ленина и руководимой им партии, межпартийная борьба, «революционные» акции рабочих, солдатской и крестьянской масс. Важной — и тоже прагматичной — задачей являлось и обоснование универсального характера российской революции:
«Наш опыт имеет непреходящее значение. К нему обращаются и будут обращаться миллионы угнетенных людей труда, стремящихся познать, как завоевывается и защищается право на счастливую жизнь».[10]
Селекция исторических тем усугублялась давлением государственной идеологии. Советским исследователям, если не было желания расстаться с профессиональной карьерой, оставалось славить В.И. Ленина, как «непревзойденного историка» и пользоваться его концепцией российской революции.[11] Региональная история при этом неизбежно становилась второстепенным и вторичным придатком всероссийской (читай — столичной) истории, втискиваемой во всеупрощающие ленинские шаблоны.[12]
Но было бы наивным сводить обозначенную политико-идеологическую ангажированность российских историков к конъюнктурным мотивам. За ней скрывалось более глубинное и универсальное явление: историки кризисных эпох чаще других попадают под обаяние точек зрения, выработанных непосредственными участниками и свидетелями изучаемых событий. Интерпретации советских историков некритично отражали позицию победителей — большевиков. Этот факт демонстрируют не только аргументы, но и сама стилистика исторических опусов 20-х - 70-х гг, в первозданном виде воспроизводящая язык коммунистической публицистики того времени: они пестрят такими неуклюжими штампами, как «подлые планы империалистов», «озверевшее кулачье», «продажное колчаковское правительство», «колчаковские держиморды», «дутовские бандиты», «кулацко-эсеровские мятежи» и прочими образами из арсенала большевистской пропаганды первых лет советской власти.
Ситуация кардинально не изменилась и после краха советской системы. Несмотря на ураганное расширение тематики, история революции приобрела более трагическую окраску, но осталась не менее героической: большевики превратились в губителей свободы и врагов народа, а их противники приобрели ореол мучеников и славу подлинных героев. Взгляд догматический, а не исторический, довлел и в 90-е гг. Многие исследования (историческая публицистика — тем более) сохраняют качество исторически аргументированной обличительной литературы.[13] Причем объекты героической стилизации истории подбираются по прежнему, советскому принципу, только среди них преобладают активные оппоненты большевизма и наиболее пострадавшие от него слои — «белые» движения и боровшиеся против большевиков партии, бунтующие крестьяне и принявшее мученичество духовенство, бастующие рабочие и подлежавшее уничтожению казачество.[14]
Сказанное позволяет приблизиться к пониманию одной из причин того, почему повседневная история, история опыта, историко-антропологический подход и прочие изыски западного обществоведения приживаются в России с трудом. Это связано с устойчивым контрастным взглядом на исторические процессы, несовместимым с названными направлениями:
«Тот, кто занимается повседневностью теоретически, исходя из восприятия повседневной жизни человека как ценности, никогда не будет приравнивать теорию к реальности, патерналистски относиться к чужой или своей собственной повседневности. Он живет в мире, где нет пригодной для всех истины, «последней и завершающей». Для него немыслима ситуация разделения мира на «мы» и «они», где «мы» всегда правы, а «они» нет. Ему чужда точка зрения мудрых и всепроникающих «мы», судящих историю с безопасного исторического расстояния. Такая установка ведет к пониманию невозможности вести теоретическую работу в полюсах славословия-разоблачения.
Сам исследователь ощущает себя непосредственно включенным в живую историческую цепь и принимает на себя ответственность за деяния предшественников и современников. И тогда начинаются чудеса превращений. Тогда ненавистные «они» оказываются отцами и дедами. Становится возможным разглядеть человеческое лицо любого процесса, обращая внимание на нормальность и непрерывность жизни».[15]
Подобная позиция, противоречащая стандартам классового подхода, в советскую эпоху не могла не восприниматься как «чуждая». Там, где отсутствовали яростные и недвусмысленные разоблачения врагов, мерещилась молчаливая симпатия к ним. В этот контекст вполне укладывается как драматичная судьба «Доктора Живаго» Б.Л. Пастернака в хрущевское время, так и его незаметное, почти незамеченное на фоне бурных разоблачений сталинизма, возвращение в Россию при М.С. Горбачеве.
Существует и другая очевидная причина непопулярности в среде российских историков культурно-антропологического подхода к анализу исторических процессов — отставание историографии, особенно «отечественной истории», от западных стандартов, вследствие ее длительной самоизоляции и отсутствия живых профессиональных связей с коллегами за пределами коммунистического мира. Характеризуя положение исторических институтов РАН, Д. Гайер в середине 90-х гг. констатировал:
«Ограниченное пределами Российской Федерации планирование не подчинено более примату пятичленного учения о формациях и строгой заповеди партийности. Вместо этого предпринимаются попытки создать возможности для «разумного плюрализма» идей, теорий, методов. Тем не менее во многих головах еще продолжает сидеть старая аксиома, согласно которой историю нужно понимать как «объективный исторический процесс». Осознание того, что вопрос об истине в историческом исследовании связан с гносеологическим статусом историка, очень медленно завоевывает место. Искушения постструктурализма и постмодерна, не говоря уже о постистории, в новой России до сих пор едва достигли исторической элиты. Клиометрия, которая возникла еще при Брежневе, по сей день считается инновационным методом».[16]
Если на Западе представители социальной истории еще в 60-е-70-е гг. выступили с критикой сложившейся в 30-е гг. теории тоталитаризма, то российские историки восприняли ее как последнее слово науки с полувековым опозданием, а некоторые до сих пор оберегают ее от ревизии со стороны социально ориентированных исследователей.[17] Между тем, в течение последних полутора десятилетий XX в. в западной историографии произошел новый поворот, наиболее драматично протекавший в Германии:[18] на этот раз социальная история оказалась мишенью для критики со стороны поборников истории повседневности, обвинивших социальных историков в переоценке социальных макроструктур, недостаточном интересе к человеку и зависимости от европоцентристских ценностей «прогресса»: «Присутствующее в теориях модернизациях предположение, что будничный человек — ни что иное как марионетка действующих «сверху» личностей или сил, выпускает из виду потенциал сопротивляемости, скрывающийся в логике повседневности и являющийся, как правило, не столько потенциалом торможения, сколько силой, которая ставит на время и постепенными переходами смягчает жесткость неожиданных изменений, сглаживает острые углы».[19] Именно эта тенденция западной историографии и оставалась незамеченной большинством российских коллег.[20]
Впрочем, последний тезис может показаться излишне категоричным. Действительно, в 90-е гг. как в профессиональных журналах,[21] так и в периодических изданиях адресованных массовому читателю,[22] появились десятки статей, посвященных экстравагантным, с точки зрения «нормального» советского историка, темам предсоветского и советского прошлого, характерным именно для истории повседневности. Показательно, что в обоих случаях представлен примерно один и тот же, довольно узкий круг авторов. Количество монографий по российской истории XX в., выполненных по крайней мере отчасти в культурно-антропологическом ключе, пока еще можно пересчитать по пальцам.[23]
Наряду с публикациями, свидетельствующими о расширении и усложнении проблематики ранней советской истории,[24] увидели свет сборники материалов, представленных на научных конференциях 1994-1995 гг., специально посвященных поведению человека в переломные эпохи. Две из них были организованы Научным советом РАН «История революций в России» на базе проекта «Революция и человек», разработанного с целью стимулировать исследования революционных процессов с использованием подходов исторической антропологии.[25]
В то же время складывается впечатление, что история повседневности порой превратно толкуется российскими историками как некое бытописание, не претендующее на теоретическую утонченность. На одной из международных конференций середины 90-х гг. Л.В. Милов, выступая за развитие этого направления, обронил симптоматичную реплику:
«...от "массовой увлеченности" проблемами классовой борьбы, политической истории, отчасти экономической истории мы сразу же перешли к столь тонким материям как ментальность, психология масс и т.п. В то же время, так называемая история повседневности, история быта в широком смысле этого слова осталась в нашей историографии "белым пятном"».[26]
Вероятно, повседневная история видится, в таком случае, некоей модификацией краеведения, в котором высокий накал поискового пафоса, к сожалению, редко подкрепляется новизной интерпретации, вследствие чего оно в целом сохраняет теоретическую невинность и антикварный профиль. Этими качествами отмечены и многие публикации российских профессиональных историков, обращающихся к темам повседневности: часто они имеют информационный, но не интерпретационный характер. Не сложно обнаружить также, что большинство исследований советской повседневности посвящено времени становления и расцвета сталинизма — 20-м-40-м гг. Отчасти это можно объяснить тем, что этот период, дегероизированный в общественном сознании в годы перестройки, значительно легче поддается взгляду «снизу» и «изнутри», в то время как начало советской истории в большей мере остается «заповедником» героических мифов.[27]
Ограничиться подобным объяснением преимущественного интереса российских историков к повседневности сталинской эпохи было бы легкомысленно, поскольку аналогичное явление наблюдается и в западной историографии: повседневная история приживается среди специалистов по российскому прошлому неуверенно, локализуясь в основном в довоенном сталинизме.[28] Неожиданная смена перспективы в связи с крахом СССР, вызвавшая необходимость по новому взглянуть на его становление и развитие, и открытие российских архивов, сопровождавшееся чуть ли не ежедневным опубликованием новых источников, совпали с методической переориентацией россиеведения.[29] Оживленная дискуссия вокруг написанной в историко-культурном ракурсе книги С. Коткина о сталинизме как цивилизации свидетельствует о назревшей потребности в новых парадигмах. М. Хильдермайер, видный западногерманский эксперт по российской истории, знающий ситуацию, что называется, изнутри, так охарактеризовал ее:
«Интерес к сознанию и восприятию, который начал проявляться во "всеобщей истории" уже более чем десятилетие назад, достиг, с обычным запаздыванием, и нашу дисциплину. Этот поворот не в первую очередь коренился в новых обстоятельных взглядах, а был вызван привлечением новых источников и/или новой интерпретацией уже известных. Так возник конечный эффект, который следует понимать как суммарный результат развития нескольких различных явлений: мировоззренческо-политического спора об отношении к Советскому Союзу, столь же старого, как и последний; эпистемологически-интерпретационных последствий секулярного события недавнего прошлого и дальнейшего методико-теоретико-познавательного развития исторической науки. Все эти факторы соединялись и соединяются, как в точке пересечения, в концептуальных размышлениях о довоенном сталинизме».[30]
Усложнение проблематики наблюдается также в изучении революции и первых лет советской власти. Российская революция, убедительно интерпретированная с позиции социальной истории,[31] все в большей степени становится объектом истории культуры — в самом широком смысле слова — и локальной истории.[32]
Многие работы последних лет по истории революции и гражданской войны приближаются к истории повседневности постановкой вопросов; их авторов интересует восприятие населением происходивших событий и поведенческая реакция на них. Так, в Монографии В.Н. Бровкина гражданская война представлена как сложная совокупность конфликтов самосознания и самоидентификаций, в ходе которых население фактически не выбирало между «красными» и «белыми», а выступало в качестве автономной и анонимной третьей силы, в значительной степени определявшей ход и исход революции.[33] При этом — и здесь можно, вероятно, обнаружить отражение последней и, по-моему, самой глубинной причины слабых позиций повседневной истории в историографии, посвященной России 1917-1922 гг. — историк рассматривает гражданскую войну как «взаимодействие всех социальных групп, политических движений и партий».[34] Эта причина кроется, по всей видимости, в недооценке масштабов катастрофы, постигшей в то время население России — катастрофы, размеры которой превосходят силу воображения современного человека. Эта проблема является одной из центральных при изучении истории культуры России/СССР всего межвоенного периода, а в особенности — русской революции: «Вопрос заключается в том, как в этих условиях относительной неструктурированности государства, хозяйства, социальных отношений и связей, а также утраты общепринятой системы ценностей можно было бы рассматривать человеческое поведение и действие как структурированное».[35]
В результате исследователи усматривают наличие осознанных и многообразных социальных интересов и используют социологический инструментарий, эффективный при изучении периодов относительно спокойного развития, там, где в силу стремительного социального распада главным героем событий становилась толпа, а ведущим мотивом — желание физически выжить. Итогом становится вытеснение из поля зрения историков проблем и сюжетов повседневной истории как малозначащих на фоне истории политических и социальных структур.
Думаю, этим можно объяснить, например, дефицит в монографиях о русской революции сюжетов о «пьяной революции» 1917 г. — массовых погромах винных складов городскими и сельскими жителями, в которых участвовали представители всех социальных слоев.[36] Между тем, эти события не только отражали нараставшую в обыденном сознании психологию всеобщего дележа, но и оказали серьезное влияние на последующее развитие революции, обозначив тягу населения к сильной власти — какую бы политическую окраску она ни принимала.[37]
Таким образом, состояние изучения российской действительности первых лет революции через призму истории повседневности можно оценить, мягко говоря, как неудовлетворительное.[38] Среди обстоятельств, тормозящих ее интенсивное приложение к истории России периода революции и гражданской войны, можно выделить как минимум три фактора: полнокровность «красно-белых» мифов, запаздывание проникновения подходов исторической антропологии в россиеведение, преобладание интерпретаций истории революционной России с помощью инструментария классической социальной истории вследствие недооценки размеров пережитой населением катастрофы.
В результате история «нормальной» жизни «обычных» людей периода революции и гражданской войны пока не написана. В отечественной и зарубежной историографии по-прежнему доминирует внимание к «героическим» аспектам истории — революционным событиям, военным действиям, решениям руководства противоборствующих сторон. Тупиковость такого подхода очевидна. Ощущение того, что историки, идущие по этому пути, вынуждены «соскребать со дна», вызывает растерянность и пессимистические оценки перспективы дальнейшего изучения этого периода со стороны профессиональных историографов:
«В решении теоретических вопросов истории революции 1917 г. трудно ожидать каких-то качественно новых открытий либо появления оригинальных концепций. Историкам приходится выбирать между взглядом на революции как на «локомотивы истории», либо взглядом, который доказывает нежелательность революционных потрясений, как отступления от естественного хода событий. [...]
В социально-экономическом блоке уже выявлены все основные позиции, придумать что-то новое здесь очень трудно. [...]
В изучении политических проблем революции 1917 г. на Урале трудно в ближайшее время ожидать каких-то прорывов».[39]
Высказанные мною характеристики состояния изучения российской истории 1917—1922 гг., неизбежно фрагментарные и схематичные, не должны создавать иллюзии, что мне приходилось приступать к проекту с «чистого листа». Многочисленные ссылки на работы предшественников наглядно показывают, сколь многим коллегам я обязан за ценную информацию и интересные мысли, которые послужили импульсом для данной работы.
Искушению пойти по неизведанному пути в надежде на приращение знания противостояло немало серьезных проблем, в том числе теоретического характера. Скепсис многих профессиональных историков, полагающих, что история повседневности таит опасную тенденцию принимать «за чистую монету и реальность то, во что многие верят»,[40] в значительной степени оправдан. Работая с письмами советских людей в прессу 1987—1991 гг., российский теоретик истории повседневности так охарактеризовал эту проблему:
«Нельзя не обратить внимание на язык, каким эти документы написаны. Сама "плохопись" этих документов (след голоса!), стиль которого напоминает то Зощенко, то Платонова, завораживает, как завораживают произведения наивных живописцев. Знакомство с источником такого рода порождает искушение просто плыть по течению материала, тем более, что материал соблазнителен. Каждый человеческий документ ценен, и жаль бывает утратить драгоценную деталь. Часто трудно дистанцироваться и остановиться, ибо рассказ о жизни продолжается, и ты идешь за документом. Культивируя мягкие методы получения социального знания, стараешься "не разрушать объект". Работая с человеческими документами, мы осознаем, что постоянно возникает проблема насилия через навязывание своих собственных понятий и представлений и интерпретаций. Но здесь же возникает другая проблема — проблема насилия с другой стороны, особенно если тот, о ком ты пишешь, жив и отнюдь не является немым. Он "навязывает" свою модель мира, он вовлекает тебя в сети, которые выстраиваются согласно законам жанра. Рассказчик легко "становится хозяином" игры, даже если не изобретает правил».[41]
Насилию над источниковым материалом путем втискивания его в жесткий каркас социальных структур и классификации чужого опыта в рамках наших представлений, в чем и обвиняли поборники истории повседневности сторонников социальной истории, противостоит, таким образом, иная крайность — некритичное «растворение» исследователя в материале, замена интерпретации пересказом. Последняя тенденция характерна для наиболее радикальных последователей истории повседневности 80-х гг., вытекая из противопоставления этого направления школам социальной истории, из сосредоточения интереса на субъективном восприятии социальных процессов их участниками и свидетелями, а не на самих процессах.[42] В подобных крайностях явно читаются следы одного из кардинальных воплощений высокомерного разума Нового времени, жестко противопоставившего общество природе, субъект — объекту, дух — материи.
Более здравым представляется подход, в котором история повседневности рассматривается как развитие социальной истории. Такая позиция обосновывает необходимость изучения и социальных структур, и их восприятия современниками во взаимодействии и взаимовлиянии, она предполагает и сложную историческую аргументацию, и совместимость описания с высоким уровнем теоретичности.[43] Сама повседневность рассматривается в таком случае как место пересечения «объективного» и «субъективного» и определяется как «культурно оформленное взаимодействие действий и интерпретаций "действительности", специфичное для различных слоев, на которое решающее влияние все же оказывали и оказывают материальные условия и их изменение».[44]
При таком прочтении история повседневности обретает несомненные достоинства, а риск «насилия источника» над исследователем снижается до минимума: обнаруживается, что взаимодействие «действительности» и человека осуществляется с помощью тонкого и малоизученного механизма, в который входят восприятие и переживание, перерабатываемые через толкование в опыт и модели поведения. Теоретическое обоснование этот подход находит в социологии знания, которая вскрывает двойственный характер общества как сложного переплетения «объективной» и «субъективной» реальностей, взаимоопределяющих друг друга.[45]
По мере погружения в теоретическую литературу и источниковый комплекс я, после долгих раздумий, сделал в конце концов выбор в пользу именно такой — предельно широко трактуемой — истории повседневности как «методологической» основы предлагаемого исследования.[46] При этом я сознательно отказался от злоупотребления терминологическими рядами исторической синергетики, исторической семиотики и психоистории. Во-первых, их некритичное использование, как показывает опыт, создает неоправданно громоздкую и малоэффективную, «параллельную» аргументацию, не ведущую, как правило, к новому знанию.[47] Во-вторых, мне хотелось сделать чтение удобоваримым и отказаться от тяжеловесной наукообразности: материал, с которым столкнется читатель в этой книге, и без того требует больших энергетических затрат и нервного напряжения. В ней описана трагедия в первоначальном смысле слова — нечто, внушающее ужас и сострадание.
Помимо сложностей общетеоретического характера возникли и другие, связанные с определением географических и хронологических границ исследования. На протяжении 1918-1922 гг. внешние и внутренние административные границы региона были чрезвычайно подвижны. Перекройка административной карты, отражавшая всеобщую эйфорию «революционного» обновления и усугубленная тем, что Урал оказался одним из эпицентров гражданской войны, не прекратилась и после окончания регулярных боевых действий. В результате контуры региона к 1923 г. изменились до неузнаваемости. За счет перераспределения уездов и выделения новых губерний и национальных областей радикально сдвинулись не только границы прежних губерний. Урал советского времени утратил значительные территории на западе, юго-западе и юге и приобрел новые, западносибирские пространства на востоке и северо-востоке. В этой связи возник естественный вопрос: в каких границах рассматривать Урал — в стабильных дореволюционных или «плавающих» советских и антисоветских? Ряд соображений склонил меня к изучению происходившего в рамках дореволюционного «большого» Урала: Вятской, Пермской, Оренбургской и Уфимской губерний. Первый и практический резон заключался в том, что выявление статистически просчитываемых показателей разрушения жизни в регионе с постоянно изменяющимися границами невероятно затруднено. Между тем, для определения динамики катастрофических процессов необходимо было привлечь цифровой материал предреволюционных лет, тщательно собранный и корректно обработанный специалистами-статистиками государственных и земских служб. Второе обстоятельство связано с тем, что население Урала в дореволюционных границах, несмотря на пестроту пережитых режимов, прошло через одни и те же испытания — многократную смену власти, катастрофический хозяйственный упадок, лишения и нищету, страх гибели и утрату близких, эпидемии, голод и смерть.[48] Однотипные впечатления о пережитом рождали сходный опыт и близкие поведенческие коды, что позволяет говорить о «большом» Урале как о ментальной целостности.
До знакомства с источниковым материалом я наивно предполагал ограничиться изучением времени революции и военных действий 1917-1919 гг., но вскоре обнаружил, что этот период был только частью катастрофы, и отнюдь не самой страшной. Расширения хронологической перспективы до лета-осени 1922 г. требовали не только внешние обстоятельства («военный коммунизм», повсеместные крестьянские и казачьи восстания, продолжающееся разрушение хозяйственной жизни и быта, невиданная инфляция, сокращение населения и пр.), но и массовое субъективное восприятие этого периода как времени непрерывной (с 1914 г.) «семилетней войны». На последовавшую за снижением темпов хозяйственного распада некоторую стабилизацию условий жизни — на чудовищно низком уровне — население отреагировало в 1922 г. привычным и известным с предреволюционных времен и первого года революции способом: массовым самогоноварением и пьянством.
По мере преодоления многочисленных сомнений постепенно вырисовывались общие контуры замысла. Центральную тему, которой посвящена предлагаемая книга, коротко можно обозначить следующим образом: роль «маленького человека» в грандиозных исторических событиях. Первоначально мне казалось, что эта проблема может быть описана в рамках теории тоталитаризма: в годы невероятных бедствий условия автономного существования человека и ощущение относительной безопасности были разрушены настолько, что люди оказались нейтрализованной и беззащитной массой, достаточно покорной, чтобы в будущих грандиозных экспериментах по строительству «социализма» не учитывать ее интересы. Однако эта схема вскоре оказалась недостаточной. При работе с источниками возникало убеждение, что население не являлось статистом и наблюдателем великой драмы, а усиленно вырабатывало технику, методы и формы — иногда едва различимые, иногда очевидные — приспособления к резко и постоянно меняющимся условиям жизни. Реконструкция стратегии выживания населения в экстремальных условиях гуманитарной катастрофы составила, таким образом, цель данного исследования.[49]
Движение к поставленной цели возможно, на мой взгляд, через ответы на следующие вопросы. Во-первых, каковы были масштабы постигшей регион катастрофы? Во-вторых, как выглядели трагические события 1917—1922 гг. с точки зрения «обычного» человека? И, в-третьих, как население осмысливало и перерабатывало пережитое, как оно реагировало на происходящее?
Ответы на поставленные вопросы требуют поочередной смены исследовательской перспективы. Необходимо прежде всего взглянуть на происходившее в 1917-1922 гг. «со стороны», через количественные данные, отражающие динамику политической и хозяйственной жизни, демографических процессов и трансформацию институтов социализации. Затем следует попытаться посмотреть на протекание жизни «снизу», глазами «обывателя», чтобы возможно более пластично проникнуть в мир его повседневных забот, надежд и страхов. Потребность в таком подходе диктуется тем, что, как подсказывает опыт, явления, увиденные и пережитые «снизу», существенно отличаются от эффекта, желаемого и ожидаемого «наверху», на уровне партийных и государственных инстанций. Первые два угла зрения должны обеспечить возможность обратиться к третьей перспективе — взгляду «изнутри» с целью выявления мотивов выработки и техники реализации определенных образцов поведения. При этом обнаруживается, что техника выживания была чрезвычайно многообразна — от вступления в партийные ряды и устройства в государственные организации (включая армию, ведущую боевые действия!) до массовых форм вооруженного сопротивления и индивидуальной уголовно наказуемой деятельности.[50]
Последовательная смена ракурсов исследования определила его трехчастную структуру. В первой части сконцентрированы сюжеты, касающиеся событийной канвы политической истории, количественно выраженной динамики экономических и социальных процессов. Представленный здесь материал по большей части известен исследователям. Однако рассматривается он в одном аспекте — с точки зрения воздействия на жизнь «простого» человека.
Вторая часть посвящена реконструкции событий и процессов, непосредственно пережитых населением. Основные сюжетные линии сгруппированы вокруг революционных событий 1917 г., коллизий гражданской войны, «военного коммунизма» и перехода к НЭПу — в том виде, в каком их увидело и испытало городское и сельское население. Другими словами, основное внимание обращено не на военные действия и борьбу между «красными» и «белыми», а на повседневную жизнь, радости и горести «обывателя».
В третьей части прежде всего выявляются основные формы и формулы интерпретации населением происходивших событий. «Идеологическое» (в широком смысле слова) обоснование окружающего и оправдание своих действий является одной из жизненно важных основ человеческого существования. В переломные же эпохи, когда дезориентация в стремительно меняющихся обстоятельствах обходится особенно дорого, поиск смысла происходящего может рассматриваться как составная часть стратегии выживания. Кроме того, в этой части представлен обширный спектр моделей поведения и путей приспособления во имя выживания — как законных и поощряемых властями, так и нелегальных и преследуемых. Наконец, анализируется радикально понизившаяся на протяжении нескольких лет культура потребления — условие и следствие вживания в новые обстоятельства: привычки питания и потребность в предметах первой необходимости и массового спроса, стандарт жилищных условий и запросы в сфере услуг и отдыха.
Итак, в самом общем виде концепция выглядит следующим образом. В условиях невиданной катастрофы, обрушившейся на население (и усугубленной его реакцией), происхождение и социальная принадлежность человека, несмотря на провозглашенную в России непримиримую классовую борьбу, не оказывали столь мощного воздействия на повседневное существование, как всеобщее оскудение и разорение. Шла не только тотальная примитивизация, «архаизация», «рурализация»,[51] или «окрестьянивание» внешних условий жизни, но и стремительное массовое обновление опыта и понижение ожиданий под воздействием так называемых «ключевых переживаний»,[52] связанных с кризисом и травмами периода революции и гражданской войны. Факты свидетельствуют в пользу того, что в этих условиях многие специфические групповые модели поведения все в большей мере вытеснялись простейшими, индивидуально, реже — коллективно разыгрываемыми импровизациями на тему физического выживания. Такая трактовка мотивов поведения была очевидна для современников:
«Кто тогда думал, скажите, пожалуйста, о чем-либо, кроме спасения жизни? Заботы о самом необходимом, то есть об элементарной безопасности от набегов Чека и о том, чтобы не умереть с голоду, поглощали всю психику. Не оставалось ровно ничего для борьбы».[53]
Однако борьба за кусок хлеба и сохранение жизни — мотив слишком приземленный, если не циничный. Видимо, именно так воспринимали его и победители, и побежденные. Российская интеллигенция, которая идеологически «обслуживала» обе стороны, много потрудилась в деле вытеснения подобной интерпретации, нисколько не соответствовавшей идеализированному образу «народа». В этой связи правомерно рассматривать последующие, в том числе историографические, попытки «героизации» и романтизации революции и гражданской войны как сублимированное вытеснение прошедшего и совершенно прозаического кошмара.
Большинство людей жило в те трагические годы растительной жизнью и приспосабливалось, как могло. Это не должно, однако, являться поводом высокомерно отвернуться от них. «Маленький человек» своей незаметной и будничной жизнью и взаимодействием с такими же, как он, безымянными и сирыми, существенно видоизменял то, что самонадеянно проектировали и пытались осуществить «герои» большой политики:
«Облик и социальное поведение обывателя — более надежная визитная карточка революции, чем социально-психологический портрет ее активного ядра. Если второй (портрет революционера) позволяет понять, как, с чего и почему началась революция, то первый (облик обывателя) без утайки подскажет нам, чем она неизбежно закончится. Ибо парадигма, реальное соотношение и исход противоборства интересов в рамках консервативной части взбаламученных революционных масс — та сила, которая по мере своего "оседания", возвращения к традиционному укладу жизни, способна опустить на грешную землю любые горделивые замыслы и головокружительные начинания революционных радикалов...».[54]
Сами по себе поведенческие коды «простого» человека, равно как и их изменение под воздействием нового опыта, влияют, видимо, не только на исход, но и на сам процесс протекания «великих» исторических событий.[55] «Обыватель» в годы гражданской войны в конце концов отворачивался от всех сменявших друг друга, именно по этой причине, режимов, — ни один из них не мог обеспечить ему желанную безопасность и стабильность. Победить мог лишь тот, кому удалось бы «пересидеть» противника и остаться у власти к моменту, когда у населения не осталось бы сил ни поддерживать, ни сопротивляться. Окончательная «победа» в этом смысле была одержана большевиками в 1922 г., когда измученное голодом и вымиравшее население перестало бороться против продналога, казавшегося едва ли лучше разверстки. Накопленный населением опыт выживания в экстремальных условиях оказался актуальным и впоследствии. Не только большевистские замыслы социалистического строительства, но и выработанная в революционную пору система ценностей, техника приспособления и жизненные стандарты оказали (и, видимо, продолжают оказывать) существенное влияние на дальнейшую историю России.
Поскольку раньше мне не приходилось целенаправленно работать с материалами по истории революции, гражданской войны и первых лет советской власти, проблема создания источниковой базы исследования являлась центральной и весьма непростой. Предварительный просмотр научной литературы создавал впечатление фрагментарности и скудости источников, так как положение населения, условия его быта, настроения упоминались лаконично и скупо. Это впечатление соответствовало широко распространенному мнению, согласно которому при безбрежном обилии источников, повествующих о жизни людей в советское время, существует острый дефицит подобных документов за годы рождения Советской России.[56] Последующая работа в архивах и хранилищах периодики показала, однако, что это представление относительно. С ним можно согласиться только в том случае, если полагать, во-первых, что реконструкция повседневной жизни «маленького человека» возможна только на основе словесно оформленной, вербальной информации; во-вторых, что такого рода сведения сосредоточены исключительно в документах личного происхождения — письмах, воспоминаниях и дневниках «простых» людей, характеризующих ситуацию «снизу»; в-третьих, что таких источников, запечатлевших «голос народа», сохранилось слишком мало, чтобы уверенно говорить о надежности получаемых на их базе знаний.
Действительно, многие ценные документы были утрачены в ходе революционных потрясений и многократных переходов власти от режима к режиму. Вероятно, еще больше материалов погибло по более прозаическим причинам: в связи с общим обнищанием бумага, наряду с другими предметами массового спроса, оказалась редкостью. В 1922 г. Уральское областное бюро ЦК РКП(б), призывая губкомы «собирать материалы, вплоть до мелочей, относящиеся к истории нашей партии», отмечало, что важные документы «нередко рассматриваются как старая ненужная бумага и идут на обертку, на растопку, на курево...».[57] Понятно, что если таким образом уничтожались многие официальные документы в учреждениях, то бумаги, осевшие в частных руках (прежде всего переписку) тем более ожидала подобная судьба.
И тем не менее знакомство с местными газетами 1917-1922 гг., официальной документацией и материалами личного происхождения ошеломляет необозримым объемом разнообразной и по большей части не введенной в научный оборот информации о повседневной жизни населения. Несмотря на опыт работы с источниками (а может быть, благодаря ему) я не рискнул бы провести четкую их классификацию, отделить первичные от вторичных, личного происхождения от официальных. В служебные записки, доклады, обзоры и сводки врываются, в качестве иллюстраций, уникальные фрагменты писем и жалоб населения, высказывания рабочих, служащих, крестьян, казаков, солдат. В информационных сводках военной цензуры собраны отрывки навсегда утраченных личных писем. С другой стороны, из мемуаров 20-30-х гг., собранных Истпартом, торчат уши многочисленных идеологически выверенных конспектов-минимумов для воспоминаний о Февральской и Октябрьской революциях и гражданской войне — детализированных вопросников-«подсказок», которые открывали простор «героическому» мифотворчеству и отфильтровывали «негероическое», будничное и живое.
Явно недооценен историками газетный материал. Бесчисленные письма и жалобы читателей советских газет в рубриках «Как живет деревня», «Как живет рабочий», «Черная доска», зарисовки уличной жизни в фельетонах, репертуарные афиши театров и кинотеатров — все это на протяжении десятилетий оставалось видимой, но не замечаемой информацией, которая в лучшем случае скупо привлекалась в качестве иллюстрации «славных» усилий коммунистической партии по строительству социализма, чаще же воспринималась как бесполезная или курьезная.
Такова же судьба большинства документов личного происхождения, оставленных анонимными противниками большевистского режима или ничем не прославившимися советскими работниками.[58]
Значительный массив документов рассматриваемого периода был опубликован. Однако даже в публикациях 20-х гг., вопреки ожиданию — не говоря о более позднем времени, — тема повседневной жизни тщательно просеяна. Как и в научных исследованиях, это объясняется преимущественно их воспитательной нацеленностью. Из идеологически обусловленного отбора и препарирования источников не делалось тайны. Во вступительных статьях к сборникам документов фигурировали аргументы следующего порядка:
«...при составлении сборника преследовалась цель дать исторический материал в таком порядке, чтобы читатель мог сосредоточить свое внимание на основных и важнейших моментах того или иного события или периода. Вследствие этого большинство имевшихся в нашем распоряжении исторических материалов, в виде воспоминаний отдельных участников движения, использовались не полностью, а частично, чтобы избежать загромождения сборника многочисленными личными эпизодами, обилие которых неизбежно затруднило бы четкость в освещении общего хода событий и их смысла».[59]
Позднейшие публикации страдают еще большей односторонностью, поскольку материал в них группируется вокруг перехода власти к Советам, слома старого и создания нового государственного аппарата, введения рабочего контроля и национализации промышленности, «осуществления ленинского декрета о земле».[60] При этом документы подбирались таким образом, чтобы свидетельствовать «о героической борьбе трудящихся... под руководством Коммунистической партии за власть Советов, о борьбе рабочих и крестьян против белогвардейских банд...».[61]
Серьезным шагом по пути преодоления недостатков прежних публикаций является документальный двухтомник о продовольственной ситуации на Урале. Первый том этого труда содержит обширную ценную статистическую и аналитическую информацию об организации и функционировании продовольственной системы на Урале, преимущественно в Пермской губернии (в ее дореволюционных границах) в 1900-1928 гг. [62]
В ходе поиска и обработки найденных источников возник ряд непростых проблем. Одной из них является вопрос об их достоверности. Работа с материалами по истории повседневности, особенно в периоды трагических переломов, требует от исследователя предельного внимания. С одной стороны, имея дело с обыденным сознанием, необходимо учитывать свойственное ему искажение восприятия и памяти и не принимать на веру оценки, даваемые свидетелями того или иного события:
«Быстро увеличивающийся разрыв между социальными ожиданиями, продолжающими по инерции расти, и снижающимися объективными возможностями усиливает напряжение, чреватое взрывом. Тогда в памяти современников весь последующий этап окрашивается цветом актуальной неудовлетворенности, историки доверчиво принимают документально зафиксированные настроения за бесспорные свидетельства...».[63]
С другой стороны, документы, содержащие самую сомнительную информацию — будь то примитивно мистифицированные воспоминания, самые фантастические слухи или грубо фальсифицированные материалы передовиц официальной прессы — могут оказаться чрезвычайно ценным источником по изучению культурных кодов, системы представлений и ценностей «маленького человека». Расшифровка этой закодированной информации возможна с помощью метода, известного в этнологии как «плотное описание», которое, в отличии от «разреженного описания» — сбора отдельных данных, — обращает внимание не только на социальные действия людей, но и на скрывающиеся за их поступками культурные формы.[64]
Как свидетельствует опыт, наиболее надежным и информативным источником для изучения истории повседневности обозначенного периода являются конфиденциальные документы, посвященные настроениям и условия жизни населения. Такого рода информация была жизненно важна для укрепления позиций любого режима. Она отложилась в фондах государственных учреждений местных органов Временного правительства, большевистских и антибольшевистских властей. Наиболее основательную систему сбора и обработки таких сведений удалось создать чрезвычайным органам советской системы — ВЧК-ГПУ, особенно со времени организации местных аппаратов государственных информационных троек от губернского до волостного уровня (1921 г.), аккумулировавших данные обязательных 1-2-недельных сводок различных инстанций, вплоть до сельсоветов. Об информативной насыщенности этих источников свидетельствует повышенный интерес к ним со стороны историков, отражением которого стал ряд документальных публикаций.[65] Составленные по единым и тщательно разработанным программам, относительно свободные — благодаря строгим инструкциям центра на этот счет — от умозрительных заключений и оценок, они позволяют достаточно полно реконструировать будни городского и сельского населения.[66] Вследствие пирамидальной системы построения информационных сводок необозримый материал отложился в областных государственных и бывших партийных архивах (в фондах административных и партийных органов различных уровней), и публикуемые материалы сверхсекретных центральных архивохранилищ, в том числе ФСБ РФ, ставшие доступными исследователям в последние годы, представляют собой лишь верхушку айсберга и не воспринимаются провинциальными историками как сенсация.
Местные информационные бюллетени и сводки значительно подробнее центральных, составленных в телеграфно лаконичном стиле для высшего руководства страны тиражом 5-40 экземпляров. Материалы губернских сводок достаточно добротны, о чем свидетельствуют чрезвычайно редкие случаи недовольства партийных губкомов их содержанием, точнее — преимущественно оценкой ситуации. Так, секретарь Челябинского губкома РКП(б) обратился в ноябре 1922 г. в информтройку губернского отдела ГПУ со следующим посланием:
«Обращаю Ваше внимание на сгущение красок и, местами, искажение фактов, замеченное в обзоре-бюллетени Госинфтройки за октябрь месяц 1922 года.
1) "Компартия за последнее время совершенно оторвалась от рабочих масс и т.д. ..." — это противоречит первому абзацу в "общем состоянии партийной организации" (стр. 20) и, заключая в себе долю истины, является несомненным сгущением красок.
2) В рабочих массах "отсутствие интереса к вопросам нового строительства, недоверие слабых к рабоче-крестьянской власти" — первая часть явно преувеличена, вторая абсолютно неверна.
3)"Экскурсия (агентов Челябкопей в Сибирь на заготовку) еще не отправлена, а рабочие сидят без денег и без мяса" — неправда.
4) "Вопрос о безработных на обсуждение соответствующих органов не выставляется" — также не верно.
По ряду сведений запрашиваю, навожу справки.
Секретарь Челяб. Губкома Лисовский 22-XI-22» [67]
Таким образом, материалы чрезвычайных политических органов советской власти составляют своеобразный стержень источниковой базы исследования за период с лета 1919 до конца 1922 г. Кроме того, к работе привлечены — отчасти в качестве вспомогательных, в большей степени как самостоятельные — архивные материалы комитетов РКП(б) (в первую очередь — партийных чисток), военной цензуры, административных органов и общественных организаций различных режимов, статистических бюро, служб здравоохранения, народного образования, рабоче-крестьянской инспекции правопорядка, комитетов помощи голодающим и ликвидации последствий голода 1921-1922 гг, опубликованные и неопубликованные воспоминания. Частично эти материалы дополняются газетными публикациями, некоторые из которых уникальны и имеют самостоятельное значение (репортажи с мест, фельетоны, письма и жалобы читателей, фольклор).
Простой перечень профиля документов, поиск и обработка которых осуществлялся в государственных и политических архивах Москвы, Вятки (Кирова), Екатеринбурга (Свердловска), Оренбурга, Перми, Уфы и Челябинска, обнажает еще одну немаловажную проблему — ограничения круга источников, обилие которых делает непосильным их фронтальное привлечение к исследованию. Поскольку объектом изучения является довольно крупный регион, предпочтение отдавалось документам областного (уральского) и губернского уровней. Огромное количество материала осталось вне поля моего внимания, значительная часть найденного не вводится в научный оборот. Дальнейшее изучение источников городского, уездного, волостного, поселкового и сельского уровней представляется возможным в рамках крупномасштабного коллективного проекта, требующего согласованных усилий и кропотливого труда.
Читатель без труда обнаружит, что частота отсылок к материалам челябинского архива местами несколько превышает норму сбалансированного регионального исследования. Объясняется это тем, что, живя в Челябинске и не имея достаточных возможностей для длительной работы в других городах, я более тщательно занимался в доступных мне архивохранилищах, чтобы выявить наиболее информативные комплексы источников, перенеся затем этот опыт на поисковую деятельность в других архивах. Безусловно, ограниченность материальных средств — плохой помощник в научных изысканиях. Но выбора у меня не было, а такой, «экономичный», вариант поиска себя, в общем, оправдал: приезжая в очередной архив, я словно бы знал, где что лежит, и радовался скорости и результативности поиска (на архивные «раскопки» ушло около полугода).
В целом, объем и спектр собранных и проанализированных источников представляется достаточным, чтобы в первом приближении ответить на вопросы, поставленные в исследовании, которое не воспринимается мною как разработка принципиально новой концепции — свою задачу я определяю скромнее: привлечь внимание историков к малоизвестным материалам, посодействовать развитию творческого интереса к истории «маленького человека» и, в конечном счете, облегчить проникновение современника в ткань нашего странного прошлого. Если эта книга поможет кому-либо лучше понять наших предков (а может быть, и самих себя), а для кого-то послужит импульсом к исследовательской работе, я буду считать свою миссию успешно выполненной.