«Большинство думало...: тяжко, страшно, но непрочно, преходяще. Разве может такая уродливость истории быть длительной?»
«Хотя этот век учил и продолжает учить нас, что человек способен жить при жесточайших и теоретически совершенно невозможных условиях, тем не менее, нелегко понять степень все более стремительного возвращения к состоянию, которое наши предки в XIX веке назвали бы варварским».
В мае 1922 г., когда голодная катастрофа на Урале достигла апогея, в одной из екатеринбургских газет появилась заметка местного врача, полная опасений за будущее страны. Автор склонялся к пессимистическому прогнозу:
«Перед нами, современниками переживаемого голода, проходят потрясающие картины голодной смерти, поедания людьми падали, поедания человеческих трупов, поедания родителями своих детей и прочее. Такой голод, какой переживает ныне Россия, явился фактором, двигающим нацию к вырождению».[2314]
Врач писал о вырождении в прямом смысле слова — о расстройстве физического и психического здоровья населения, о неспособности поколения, пережившего голод 1921-1922 гг., дать полноценное потомство. Эта озабоченность разделялась многими, прежде всего медицинскими кругами, специалистами в области эпидемиологии и гигиены.
Однако тревожные настроения в начале 20-х гг. царили не только в медицинском цехе бывшего российского «образованного общества». Ощущение завершенности страшного, катастрофического периода стимулировало обращение интеллигенции, и прежде всего оказавшейся за пределами России, к своему «профессиональному» занятию — интерпретации происшедшего. Выступления П.А. Сорокина о «биологизации» и «криминализации», о культурной деградации тех, кто остался в России, вызвали в эмигрантской среде не только шок и растерянность. Ощущение, что нечто страшное и необратимое происходит с духовной организацией соотечественников, нарастало. Безусловный оппонент крайностей позиции П.А. Сорокина и знаковая фигура в российском дореволюционном освободительном движении, Е.Д. Кускова писала:
«Да, есть от чего впасть в панику... Там, внутри, не раз охватывало нас за это время паническое состояние. И вовсе не личные ужасы придавливали больнее всего. А вот это сознание, что в огне разложения горит что-то основательное, сгорает душа народа, искажается уродливой гримасой лик человеческий, — это сознание было мучительно, оно придавливало, принижало дух. [...]
Лишь немногие люди, единицы, какими-то судьбами сумели оградить свою независимость. Остальные — подвергнулись не только внешней, но и внутренней трансформации.
Многие люди стали неузнаваемы».[2315]
В это же время в Берлине Н.А. Бердяев писал этюд «Новое средневековье», принесший ему европейскую известность. Осмысливая катастрофический характер эпохи, он констатировал глубинные и необратимые перемены в российской человеческой «породе»:
«В русской революции победил новый антропологический тип. Произошел подбор биологически сильнейших, и они выдвинулись в первые ряды жизни. Появился молодой человек в френче, гладко выбритый, военного типа, очень энергичный, дельный, одержимый волей к власти и проталкивающийся в первые ряды жизни, в большинстве случаев наглый и беззастенчивый. Его можно повсюду узнать, он повсюду господствует.
Это он стремительно мчится на автомобиле, сокрушая все и вся на пути своем, он заседает на ответственных советских местах, он расстреливает и он наживается на революции. [...] Чека также держится этими молодыми людьми. [...] В России, в русском народе что-то до неузнаваемости изменилось, изменилось выражение русского лица. Таких лиц прежде не было в России. [...] Самая зловещая фигура в России — это не фигура старого коммуниста, обреченная на смерть, а фигура этого молодого человека».[2316]
Два года спустя, в 1925 г., нелегально пробравшийся в Россию в поисках сына В.В. Шульгин, в недавнем прошлом — видный консервативный политик и блестящий публицист, на каждом шагу подмечал симптоматичные перемены, в которых, правда, чаще всего угадывалось прошлое, одетое в причудливые «советские» формы. Но встречалось ему в пути и небывалое, непохожее на дореволюционную жизнь. Так, в поезде, тянувшемуся из Петрограда в Москву 18 часов, В.В. Шульгина поразило упорное, ни разу не прерванное молчание его попутчиков, по поводу чего он лаконично заметил: «Не очень принято в СССР разговаривать с незнакомыми. Вышколила Чека».[2317]
Современники подмечали достаточно примет вступления России в качественно новый период. Страна и люди были не те, что раньше. Чудился обрыв времен, распадение ткани истории.
Поведение россиян на протяжении всего советского периода позволяет, на первый взгляд, говорить о том, что не только политические и социально-экономические макропроцессы, но и повседневная жизнь в СССР прошла под знаком революции. Культурные установки и поведенческая практика, выработанные или модифицированные и апробированные в годы революционной катастрофы, оказались чрезвычайно устойчивыми, законсервировались, въелись в кровь и плоть населения. Жизнь в Советской России то и дело порождала ожидание или ощущение очередных катаклизмов, которые, как и годы революции, нужно было переждать, пережить, приспосабливаясь и скрадываясь, сделавшись по возможности незаметным. Вживание в катастрофу превращалось в перманентный процесс, желание выжить — в ключевой мотив деятельности. Люди чутко прислушивались к любому повороту во внутренней политике, мгновенно и по-своему реагировали на изменения внешнеполитической обстановки, на каждый слух о приближении войны. Май 1927 г. — разрыв дипломатических связей с Великобританией — и конец июня 1941 г. сопровождались одним и тем же, отработанным в первые годы советской власти до степени условного рефлекса, образцом поведения: у хлебных и бакалейных магазинов выстраивались длинные «хвосты», люди запасались впрок мукой и солью, крупой и спичками. Городские «теневые» стратегии приспособления к дефициту предметов массового спроса в 20-30-е гг. с удивительной точностью воспроизводили технику выживания в революционной России.[2318] Массовый голод в 1932 и 1946 гг. заставляли сельское население обращаться к суррогатам пищи и нищенству, мелким кражам и людоедству. Факты каннибализма были неразлучными спутниками чрезвычайных обстоятельств, — будь то критическая боевая ситуация (мой дальний родственник выжил во время советско-финской войны, питаясь вместе с товарищами мясом погибшего члена танкового экипажа) или пребывание в осажденном и лишенном регулярного продовольственного снабжения городе (блокадный Ленинград).
В оккупированных германской армией украинских городах случались эпизоды, живо напоминавшие погромы винных казенных складов осени 1917 г. Как вспоминает Л.М. Гурченко, девочкой пережившая оккупацию Харькова, самым ходовым словом в городе была «грабиловка» — растаскивание содержимого разбомбленных складов. Несмотря на то, что немцы расстреливали на месте каждого, кто не успевал скрыться, жители, вооружившись мешками и ведрами, толкая друг друга, устремлялись после налета авиации туда, где, по слухам, было разбито хранилище продовольствия или любой другой продукции: «Люди хватали все подряд, что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы добыть что-то поскорее и унести домой».[2319] Одна из сцен, датированная зимой 1942 г., случайно услышанная девочкой из уст своей потрясенной матери, до мелочей повторяет модель поведения оренбуржцев в декабре 1917 г.: на разрушенной бомбежкой кондитерской фабрике люди прямо из огня выхватывали ящики, которые продолжали гореть в руках; кого-то засыпало обвалившимся этажом; когда какой-то мужчина, потеряв равновесие, упал в огромный чан с патокой, которая его тут же засосала, остальные, не обращая внимания, продолжали наполнять из чана ведра и тазы.[2320]
Очевидная связь людских действий со сложившимися ранее поведенческими кодами рождает искушение строить прямые аналогии, конструировать спрямленные причинно-следственные связи и линейные событийные ряды. Определенно, существует взаимосвязь между российской революцией и многими феноменами советской истории. Трудно, например, не согласиться с мнением Е.С. Сенявской, что террор 30-х гг. являлся одним из следствий революционного террора:
«Психология гражданской войны — явление особенно страшное. Поиск врага извне перемещается внутрь страны, понятия «свой — чужой» теряют прежнюю определенность, и тогда «врагом» может стать каждый, причем категории «чужеродности» постоянно меняются и расширяются. Всеобщая подозрительность, на многие десятилетия закрепившаяся в советском обществе, — прямое следствие этого процесса».[2321]
Насколько оправдана, однако, подобная категоричность? Насколько позволительно рассматривать революционные события и процессы в качестве абсолютной первопричины последующих коллизий, придавая российской революции, в духе ее современников, значение безусловного «начала» новой истории страны?
Прежде чем обратиться к этому вопросу, представляется важным сделать следующее замечание: моделирование причинно-следственных связей, являясь в целом неблагодарным занятием, в наибольшей степени благоприятствует исследовательскому произволу, ограниченному только пределами индивидуальной эрудиции. Зачастую историк создает каузальные конструкции, ориентируясь на собственные пристрастия, и имеет слабость искать «первотолчки» исторической динамики в том периоде и тех явлениях, которые составляют предмет его специального исследовательского интереса.
«Ковка» цепи непосредственных взаимосвязей следующих друг за другом явлений российской истории XX в. оставляет без объяснения недоумение свидетеля происходящего в России на рубеже тысячелетий. Почему перемены «постсоветского» времени, направленные, вроде бы, на преодоление наследия российской революции, вдохнули жизнь в полузабытые феномены революционных лет: «толкучки», подозрительно похожие на рынки 80-летней давности, челноков — мелких торговцев, типологически неотличимых от мешочников, детскую беспризорность, перешагнувшую масштабы 20-х гг.?
Как бы ни были сложны и значимы революционные потрясения в России, не следует переоценивать их роль в российской истории XX в. Многое говорит в пользу того, что тектонический излом 1917-1922 гг. радикально обнажил важные культурно-ментальные явления, менее очевидные под толщей мирной жизни.
Трагедии XX в. поставили под сомнение рожденные «долгим XIX веком» (Э. Хобсбаум) представления о «прогрессе» как поступательном и необратимом развитии человечества. Оптимистические теории эволюции — формационные и цивилизационные апологии линейного прогресса — в течение последних десятилетий оказались мишенью целенаправленной критики. Между тем, эта критика сама в значительной степени оказалась пленницей идеологий непрерывного роста: теории прогресса чаще всего рассматриваются их оппонентами как модели, годные лишь для объяснения усложнения социальных систем. При этом выпускается из вида, что доктрины цивилизационных переходов становятся достаточно многомерными и пластичными для объяснения попятных движений общества, его деградации и распада. Если исходить из того, что в основу комплексной демографической, хозяйственной, политической, социальной и культурной характеристики движения от до индустриального общества к индустриальному лежит преодоление материальной и организационной ограниченности,[2322] то можно предположить, что оскудение имеющихся в распоряжении общества ресурсов ведет к упрощению общественной организации: к ослаблению государственных структур и повышению, в этой связи, официально узаконенного принуждения, росту значения групп самопомощи населения — семейных, общинных, соседских, цеховых, — нарастанию получастного характера политики и усилению противопоставления в структурах сознания «своих» «чужим», «друзей» — «врагам». Описывая «процесс цивилизации» (Н. Элиас) как чередование «приливов» и «отливов», обусловленных сменами элит восходящими социальными слоями, можно рассматривать революцию как период наиболее резкого отката назад.[2323]
Российская революция демонстрирует многочисленные симптомы скольжения из незавершенного проекта модернизации к доиндустриальным порядкам, структурами и поведенческим кодам. В «процессе цивилизации» обозначился мощный «отлив». При анализе состояния деревни и позиции крестьян в революции исследователи отмечают укрепление традиционных патриархально-общинных начал, «архаизацию» сельского мира, откатывавшегося с каждым годом гражданской войны на столетие назад, «примитивизацию» всей общественной системы, подчеркивая, правда, что «весь этот сюжет еще нуждается в более глубоком исследовании».[2324]
Знакомство с условиями и организацией жизни на Урале в годы революционных катаклизмов подтверждает тезис о беспрецедентно глубокой ее архаизации.[2325] Деревня опять превратилась в устойчивую и герметично «задраенную» от внешних влияний систему. Жизнь вновь была организована малыми автономными мирами. В невиданном количестве возродились криминальные группы самопомощи — аналог разбойничества (вооруженные отряды крестьянских повстанцев, дезертиров, уголовников), — трудно искоренить благодаря особенностям уральского ландшафта.
Наряду с традиционными институтами, функцию защиты от недружелюбной окружающей среды стали выполнять многочисленные новоиспеченные объединения — Советы и партийные ячейки, рабочие комитеты и профсоюзы. Новые формы заполнялись старым и чужеродным содержанием, создавая эффект «исторических псевдоморфоз» (О. Шпенглер).
В обстановке хаоса власти и развала экономики, нагнетания террора и массовой маргинализации населения оказались востребованными доиндустриальные культурные «инстинкты» и образцы поведения. Жизнь в условиях непрерывной опасности, непрестанных и непонятных перемен не позволяла просчитывать перспективу, долговременно планировать свою деятельность и предугадывать ее последствия. Следовало полагаться на удачу и на себя. Массовый взрыв криминальных моделей поведения и форм выживания во время русской революции свидетельствует, помимо прочего, о понижении уровня дифференциации социальных функций — одного из показателей степени сложности общества. Практически каждый из «слабых мира сего» волей-неволей апробировал широкий спектр малопочтенных и рискованных способов выживания.[2326]
Не только поведение людей, но и толкование ими происходящего оказалось организованным на базе доиндустриальных кодов. В условиях неразвитости современных средств коммуникации и неубедительности светских интерпретаций окружающего значительно повысилась роль слухов и осмысления действительности в русле народной религиозности.
Короткий расцвет и распад большинства возникших в годы революции новых институтов и организаций отражал процесс «атомизации» общества, в котором, как подсказывал опыт, неразумно было надеяться на чью-либо помощь. Уравнение в бедности, нивелирование мотивов и культурных образцов поведения знаменовали распад автономных социальных групп, превращая общество в однородную, но упрямую массу, иммунизированную против попыток руководить ею.
Одновременно с «архаизацией» и «атомизацией» общества ценность личности и человеческой жизни падала с головокружительной скоростью. Обитание в экстремальной ситуации понижало чувствительность, приучало к эмоциональной черствости. Менялось отношение не только к жизни, но и к смерти. Перенасыщенность окружающей среды картинами гибели рождало потрясающее безразличие к ней. Невероятно распространенное осквернение могил врага или святых мощей также демонстрирует пугающие трансформации в отношении к смерти. В этом контексте иной, мрачноватый колорит приобретает природа героизма в годы гражданской войны. За многочисленными фактами героической самоотверженности и решительного самопожертвования скорее читается не «социалистическая сознательность» или «гражданская зрелость», а вытеснение разумного планирования своих действий аффектом и массовизация архаичного принципа растворения личности в коллективе, в сочетании с падением ценности человеческой, в том числе собственной жизни.
Стремительному распространению доиндустриальных культурных кодов и образцов поведения способствовала их укорененность в крестьянской среде, которая и стала, с пореформенных времен все шире расплескиваясь за пределы сельского мира, проводником «окультуривания» страны в деревенском, доиндустриальном духе. Культурными «достижениями» молодой Советской России стали самосуд и незаконное самоснабжение, враждебное — в духе доиндустриальной «моральной экономии» (Э.П. Томпсон) — отношение к собственности, нажитой не своими трудовыми усилиями, и презрение к умственному труду, как к бесполезной забаве. Вместе с тем, подарив городу доиндустриальные культурные установки и модели поведения, деревня тоже не выстояла в революции и вышла из катастрофы другой. Она сама оказалась объятой процессом «архаизации», отбросившей ее к палеолитической эпохе. Всеядность и каннибализм, убийство детей и вторгшихся в селение чужаков свидетельствовали о серьезных деформациях культурных ценностей и поведенческих стратегий.
Несмотря на разрушение материально-технических и организационных ресурсов общества, примитивная система культурно-психологического самоконтроля создавала ситуацию, которую, оперируя языком синергетики, можно описать как нарушение техно-гуманитарного равновесия. Государственные институты и оружие, предприятия и финансы оказались в руках людей, которые, пользуясь словами классика, «...вообще отстав в развитии от европейцев лет на двести, до сих пор не совсем уверенно застегивают собственные штаны».[2327]
Было бы, однако, неуместным записывать российский цивилизационный откат в разряд исторических курьезов и ошибок истории или патетически воспевать его как движение по оригинальному русскому пути. Большинство коллизий российской революции имеет поразительно много общего с историей Европы в переходные периоды. Картины распада власти и произвол местных тиранов, буйство слухов и голода в революционной России словно бы списаны с европейских текстов, начиная с записей средневековых хронистов и заканчивая памфлетами эпохи Великой французской революции. Попытки властей принудительно регулировать цены на продукты и бережное пестование символов легитимности, массовые вспышки незаконных торговых и денежных операций и тяги к алкоголю, даже государственная пропаганда заменителей пищи и каннибализм на почве голода — все это Европа прошла относительно недавно, пережив последнюю полосу затяжной нестабильности в XVIII - первой половине XIX в.
России не посчастливилось: она «хлебнула» все эти беды в неразбавленном виде в век бурного развития техники, став кричащим воплощением «одновременности разновременного» (Э. Блох). Можно только гадать, что стало бы с Европой, если бы в эпоху революционных войн на рубеже XVIII-XIX вв. она располагала вооружением начала XX в....
Описанное видение природы цивилизационных катаклизмов в революционной России отводит мироощущению и поведению в них «маленького человека» гораздо большую роль, чем обычно принято считать. Мнения образованных свидетелей революции, как и построения сторонников тоталитарных интерпретаций советской истории, чаще всего исходят из оценки «народа» как страдательной стороны и жертвы революционного насилия. Это убеждение, основанное на победившем в сознании европейцев XIX в. противопоставлении государства обществу, столь же популярно, сколь и не конструктивно для исследования русской революции с историко-культурной точки зрения. Тезис о том, что желание выжить как основной мотив поведения нейтрализует население и выключает его из политической жизни, прокладывая путь к тоталитарному порядку,[2328] подспудно содержит, по моему мнению, ложную посылку. Стремление во имя выживания стать незаметным, затаиться, переждать и перетерпеть отнюдь не обозначает замирания социальной активности безымянных масс. Скорее наоборот: напряженная, чаще всего на грани или за гранью закона, деятельность населения по обеспечению физического выживания создает для государства избыток проблем и с трудом поддается учету и регулированию, ставя под сомнение эффективность государственных усилий. Настоящим героем и самой зловещей фигурой русской революции стал не гладко выбритый молодой человек в френче, как полагал в 1923 г. Н.А. Бердяев. Победа в революции оказалась не за «биологически сильнейшими», а за безымянным и внешне неприметным «маленьким человеком», который решал свои проблемы, как умел, вопреки рекомендациям опекавшего его государства. Поведенческие стандарты, испробованные и укоренившиеся в годы российской революции в качестве средств, годных для выживания в экстремальных условиях — дефицит лояльности к государству и государственной собственности, действия в обход закона, злоупотребления полномочиями, мздоимство — проникли во все этажи власти, определив облик управленцев советской и постсоветской эпох.[2329] Культурные стереотипы и модели поведения, реализующие ситуацию, типологически близкую к просветительским конструкциям «войны всех против всех», поймали «обычного человека» в силки, расставленные им самим. Эти технологии выживания оказались слишком энергозатратными, примитивными, экстенсивными, до предела обострявшими внутривидовую конкуренцию и взаимную агрессивность. Получив невиданный простор для безнаказанных «выбросов» собственной агрессивности, «маленький человек», тем самым, становился объекта аффектов ему подобных. Готовый к применению насилия, он неизбежно превращался в жертву произвола, чинимого со всех сторон.
Как ни парадоксально это звучит, стремление выжить любой ценой в условиях ослабления властных инстанций и механизмов самоконтроля создало обстановку, делавшую выживание сомнительным. Найденный выход из катастрофы, универсальный для растительного, животного и социального мира, состоял в наращивании этажей агрессии: разрушительная активность населения Советской России стала регулироваться разрушительной активностью по отношению к нему со стороны власти. В этой связи чудовищные масштабы государственного террора в СССР, спектр объяснения которых растягивается от идеализма или паранойи революционных фанатиков до рациональной или психопатической массовой поддержки режима, отражают беспрецедентные размеры асоциальной деятельности «граждан» во власти и за ее пределами.
Трагедия сталинского террора имела, таким образом, еще одну грань: с «человеческим материалом», прошедшим через революционную катастрофу 1917-1922 г., невозможно было строить «регулярное» индустриальное государство. Жесткая и примитивная, с точки зрения западных демократий, советская система управления была, однако, менее затратной, чем агрессивный хаос революции и поведенческие ориентиры доведенного до первобытного уровня «простого человека», неспособного контролировать последствия собственных действий.
Доиндустриальные ценности и нормы поведения оказались, однако, настолько прочными в ментальных структурах советских людей, что террор сталинской эпохи оказался бессильным вытравить их. Частичный демонтаж технологий государственного принуждения, не будучи в достаточной мере компенсированным социокультурными механизмами самоконтроля, способствовал высвобождению загнанных в подполье архаичных техник приспособления и, в конечном счете, закату советской системы.
Умение выживать в экстремальных ситуациях вновь оказалось востребованным в условиях распада СССР. В 90-е гг. в Российской Федерации возник новый «жанр» литературы о технологии выживания в экстремальных обстоятельствах.[2330] Оценка этих умений — «личного иммунитета безопасности» — у российских граждан как в несколько раз более развитых, чем в западных странах, служит сомнительным предметом гордости. То, что легкомысленно именуется «демократизацией» России, скорее напоминает расцвет доиндустриальных техник приспособления. Россия продолжает существовать в антураже «исторических псевдоморфоз»: развитие «демократических» институтов сопровождается небывалым взлетом коррупции, торжественное провозглашение человеческой личности высшей ценностью на деле оборачивается беспрецедентной дешевизной человеческой жизни, а неотъемлемой частью интерьера офисов, уставленных современной компьютерной техникой, являются распоряжения, запрещающие бросать в унитаз твердую бумагу, тряпки и гигиенические пакеты.
Россиянин все еще остается, таким образом, пленником архаичных культурных кодов. В этом смысле он является не только жертвой, но и творцом российских катастроф, в том числе и русской революции. Сами революционные катаклизмы в России XX в., разрывающие, казалось бы, плоть традиций и прерывающие ход времени, служат узловыми пунктами восстановления традиционной архаики и оборачиваются, вопреки обманчивой видимости, апофеозом всепобеждающей инерции.