3. Стратегия выживания населения (Взгляд изнутри)

«А в самом деле, читатель, какой-нибудь такой с усиками в его спокойное время прямо нипочем правильно не представит нашей жизни. Он, наверное, будет думать, что мы все время в землянках сидели, воробьев кушали и вели какую-нибудь немыслимую дикую жизнь, полную ежедневных катастроф и ужасов... Нет, так называемая личная жизнь шла понемножку, как она всегда и при любых обстоятельствах идет. И любители такой жизни по мере своих сил приспосабливались и приноравливались».

М. М. Зощенко

«...каждый мир с густым населением выработал ряд простейших ответов [на свои потребности] и обнаруживает прискорбную тенденцию держаться за эти ответы в силу инерции, одной из великих работниц истории».

Ф. Бродель

3.1. В поисках смысла: интерпретации происходящего

«...разруха сидит не в клозетах, а в головах!»

М.А. Булгаков



К вопросу о технологиях выживания. Исследование протекания политических, хозяйственных и социальных макропроцессов в 1917-1922 гг. в одном из регионов России позволяет описать их как катастрофу. Рассмотрение «мелочей» повседневного существования людей в те годы еще более усиливает впечатление трагедии и вызывает у современного человека и сочувствие, и отчуждение. Однако ни тот, ни другой подход не позволяет дать удовлетворительный ответ на вопрос, что происходило в головах людей, как накапливался опыт и каково было его содержание, как и в каком направлении работала коллективная память, какие поведенческие коды вырабатывало население и в какие формы воплощало их, — словом, как функционировала и менялась культура в самом широком смысле слова, культура как сотканная человеком ткань значений.

Если исследователь не обращается к перечисленным проблемам, он продолжает скользить по твердой поверхности политической, экономической и социальной жизни, а его описания и интерпретации, как бы ни были насыщены голосами из прошлого, остаются монологической конструкцией человека из другой эпохи, взглядом на чужое прошлое. В таком случае, историк подчиняет минувшее вопросам, актуальным для самого исследователя и того общества, в котором он живет, проходя мимо увлекательнейшей и ответственной задачи открыть и понять ответы людей из другого времени и иной культуры на вопросы, которые их волновали. Изучение стратегий выживания населения в экстремальных условиях, которым и посвящена эта часть книги, является попыткой сделать шаг на пути к решению этой непростой задачи.

Содержащаяся в предыдущих главах информация не только демонстрирует повышенный риск существования в условиях затяжных катастрофических потрясений, но и позволяет предположить, что разрушение государственности и экономических структур, «атомизация» общества создавали чрезвычайно многообразные возможности вживания в новые условия. В этой связи неизбежно всплывает проблема классификации техники борьбы за существование.

Первую, насколько мне известно, попытку разработать такую классификацию на примере поведения обывателя в России революционных лет предпринял В.В. Канищев.[1608] В качестве критерия для нее им предложена степень законности добывания средств существования. К легальным способам приспособления им отнесены советская служба для получения «классового пайка», переселение в «сытые» края, приобретение удостоверения, освобождающего от реквизиций и призыва в армию, приработок с помощью занятия дополнительным ремеслом или (для горожан) сельским хозяйством и огородничеством. Среди полулегальных методов выживания фигурируют спекуляция, в том числе наиболее известная ее форма — мешочничество, на которую власти, неспособные решить продовольственную проблему, вынуждены были закрывать глаза. Нелегальные способы приспособления, по классификации В.В. Канищева, включают в себя манипуляции с продовольственными карточками, уклонение от многочисленных повинностей, массовые хищения бесхозного имущества, кражи на железных дорогах самими работниками транспорта, опустошение частных огородов, злоупотребление служебным положением. Такая классификация, помимо неполноты перечисленных методов приспособления к экстремальным условиям существования (это признается и ее автором), имеет ряд очевидных недостатков. Государственный взгляд на способы приспособления населения не был постоянным. Например, власти, в зависимости от ситуации, то легализировали мешочничество, то начинали жесткую кампанию борьбы с ним. В результате один и тот же метод борьбы за существование попадал то в разряд легальных, то в круг незаконных. К тому же легальные формы приспособления чрезвычайно часто наполнялись криминальным содержанием. Так, власти по мере сил боролись против «шкурников» среди советских служащих, то есть как раз против тех, кто поступал на работу ради пайка. Законное переселение также было юридически затруднено режимным положением многих территорий и населенных пунктов страны, которые закрывались властями в надежде таким способом решить продовольственный вопрос. Получение нужных «охранных» бумаг зачастую также было сопряжено с незаконными действиями. В.В. Канищев и сам признает, что некоторые легальные способы выживания на деле имели рваческий характер.[1609] Итак, по причине слабости институтов власти и непостоянства официальной линии, границы между предложенными В.В. Канищевым формами приспособления оказываются предельно размытыми. Видимо, большинство способов выживания располагались в своеобразной «серой зоне» и являлись сложной комбинацией легального и наказуемого.

Более всего в предложенной квалификации смущает концентрация авторского внимания на «экономической» сфере борьбы за существование — технике получения материальных ресурсов (производстве и распределении).[1610] Между тем, существовали и другие области жизнедеятельности, требовавшие выработки техники выживания.

К ним относятся действия, направленные на обеспечение личной безопасности. Рассматриваемый период был перенасыщен не только материальными, но и физическими угрозами. Никто не знал, не попадет ли он завтра в тюрьму, не лишится ли жизни от ножа бандита или пули милиционера. В этой связи люди вырабатывали способы активного или пассивного приспособления к господствующему режиму или, в самом крайнем и безвыходном случае, методы обороны против него.

Изменение внешних условий существования «перенастраивало» человеческую психику и модели поведения. Закономерности новой «отладки» поведенческих кодов российского населения в те годы соответствовали наблюдениям немецкого теоретика социо- и психогенеза и автора теории «процесса цивилизации» Н. Элиаса:

«...общества без стабильной монополии на власть одновременно всегда являются такими обществами, в которых разделение функций относительно ограничено, и цепочки действий, связывающие отдельного человека, довольно коротки. И наоборот: общества с более стабильными властными монополиями... — это общества, в которых разделение функций более или менее хорошо развито, в которых цепочки действий, связывающие отдельного человека, длиннее, и функциональная зависимость человека от других людей сильнее. Здесь человек в целом защищен от внезапного нападения, от неожиданного вмешательства физической силы в его жизнь; но одновременно он и сам вынужден сдерживать выплески собственных страстей, возбуждение, которое толкает его к нападению на другого. [...] Удержание спонтанного возбуждения, сдерживание аффектов, расширение горизонта мысли за пределы сиюминутности, в последовательность прошедших причин и будущих последствий, — это различные аспекты того же изменения поведения, которое неизбежно происходит одновременно с монополизацией физического насилия, с удлинением цепи последовательных действий и взаимозависимостей в общественной сфере. Это и есть изменение поведения в смысле "цивилизации"».[1611]

В революционной России этот процесс пошел в прямо противоположном направлении. Ослабление власти и обостренное чувство незащищенности обернулись нагнетанием аффекта в поведении населения. При этом горожанам было у кого поучиться: города были переполнены вчерашними крестьянами в гражданской и военной одежде.

Наводнение городов представителями слабо дифференцированного мира сельской общины повлекло за собой огрубление городских нравов задолго до революции 1917 г. В последние годы существования Российской империи общественность с тревогой отмечала нагнетание жестокости и равнодушия в сознании подданных. Эти перемены наглядно проявились в первой русской революции — своеобразном прологе к гражданской войне, — которая впервые дала возможность населению познакомиться с массированным и неприкрытым насилием со стороны толпы, экстремистских партийных формирований и государства. Погромы и партийный террор, вооруженные стычки между демонстрантами и полицией, использование регулярной армии для подавления локальных восстаний в городах и крестьянских волнений в деревне, порки крестьян и военно-полевые суды — все это, пронесясь перед глазами изумленного обывателя, приучало к запаху крови, содействовало обесцениванию человеческой жизни, превращало насилие в обыденное явление и вызывало защитную реакцию, атрофию чувствительности и сострадания. Газеты пестрели хроникой жестокостей, которые все меньше и меньше шокировали публику:

«...эти картины человеческого зверства нам примелькались, и мы так с ними свыклись, так равнодушно стали относиться к этим ужасным явлениям, что каждый кошмарный факт сливается в нашей памяти с другими, менее значительными, и исчезает совсем».[1612]

Однако для свидетелей потрясений 1917 г. горькие размышления оренбургского журналиста пятилетней давности могли показаться надуманными. Из толщи русской революции довоенная жизнь, скорее всего, виделась спокойной и упорядоченной. Война и последующий крах режима вместе с солдатской массой впрыснули в городскую жизнь изрядную долю жестокости, огрубили стереотипы поведения. Первой реакцией на тяготы повседневной жизни еще до начала революции стало стремительное нагнетание агрессивности в повседневном поведении и общении на городской улице. Накануне революции 1917 г. одна из челябинских корреспонденций под заглавием «Родные картинки», обобщая материалы русской прессы, так живописала настроение улицы:

«Присмотритесь к улице нашего дня, и вам станет жутко. У нее хищное, злобное лицо. В каждом обыденном практическом движении человека из толпы — кто бы он ни был — вы увидите напряженный инстинкт зверя. Никогда еще закон борьбы за существование не имел столь обильных и ярких проявлений в человеческой обществе.

Присмотритесь к этим мелким движениям нынешнего "человека и гражданина".

В большом городе, например, когда вы пытаетесь сесть теперь в вагон трамвая, вас безжалостно могут сбросить под вагон другие, желающие занять ваше место. Судя по газетной хронике, теперь нередки случаи гибели детей — учащихся, сброшенных под колеса толпой. Тот, кому нужно сесть в вагон, борется с другими, кому тоже нужно сесть, не на живот, а на смерть, с энергией и ожесточением зверя. В десятках других мелких примеров, в которых сказываются элементы, образующие будни жизни, вы можете увидеть это небывалое пренебрежение человека к человеку, феноменальный, жестокий эгоизм личности.

В хвостах у лавок бывали случаи, когда, поспорив из-за очереди, один разбивал другому голову бутылкой... Смерть, убийство из-за того, чтобы добыть себе кусок мяса, которое мог бы захватить сосед. Чем это не грызня волков из-за добычи?! [...] ...из этих мелочей, а не из высоких вопросов, складывается обывательский день. И в этих мелочах видна бескрайняя, преступная и не имеющая оправдания жестокая тупость человека к человеку и оголенный разнузданный звериный эгоизм.

Никогда еще так легко не третировали, не ругали, не лезли в драку из-за вздора, как теперь!

[...]...миллионы ненужных терзаний со дня на день ожесточают обывателя, бессмысленно тонущего в грязи, изнывающего в хвостах, стиснутого до обморока в вагоне, ругаемого приказчиком, извозчиком, всяким встречным, и в свою очередь теряющего культурный облик и готового изругать весь мир, ударить женщину, столкнуть с дороги ребенка...».[1613]

Жестокость как доминирующий образец поведения проходит красной нитью через весь рассматриваемый период. Предельного накала массовая склонность к насилию достигла всего через несколько месяцев после начала революции, взорвавшись пиршеством пьяных погромов осенью 1917 г. В них без труда читается еще одна существенная перемена в поведении, природа которой корректно описывается теорией Н. Элиаса. Переменчивость и ненадежность жизни резко сокращали возможности человека планировать и прогнозировать свою жизнь, заставляя все более полагаться на удачу. В этой связи демонстрация удачливости, готовности к риску, показное молодечество становились неотъемлемым атрибутом повседневного поведения. Бессмысленное, на первый взгляд, геройство, было исполнено смысла: способность любой ценой схватить за хвост удачу была равноценна способности выжить во враждебной среде. Во время пьяного разгула последних месяцев 1917 г. свидетели неоднократно отмечали пренебрежение его участников к риску. Очевидец погрома в Оренбурге в декабре 1917 г. оставил яркое свидетельство этого настроения среди охотников за дорогими напитками в горящем складе:

«Выходящие из здания хвалились своим геройством: вот-де, мол, я какие трудности преодолел, но вина все-таки достал. Трудности заключались в следующем: подвал, где находилось вино в бутылках, был охвачен огнем, внутренность подвала также была в огне, и вот, говорит, мне приходилось прыгать через огонь и чуть не задохнуться в дыму, все вытерпел.

Подвал мог вот-вот обрушиться и завалить людей, но посетителей, жаждущих вина, это не устрашало: они продолжали пробираться в подвал и наполнять свои карманы и мешки».[1614]

Таким образом, адаптация психического аппарата и образцов поведения к внешним условиям русской революции представляется важным, но «неисхоженным» полем для исследователя стратегии выживания населения.

Несколько особняком стоят техники самоограничения, или сбережения ресурсов. В условиях всеобщего дефицита важно было не только получить продукты и прочие предметы массового спроса, но и предельно экономно расходовать их, максимально ограничивая собственные потребности. Приходилось забыть прежние стандарты потребления, отказаться от бытовых привычек, включая представления об уюте жилья и манеры одеваться, прибегать к наиболее экономичной рецептуре, а в случае необходимости — переступить через чувство брезгливости, употребляя в пищу продукты, упоминание о которых вызывает у современного человека тошноту.

Наконец, нельзя обойти вниманием и такую автономную сферу приспособления, как, условно говоря, «идеология». События тех лет были спрессованы до предела, информационные «дыры» и перегрузки дезориентировали и рождали чувство неуверенности. Придание смысла происходящему для ориентации в окружающем — одна из важнейших функций культуры — становилось вопросом жизни и смерти в буквальном смысле этого слова. В годы революции в решении этой проблемы были кровно заинтересованы и противоборствовавшие режимы, испытывавшие дефицит собственной легитимности, и погибавшая в круговерти революционных потрясений общественность, и изнывавшее от непонимания происходившего население.

Из вышеизложенного следует, что при классификации методов выживания сложно обойтись одним критерием. Помимо их деления по сферам борьбы за существование целесообразно вычленить способы приспособления, лояльные и нелояльные по отношению к режиму, активные и пассивные. Эти параметры классификации могут быть дополнены делением методов борьбы за выживание по видам угроз: психологической (интерпретации происходящего и поведенческие техники снятия стрессов), материальной (техники получения и сбережения ресурсов), физической (политическая мимикрия или активная оборона).[1615]

Конечно, любая классификация, какой бы пластичной она ни была, не может претендовать на универсальность, а критерии разделения являются идеально-типическими и не в состоянии учесть всех смешанных и переходных форм. Условность предложенной выше классификации способов выживания, служащей, прежде всего, удобству упорядочения материала, отразилась на конструкции этой части книги. В первой главе речь пойдет об «идеологических» техниках, или о средствах предотвращения либо снятия психологической угрозы. Вторая глава посвящена способам преодоления физической и материальной опасностей. В третью главу выделена проблема деформации культуры потребления как относительно самостоятельной сферы борьбы за существование в условиях катастрофы.

Первая из названных сфер борьбы за выживание — осмысление потрясений 1917-1922 гг. «маленьким человеком» — лишь условно может быть отнесена к области производства идеологических конструкций: обыденное сознание, в отличие от классических идеологий XIX в., создававшихся в эпоху очевидных успехов и незыблемого авторитета научного знания, не рядилось в научные или псевдонаучные одеяния:

«Это мир нерациональных логик, культурного бриколажа, который противостоит рационально-техническому или идеологическому монологизму, но одновременно приспосабливается к нему, сохраняет существующий порядок. Повседневные практики никогда не выступают в форме проектов, программ, доктрин социального изменения. Это — тактика случая, сопротивление тех, у кого нет власти».[1616]

Вместе с тем, назначение «идеологического» обеспечения выживания в катастрофе и техник рационализации совпадает: оно наделяло смыслом бессмыслицу происходящего, обеспечивало ориентацию в мире с утратившими незыблемость ценностями, спасало от чувства беспомощности и отчаяния в агрессивной среде.

Между тем, опасность дезориентироваться и потеряться в непонятном и враждебном мире в годы российской революции приобретала невиданную остроту и беспримерные масштабы. Революционная Россия напоминала хаос накануне сотворения мира: твердь не была отделена от хляби, свет — от тьмы. Тому, как современники революции нащупывали ориентиры в объятом распадом мире, и посвящена эта глава.


Официальные интерпретации: карнавал образов врага.

На протяжении последнего тысячелетия историю Европы сопровождал культурный феномен, известный как теория заговора.[1617] Со времен преследования евреев и еретиков и до наших дней эта историческая константа выступает в различных обличьях, переживая периоды бума в ситуациях резких социальных перемен и усугубляя драматизм последних:

«Вновь и вновь люди попадают в ситуации, в которых они перестают понимать жизнь. Точнее, с ними случается что-то такое, о чем они думают, что они этого не заслужили. То, что с ними происходит, они воспринимают как несправедливость, горе, зло, несчастье, катастрофу. Они полагают, что это происходит с ними незаслуженно, так как они добры, порядочны, поступают правильно, ходят в истинную церковь, принадлежат к лучшей культуре, к здоровому народу. В поисках причин, по которым это с ними происходит, они сразу же наталкиваются на другую группу, противоположную группу, которой они приписывают определенные черты: эта группа вредит им, осуществляя, по всей видимости, свои темные, тайно выношенные планы».[1618]

В силки описанной логики попали современники, свидетели и участники российской революции. В этом смысле она является вполне европейским явлением. Не избежали искушения пойти по этому пути, столь соблазнительному своей простотой и мнимой убедительностью, и официальные и профессиональные творцы идеологического обеспечения всех без исключения режимов, сменявших друг друга на территории Урала на протяжении рассматриваемого периода.

В первые месяцы революции 1917 г., в пору всеобщего энтузиазма и призывов к единению, облик врага был аморфен и невыразителен, словно только что вылепленная, не обожженная и не раскрашенная глиняная фигурка. Происки врага мерещились в действиях придерживавших товары купцов и переводивших хлеб на самогон крестьян; коварный противник провоцировал распространение слухов и погромы винных складов. Первоначально имя у этого загадочного врага было одно — «темные силы».

Однако по мере радикализации революции и перехода ее в фазу вооруженной гражданской войны размытый образ «темных сил» постепенно стал приобретать более отчетливые контуры и наполняться конкретным содержанием. Противоборствующие стороны подхлестывали жажду мщения, образы врагов импровизировались и лепились на ходу, причем в таком количестве, что вряд ли могли содействовать прояснению происходящего в стране в головах современников: враг становился пугающе многоликим. Виновными во всех бедах объявлялись «буржуазия» и «немецкий шпион» Ленин, «белогвардейские банды» и «комиссародержавие», «контрреволюционеры» и «жиды», «колчаковщина» и «немецко-большевистский сговор», и т.п.

В пропаганде предстоящей гражданской войны пришедшие к власти большевики, без сомнения, опережали своих противников. Подобно французским революционерам конца XVIII в., они, будучи новичками на политической сцене России и ощущая ненадежность своего положения, были склонны повсюду видеть вражеские заговоры.[1619] Прежняя ленинская идея превращения империалистической войны в гражданскую модифицировалась в лозунг защиты социалистического отечества, на которое якобы ополчились внешние и внутренние враги. Достоверность идее международного заговора западных «империалистов» с российскими «контрреволюционерами» придавали сложные обстоятельства выхода России из мировой войны. Так, празднование годовщины революции в марте 1918 г. в Перми в связи с наступлением немцев было инсценировано как начало гражданской войны. Митинг в городском театре завершился принятием резолюции, составленной в драматических тонах: «...еще жив пролетариат и беднейшее крестьянство, которые не отступят без боя назад и будут биться до последней капли крови. Лучше смерть в открытом бою, чем мир с буржуазией».[1620] В связи с эскалацией «красного террора» осенью 1918 г. призывы к сплочению и бескомпромиссной борьбе с противниками революции зазвучали особенно настойчиво. В одной из вятских газет в сентябре 1918 г. было опубликовано стихотворение, посвященное раненому В.И. Ленину и звавшее к отмщению:


«Время вынуть из ножен заостренный меч,

Чтоб любимых борцов сохранить, уберечь,

Чтоб уметь от врагов отстоять...

Эй, теснее сгрудися, рабочая рать!»[1621]


Репрессии адресовались не только «международной контрреволюции», но и не проявившим «революционной сознательности» представителям трудящихся классов. Военно-революционный комитет Мотовилихи незадолго до падения Перми писал об этом совершенно открыто: «Наши революционные совесть и долг велят нам расправляться со всеми палачами Русской и Международной революции, будь то сознательные палачи — буржуа, капиталисты и их наймиты, или бессознательные — темные рабочие и крестьяне».[1622]

При ближайшем рассмотрении обнаруживается, что «красные» и «белые» интерпретации российской катастрофы имели общие черты. Их роднило, прежде всего, упрощенное и усеченное конструирование прямых причинно-следственных связей. Экономический распад, удорожание жизни, рост дефицитов на самое необходимое, разгул эпидемий, взлет преступности трактовались как прямые последствия деятельности той или иной власти. Если большевистская пропаганда перекладывала вину на «белых», превращая их в непосредственных наследников царского режима, то оппоненты большевизма сосредоточились на критике большевиков как грабителей и разорителей страны:

«Все громкие заявления большевиков о строительстве новой жизни и о правотворчестве на социалистических началах оказались, как это и нужно было ожидать, наглым бахвальством, так как с первых же дней насильственного захвата власти большевики ничего не созидали, а лишь систематически разрушали. С необычайным рвением диких вандалов они растоптали все приобретения мировой цивилизации, проникшей к нам в Россию, они ничего не щадили и не стеснялись обнаруживать во всей отвратительной наготе свои звериные инстинкты и жадность кретина к деньгам и богатству».[1623]

Обличения антинародного характера большевизма, обвинения большевиков в своекорыстии подкреплялись многочисленными примерами:

«Они внесли небывалую разруху в страну, совершенно обнищавшую под их управлением. Они ничего не созидали, а только уничтожали все то, что с таким трудом было накоплено государством. Безжалостно разрушались железные дороги, взрывались мосты, стоившие миллионы народных денег. Разграблялись и уничтожались всякого рода продукты. Ограблялись банки, казначейства. Расхищались золотые запасы государства. И все это делалось для себя, из своекорыстных интересов, без всякой заботы о народе, на котором все это должно отразиться в виде новых налоговых тягот, в виде еще большего обесценения бумажных денег и страшного вздорожания жизни.

Жадные грабители, расхищая народное достояние, тем самым доказали, насколько им дороги общие интересы народа, доказали, что они только прикидывались "друзьями народа" для того, чтобы удобнее было его обобрать в свою личную пользу».[1624]

Если большевики живописались как само воплощение беспорядка и насилия, то «белая» сторона характеризовалась как оплот свободы, законности и порядка:

«Мы воюем за настоящую, подлинную свободу, за порядок, за закон, за спокойную жизнь. Наша армия несет измученной Москве и России избавление и отдых».[1625]

Поднятие «боевого духа» народа во время гражданской войны осуществлялось всеми режимами одинаково — через создание образа беспощадного противника, который не пощадит население в случае своей военной удачи. Во многих газетах на «красных» и «белых» территориях появились рубрики о жизни за пределами территории, контролируемой режимом, — «Там, где нет советской власти», «В умирающей Совдепии», «В Колчакии», «В Большевизии», «История одного преступления» и т.д., — насыщенные информацией о зверствах врагов.

Призывая крестьян помочь продовольствием населению Москвы и Петрограда, уфимский губвоенком пугал их мрачными перспективами в случае ликвидации советской власти, поддержавшей стихийную аграрную революцию:

«Крестьянин! Помни, что гибель советской власти — гибель тебе: помещик-дворянин тебя не пощадит, за все заставит расплатиться. Помещик припомнит тебе, что ты захватил его землю, захватил его хлеб, скот, захватил его имущество. Припомнит и за все воздаст сторицей».[1626]

Аналогичные страхи нагнетались средствами массовой информации и на территориях, где Советы пали. Грядущая «новая эра» в жизни противопоставлялась недавним ужасам большевистского господства: «Трудно прийти в себя, трудно уравновесить свою психику после тяжелых нервных потрясений и переживаний, которые, как из рога изобилия, сыпались в последнее время на бедную обывательскую голову».[1627]

Тема ухудшения условий жизни населения была одним из излюбленных мотивов пропаганды сторон. Каждая из них пыталась доказать, что ответственность за него лежит исключительно на совести противника:

«Советская власть, пришедшая, к сожалению, слишком поздно на смену соглашательскому правительству, получила в наследство совершенно разрушенный хозяйственный аппарат, для обновления которого нужны не месяцы, а годы. [...]

Да, мы переживаем тяжелое голодное время. Да, мы голодаем. Но именно для того, чтобы пережить это тяжелое время, нужно теснее сплотиться вокруг Советов, ибо только в организации, сознательности и выдержке залог победы».[1628]

Противоположная сторона с раздражением отмечала эту особенность советской пропаганды. Управляющий Пермской губернией в июне 1919 г. писал министру внутренних дел колчаковского правительства: «Сторонники большевизма и враги государственного порядка начинают и заканчивают свои агитации тем, что новая власть не сумела поставить на должную высоту продовольственное дело, не устранила дороговизны и спекуляции».[1629]

Все беды, обрушившиеся на Россию — гражданская война, хозяйственная разруха, падение производительности труда, развал транспорта и т.п., — происходили, как убеждала «красная» пропаганда, «по милости буржуазии». Она же являлась и сознательным организатором голода в стране: «Буржуазия, как наша, так и всемирная, хочет путем голода сломить Советскую Россию, хочет, чтобы изголодавшиеся массы из-за куска хлеба перешли на ее сторону».[1630]

Обвиняя политических противников во всех постигших Россию несчастьях, «красная» и «белая» пропаганда неизбежно приобретала еще одно общее свойство: все региональные и всероссийские, национальные и интернационалистские режимы снимали всякую ответственность за происходящее в стране не только с себя, но и с «народа», к которому они апеллировали. И классовая идеология большевиков, и имперско-национальные убеждения сторонников «белого дела» имели слабость к идеализации «народа». Так, одна из оренбургских газет в начале ноября 1917 г., когда в Оренбуржье уже установился антибольшевистский режим, писала:

«Народ в огромной своей массе не хочет признавать власти большевиков, и все их попытки насилиями и зверствами утвердить свою власть встретятся с негодованием и отпором русского народа.

Если большевикам удастся в некоторых городах сделаться хозяевами положения, то все равно и в этих городах население смотрит на них, как на рыцарей с большой дороги. А властвовать против воли народа долго не удастся».[1631]

Одна из челябинских газет в последнем номере за 1918 г. настойчиво внушала читателю:

«Русский народ не виноват в том политическом разврате, который ему прививали из Петрограда приказы №1 и прочие, требовавшие от верного русского солдата перестать отдавать честь своему начальству, "взять под подозрение" все русское доблестное офицерство и отобрать у него оружие.

Это все исходило из тех центральных советов солдатских, рабочих и прочих депутатов, где свободно ходил немецкий шпион и где было задушено правдивое независимое слово».[1632]

«Народ» представал в «красной» и «белой» пропаганде страдательной величиной, обманутой коварным врагом. То, что любой режим в ходе репрессивных акций выхватывал из населения реальных или мнимых представителей, пособников, активных или пассивных сторонников классовых или национальных «врагов народа», лишь подтверждает тезис о принципиальном снятии с «народа» ответственности за всероссийское бедствие.

Эти качества — неустанный поиск и воинственное разоблачение «врагов», снятие с себя и с «простого народа» ответственности за происходящее — большевистская пропаганда сохранила и после прекращения боевых действий. Она проводилась радикально, «по-военному», четко присваивая всякому явлению ярлык «революционного» или «контрреволюционного». В проявления «революционности» населения записывалось любое недовольство прежней, несоветской властью, любое выражение симпатии к большевистскому режиму. Любопытно, что в чекистских документах настроение жителей летом-осенью 1919 г. квалифицировалось как более «революционное» именно там, где длительность пребывания «белых» и степень разорения территорий и населения были наибольшими.[1633] Тем самым под «революционностью» подразумевались не столько безоговорочная лояльность к Советам, сколько негативная реакция на прежний режим.

Факты интерпретированной таким образом «сознательности» тщательно собирались и использовались в средствах массовой информации как доказательство народной поддержки советской власти. Так, в «Известиях» Уфимского губернского революционного комитета было приведено растроганное уверение старика-крестьянина из села Ерал: «Они, вон, белые-то, увели у меня из семьи две коровы без копейки, ограбили, а вам, коли по добру, по справедливому, все отдадим, поможем армии, наша она, и спросит — дадим, все дадим».[1634]

Подобные высказывания принимались на веру, не анализировались. Власти словно бы не видели, что крестьяне готовы были к сотрудничеству при условии, что с ними будут действовать «по добру, по справедливости», что выражения симпатии могли быть сиюминутным порывом, результатом надежд на прекращение насилия и безвозмездных реквизиций или попыткой найти с властью общий язык. Некритичное восприятие представителями власти разрозненных проявлений лояльности населения, поиск фактов весьма условной «революционности» могли рождать неоправданные иллюзии, самообольщение и самообман. Этот наивный подход затем был взят на вооружение и на протяжении десятилетий тиражировался советскими историками.

Власти предпринимали массированные идеологические «лобовые атаки» на население, наивно веря в возможность таким способом пробудить в нем «сознательность» и симпатию к существующему режиму. Так, с января по июнь 1920 г. только в Челябинском уезде профсоюзы провели сотни мероприятий агитационного характера. Статистика свидетельствует о нараставшей интенсивности этой работы. Количество собраний на предприятиях и в учреждениях возросло с 27 в январе до 97 в июне, число митингов — с 6 до 57, спектаклей — с 13 до 54, концертов — с 2 до 36.[1635] С мая по октябрь 1920 г. в Пермской губернии, по неполным данным, было организовано 1904 митинга.[1636] В августе того же года Екатеринбургская губернская комиссия по борьбе с дезертирством провела 640 митингов, 53 собеседования, 116 собраний, 117 чтений, 43 лекции, 39 спектаклей.[1637] В августе-сентябре 1920 г. в Вятке после окончания рабочего дня организовывалось до 25-35 митингов в день. Их темами были борьба с армией П.Н. Врангеля и «белопанской» Польшей, организация продотрядов, мобилизация на фронт, очередные задачи Советской власти, продовольственное положение, революционные события в Европе и т.д.[1638]

Интеллигентская по своей природе вера советской пропаганды и представителей власти в пробуждение в крестьянстве «социалистической сознательности» продолжала страдать известной долей идеализма и в начале НЭПа. Летом 1922 г. материалы органов политического наблюдения неоднократно упоминали о росте доверия населения к Советам и РКП(б). В качестве подтверждения этой тенденции, помимо прочего, фигурировали многочисленные случаи добровольной сдачи крестьянами налога досрочно и в большем, чем положено, объеме. Интерпретация этих фактов представляется довольно наивной: «...объясняется это тем, что крестьянство стало гораздо сознательнее, оно поняло, что Соввласть идет навстречу беднейшему населению и всегда окажет посильную помощь в его нуждах».[1639]

Между тем, более убедительным кажется предположение, что крестьяне, наученные горьким опытом прошлых лет, предпочитали поскорее, «от греха подальше», рассчитаться с государством, не дожидаясь осложнений. В целом, отношение населения к «новой экономической политике» в ее первые годы представляется более сложным и менее доверительным, чем казалось и хотелось режиму.

Заблуждения по поводу «сознательности» населения оборачивались неадекватной реакцией на дефицит лояльности жителей к власти, огульной записью в разряд «контрреволюции» любого проявления инертности или недовольства. Каждое сомнительное с точки зрения «революционной сознательности» действие обретало глубинный смысл вселенского заговора против Советов. Разрозненные группы дезертиров в 1920 г. квалифицировались как «внутренняя шляхта», стихийные крестьянские восстания — как «кулацко-белогвардейские мятежи». Культивируя идею продолжающейся с 1914 г. непрерывной войны и находящейся в разгаре мировой революции, власти воспринимали повстанческое крестьянское движение начала 1921 г. как составную часть тщательно спланированной и целенаправленной «мировой контрреволюции».

«За последние месяцы, прошедшие с момента крушения последней вооруженной опоры белогвардейщины Врангеля, мы наблюдаем целый ряд восстаний, вспыхивающих то там, то здесь, главным образом, на Урале и в Сибири.

Несомненно, что всеми этими вспышками руководит один центр. И этот центр — обломки развалившейся эсеровской партии».[1640]

Стихийному взрыву крестьянского недовольства реквизиционной политикой в деревне придавался смысл организованной акции с далеко идущими целями. В связи с распространением Тобольско-Ишимского восстания крестьян на Челябинскую губернию президиум губисполкома в начале февраля 1921 г. принял постановление, в котором крестьянской стихии была дана следующая интерпретация:

«Буржуазные прихвостни-белогвардейцы, несмотря на ряд хороших уроков, в тот момент, когда Советская власть приступила к усиленной хозяйственной работе и проведению посевной кампании, пытается организовать в некоторых районах Курганского и Куртамышского уездов вооруженные банды с целью грабежа и насилия, а главное, с целью не дать засеять поля и хоть этим досадить Советской власти».[1641]

Гипертрофированное наделение происходящего смыслом, своеобразная идеологическая гигантомания вторгалась и в сферу будней, руководя повседневным поведением представителей власти, придавая незначительным фактам вселенский смысл, создавая гротесковые ситуации. Так, отдыхавший в августе 1920 г. в Троицкой кумысолечебнице член коллегии Челябинской губчека в связи с недостатком питания обратился к заведующему лечебницей с грозным заявлением. В связи с тем, что он должен был в скором времени вернуться к тяжелому труду, требующему крепкого здоровья и, следовательно, добротного питания, чекист затребовал снабдить его в течение 48 часов яйцами, маслом и молоком, добавив следующую ремарку: «За неисполнение сего будете привлечены к ответственности как [за] саботаж, со всеми последствиями военного положения в губернии».[1642]

Нет никаких оснований полагать, что отмена продразверсток и переход к «новой экономической политике» были восприняты властью и населением страны как начало новой эпохи. Сама официальная пропаганда нагнетала ощущение продолжающегося военного времени. Любой род деятельности квалифицировался как борьба, любая сфера приложения человеческих усилий — как фронт. Мирная жизнь была словно изрезана сетью бесчисленных фронтов: «хозяйственный фронт» пересекался с «газетным фронтом», «голодный фронт» — с «бескровным фронтом», «трудовой фронт» — с «продовольственным фронтом» и т.д.[1643] Ощущение пребывания Советской России в кольце подобных, видимых и невидимых, фронтов, в положении осажденной крепости поддерживалось всеми возможными способами. Жизнь кишела необозримым количеством очевидных и тайных врагов. Мир казался дрейфующим в новую фазу мировой революции. Взяв в руки в августе 1921 г. советскую газету, читатель мог сразу же под ее названием прочесть набранный аршинными буквами анонс такого рода:

«Важнейшие события:

В Данциге (Германия) готовится всеобщая забастовка.

В Верхней Силезии ожидается новое выступление польских повстанцев.

В Югославии начинается гражданская война.

Поражение греков в Малой Азии».[1644]

Грандиозная чистка партии последних месяцев 1921 г. стилизовалась как акт очищения от внутренних врагов, нуждающийся в регулярном повторении:

«Чистку партии нужно производить периодически, время от времени, даже больше того: чистку партии нужно производить постоянно, непрерывно. Всегда, каждый день и каждый час блюсти партийную чистоту.[...]

А враги наши? Они сложили оружие, — да, но они притаились и ждут. Они снова возьмутся за оружие в тот момент, когда в борьбе с экономической разрухой мы выбьемся из сил. [...]

...мы победим, как побеждали уже неоднократно. Изживем и этот — не первый, но уже последний кризис».[1645]

Летом 1922 г., уже после апогея лютого голода, пресса продолжала звать к бдительности и лепить образ страны — осажденной крепости:

«Будьте всегда начеку, товарищи. Будьте всегда, во всех мелочах на фронте классовой борьбы! Революция еще в опасности. Отступление в области экономики окончилось — настало время нового наступления в этой области».[1646]

В первую очередь призыв к повышенному вниманию адресовался членам РКП(б). Бдительность коммунистов, их активное участие в секретном осведомительстве считались залогом успешного функционирования ГПУ, вернее, создававшихся в рамках организации политического наблюдения госинформтроек: «Каждый член партии должен все видеть, все знать, каждый член партии должен быть на хозяйственном фронте бойцом-чекистом и строго охранять Октябрьские завоевания, не давая использовать полученную возможность спецам в своих благополучиях, в своих целях».[1647]

Небывалый голод 1921-1922 гг. также связывался с «происками» вражеских сил. Ранней весной 1922 г., в разгар голодного бедствия в Вятской губернии, губком РКП(б) обратился к населению с призывом «Будьте начеку!», нагнетая истерию новой гражданской войны:

«...белогвардейцы всех толков и мастей ведут напряженную подготовку, тщательно переформировывают остатки банд Врангеля, Петлюры и в контакте с капиталистами мира и при поддержке белой Польши и белой Финляндии снова готовятся к удушению Советской власти.

С наступлением весны они готовятся к высадке десантов, готовятся к взрывам складов, железных дорог, мостов, поджогам, уничтожению зернохранилищ и к предательским убийствам из-за угла, направленным в сердце Советской России, — вождей революции».[1648]

С весны 1922 г. пресса стала особое внимание уделять разоблачению эсеров, нападкам на православную церковь и информации о предстоящей Генуэзской конференции. Участились призывы к бдительности в связи с мнимым оживлением «контрреволюционных элементов»:

«Враги хотят сыграть на голоде, на том несчастье, которое мы переживаем. Они усилят свою темную работу среди голодных крестьян, они постараются обмануть своими лживыми речами рабочих. Им это нужно, чтобы поднять восстание против Советской власти».[1649]

Все лето 1922 г. внимание средств массовой информации было приковано к процессу над эсерами. Одновременно разворачивалась кампания против церкви. Во время массового распространения каннибализма газеты клеймили православных священников как «людоедов», а преданные суду иерархи, в том числе патриарх Тихон, именовались «черносотенцами в рясах».[1650] Церковь рисовалась в печати как некий анахронизм, который поддерживали «одни только выжившие из ума старухи».[1651]

Целесообразно задаться вопросом об эффективности пропагандистских усилий участвовавших в революции и гражданской войне сторон, переоценивать которую не стоит. Современники с такими разными политическими темпераментами, как П.Б. Струве, А.И. Деникин и Ю.О. Мартов с недоумением отмечали равнодушие и пассивность большинства населения в гражданской войне. Общим местом исследований этого периода российской истории стало наблюдение, что крестьянство держалось в войне особняком, придерживаясь позиции «чума на оба ваших дома», тоскуя по «красным», когда приходили «белые», и наоборот.[1652]

По мнению очевидцев, озабоченных безразличным отношением сельского и горнозаводского населения к происходящему в стране, существенным фактором идеологической инертности деревни и поселка являлась их коммуникационная оторванность от эпицентров политической жизни — городов. В сентябре 1918 г. главноуправляющий внутренних дел Временного областного правительства Урала сообщал руководству: «Наряду с постепенным увеличением освобождающейся от власти советов территории Урала, во многих случаях наблюдается полная неосведомленность широких слоев гражданского населения этих районов о сущности происходящих событий».[1653] В этой связи главноуправляющий считал необходимым воспользоваться практикой Временного правительства и создать штат особых правительственных агитаторов-осведомителей. Однако и в середине 1919 г., когда боевые действия гражданской войны на Урале близились к завершению, ни на «белых», ни на «красных» территориях не удалось обеспечить информирование населения. Так, в мае 1919 г. Вятская губчека констатировала: «Крестьяне признают, что они очень мало что понимают, жалуются, что мало приезжает к ним людей, которые могли бы их познакомить с настоящим положением вещей».[1654]

Организационная слабость оставалась больным местом официальной пропаганды и по окончании гражданской войны на Урале, предельно ограничивая эффект агитационной работы. Обсуждая в марте 1920 г. причины массовых крестьянских восстаний, участники заседания ответственных работников Уфимской губернии признали, что «...масса вообще ничего не знала о советской власти».[1655] В начале ноября 1920 г. в Челябинской губернии, несмотря на разгар разверсточной кампании, идеологическая работа пребывала в жалком состоянии, что старательно зафиксировано в материалах губчека:

«В Челябинской губернии агитация и пропаганда идей Советской власти поставлена крайне плохо. Причина — недостаток соответствующих работников. Есть такие медвежьи углы, революция которых совершенно не коснулась. Все дело свелось лишь к перемене вывесок».[1656]

В конце того же года челябинские чекисты докладывали:

«За отсутствием партработников партийная и культурно-просветительская работа на местах отсутствует. Связь деревни с городом поддерживается слишком слабо. Благодаря этому жители деревни находятся или в полном неведении о текущем положении республики, или узнают с большим опозданием».[1657]

В январе 1921 г. по-прежнему отмечалось, что в Челябинском уезде «ячейки работают очень плохо»; по завершении продразверстки губком партии информировался о том, что «агитаторов и других политработников, кроме продработников, на местах не было».[1658] В феврале 1921 г. Челябинская губчека сообщала о сохраняющемся в деревне идеологическом вакууме: избы-читальни работали плохо, «многие номера газет совершенно не получаются, и крестьяне не знают, что творится за их околицей».[1659] В июне 1921 г. Челябинский губком РКП(б) обратился с воззванием ко всем партийным организациям и членам партии, работникам политического просвещения и редакциям газет, в котором в отношении «новой экономической политики» признавалось, что «до сих пор эти важнейшие мероприятия Советской власти мало известны рабочим, крестьянским и казачьим массам губернии».[1660] Ранней осенью того же года автор чекистской сводки докладывал о настроениях населения Челябинской губернии:

«Политическая работа на местах слабая. С новой экономической политикой не только не знакомо сельское и рабочее население, но и члены партии, от чего среди последних глухой ропот и недовольство "верхами" партийными, а также и спецами».[1661]

За отстраненностью большей части населения от перипетий революции, гражданской войны и последующих событий скрываются, однако, более сложные факторы, чем дефицит информации. Мнимая идеологическая инертность «маленького человека» нуждается в более основательном объяснении и обнажает, на мой взгляд, определенную технологию выживания.


Коллаж простонародных истолкований.

Революция сломала не только старые институты власти. Она разметала устоявшиеся культурные ориентиры, обессмыслила привычные нормы поведения. В условиях стремительного распада прежнего порядка осмысление происходящего давалось населению с трудом. Картина окружающего страдала фрагментарностью, отдельные явления стояли особняком и ускользали от обобщения.

Даже первые месяцы революции, расцвеченные всеобщим воодушевлением и надеждами, были пронизаны растерянностью и непониманием. То, что творилось в столице, в провинции оставалось неясным даже для читающей публики. Не случайно в середине марта 1917 г. жена помощника челябинского полицмейстера в прошении на имя председателя IV Государственной думы М.В. Родзянко не смогла найти для официального статуса адресата более точного определение, чем «председатель нового строя» и «председатель новой России».[1662]

Вызванный падением царизма всеобщий энтузиазм не стоит идеализировать, а его полезный эффект — преувеличивать. Массовое стремление принять участие в судьбе «обновленной» России очень напоминает бестолковую сумятицу толпы на пожаре в отсутствие специалистов по тушению огня. Скороспелая активность массы вчерашних подданных российской короны, воплощенная в суетливом пополнении рядов политических партий, демонстрирует — особенно в аполитичной в прошлом провинции — курьезы, в которых отражались политическая невинность, государственная незрелость и человеческая растерянность перед лицом небывалых событий. Челябинский чиновник К.Н. Теплоухов — умница и трезвомыслящий консерватор — в своих мемуарах не без иронии описал становление филиала Конституционно-демократической партии в Челябинске в апреле 1917 г.:

«Земцы убедили публику, что надо сначала ознакомиться хорошенько и пересмотреть программу кадетов, чтобы сделать ее приемлемой для всех. Выбрали специальную комиссию, человек 15, — попал в нее и я.

На другой день — заседание комиссии, на следующий — еще и еще. Подробно обсуждали каждый параграф, вносили такую кучу поправок, что программа стала совсем не кадетской.

Я не понимал, для чего мы проделываем это, и, наконец, заявил, что кадеты уже установившаяся партия и вряд ли они изменят программу по указанию челябинцев; надо — или вступать без разговоров в партию или создавать свою, новую — самостоятельную партию.

Публика замялась, — действительно... Занятия комиссии прекратились, на общем собрании постановили — просто вступить».[1663]

По мере более глубокого погружения страны в революцию «странности» в поведении населения нарастали, рождая у современников ассоциацию с умопомрачением. Осенью 1917 г. один из оренбуржских крестьян охарактеризовал настроение деревни следующим образом:

«Смотришь и поражаешься: не деревня теперь и не люди там, а сумасшедший дом, и в нем какие-то полоумные и сумасшедшие. Толкового и разумного слова они сейчас не понимают. Им понятно лишь то, что у них не ситцу, нет сахару, чаю. А почему нет — это их не интересует. И стоит только сказать, что виноват тот или иной человек, даже из своих, никакого отношения к этому не имеющий, и они готовы расправиться с ним, и тем пользуются разные проходимцы».[1664]

О том, что произошло в Петрограде в конце октября 1917 г., большинство провинциального населения, как и весной, имело смутные представления. Октябрьский переворот не сразу приобрел знаковый смысл. Предельная абстрактность образов характерна, например, для выступления старого, уважаемого рабочего и члена РСДРП(б) П. Зудова на митинге рабочих Богоявленского стекольного завода близ Стерлитамака 27 октября 1917 г.:

«Товарищи! Я буду краток; обо всем, что случилось, все равно не расскажешь, не хватит слов. Наконец-то рабы перестали быть рабами, наконец-то мы, забитые, угнетенные, сбросили с плеч угнетателей. [...] Скоро по всей России установится твердая, прочная власть рабочих...».[1665]

Вероятно, старый партиец и сам толком не представлял себе, что творилось в столице, объясняя свой лаконизм нехваткой слов.

Круговерть последующих событий окончательно запутала население. Советская власть и коммунисты стали представляться антиподами, вследствие чего лозунг «Бей коммунистов, да здравствует Советская власть!» казался полным здравого смысла и являлся одним из излюбленных паролей крестьянских и казачьих повстанцев.[1666] В головах селян все перемешалось. Борясь якобы за советскую власть, «бандиты» распевали гимн «Боже, царя храни!» Есть сведения, что большевиков и коммунистов крестьяне считали представителями разных и враждующих друг с другом партий.[1667] В декабре 1919 г. по итогам инспекционной работы разъездных инструкторов в Троицком уезде было сделано неутешительное заключение:

«...среди населения совершенно не ведется никакой работы, а если и ведется, то ввиду неопытности работников в умы населения вносится неправильное толкование Советской власти и партии коммунистов. Среди населения существуют мнения, якобы существуют две партии — коммунистов и большевиков...».[1668]

Одним из факторов и символов культурной дезориентации стала необратимая деформация основы основ социализации — языка. Едва обрабатываемая лавина новой информации захлестнула язык новой терминологией. Настоящим поветрием стала аббревиатурная практика, служившая, видимо, своеобразной защитой от информационного наводнения. Страсть к сокращенным названиям как тенденция дала о себе знать еще в начале XX в. Бурное рождение российского капитализма, многопартийности и общественных объединений сопровождалось распространением новых и пренебрегающих правилами русской речи сокращениями («Продамет», «эсер», «кадет», «Земгор» и т.д.). С началом революции аббревиатура стала разрастаться и разрушать язык, подобно раковой опухоли. Одновременное появление десятков новых организаций с многословными пышными названиями создало невиданные сложности для коммуникации и взаимопонимания.

Опыт общественно-партийного жаргона начала XX в. оказался в 1917 г. — в период недолгого расцвета многопартийности — и в последующие годы как нельзя более кстати. Он распространялся исключительно на новые институты и явления, не задевая старых, хорошо известных понятий. Усечению подверглись даже географические и административно-территориальные образования, вбрасывая в язык таких монстров, как, например, Челябгуберния, Вотобласть, Башреспублика.

Нетрудно заметить, что создание «новояза» в годы гражданской войны шло преимущественно в советской зоне, а затем затопило официальный и разговорный язык на всей территории Советской России. Для этого были свои основания. Вовлечение в общественную жизнь социальных низов, по причине неграмотности воспринимавших информацию «с голоса», и падение культурного уровня государственных служащих, образование большинства которых ограничивалось непрочными способностями читать и писать, имели в качестве неизбежного следствия общее понижение культуры. На эти факторы наслаивалась эйфория глобальных преобразований во всех сферах жизнедеятельности общества, в том числе и в языке. Университетские преподаватели в первые годы советской власти отмечали распространенность реформаторских настроений у студентов и, особенно, слушателей рабочих факультетов, среди которых преобладали выпускники трехлетней начальной школы, а иногда — курсов ликвидации безграмотности. По воспоминаниям преподавательницы Уральского университета А.И. Даниловой, один из ее студентов по поводу ошибок в его работе с уверенностью сказал: «И чего Вы, Агния Ивановна, напрасно беспокоитесь: ведь орфографию-то в апреле (1921 г. — И.Н.) отменят». Другой учащийся — из группы фронтовиков — написал глагол «учиться» без мягкого знака и не соглашался исправить ошибку. Обратившись к аудитории, он совершенно серьезно предложил: «Голоснем, ребята?»[1669] Совокупность этих обстоятельств оборачивалась гремучей смесью, сотрясавшей основы русской культуры.

В результате житель революционной России оказался в окружении непонятных или зловещих явлений и институтов, обозначение которых, как и их смысл, также было неясным и звучало угрожающе: наряду с «соввластью» и «компартией» среди них фигурировали труднопроизносимые «губкомдезтруд», «предгубисполкома», «укомпомгол», «концлагерь». Иногда тайный, загадочный смысл аббревиатур и слов иностранного происхождения прорывался в их искажении простонародной речью. Возвращавшиеся с фронта демобилизованные солдаты и дезертиры, призывая односельчан к дружному решению земельного вопроса, предлагали не организоваться, а «гарнизоваться». За речевой ошибкой скрывалось, по-видимому, желание навести порядок по-военному, с помощью насилия. В крестьянских письмах и даже официальных документах порой встречается обозначение концентрационного лагеря как «контрреволюционного» или «контрационного». Тем самым придавался смысл главному назначению этого института — изоляции «контрреволюционеров» (сокращенно «контры»).

Было бы, однако, недостаточным ограничиться констатацией мощного ориентационного кризиса населения. Из завалов разрушенного культурного пространства «маленький человек» по мере сил пытался выбраться, осторожно прислушиваясь к мнению официальных инстанций, но в большей степени полагаясь на себя.

Красной нитью через весь рассматриваемый период проходит устойчиво нараставшее недоверие к властям. Лишь первые недели начавшейся революции были отмечены симпатией к новым правителям и верой в их возможности решить громоздившиеся друг на друга проблемы. Газеты тех дней зафиксировали многочисленные объяснения самими крестьянами резких перемен в их настроениях. Их лейтмотивом была вера сельских жителей в то, что новая власть будет рачительным хозяином и разумно распорядится продуктами крестьянского труда. Жители деревни Малые Бобыли Нолинского уезда, постановив бесплатно передать для армии 70 пудов ржи, направили на имя М.В. Родзянко письмо, в котором, помимо прочего, говорилось:

«При этом долгом считаем уведомить Вас, что ранее, при Риттихе и Протопопове, хотя и возили мы хлеб, но чрезвычайно неохотно, ввиду того, что не имели твердой уверенности, согласно речи члена Государственной Думы Милюкова, что наш хлеб пойдет, куда следует. Теперь же все, и даже те, которые хлеб прикупают, везут его для армии из почтения к Новому Народному Правительству и с сердечной радостью, что участвуют в народной победе над заклятым врагом нашей свободы — Германией».[1670]

В том же номере газеты сообщалось, что крестьяне села Зыково Яранского уезда организовали при волостном правлении продовольственный союз для быстрого сбора хлеба на нужды фронта. Учредители союза также обратились с телеграммой за подписью «крестьяне-граждане» к председателю Государственной думы М.В. Родзянко, в которой приветствовали его как «национального героя нашего» и заверяли: «Просимый Вами хлеб дарим, поля засеем». Мотив доверия к новой власти звучал и на сельском сходе села Водзимонье Малмыжского уезда:

«При обсуждении вопроса о хлебе для нужд армии один из крестьян заметил, что старому правительству бесполезно было давать хлеб, а Новому Правительству можно спокойно и уверенно давать хлеб, зная, что ни одно зерно не пропадет без дела и дойдет по назначению. Замечание это встречено сходом одобрительно».

Однако иллюзии быстро улетучились. Неизменным фоном смен власти на протяжении 1917-1919 гг., проводившихся под лозунгом улучшения положения населения, было поступательное разрушение основ повседневной жизни. В этой связи население изверилось, надежды на лучшее будущее ослабели. Один из уфимских крестьян так сформулировал настроение деревни поздней осенью 1918 г.: «А у нас прямо говорят: «Обманывают нас со всех сторон». Никому не верят...».[1671]

В последующие годы преобладающим настроением населения было недовольство советской властью или отдельными ее учреждениями. Оно было распространено даже среди служащих советских учреждений. Так, в январе 1920 г. служащие одного из оренбургских райпродкомов в присутствии посетителей почем зря ругали чекистов за то, что те «...занимаются ловлей спекулянтов и грабежом, и отбирают у них продукты, которые не сдают по принадлежности, т.е. в губпродком, а раздают их своим служащим и этим подрывают авторитет Советской власти, такое учреждение, как губчека, надо... стереть с лица земли или сменить оттуда всех до одного служащего, начиная с председателя и кончая самым младшим дворником, и поставить туда своих людей, которые бы не занимались этим грабежом, как занимается в настоящее время губчека...» Это заявление присутствующие встретили аплодисментами и возгласами: «...правильно, товарищи, весь город ограбили и всю Оренбургскую губернию, благодаря им приходится сидеть голодом и ходить нагим, а посмотри, кто лучше всех одет — сотрудник Чека...».[1672]

«Рабоче-крестьянская» власть рисовалась в облике «грабителя» и другим категориям населения, не исключая и рабочих. Информационный бюллетень Пермской губчека в июне 1920 г. констатировал: «Отношение к Соввласти как служащих, так и рабочих недовольное, на почве продовольствия и недостатка необходимых продуктов».[1673] К РКП(б) жители Пермской губернии относились с неодобрением, обвиняя партию во всех своих бедах. В октябре того же года челябинские чекисты отмечали, что хотя в городе и перестали ждать белых, но «...обыватель пассивно относится решительно ко всему и лишь ждет, как бы скорее больше стали выдавать».[1674]

В начале 1921 г. негодование против власти зрело даже среди солдат. Так, гарнизон г. Илецка не только жаловался на плохое снабжение продовольствием, обмундированием и скверные жилищные условия, но и роптал на продразверстку и власть: «У крестьян отбирают все, а между тем армия не получает хлеба».[1675]

Но наибольшую ненависть к политике продразверстки и ощущение безысходности испытывали ее непосредственные жертвы — крестьяне и казаки. К концу 1920 г. в связи с безжалостным проведением продразверстки критика существующего режима и призывы к его ликвидации становились все более радикальными.

Недовольство властью в начале 1921 г. открыто выражали даже представители разваливавшихся сельских советских органов и партийных ячеек. В феврале 1921 г. член Верхнесанарской партячейки Троицкого уезда Пальчиков заявил: «Для чего существует наша ячейка, говорят, что мы, коммунисты, являемся хозяевами Республики, но это все ложь, потому что нас обобрали донага, отобрали хлеб, фураж, скотину, шерсть и т.д.» [1676]

Недоверие населения к власти нуждалось в обосновании. Народные истолкования происходившего, как и официальная пропаганда, активно эксплуатировали интерпретационные образцы теории заговора. В условиях распада традиционных норм поведения собственное нарушение этих норм в отношении других легче всего было оправдать, отодвинув жертву своих поступков за пределы норм, поставив ее вне закона.[1677]

Образцом такой смысловой манипуляции может служить объяснение своего поведения громилами во время «пьяной революции» осенью 1917 г. Основным объектом «народной» ярости — в этом современники не сомневались — осенью 1917 г., в отличие от октябрьских погромов 1905 г., был не «жид», а «буржуй». Во всяком случае, эта тенденция смены символов зла ясно читается на Урале, где, как и в ряде других регионов страны, юдофобские настроения до революции не имели большой популярности и локализовались в деятельности местных, достаточно чахлых отделов Союза русского народа. При этом образ «буржуя», как и образ «жида» в прежние годы, оставался лишенным предметной конкретности и не имел отчетливых контуров. В слепой ярости пермские погромщики в ноябре 1917 г. портили книги и картины, били стекла, ломали все, что ассоциировалось с «буржуйским» образом жизни — вплоть до музыкальных инструментов.

Образ виновника собственных несчастий сохранял аморфность и позже. Найденная чекистами в августе 1920 г. на улице поселка Шеломенцевского Еткульской станицы Челябинского уезда стихотворная листовка, на мой взгляд, достаточно адекватно передает умонастроения сельских жителей и их толкование происходящего. Бесхитростный рассказ самодеятельного автора, на первый взгляд, далек от широких обобщений. Доморощенный стихотворец описывает лишь то, за что «цепляется» его взгляд — повседневные неурядицы и падение нравов в его родном поселке. Тем не менее, созданный им текст явно распадается на три тематических блока. Первая его половина посвящена идеализированной и неточно прописанной «старине», для которой были характерны изобилие и порядок. Прошлому противостоит настоящее. Критика поврежденных нравов односельчан является одновременно критикой власти, неспособной обеспечить порядок. Наконец, последние четверостишия содержат интерпретацию новой, весьма неопределенной власти — «какой-то коммунки», сравниваемой, в духе народной смеховой культуры, с рассадником венерических болезней. Основная причина и одновременно симптом этой «заразы» — свободный доступ к власти всякой «швали», представители которой встречаются и в месте жительства автора:


«Какая-то коммунка

По миру пошла,

Поганая нам кунка

Заразу занесла.

Знали мы и раньше,

Что есть у нас враги,

Теперь слыхал от Саньки,

Что есть большевики.

Вот Пронька комиссаром

Недавно приезжал,

С Митькой Дикошарым

С леворвером гулял.

Каким-то коммунистом

Заделался Иван,

Считается артистом,

А ведь болван-болван.

Правления не стало,

Явился Исполком,

И швали набежало,

Как кто щелкнул кнутом».[1678]


Постепенно народные истолкования природы и перспектив жестокого режима обретали более устойчивые контуры. Многое свидетельствует о том, что за разрозненными негативными характеристиками власти скрывался универсальный интерпретационный стереотип, характерный не только для отношения российского населения к государству, но и составляющий важный компонент политической культуры в доиндустриальном обществе. Имеется в виду идеализация государства как некоего нерукотворного порядка, нарушаемого его нерадивыми представителями. В этом контексте монархический, имперский патриотизм российского крестьянства вполне органично сочетался с анархическим неприятием «чиновничьего произвола». Модификацией идеала государства без чиновников в ранней Советской России стал простонародный лозунг советской власти без коммунистов, «спецов», чекистов, милиции и пр.

Сводки органов политического наблюдения за конец 1920 - начало 1921 г. неоднократно отмечали, что рабочие относятся к советской власти положительно и готовы даже защищать ее от крестьянских восстаний, считая виновниками своих материальных неурядиц руководителей предприятий, инженеров и отдельных представителей власти. Все они, и особенно коммунисты, подозревались в использовании властных полномочий для удовлетворения своих корыстных интересов за счет «народа». Когда задерживалась выдача пайка, рабочие обвиняли коммунистов в обжорстве.[1679] В рабочей среде было широко распространено мнение о том, что они обмануты большевиками: «...коммунисты нас обманули — они говорили, что для рабочих будет все, а на самом деле за нас получают коммунисты».[1680]

Наиболее «сознательные», по оценкам чекистов, рабочие были убеждены, что в продовольственные органы и советские учреждения «пролезли» контрреволюционеры — бывшая буржуазия и белогвардейцы, — которые вредят народной власти, тормозя правильную организацию снабжения.[1681]

Крестьянские интерпретации советских порядков покоились на тех же стереотипах: на уверенности, что представители государства злоупотребляют своим положением для набивания карманов и на убеждении, что советская власть, «добрая» по природе, искажена и испорчена «примазавшимся» к ней «сбродом». Частные письма из деревни подтверждают распространенность этих мотивов в крестьянской среде. В письме из Оханского уезда от 10 августа 1920 г. служащему в армии родственнику говорилось: «Дорогой Ваня, сообщаю Вам, что порядки у нас идут не совсем хорошо, требуют от нас хлеб, масло, яйца и говорят, что для фронта, но они это все отбирают не для фронта, а для себя, и все, что требуют — сдают не все».[1682]

Недоверие к местным представителям власти питала не только деревенская «серая масса», но и просоветски настроенные сельские жители. Так, автор приватного письма из Пермского уезда, судя по тексту, — не крестьянин, а пришлый, возможно, — мелкий партийный активист, летом 1920 г. писал:

«Живется хорошо, здесь хлеба едят кр[естья]не досыта, но только большой саботаж, больше половины все белогвардейцы, у власти стоят тоже кулаки, среди нас порядку нет, но власть Советов — все почти кр[естья]не. Самогонку варят без отдыха, почти пуще старого».[1683]

Подобные подозрения в отношении власти питали даже сами ее представители. В низовых советских учреждениях время от времени звучали обвинения в «контрреволюционности» работников более высоких властных инстанций. Председатель Верхнесанарского исполкома в Троицком уезде, например, в феврале 1921 г., во время крестьянского недовольства продразверсткой, открыто заявил:

«...на высших постах в уезде, в губернии и в центре сидят контрреволюционеры, они отобрали у нас все достояние и теперь спекулируют им, а мы сидим голодом и раздетыми, оружие они у нас отобрали только потому, что они боятся нас, что мы за свое достояние обернем эти винтовки против них».[1684]

Такие радикальные обобщения были, однако, для крестьянской среды не столь характерны, как противопоставление центральных органов «доброй» Советской власти ее местным представителям. Аналитики из Челябинской губернской ЧК в январе 1921 г. констатировали:

«...население к Советской власти, как к системе управления, относится доброжелательно, чего нельзя сказать по отношению к местным представителям власти. Во всех постигших крестьян тяготах крестьяне винят не Советскую власть, а только местных ее представителей, и часто думают, что многие мероприятия, проводимые на местах, не соответствуют директивам, полученным из центра, и что центр об этих мероприятиях не знает. Последнее обстоятельство имело много случаев подтверждения: крестьяне неоднократно посылали и пытались послать в центр телеграммы с жалобами на те или иные действия местных властей».[1685]

Отказ государства весной 1921 г. от политики продразверсток лишь отчасти повысил доверие населения к центральной власти. Во всяком случае, он был воспринят как доказательство противостояния между высшими эшелонами власти и ее местными органами. Эта интерпретационная конструкция приобрела большую убедительность и широко распространилась в различных категориях населения. По поводу настроений крестьян — участников первой губернской беспартийной конференции 16-18 апреля 1921 г. Челябинская губчека резюмировала: «Из всей конференции можно сделать несомненный вывод, что крестьяне недовольны и недоверчиво относятся к местной губернской власти, чего нельзя сказать про центральную власть, которой крестьяне верят и на которую возлагают большие надежды».[1686] В речах выступавших неоднократно всплывало предложение послать В.И. Ленину телеграмму с жалобами на местную власть и просьбой о помощи. Большие надежды на центральную власть и руководство РКП(б) питали не только крестьяне, но и рабочие и интеллигенция. Последняя стала отзываться о В.И. Ленине уважительно, что раньше случалось нечасто. В сводке Оренбургско-Тургайской губернской ЧК за вторую половину апреля 1921 г. отмечалось:

«Неправильную, по ее (интеллигенции — И.Н.) мнению, политику, разруху и все прочее она объясняет тем, что от тов[арища] Ленина скрывают все, что творится на местах, и освещают только с хорошей стороны. Поэтому-то и рабочие (напр[имер], во время забастовки в Главных мастерских) и крестьяне во всех затруднительных случаях собираются посылать к товарищу] Ленину делегатов».[1687]

Такая интерпретация происходящего, согласно которой ответственным за свои беды население считало если не советскую власть, то все же ее представительства, не позволяла говорить о лояльности к режиму и квалифицировалась органами политического наблюдения как «контрреволюционная агитация». Излюбленным приемом критики власти стало утверждение, что государственные органы оказались в руках «белогвардейцев» и «буржуазии». Ненависть к «контрреволюционерам», которая ранее определялась официальными сферами как проявление «революционности» и «сознательности», неожиданно больно ударила по советской власти. Так, рабочий Молодцов, один из организаторов забастовки в железнодорожных мастерских Оренбурга, в апреле 1921 г. открыто заявил на собрании:

«В Губчека, в Угрозыске служат белогвардейцы, гады и мерзавцы. В военном трибунале — полковник Беркутов, который сражался с белыми против нас, а теперь расстреливает рабочих. [...] Все коммунисты поддались под белогвардейщину. Над белогвардейцами нужен контроль рабочих».[1688]

«Контрреволюционное перерождение» городское население усматривало в отдалении представителей «народной» власти от низов, которое с тревогой отмечалось и в чекистских материалах.[1689] Особое раздражение вызывало несправедливое распределение продовольствия. 1 мая 1921 г. в Челябинске была обнаружена прокламация:

«Да здравствует великий пролетарский голодный, но с украшениями — праздник 1 мая с 5-ти фунтовой дачей муки низшим чинам и рабочим и ветчиной ответственным работникам, только им, так как неответственные лица ветчину кушать не умеют.

Президиум голодных пролетариев города Челябинска».[1690]

К вести о замене продразверстки налогом население отнеслось настороженно, видя в этом новшестве очередной подвох. Как отмечал информационный бюллетень Пермской губчека в мае 1921 г., настроение рабочих, крестьян и служащих было одинаковым: «На митинги совершенно никто не ходит, говоря: слыхали мы ваши сказки, сначала накормите, а потом послушаем, дослушались до голодной смерти, хоть умирай, да слушай».[1691]

Мотив «контрреволюционного» перерождения советской власти особенно усилился осенью 1921 г. в связи с нарастанием продовольственных сложностей и насильственным проведением продналога. В сентябре среди рабочих Полтавских каменноугольных копей Челябинской губернии распространялось письмо, в котором не только обличалась администрация, но и давался рецепт недопущения «белогвардейцев» к власти:

«Письмо рабочим Полтавских копей.

Товарищи рабочие, везде и всюду вам говорят, что власть в ваших руках, но если вдуматься хорошенько, то оказывается, у вас нет никакой власти.

Когда вы приходите в контору чего-нибудь просить, одежды или хлеба, то вас гонят за это в шею, сажают в барак под арест и вам не разрешают просить хлеба или одежды, а этого вы просить имеете право. Это есть законное природное право человека. Если же вы посмотрите на администрацию, то у них у всех рожи красные, а костюмы носят все переменные, как попы ризы на пасху к утрени, а вы ходите голые. Так что же вы смотрите, бейте их из-за угла. Если вы будете на них смотреть, то они вас заморят с голоду и холоду. Товарищи рабочие, когда вы будете куда-нибудь выбирать, то выбирайте всегда старых рабочих, которые работают на копях 5-6 лет, а не тех, которые приезжают черт знает откуда и кажутся на первый раз хорошими. Когда вы его выберете, то он оказывается белогвардеец.

Если вы прогоните с рудника всю эту шатию, которые сейчас распоряжаются вами, то будет порядок, а если не прогоните, то все будет такой же беспорядок. Гоните их всех и бейте.

Группа революционных рабочих-террористов».[1692]

В контексте «белогвардейского засилья» была воспринята и начавшаяся в сентябре 1921 г. чистка партии. К призыву к населению помочь в проведении этой кампании многие, в том числе и среди членов РКП(б), отнеслись скептично, полагая, что «это только обман... только заяви — живо арестуют в Губчека».[1693] Чистка партии толковалась в деревне диаметрально противоположно, но в любом случае в качестве исходной идеи присутствовала убежденность в серьезной засоренности партии. Те, кто относился к ней с наибольшей антипатией, утверждали, что «коммунисты выбрасывают из партии всех честных, а оставляют пьяниц и разбойников, чтобы лучше было заниматься грабежом и обдирать крестьян». Другие, более лояльные к режиму, полагали, тем не менее, что «на самом деле не коммунисты правят и делают всевозможные беспорядки, а вот залезли в партию офицеры да купцы и гнут по-своему, а вот если их повыкинут, так будет житься лучше».[1694]

Придавленные неурожаем, налогами, голодом и отсутствием теплой одежды, сельские жители находили все новые подтверждения «буржуазному перерождению» советской власти. В ноябре 1921 г. чекистская аналитика так трактовала настроение деревни:

«В связи с новой экономической политикой бедное крестьянское население, видя оживление кулачества и их приспособление, также слыша на каждом шагу отступления в виде аренды предприятий, мельниц, бедняки, не понимая, приписывают это к абсолютному засилью и вытеснению коммунистов от власти колчаковскими офицерами и буржуазией, залезших в учреждения, глубоко пустивших корни по уничтожению Советской власти. Такое явление наблюдается даже среди рядовых коммунистов...».[1695]

Недовольство властью отнюдь не означало, что население ей не «подыгрывало». Оно достаточно быстро овладело стилистикой различных политических порядков и умело пользовалось ею для решения своих проблем.

С первых же дней революции ключевыми словами прошений бывших стражей порядка — представителей социальной группы, которая стала первой жертвой революционных репрессий — в адрес Временного правительства стали дихотомические пары «рабство — свобода», «старый строй — новый строй». Так, в «Вятской речи» за 8 марта 1917 г. было опубликовано заявление следующего содержания:

«Нижние чины жандармской железнодорожной полиции бывшего Вятского отделения с радостью отдают себя в распоряжение нового Правительства и готовы на все жертвы для блага дорогой нам родины. Убедительно просим забыть прошлое и считать нас гражданами Великой свободной России».[1696]

Через несколько дней нижние чины городской полиции г. Слободского обратились к местному представителю Временного правительства с документом, под каковым поставили подписи 33 человека. Текст заявления был пронизан новой, революционной стилистикой:

«Мы, нижеподписавшиеся, угнетенные режимом старой власти, заявляем, что с прочтением первой телеграммы об отречении от престола царя мы сразу почувствовали отраду и надежду на хорошее будущее и теперь мы вполне подчиняемся Новому Правительству и желаем быть такими же свободными гражданами, как и все прочие, и просим не считать нас приверженцами старой деспотической власти».[1697]

Спустя полгода, когда политической авансценой все увереннее овладевали радикально-социалистические силы, участники разграбления казенных винных запасов находили для себя именно те оправдания, которые от них желали услышать. Один из авторитетных очевидцев пьяных беспорядков в Кунгуре позднее вспоминал, что «...солдаты сами рассказывали, что они темные, политически невоспитанные, в разгроме магазинов видели борьбу с буржуями, а в разгроме винных и пивных складов — законное вознаграждение за пережитые годы войны и лишения».[1698]

Годом позже, оказавшись под властью антибольшевистского режима, рабочие вновь вернулись к дореволюционной патриотической лексике. Так, в прошении Союза рабочих металлистов на имя горного начальника Златоустовского горного округа от 14 ноября 1918 г. о сохранении старой, более высокой тарифной сетки, его представители не преминули упомянуть о лояльности, патриотизме и особой жертвенности рабочих: «Мы продолжаем стоять на государственной точке зрения, в силу которой рабочий класс должен приносить на алтарь отечества те жертвы, которые никогда не приносили и не приносят другие классы».[1699]

Криком отчаяния было письмо, направленное в волостную ячейку РКП(б) весной 1922 г, в разгар голода в Башкирии, группой крестьян деревни Бишкази Гумеровской волости. В надежде на отклик авторы оперировали терминологией и формулами, типичными для коммунистической пропаганды:

«Товарищи коммунисты, просим вас, как идейных товарищей, защитников рабочих и крестьян, спасти нас от голодной смерти, как вы спасли нас от ига буржуазии, так же и спасите нас от голода. Мы имели до 21 года лошадей, коров, овец, а в настоящее время лишились всего скота, даже распродали все недвижимое имущество. И день ото дня умирают с голоду наши семейства. [...] В настоящее время питаемся всякими шкурами, падалью, собираем кости, оставшиеся от собак, и мелем на муку».[1700]

Многое свидетельствует о том, что власть и население в годы «военного коммунизма» и в начале НЭПа говорили на генетически родственных, но все же разных языках и были не способны адекватно воспринимать друг друга. Советские и партийные органы явно переоценивали уровень про- или антисоветской «сознательности» населения, которое, в свою очередь, готово было признать советское государство, если последнее оставит его в покое. Конечно, среди архивных материалов и в печати того времени сохранилось немало документов, в которых рабочие и крестьяне, солдаты и служащие выражались в категориях, подозрительно точно совпадавших с лексиконом и стилистикой официальной пропаганды. Однако принимать их некритично, как это часто случалось с современниками, причастными к власти, а затем и с исследователями, было бы наивным. Необходимо учитывать те условия, в которых рождались подобные свидетельства. У большинства жителей России того времени выбор был невелик: или проявлять внешнюю лояльность к режиму, «подыгрывать» ему, или лишиться пайка, а порой имущества, свободы и даже жизни. Нужно было очень досадить людям, чтобы, имея такую альтернативу, они все же проявляли недовольство режимом. Когда же складывалась экстремальная ситуация и угроза для жизни предельно возрастала, приходилось говорить то, что требовало государство. Такова природа многочисленных крестьянских резолюций о безоговорочной поддержке советской власти в борьбе против дезертиров — резолюций, которые были буквально вырваны у крестьян карательными отрядами. К этой категории относится и следующий документ, возможно, продиктованный, и, что примечательно, подписанный военкомом батальона, подавлявшего крестьянское восстание в Челябинской губернии:

«Резолюция, принятая на общем собрании граждан села Батырево единогласно 3-III-21 г.

Заслушав доклад т[оварища] Чугунова, Военкома отряда, который разъяснил весь вред, который принесли банды, появившиеся в Курганском уезде.

Заслушав все эти слова, сознаем, что мы не могли воздержать своих темных мужей, которые поддались словам негодяев-бандитов, которые ввели нас и наших мужей в заблуждение, которое наделало много невинных жертв.

Впредь даем себе клятву, что мы больше не допустим таких явлений и обязуемся всех негодяев-бандитов выдавать Советской власти и больше не допустим посягательства на советских работников партии коммунистов-большевиков, которая сумела вывести из тяжелого положения нашу Советскую страну. Приветствуем Красную Армию, которая разбила всех прихвостней буржуазии и наемников капитала.

В заключение же всего говорим:

Да здравствует Красная Армия, которой равной нет в мире!

Да здравствует партия коммунистов-большевиков, как передовой авангард в лице своих вождей тов[арища] Ленина и тов[арища] Троцкого и других вождей Рабоче-крестьянской революции!»[1701]

Вынужденное, вымученное проявление лояльности не могло быть надежным и устойчивым. И накануне отказа от продразверстки, и в первые месяцы НЭПа коммунистический режим был окружен вакуумом непонимания и отчужденности.


«Народ воскрес, Христос воскресе!»: приключения народной религиозности.

Летом 1920 г. в одну из сельских школ Челябинской губернии учительница принесла икону Серафима Саровского и водрузила ее в «красном углу», украсив ее алыми флажками. Свои странные действия она объяснила так: «Он, — говорит, — на Карла Маркса похож, и все православные его почитают».[1702]

Эта история, помещенная в качестве курьеза на полосе советской газеты, может служить лаконичным введением в сюжет о драматичных приключениях православной народной религиозности на Урале в годы российской революции.

Представляется важным определить содержание термина «народная религиозность», а также используемых далее как его синонимы терминов «народная вера» и «народная набожность». Я исхожу из важного для историков культуры и социологов знания понятия религии как общественно регулируемой символической системы трансцендентного толкования реальности.[1703] Таким образом, религия толкуется как иное измерение смыслового освоения действительности, чем инструментальное, научное, светское знание. Это, максимально широкое понимание религии, в отношении России перекрывается двумя явлениями. Во-первых, конфессиональной лояльностью к официальной церкви, во-вторых, так называемой народной верой, под которой в дальнейшем прежде всего будет пониматься приобретенная и практикуемая преимущественно во внецерковной среде массовая религиозность мирян.

Историографическая ситуация вокруг темы «религия в СССР» в течение длительного периода была отмечена смешением вышеназванных понятий и явлений. В частности, религиозная проблематика в России периода становления советской власти в течение десятилетий ограничивалась в международной светской и церковной историографии вопросом о положении русской православной церкви в неблагоприятных для ее существования условиях большевистского режима и о взаимоотношениях между официальными религиозными институтами и атеистически настроенной светской властью. Неизбежным следствием такой постановки проблемы стало сужение исследовательского поля зрения, преобладание взгляда сверху и из центра — преимущественное изучение политических решений партийного и церковного руководства, рассмотрение столичных событий и социальных макропроцессов.

Одним из следствий подобного самоограничения исследовательской перспективы являлась склонность историков к однозначным — хотя и прямо противоположным — выводам об исходе борьбы большевиков с «опиумом народа». Если западная и церковная историографии приходили к заключению о фактическом поражении новых властителей, несмотря на их формальную, организационную победу, то советские авторы констатировали необратимое понижение симпатий населения к церкви и очевидное размывание религиозных чувств под воздействием атеистической пропаганды. При этом за пределами внимания исследователей оставалась трансформация массовой религиозности под влиянием стремительно и радикально изменявшихся на протяжении нескольких лет условий существования, а также ее региональные особенности. Более дифференцированный подход к пониманию религии в российском контексте, позволяющий преодолеть ограниченность дихотомической контроверзы «победа — поражение», наметился в историографии относительно недавно.[1704]

При изучении народной религиозности в рассматриваемый период следует учитывать, что внешние проявления набожности, к которым православное население всегда относилось с особой серьезностью, во время революции, гражданской войны и «военного коммунизма» были затруднены новыми обстоятельствами. В условиях дефицита самых необходимых продуктов и ухудшения качества питания трудно было соблюдать режим постов. Активное участие в церковных ритуалах было сковано риском навлечь гнев антирелигиозно настроенных властей и ограничено ослаблением материально-организационных возможностей и морального авторитета официальных религиозных институтов. Обстановка насилия и жестокости заставляла усомниться в незыблемости духовных нравственных предписаний.

Вместе с тем, народная вера сохраняла качество и функцию культурного кода, позволявшего интерпретировать непонятные события в привычных категориях, определявшего поведение в неясной или сомнительной ситуации. Даже такое, безусловно греховное с точки зрения религии, явление, как каннибализм, несло определенные следы народной набожности. Известны отдельные случаи, когда при похищении человеческого трупа из церковного ледника или импровизированного сельского морга с целью употребления в пищу человеческого мяса во время массового голода 1921-1922 гг. людоеды отсекали и оставляли голову.[1705] Для измученных хроническим голоданием людей это была непростая процедура. К тому же повышался риск быть застигнутыми на месте преступления. Возможно, этот акт был обусловлен желанием оставить жертве возможность захоронения по религиозному обряду и не в безымянной могиле, так как погребение не по ритуалу и в могиле, которую не смогут навещать близкие, воспринималось народным сознанием как самая страшная судьба.

Изменение внешних условий обусловило деформацию отдельных компонентов народной веры. В связи со спровоцированным революцией ростом самостоятельности церковных общин и утратой православной церковью возможности влиять на народную религиозность в последней заметно прибывала роль суеверий, особенно в связи с засухой и неурожаем в 1920 и 1921 г. Магическим практикам активно потакало новое, послереволюционное поколение малограмотных священников. Участились моления о дожде, которые в некоторых селах священники устраивали каждый вечер.[1706] Засуха интерпретировалась как результат безверия коммунистов — «...коммунисты в бога не верят, вот бог и не дает дождей».[1707] В селе Калмыково-Камышево Травянской волости Челябинского уезда местный священник так объяснил отсутствие осадков: «Это потому, что у нас на кладбище похоронен удавленник, его нужно либо вырыть, либо залить водой».[1708] Легковерные селяне охотно откликнулись на призыв пастыря: после богослужения они отправились на кладбище, ломом проделали в могиле дыру до самого гроба и вылили в нее 40 ведер воды.

Факты свидетельствуют, что православное население в годы революционных потрясений не утратило и прямой связи с церковью, которая стабильно поддерживалась пожилой и женской часть паствы. Широкие слои населения продолжали крестить детей, венчаться и отпевать покойников, причем сельские коммунисты и советские работники не составляли исключения.

Следует особо подчеркнуть, что видимое ослабление связей населения с церковью не было прямолинейным и необратимым процессом. На протяжении 1921-1922 гг. отмечена заметная волна нарастания симпатий к церкви. Наступление голодной катастрофы еще раз убедило сельское население в органическом единстве божественного и земного, природного и человеческого порядка. Голод стал восприниматься как наказание за грехи власти, и светские объяснения случившегося теряли силу убедительности. С весны 1921 г. органы политического слежения наблюдали участившиеся субботники по очистке церковных территорий, интенсивное посещение церкви, в котором участвовали не только рядовые крестьяне, но и служащие советских учреждений и сельская интеллигенция. Отмечались также охотные и успешные сборы паствой средств в пользу священника.[1709] В условиях, когда продукты питания становились все большим дефицитом и деревня не в силах была справиться с продналогом, Челябинская губчека констатировала: «Большая часть населения, особенно старые крестьяне и женщины, ходят к батюшке за советами, неся с собой яиц, масла, хлеба и другие продукты».[1710]

В конце 1921 - начале 1922 г. подъем народной набожности приобрел, по всей видимости, массовый характер. Во время проведения партийной чистки в сельской местности Челябинской губернии крестьяне целыми ячейками без тени сомнения писали в анкете, в графе о вероисповедании: «да, христианин», «вера в Бога».[1711] В Оренбургской губернии весной 1922 г. были обнаружены многочисленные факты самочинного введения в сельских школах преподавания вероучения.[1712] Волнообразный характер интенсивности религиозных чувств свидетельствует об их живучести и сигнализирует функциональную значимость религиозности за пределами собственно церковной жизни.

Религиозные образцы толкования действительности и поведенческие матрицы составляли своеобразный культурный каркас простонародной жизни, основу самоидентификации и ориентации в окружающем, выполняя жизненно важные функции. В этой связи сломать религиозные мифы, служившие фундаментом культуры крестьянства, казачества, большей части городского населения — включая внешне атеистическую часть «образованного общества» — было по меньшей мере затруднительно.

Более того: сакральная символика была мобилизована и населением, и властями для толкования новых явлений в светской жизни. Трансформация народной веры может быть описана как культурная модель «смешения языков»: как и прочие культурные феномены, привычные религиозные формы культуры не устарели или пришли в негодность, а начали функционировать в новой, необычной ситуации необычным образом.

Обращает на себя внимание тот факт, что апология революции в 1917 г. осуществлялась с привлечением религиозной символики. Революция, которую ждали в течение двух последних десятилетий, грянула, тем не менее, столь неожиданно, что ее исторические обоснования казались малоубедительными даже в образованных слоях населения. Устойчивой интерпретационной формулой стало отождествление революции с Пасхой — праздником, пронизанным идеей жертвенности и обновления. Челябинская газета «Союзная мысль» 2 апреля 1917 г., во время празднования православной Пасхи, обратилась к читателям следующим образом:

«Христос Воскресе!

Товарищи и граждане! Великий Праздник Воскресения Христа мы впервые отмечаем свободными...

По завету Христа, мы все равны, нет между нами ни эллина, ни иудея, ни крестьянина, ни дворянина, ни казака.

Воистину воскрес Христос...».[1713]

Свидетелям энтузиазма крестьян по поводу сбора хлеба для нужд обороны также была близка его стилизация как главного православного праздника:

«Настроение народа было настолько ликующее, что таковое бывало раньше только в светлое Христово Воскресенье. Громовое ура, долго несмолкаемое, гудело за свободную Россию и свободный народ».[1714]

Образ революции — христианского праздника настолько въелся в сознание современников, что всплывал в самых неподходящих ситуациях и вольно или невольно служил оправданием самых трагических и отталкивающих ее страниц. Так, толпы горожан, вооруженных всевозможными посудинами для наполнения их бесхозным спиртом во время пьяных погромов осени 1917 г. ассоциировались в сознании очевидцев с шествием на водосвятие, а сами погромщики — с паломниками. Участники пьяных бесчинств и сами охотно прибегали к образу Пасхи для оправдания своих действий. В толпе можно было услышать возгласы такого рода:

«Один из солдат, захлебываясь от восторга, говорит:

— Ну и дожили. Никогда не думали об этом. Это нам за три года войны. Можно.

— Это Христос Воскрес, это Пасха, — выражает свою радость другой солдат.

— За Романова, — шутит какой-то солдат, выпивая спирт из пригоршни».[1715]

Причудливое сочетание старых и новых символов проявилось в организации новых светских праздников, воспринявших многое из религиозных праздничных торжеств: траурные интонации церемониала, отраженные в декорировании зданий и колонн демонстрантов красными и черными полотнищами и лентами, пихтовыми гирляндами; точное регламентирование маршрута демонстраций, напоминавших крестные ходы, и исполняемых их участниками песнопений.

Несмотря на существенные различия в отношении к церкви со стороны боровшихся в гражданской войне режимов, можно констатировать одно обстоятельство, которое роднит пропагандистские акции непримиримых противников и, вместе с тем, свидетельствует о важном месте религиозности в жизни бывших подданных Российской империи: и «красные», и «белые» власти серьезно относились к фактору «религия» и — каждый режим по-своему — пытались разыграть эту карту в своих интересах.

В антибольшевистской пропаганде православная церковь выступала в качестве одного из столпов порядка и основы национальной культуры. На советских территориях церковь клеймилась как партнер царизма и атавизм, стоящий на пути интернационализму и мировой революции. «Белые» праздники не обходились без благословения и личного участия православных пастырей. Советские праздники адаптировали гротесковую фигуру священника, превратив ее в символ реакции.[1716]

Вместе с тем, не только «белые», но и «красные» праздники, несмотря на воинственное богоборчество властей, не обходились без позитивной религиозной стилистики. Так, в советской пропаганде 1 мая часто именовалось «красной пасхой трудящихся».

Религиозные образы неустанно мобилизовались не только сверху, но и снизу. Примечательно, что среди слухов, которые в условиях падения роли печатного текста переживали расцвет и демонстрировали народное недоверие к власти, религиозные интерпретации занимали устойчивые позиции. Немалую популярность имели слухи о намерении каждой новой власти покуситься на религиозные ценности и ориентиры. Эти слухи можно рассматривать и как проявление настороженности, и как своеобразный запрос властям об их намерениях в конфессиональной сфере, требующий опровержения и заявления о веротерпимости. Так, в апреле 1917 г. во время проведения в Челябинске окружного съезда духовенства и мирян местный комитет общественной безопасности вынужден был обратиться к нему со следующим заявлением:

«До Комитета общественной безопасности дошли сведения, что среди темного населения уезда распространяются злонамеренные слухи, будто бы Временное правительство собирается отобрать все православные церкви и дать им новое назначение, например, — устроить костелы. Комитет... просит обратиться с авторитетным разъяснением нелепости этих слухов и предложить... Съезду духовенства внести успокоение».[1717]

Летом 1919 г., когда «красные» в очередной и последний раз овладели Оренбуржьем, пожилой казак обратился к красноармейцам с вопросом:

«А что я вас хочу спросить, товарищи: вот у нас в газетке писали, что у красных большой налог на иконы наложен, 20 рублей с квадратного вершка. Как теперь быть?»[1718]

В период «военного коммунизма» в населении религиозная стилистика вплеталась в слухи о скором конце советской власти. В Пермской губернии крестьянство поговаривало о близкой и неизбежной войне с антихристом, к которой призывал в Иерусалиме сам Христос. По рукам ходила безграмотно написанная молитва с требованием переписать ее и угрозой ослушнику всякими бедами.[1719] В январе 1921 г. — накануне отказа большевиков от крайностей реквизиционной политики в деревне — среди крестьян Оренбургской губернии ходили слухи о пророках, которые якобы точно предсказывают день падения Советов и о появлении антихриста-коммуниста.[1720]

Светские образы причудливо переплетались с религиозной символикой. Не случайно «коммунисты» и «жиды» часто воспринимались народным сознанием как синонимы, и крестьянские и казачьи повстанцы видели свою задачу в том, чтобы перевешать и тех, и других.[1721] Для объяснения нового и непонятного люди возвращались в уютный мир старых и устоявшихся толкований. Неудивительно, что старый предрассудок о ритуальном «кровопийстве» евреев распространился на большевиков как грабителей и истязателей — «кровопийц» народа в переносном смысле слова.

О христианской природе юдофобских толкований новой власти свидетельствует отсутствие этого интерпретационного клише среди мусульман Башкирии. Антиеврейские настроения наиболее часто отмечались среди казачьего населения Оренбуржья, сохранявшего живую связь с верой, и в крупных городах, где существовали как православные, так и католические и протестантские общины. Враждебное и морально осуждаемое разоблачалось с помощью наклеивания «еврейского» ярлыка. Народная религиозность «работала» по образцу теории заговора, вытесняя массовое распространение аморального поведения — жестокости, насилия и спекуляции — в область чужих обычаев.[1722] В конце 1919 - начале 1920 г. в Верхнеуральском уезде Челябинской губернии время от времени распространялись безграмотные объявления с призывом «бить коммунистов и жидов».[1723] В Перми в июне 1920 г. в связи с проведением трудовой недели наблюдался всплеск антиеврейских настроений. На заборах была развешена прокламация такого содержания:

«Сейчас неделя труда. Все ли одинаково работают? Нет ли хоть для одной нации исключения? Да, есть. Евреи не работают, они не желают работать. [...] Зачем, зачем они эксплуатируют наш труд? Ведь удовольствиями-то они пользуются. Куда ни заглянешь, в какое бы то ни было учреждение — везде и всюду их тьма, а на работе раз-два, да и обчелся. Спекуляция в чьих руках? Кто часовых дел мастер? Кто на толчке — евреи».[1724]

В той же сводке губчека отмечалось: «Население в большинстве озлоблено против евреев, ясным показателем чего служит смех публики в кинематографе на картине Юшкевича "Евреи" и отсутствие хотя бы слова в защиту их». Контрагитация, по признанию чекистов, не помогала «ввиду сопоставления обывательской массой еврея с коммунистом».[1725]

В августе 1920 г. в одном из поселков оренбургских казаков была обнаружена стихотворная листовка, в которой природа новой власти интерпретировалась следующим образом:


«Ну и времечко настало,

Я вам, братцы, расскажу.

Ничего у нас не стало,

Все распродали жиду.

[...]

Где сидел царь Николашка,

Где везде порядок был,

Там расселся жид Абрашка

И цигарку закурил».[1726]


В ноябре 1920 г. в Шадринском уезде Екатеринбургской губернии в качестве реакции на ускоренное и безжалостное проведение продразверстки было обнаружено 11 воззваний с лозунгом «Бей жидов, коммунистов, не давайте хлеба, да здравствуют белые освободители!»[1727] В начале 1921 г. рабочие станции Челябинск на замечание о небрежном отношении к оборудованию ответили, что они «на коммунистов и жидов» работать не хотят.[1728] В Оренбурге весной 1921 г. циркулировал слух, что еврейка убила христианского мальчика, но была оправдана, так как судили ее коммунисты, среди которых абсолютно преобладают ее соплеменники.[1729]

Народная религиозность не только расставляла смысловые ориентиры в неуютной действительности и поставляла аргументы для критики власти. Она выполняла мобилизующую функцию в оказании прямого неповиновения режиму. На протяжении 1920 г., особенно в конце 1920 - начале 1921 г., крестьянские движения распространились по всему Уралу. Источники не позволяют говорить о важном месте религиозных мотивов в волнениях православных крестьян. Вместе с тем, привлечение религиозной символики для аргументирования своих действий изредка встречалось среди казаков Южного Урала.[1730]

В испытаниях экстремальными обстоятельствами 1917-1922 гг. народная религиозность не погибла, а подверглась основательной содержательной трансформации, сохранив статус резервной и альтернативной культурной системы толкования действительности и выбора моделей поведения. Ее модификация шла в направлении приобретения большей автономии от официального вероучения и церковной организации. Это имело серьезные содержательные последствия для народной веры: в отсутствие церковного контроля апокриф и магическая практика неизбежно приобретали в ней все больший вес. Необходимость вести повседневную борьбу за выживание в экстремальных условиях заставляла зарезервировать христианские заповеди и элементарные нормы морали для лучшего будущего. Вместе с тем, относительно самостоятельное существование простонародной набожности обеспечивало ей оптимальное сочетание гибкости и устойчивости, превращая ее во вместительный резервуар оппозиционных или лояльных режиму — в зависимости от обстоятельств — образцов толкования и моделей поведения.


В царстве слухов: самообольщение надеждой.

В воскресенье, 19 декабря 1920 г., у пролетарского музей в Уфе собралась толпа обывателей различных вероисповеданий и положений, в которой интеллигенты соседствовали с торговками, православные — с магометанами. Собравшиеся были возбуждены слухом, что комендант города хотел расстрелять черта, но тот сбежал и в конце концов очутился в музее. На просьбу публики показать черта, которого якобы должны вот-вот отправить в Москву, сторож музея в шутку ответил, что тот сидит на вокзале в буфете первого класса и в ожидании поезда пьет какао и ест бисквиты. Несмотря на то, что к концу 1920 г. — в разгар «военного коммунизма» — и первый класс, и буфет, и какао, и пирожные давно отошли в область преданий, толпа поверила и рванулась на вокзал. На платформе люди застали только хвост поезда, уходящего к тому же в восточном направлений. Но и это не смутило зевак. Объяснение тут же было найдено: «Отправили его в Москву через Японию, вот и все». Автор фельетона, посвященного этому происшествию, сокрушенно резюмировал событие:

«Достопримечательно то, что любой прохвост может распустить какой угодно слух и этому слуху будут верить. Люди, не задумываясь, ломают себе шею, бесятся, приходят в исступление».[1731]

Российская революция создала благоприятную конъюнктуру для всевозможных, в том числе самых невероятных слухов. Весь 1917 г. прошел под знаком пересудов о запасах продовольствия и коварстве купцов, о заговоре «темных сил» и происках «международного империализма». Слухами провоцировались стычки в очередях, обыски торговцев, захваты помещичьих имений и погромы винных складов, являясь в условиях ослабления власти идеологическим обеспечением самовольных действий.

Современникам было ясно, откуда ветер дует. Причины виделись в дефиците достоверной информации и происках пресловутых «темных сил». Действительно, сведения о стремительно развивавшихся событиях доходили до населения с опозданием и в искаженном виде, или вообще оставались неизвестными. Недостаток надежной информации и беспрецедентная дезориентация восполнялись слухом, «затыкавшим» информационные дыры. Отсутствие достоверных сообщений стало особенно остро ощущаться в отдаленных провинциях с самого начала революции 1917 г.[1732] В апреле 1917 г. из села Нагорского Вятского уезда сообщали:

«Наша деревня начинает пробуждаться от векового сна, просит почитать. С приходом почты многие обращаются в волостное правление — "нет ли свободных газет?"»[1733]

Однако выписываемой в деревню периодики было мало, и приходила она с опозданием, не удовлетворяя любопытства сельских жителей.

По мере развития революции и сопровождавшего ее разрыва связей между регионами их население все больше ощущало себя отрезанным от остального мира. В декабре 1917 г., когда в Оренбурге уже фактически полыхала гражданская война, одна из губернских газет констатировала:

«События отрезали нас от всего мира. Мы живем, как на острове, среди волнующегося моря. Железная дорога должна была остановиться с той минуты, как большевистские эшелоны двинулись к Оренбургу. Почта и телеграф также не могут связать нас с окружающим миром, так как все телеграммы мы получали через Самару. Мы питаемся только слухами, и эти слухи доходят через случайных лиц, которым удается пробраться в Оренбург через линию военных действий».[1734]

С развитием гражданской войны и участившимися сменами режимов население окончательно запуталось в происходящем. Информация приходила в горнозаводскую и сельскую местность с опозданием и искажениями, вызванными ее эстафетной передачей понаслышке и крестьянскими перетолкованиями. Так, в Гороблагодатском горном округе Пермской губернии — одном из «медвежьих углов» Урала — население осенью 1918 г. было ни за, ни против Советов: поскольку агитаторы туда не наведывались, его обитатели почти через год после Октябрьской революции и четыре месяца после начала гражданской войны в регионе не знали, «почему война, что за Советская власть, что это за чехи...».[1735]

Окончание гражданской войны и установление советской власти на Урале не содействовали преодолению дефицита информации из-за организационной слабости и бедности новых государственных и партийных структур. В октябре 1919 г. уфимская пресса сообщала об одном из сел.

«С приходом Советской власти, кроме формы правления, село ни в чем не изменилось... [...] Много ходит беспокойных слухов по деревне, передается из уст в уста и тревожит темную душу: то хлеб вот приедут уберут весь, не заплатят, то в коммуну погонят силой работать на кого-то...».[1736]

Как следует из доклада Верхнеуральской ЧК за январь 1920 г., местный большевистский печатный орган — «Приуральская коммуна» — не мог издаваться за отсутствием бумаги: «из-за этого в городе ходят слухи один нелепее другого».[1737]

Однако в основе популярности слухов лежали другие, более глубинные причины, чем информационный вакуум. Явление, которое воспринималось трезвомыслящими современниками как своеобразная эпидемия безумия, имело на самом деле рациональные корни и важное социальное назначение.[1738]

Слух представляет собой неуловимое явление, ускользающее от точных дефиниций и отмеченное печатью недоверия, рождаемого его недостоверностью. Пересекаясь с такими разнокачественными продуктами и носителями коммуникации, как сплетня, непроверенная информация, клевета, фальсификация и средство массовой информации, слух не совпадает с ними. Автор недавнего и, насколько мне известно, первого систематического культурно-исторического исследования слуха Х.-Й. Нойбауер предложил определение, позволяющее очертить контуры этого феномена:

«Слухи парадоксальны; они образуют общественное мнение и одновременно представляют его. Кто их упоминает, одновременно имеет в виду новость и средство информации, послание и посланца. Этому соответствует мое определение слуха: я понимаю под ним прежде всего то, что обозначают этим словом, то есть исторически изменчивую традицию, которая может подразумевать совершенно различные феномены. Помимо этого, "слух" является информацией, актуально курсирующей в группе посредством молвы или родственных форм коммуникации; слух — это не то, о чем все говорят, а то, о чем говорят, что об этом все говорят. Слухи — это цитаты с купюрой. Остается неопределенным, кого они цитируют; того, кто в них говорит, не знает никто».[1739]

Слух как феномен культуры многолик, а его функции многообразны и нуждаются в пристальном внимании исследователей. Пренебрежительное отношение к нему ничем не оправдано и отражает высокомерие современного человека, воспитанного в рациональной традиции XIX в. Слух оперативно реагирует на происходящее вокруг и, вместе с тем, оказывает влияние на него, рождая неожиданные настроения и поступки. Он сигнализирует о поворотах в массовом сознании и обусловливает их. Он является средством истолкования, критики и сопротивления.

В революционной России, слух представлял собой не только эрзац информации о происходящем. В переходные периоды и в экстремальных ситуациях он отражает и формулирует многочисленные страхи, являясь первой ответной реакцией, началом процесса освобождения от них.[1740] Слух дает происходящему толкование, рождающее надежду и ожидание. Смысловой компонент слуха весомее самой информации, степень достоверности которой в этой связи второстепенна для ее потребителей. Самые нелепые слухи, слухи, сеявшие страх, подспудно несут надежду.

На Урале еще накануне и в самом начале революции нагнеталась истерия немецкой угрозы. В конце 1916 - начале 1917 г. в вятской деревне, где к этому времени остались только старики, дети и женщины, распространился слух о том, что немцы разъезжают по сельской местности и убивают детей. В результате после Рождества возобновить занятия не удалось. Дети не ходили в школу и сдавали учебники.[1741] В апреле 1917 г. управляющий Надеждинского завода барон Таубе по предложению рабочих вынужден был уехать. Причиной его отъезда стало распространение слуха о немецком шпионаже. Даже подобные слухи-страхи были исполнены надеждой: казалось, что если принять меры безопасности против немцев или изгнать их, жизнь улучшится. Такую же нагрузку имели многочисленные слухи о купцах, придерживающих товары для повышения цен. Упрощенная версия причин ураганного роста дефицита на товары массового спроса питала надежду на скорое облегчение и одновременно предлагала простейший рецепт перемен.

В автономную группу можно выделить слухи-предупреждения о непосредственно грозящей опасности, формулирующие наиболее актуальные опасения. Пугающие слухи сеяли в населении панику. По сообщению управляющего Пермской губернией министру внутренних дел колчаковского правительства в июне 1919 г., слухи о наступлении «красных» вызвали беспорядочную эвакуацию жителей из Сарапульского, Оханского и Осинского уездов. Распространявшие слухи дезертиры «...своими рассказами о прорыве фронта и приближении красных создали... такую панику, что население, духовенство и даже волостные управы бросились уезжать в тыл уезда (Оханского — И.Н.) и лишь вовремя подоспевшие чины милиции остановили начавшую увеличиваться толпу беженцев и арестовали дезертиров».[1742]

Такого рода слухи предостерегали население от грядущих неприятностей и мобилизовали их на защитные контрмеры. В конце 1920 г. обыватели Челябинска обсуждали тревожные новости. Молва упорно настаивала, что скоро будут аннулировать все денежные знаки, и власти намерены на днях провести повальный обыск. Его целью якобы были реквизиции у населения одежды, обуви и прочих пожитков.[1743] В феврале 1921 г. в Верхнеуральске ходили слухи, что весной крестьяне не получат от государства семян, поскольку большевики вывозят хлеб за границу, куда собираются сбежать и сами.[1744]

В это же время рабочие и служащие Екатеринбуржья каждую выдачу продовольствия называли «последней» и полагали, что «...вероятно, при Соввласти придется подохнуть с голоду».[1745]

Иногда слухи-предупреждения приобретали налет иронии и превращались в шутку, свидетельствуя в очередной раз, что юмор умирает вместе с надеждой. В связи с объявлением «недели ребенка» в Перми в мае 1920 г. был пущен слух о приближении «брачной недели», а в Тагильском уезде Екатеринбургской губернии в ноябре того же года циркулировали слухи, что советская власть будет отбирать у жителей имущество, организуя для этого «неделю сундука».[1746]

Однако наибольшей популярностью пользовались слухи — ожидания позитивных перемен. Они были самыми устойчивыми и, видоизменяясь в зависимости от конкретной ситуации, возрождались снова и снова. В конце ноября 1917 г. в антибольшевистском Оренбурге распространился слух о том, что В.И. Ленин и Л.Д. Троцкий арестованы, а в январе 1918 г. его сменили толки о перевороте в Петрограде, падении СНК и переходе власти в руки Учредительного собрания.[1747]

Население постоянно муссировало слухи о внутренних неурядицах и кадровых переменах в большевистском руководстве. Ими охотно пользовалась антибольшевистская пропаганда во время гражданской войны. Газеты в августе 1918 г. печатали непроверенные сообщения, что из Москвы скрылся В.И.Ленин.[1748] В январе 1919 г. на основе ненадежных данных из телеграмм зарубежных агентов распространился слух, что Л.Д. Троцкий арестовал В.И. Ленина, усмотрев контрреволюционность в его выступлениях в пользу коалиционного правительства. Камышловская газета «Заря народоправства» по этому поводу опубликовала стихотворение с названием «Соглашатель Ленин»:


Тары-бары, растабары,

Жили-были коммунары,

Жили дружно, не ругались,

Ленин, Троцкий — прозывались!

В Смольном рядышком сидели,

Одной ложкой кашу ели,

Коммунизм в стране вводили,

За нос публику водили...

Шибко стригли мужиков,

Контрибучили купцов,

Пару-жару поддавали,

На клочки Россию рвали.

С октября до января,

Коммунизм в стране вводя,

Сказать нужно:

Жили дружно!

Вдруг приехала беда

(Растворяй хоть ворота):

Ленин каяться стал шибко,

Знать, сознал свои ошибки...

Троцкий пригрозил ему

И... катнул его в тюрьму! —

Земля вокруг оси вертится, —

Ленин в дверь тюрьмы стучится...

На спине бубновый туз, —

На весь мир такой конфуз!»[1749]


Слухи о кадровой чехарде у большевиков имели хождение и по окончании гражданской войны на Урале. В апреле 1920 г. автор частного письма сообщал адресату, что председатель уфимского губисполкома Б.М. Эльцин снят Л.Д. Троцким, возвращавшимся из Сибири, за кровавую расправу с безоружными мужиками.[1750] Накануне отмены продразверстки, в феврале 1921 г., в Екатеринбурге ходил слух об аресте Л.Д. Троцкого В.И. Лениным. Версий мнимого ареста было две. По одной, он был вызван разногласиями по вопросу о профсоюзах, по другой — спекуляцией Троцкого продуктами, якобы вывезенными из Челябинска в количестве шести вагонов.[1751] Крестьянство Курганского уезда Челябинской губернии в июле 1921 г. возбужденно обсуждало взбудоражившую их новость — раскол между В.И. Лениным и М.И. Калининым, который будто бы присоединился к крестьянским повстанцам.[1752]

Однако самой излюбленной темой пересудов являлось скорое падение советской власти путем ее насильственного свержения извне. Эти слухи естественным образом подогревались событиями гражданской войны, на ход которой население реагировало очень чутко. Жители «красных» территорий Урала упорно говорили о скором приходе белых.[1753] В ноябре 1919 г. Пермская губернская ЧК пришла к такому заключению о положении губернии:

«В общем, положение губернии становится хуже, нежели в летние месяцы, то тут, то там появляются банды, наводящие панику на волисполкомы, упорно функционирующие в связи с этим слухи о скором прибытии белых тормозят работу по продовольствию. В волисполкомах крестьяне в некоторых местностях открыто заявляют, что скоро придут белые, что вот уже их разведка, и давать продукты большевикам не следует, так как их за это будут преследовать, сочувствующие Советской власти крестьяне теряют почву и тоже начинают колебаться, а потому предлагаемая Губпродкомом хлебная неделя, да еще с вооруженными отрядами, грозит крупными конфликтами при недостатке агитации. Продовольственный и дровяной кризис также грозит крупными конфликтами с рабочими и городским населением».[1754]

Слухи не только восполняли отсутствие сведений и интерпретировали их, но и являлись идеологическим инструментом сопротивления властям. Сообщая о чем-то, о чем все говорят, слухи в условиях распада целостности общества рождали и демонстрировали солидарность, играли роль оппозиционного общественного мнения, ободряли на пассивный или открытый протест против произвола властей. Слух приобретал функцию стратегии анонимизации, до предела затрудняя борьбу с ним, делая сомнительной любую попытку его опровержения. Слух нес потенциальную угрозу властям, являясь неподконтрольным и альтернативным толкованием происходящего. Он демонстрировал недоверие к правителям и ставил под сомнение монополию власти. Слух отражал степень дискредитации официальной идеологии и цензуры. В нем воплощалась девальвация печатного слова и ренессанс устной коммуникации.[1755]

Слухи вселяли надежду на скорое падение ненавистной власти и провоцировали на неповиновение или открытую борьбу с ней. Не случайно 1920 г. - начало 1921 г. — время «военного коммунизма» и массового повстанчества — на Урале было периодом наиболее интенсивного распространения слухов о скорой смене власти. Симптоматично и занесение слухов органами ЧК в разряд «контрреволюционных» явлений. В начале 1920 г., во время мощных крестьянских восстаний, в Уфимской губернии были популярны слухи о том, что Москва и Казань уже заняты повстанцами.[1756] В мае 1920 г. жители Перми обсуждали скорое падение советской власти из-за наступления Польши и Японии. В начале июня в Оренбурге из уст в уста передавалось, что А.Ф. Керенский подходит к Москве, а поляки взяли Харьков. Селяне пребывали в радостном ожидании — «ну, крестьяне, скоро вздохнем свободно».[1757] Ранней осенью того же года настроение пермяков колебалось под давлением слухов о положении дел на фронте. Один из обитателей Перми в августе 1920 г. в частном письме писал: «Англия, Франция и Польша гонят Красную Армию почем зря, скоро дойдет до Петрограда, может быть, будет какая-нибудь перемена жизни».[1758]

На исходе «военного коммунизма» и в начале НЭПа — во время безжалостного проведения последней продразверстки и нарастания крестьянского недоверия и сопротивления режиму — популярность слухов о скором и неизбежном падении власти коммунистов возросла до предела. Крестьянство Южного Урала было убеждено, что страной все равно будут править «белые». В Екатеринбурге в связи с крестьянскими восстаниями в Тюменской губернии распространились слухи, что повстанцы овладели Тюменью, а восстания охватили всю Сибирь.[1759] Чекисты Илецка Оренбургской губернии в феврале 1921 г. сообщали начальству:

«...население района с наступлением весны ожидает восстания, ...пошли слухи, что якобы около города Ташкента появившийся Дутов и что весной придет выручать казачество. В таком смысле население ожидает весны и восстания с помощью Дутова. Политработа ведется слабо, в деревнях ячейки бездействуют».[1760]

В начале марта 1921 г. население Челябинской губернии толковало о свержении советской власти как о свершившемся факте.[1761]

Несмотря на поворот в государственном курсе весной 1921 г., обиды на власть и неуверенность в искренности отказа от реквизиционной политики в деревне сохранялись. Повстанческое движение продолжалось, не исчезли из обращения и антисоветские слухи. В Челябинской губернии циркулировали слухи о том, что Советы уплатили Польше за мир 500 млн. пудов хлеба, а губерния вместе с Сибирью превратилась в буферное государство. Летом-осенью 1921 г. этот слух дополнился новым: японские войска наступают, берут один город за другим без боя, а коммунисты бегут в Россию, запасаясь хлебом. В августе в Перми говорили, что в столицу прибыл А.Ф. Керенский и советской власти больше не существует.[1762]

В конце 1921 г. челябинские чекисты сознавались, что «большинство верит в то, что власть скоро должна перемениться». В Верхнеуральском уезде обсуждали новости об объявлении Польшей и Румынией войны Советской России, в ходе которой Красная Армия уже разбита и отступает, но правительство не спешит объявлять мобилизацию, так как боится выдать оружие голодному населению.[1763]

Вместе с тем, в конце 1921 г. слухи о падении советской власти, по свидетельству ЧК, стали встречаться реже. Не трудно заметить, что с этого времени они начали приобретать новую окраску. С одной стороны, советская власть, видимо, в связи с голодом, сама стала восприниматься как природное явление. Думается, не случайно слухи о падении власти приурочивали его к весне: Советы должны были уйти с первым снегом. С другой стороны, надежды на смену власти все реже связывались с повстанцами и белогвардейцами. Измученное голодом и неспособное к протесту население надеялось на дипломатическое и силовое давление заграницы на советское правительство. Осенью 1921 г. в Курганском уезде было зафиксировано распространение слуха о том, что президентом России назначен великий князь Михаил Александрович, которому из-за границы отпускается для помощи голодающим 200 млн. пудов хлеба, но он согласится возглавить страну только в том случае, если помощь возрастет до 400 млн. пудов. В первые месяцы 1922 г. на Южном Урале упорно распространялись слухи о том, что страной вскоре будет править Михаил Романов; Россия якобы разделена между Англией, Францией, Америкой и Японией, которые будут давать голодному населению по пуду муки на душу. Одновременно в социально более слабых слоях поговаривали, что коммунисты, желая удержаться у власти, признали царские долги и продали за них крестьянство и их хозяйство капиталистам. С приближением Генуэзской конференции все больше в оборот запускался слух о предстоящем на ней избрании президента России и о возможной войне.[1764]

Во второй половине 1922 г., по мере удаления от ужасов голода, буйство слухов начало слабеть. Надежды на скорое падение советской власти иссякли и утратили актуальность. В августе 1922 г. в документах Челябинского губернского отдела ГПУ при характеристике настроения интеллигенции и «кулаков» утверждалось, что «...эти люди потеряли всякую надежду и веру на возможность падения Соввласти».[1765] Этой точки зрения в конце 1922 г. придерживались и партийные функционеры губернского масштаба, полагая, что крестьянство «...по отношению к Советской власти настроено более или менее хорошо. Если прежде среди крестьянства нет-нет и высказывались соображения насчет возможной гибели Советской власти, то сейчас в ее прочности и твердости сомнений уже нет».[1766] С выходом из экстремальной ситуации интенсивность циркуляции слухов стала падать. Эмоциональный фон становился более ровным и вялым.


Алкоголь как эликсир забвения.

Весь период предреволюционной и революционной истории России отмечен пристрастием к неумеренному употреблению спиртного. Пили в последние годы империи и при Временном правительстве, при региональных правительствах и при Колчаке, в годы «военного коммунизма» и в начале НЭПа. Пристрастием к алкоголю грешили рабочие и крестьяне, городские низы и бывшее «образованное общество», солдаты и офицеры «красных» и «белых» войск, представители всех властей, партийные функционеры и ответственные работники, администраторы и стражи порядка.

Избыточное «пропитывание» русской революции алкоголем свидетельствует о важных функциях пьянства в революционную эпоху и заставляет задаться вопросом о причинах его популярности.[1767]

Первая мировая война и последовавшая революция создали гремучую смесь причудливо переплетенных факторов, благоприятствовавших беспрецедентно широкому и беспрепятственному распространению пьянства. Введение запрета на свободную продажу алкоголя в сочетании с обязательными государственными поставками крестьянского хлеба по твердым ценам превращали самогоноварение в экономически выгодную операцию. С 1917 г. хозяйственные мотивы оказались обогащенными целым букетом сопутствующих обстоятельств, благоволивших массовому пьянству. Среди них — стремительное ослабление власти и разрушение механизмов государственного контроля над производством и реализацией спиртного; бесхозное состояние гигантских казенных запасов алкоголя; превращение горячительного, благодаря инфляции и дефициту самых необходимых товаров и услуг, в эрзац твердой валюты; изменение статуса бражничанья, которое в обстановке всеобщей бедности превращалось в индикатор процветания и удачливости; переход основной части городского населения к однообразному, основанному преимущественно на углеводах, а затем и скудному питанию, — переход, который, видимо, облегчался употреблением спиртного, игравшего роль дополнительного источника калорий и своеобразного фермента; ухудшение санитарного состояния городов, повышавшее значение алкоголя как традиционного народного средства профилактики заразных заболеваний; ограниченность источников питьевой воды, заменителем которой выступали алкогольные напитки.

Совокупность этих обстоятельств уже в 1917 г. дала оглушительный эффект. Газеты с тревогой писали о массовом самогоноварении в деревне и развитии пьянства в городах и сельской местности. Многое говорит о том, что среди мотивов домашнего изготовления спиртного на первых порах преобладал трезвый расчет крестьянина, искавшего дополнительный доход и способ уклониться от обязательных поставок. В вятской деревне еще накануне революции кумышку варили целыми деревнями, по ночам, в банях и жилых избах, получая от ее продажи прибыль в 200-300%.[1768] Летом 1917 г., при Временном правительстве, необходимость таиться при изготовлении самогона отпала: местные власти не только не препятствовали нелегальному винокурению, но и поощряли его. Председатель исполкома села Уни Глазовского уезда А.П. Прокофьев, как писала пресса, «...заставляет вотяков гнать для него кумышку и предупреждает, чтобы они ничего не боялись». Благоволил кумышковарению и член исполкома, священник В. Изюмов: «Перед сенокосом он объездил несколько деревень, собирая Петровское, и из собранной муки заставил одного крестьянина выгнать ему кумышку для помочи (помочь Изюмов устраивал для косьбы своих лугов)».[1769]

В Сардынской волости того же уезда в августе 1917 г. кумышку гнали в 40 деревнях из 44. Самую дорогую часть самогонных аппаратов — котел и трубы — крестьяне приобретали в складчину. Староста собирал сходку и все складывались по 1 р. За отказ участвовать в общем деле односельчане грозили изгнать из деревни или убить. Несмотря на разгар полевых работ, винокуренные «заводы» не останавливали производство ни днем, ни ночью. Кумышковарение, устраиваемое всегда в глубине леса, у ручья, было организовано по образцу помола зерна на мельнице: крестьяне по очереди оставляли работу в поле и гнали самогон, который затем отвозился в село Уни и продавался по 1-2 р. за литр.[1770]

Летом-осенью 1917 г. винокурение и пьянство наблюдались и в других губерниях Урала. В Оренбуржье жители всех волостей и станиц тратили большие средства на покупку «заводов», число которых доходило до 155 на станицу. Только в одной из них к празднику 20 июля было истреблено на самогон 1,5 тыс. пудов ржаной муки. Огромные излишки хлеба и большая потребность в алкоголе превращали самогоноварение в чрезвычайно выгодное занятие. В селе Воскресенском, например, винокуры зарабатывали до 100 р. в сутки, продавая бутылку зелья по 5 р.[1771]

В городах, несмотря на попытки власти организовать контроль над оборотом спиртного, обыватели шли на всякие ухищрения во имя получения желанной влаги. Не обходилось без курьезных случаев. Так, в исполнительную комиссию Екатеринбургского КОБа 1 мая 1917 г. явился мужчина с подложным рецептом на бутылку коньяка. Усомнившись в подлинности рецепта, ему рекомендовали принести более надежный документ. Вскоре тот явился вновь: на этот раз был выписан рецепт на бутылку зубровки и две бутылки английской горькой в лечебных целях.[1772]

Знакомство с фактами роста пьянства в 1917 г., как и в последующее время, убеждает в том, что хозяйственная конъюнктура и вышеназванные обстоятельства нагнетания пьяного угара создавали лишь благоприятные условия для увлечения алкоголем, но не исчерпывали причин неодолимой тяги к нему.

Об инструментальной роли алкогольных напитков в России революционного периода речь пойдет в последней главе. Наметившаяся в международной историографии последних десятилетий тенденция интерпретировать интенсивное употребление алкоголя в переходные периоды как физиологическое, а не психологическое явление имеет бесспорные преимущества.[1773] Однако ряд обстоятельств позволяет предположить, что потребление спиртного в революционной России являлось, помимо прочего, средством снятия ощущения неуверенности в неуютной, малопонятной и быстро меняющейся обстановке, способом символического «исправления» действительности или ухода от нее.[1774]

Пьянство и сопутствующая ему бытовая преступность — типичный бич пред- и раннеиндустриальных обществ — еще в пореформенное время приобрели на Урале характер социального бедствия. Пьяный разгул получил отражение и в рабочем фольклоре:


«Горы, долы, темный лес,

Белорецкий народ бес,

Рамы хлещут, окна бьют,

На ворота деготь льют.

Милый мой зазнобушка,

Разрублена головушка,

Не ножом, ни вилочкой,

Винною бутылочкой».[1775]


Современные исследователи, вслед за дореволюционными специалистами, рассматривают проблему пьянства как составную часть кризиса уральской горнозаводской промышленности. Подмечено, что с середины 90-х гг. XIX в. по 1908 г. потребление спиртного в горнозаводской зоне увеличилось более чем в два раза, причем самые глубокие запои приходились на время остановки заводов.[1776]

Злоупотребление спиртным оставалось одной из констант бурной истории Урала 1917-1922 гг. Представляется симптоматичным то, что пьянство достигало наиболее грандиозных масштабов в самые острые моменты революционной истории. Пьяными разгулами сопровождались переход власти к большевикам поздней осенью 1917 г. и аграрная революция зимы 1917-1918 гг., смена советской власти антибольшевистскими режимами летом — осенью 1918 г., падение колчаковской диктатуры и возвращение Советов летом-осенью 1919 г., кризисная для советского режима осень 1920 г., выход из голодной катастрофы осенью-зимой 1922-1923 гг. Не трудно заметить, что «пьяные» фазы совпадали со временем, когда очередной урожай был собран, и крестьянство одновременно и праздновало, по традиции, завершение сельскохозяйственного цикла, и жило в ожидании новых притязаний очередного режима на плоды крестьянского труда. Срывы в запой в деревне сопровождали, таким образом, моменты наибольшего напряжения и неуверенности в завтрашнем дне, предоставляя возможность забыться от горьких будней.

Именно так воспринималось увлечение горячительным на Урале образованными современниками, наблюдавшими смену режимов в регионе из непосредственной близости:

«...чем мрачнее становилась дальше жизнь, чем жестче применялось большевиками насилие, — тем глубже проникало пьянство в народные низы, не вызывая там ни гнева, ни возмущения. Гражданская война ознаменовалась новой полосой повального пьянства, отравляя им весь народ».[1777]

В конце ноября 1918 г., когда со времен большевистского властвования на Южном Урале прошло уже около полугода, корреспондент уфимской газеты «Народ» П. Крестьянский, часто освещавший сельскую жизнь, писал о настоящем запое, охватившем южно-уральскую деревню. Журналист видел прямую связь между атмосферой неуверенности и нервозности в деревне, ставшей зоной повышенного риска, и крестьянским увлечением алкоголем:

«Расстрелы, порки, издевательства, прежнее отношение к мужику, как к скотине — вот что рождает в деревне отчаяние. Это отчаяние, в свою очередь, толкает массы найти средство забыться».[1778]

Автор репортажа констатировал, что именно это и происходило в тот момент в сельской местности: деревня начинала пить, чтобы «забыться».

Любопытно, что крестьянские письма содержат упоминания о массовом самогоноварении и потреблении алкоголя исключительно вслед за описанием бедствий, переживаемых деревней, — одно не мыслилось без другого. Характерно, что и чекистские сводки отмечали усиление пьянства среди рабочих в связи с ухудшением материально-бытовых условий их существования. Вслед за сообщениями о развитии винокурения и неумеренном потреблении горячительного в материалах органов политического наблюдения, как правило, следует ремарка о «революционном настроении» рабочих. Между тем, это выражение, как уже отмечалось, в чекистском лексиконе использовалось в качестве эвфемизма для обозначения самочувствия категорий населения, испытывавших наибольшую нужду.

Вероятно, «психологическая» функция алкоголя не исчерпывалась желанием утопить в нем свое горе. При объяснении вспышек массового пьянства в периоды наибольшей неуверенности в завтрашнем дне не следует забывать, что совместное возлияние создает иллюзию укрепления связей между его участниками, помогая не только бежать от общества, но и испытать интенсивное ощущение принадлежности к группе. В условиях ослабления и обрыва общественных связей эта функция была, видимо, особенно востребованной.

В этой связи обращает на себя внимание многочисленность свидетельств об укоренении пьянства среди представителей власти, членов большевистской партии и, особенно, стражей порядка. Примечательно, что в Уфимской организации РКП(б) из 416 исключенных из партии во время перерегистрации второй половины 1920 г. за пьянство было изгнано 42 человека. Среди исключенных из партии в ходе чистки конца 1921 г. в Вятской губернской организации РКП(б) каждый пятый поплатился именно за пристрастие к алкоголю.[1779] Пресса и сводки ЧК за 1919-1921 гг. насыщены сообщениями о пьянстве среди ответственных и рядовых советских работников и сотрудников правоохранительных органов.[1780] Сообщения о беспробудном пьянстве местного начальства, катаниях с «барышнями» на лошадях и дебоше, как правило, учащались в наиболее опасные для него периоды ухудшения отношения населения к Советской власти — во время насильственных сборов разверсток и крестьянских волнений.

Представителей власти и правоохранительных органов первых лет существования Советской России можно с уверенностью отнесли к группам повышенного риска. Слабость государственных институтов и массовая неприязнь населения делали жизнь этих категорий служащих полной ежедневных опасностей, временно избавиться от которых, вероятно, помогал алкоголь. Как и для других слоев населения, неумеренное употребление спиртного позволяло работникам нового режима, с одной стороны, забыться, расслабиться и уйти от повседневного напряжения, глуша сомнения и страхи, а с другой — подбодрить себя, почувствовать дружелюбие и поддержку окружающих.


Реорганизация прошлого.

Очерченные выше формы осмысления действительности и спасения от отчаяния и безысходности рождают иллюзию, что власть и население искали объяснения происходящему врозь. Действительно, попытки всех без исключения режимов «воспитывать» население с помощью печатного и устного слова разбивались о недоверие и настороженность. В свою очередь, власти с неудовольствием наблюдали за популярностью нелояльных режиму высказываний, неискоренимых слухов, религиозных настроений и пьянства. Была, однако, одна важная сфера истолкования действительности, в которой каждый режим и подвластное ему население действовали на удивление слаженно. Областью совместных усилий было сотворение новых мифов.

О значении мифа для любого общества и для ранней Советской России в особенности Шт. Плаггенборг писал:

«В мифах выражается нечто неизменное, нерушимый первичный опыт. Они содержат образы, служащие не для объяснения конкретной ситуации, с их помощью подчеркивается их чрезвычайная важность. Они многозначны, и это качество позволяет применять их в политических целях. Прежде всего, они легитимируют там, где не хватает легальности. Как выяснилось, русские советские мифы создавались с целью разъяснения людям масштабности и смысла времени, разрушившего до основания старое, но пока не создавшего нового. Одновременно они помогали замаскировать пропасть, отделявшую режим от большей части населения».[1781]

Согласно современным философско-теоретическим интерпретациям, миф следует рассматривать не как архаичный антипод инструментального разума, а как раннюю форму рационализации и, в конечном счете, чрезвычайно сложную систему символизации, которая видоизменяется вместе с состоянием культуры. Мифы являются продуктом культурных кризисов, столкновений культур и имеют самое непосредственное отношение к осознанию людьми своей социальной принадлежности — коллективной идентичности.[1782]

Для пластичного описания глубинных причин дружной работы власти и населения по сотворению новых мифов представляется полезным воспользоваться теоретическим инструментарием немецкого египтолога и теоретика культуры Я. Ассмана. Вслед за французским социологом М. Хальбваксом, который еще в 20-е гг. XX в. стал рассматривать прошлое как социальную конструкцию и порождение культуры, Я. Ассман в 80-90-е гг. предложил собственные культурно-теоретические разработки, центральным понятием которых является «культурная память»:

«Понятие "культурная память" касается внешнего измерения человеческой памяти. Память воспринимается прежде всего как чисто внутренний феномен, локализованный в мозгу индивидуума, как тема психологии мозга, нейрологии и психологии, а не исторических наук о культуре. Но то, что воспринимает память содержательно, как она организует это содержание, как долго она в состоянии удержать его, является по большей части вопросом не внутренней мощности и регулирования, а внешних, т.е. общественных и культурных условий».[1783]

Несмотря на то, что коллективы не обладают памятью, теоретик культуры использует термин «коллективная память», который не следует воспринимать как метафору: общество и социальные группы и содержательно, и структурно определяют память своих членов.[1784]

Теоретизируя по вопросам «коллективной памяти», Я. Ассман типологически выделяет в ней память коммуникативную и культурную. Первая из них является живым, индивидуальным, биографическим воспоминанием современников, неформальным и слабо оформленным, естественно возникающим в повседневном взаимодействии людей. Это воспоминание, носимое современниками событий, исчезает вместе с их уходом из жизни: оно поддерживается не более 80-100 лет, в течение жизни трех-четырех поколений. Культурная память, напротив, удерживает лишь наиболее значимое прошлое — мифическую историю, позволяющую ориентироваться в этом мире и поэтому имеющую значение высшей правды, обладающей нормативной и формативной силой. Культурная память, в отличии от коммуникативной, является значительно более организованной и оформленной, она пронизана символами, находит отражение в церемониальном, праздничном общении и имеет специальных носителей и хранителей.[1785]

Предложенный Я. Ассманом теоретический инструментарий представляется особенно плодотворным при анализе кризисов самосознания в условиях катастрофических сдвигов, в том числе в революционной России. С одной стороны, в связи с революцией 1917 г. российское общество одним махом оказалось лишенным культурной памяти. Вернее, окружающее, социальные рамки памяти настолько стремительно изменились, что прежние базовые мифы утратили убедительность. Государственность и общественность вновь столкнулись с прежними «больными» вопросами: «Кто мы?», «Откуда и куда мы идем?», «Каково наше предназначение?» С другой стороны, постигшая Россию катастрофа не только настоятельно требовала создания новых мифов-ориентиров, но и создавала для интенсивного мифотворчества питательную среду. Новое настолько диссонировало со старым, что вся дореволюционная жизнь разом оказалась прошлым, которое нуждалось в культурном переосмыслении. Подобная ситуация наиболее благоприятствовала поиску универсального мифа о «сотворении» из хаоса справедливого порядка и активному переосмыслению прошлого:

«Каждый глубокий обрыв преемственности и традиции может вести к возникновению прошлого, и именно тогда, когда после такого обрыва пытаются начать заново. Начало сызнова, возрождение, реставрация всегда выступают в форме обращения к прошлому».[1786]

Реконструкция прошлого не являлась, таким образом, самоцелью: она осуществлялась во имя организации нового опыта и прогнозирования будущего. Культура воспоминания (мнемотехника) общества приобретала качество техники выживания, рождая надежду дожить до лучших времен.

Сотворение мифа, или мифологическая символизация, было для власти жизненно важной задачей. Революционеры в России XX в., точно так же, как и во Франции конца XVIII в., были одержимы страстью к сокрушению старых символов и созданию новых. В основе шокирующе точных исторических параллелей лежало совпадение мотивов символизации: ставя под сомнение старую власть, революционеры должны были дискредитировать старые политические символы, предложив взамен иные, наполненные новыми идеалами и принципами.[1787] В российской ситуации, как и во французской, повышенное внимание революционеров к символам власти усугублялось тем, что свегнутая правящая династия придавала символическому инсценированию власти большое значение.[1788]

Циркуляция культурной памяти осуществляется в сфере церемониальной коммуникации, одним из важных средств которой является ритуал — «стандартизированное действие со знаковой функцией».[1789] Для новой власти праздничные церемонии служили инструментом самоутверждения и доказательства собственной легитимности.

В этой связи не приходится удивляться тому, что 1917-1922 гг. в России, в том числе и на Урале, были наполнены праздниками. К прежним, религиозным празднествам, постепенно вытесняя их, прибавились многочисленные новые праздники и памятные даты: «праздники революции», 1 мая, годовщины Февральской и Октябрьской революций, освобождения Урала, Парижской коммуны, демонстрации в поддержку советской власти и текущих революционных событий в Европе, Международный юношеский день. Праздники множились, воспринимаясь современниками как одна из сфер революционного экспериментирования освобожденного народа. Симптоматично заявление председателя комиссии по устройству «народного праздника» — Международного юношеского дня — в Вятке 5 сентября 1920 г.: «...свободный народ, сбросивший оковы рабства, имеет вообще право в любой момент устроить себе праздник, не заглядывая в календарь».[1790] О важности церемониальной коммуникации для обоснования власти, о ее нормативном характере свидетельствует точное регламентирование праздников. О месте, времени и порядке их проведения детально и заблаговременно сообщалось на первых полосах официальных газет, иногда, — что подчеркивало особое значение этой информации, — красным цветом. Обязательными компонентами праздников являлись митинги и шествия, а в 1920-1921 гг. к ним добавились спектакли, концерты, выставки, вечера воспоминаний.

Официальные инстанции в самое трудное время хозяйственной деградации и материальной нищеты не скупились на организацию праздников. Так, в октябре-ноябре 1919 г., когда Урал был опустошен недавней гражданской войной, а люди ходили в обносках и голодали, Челябинский губернский комитет РКП(б) настойчиво обращался в губпродукт с просьбой отпустить всю имеющуюся на складе красную и черную ткань для флагов и плакатов, а также шелк для вышивания знамен.[1791]

Новые торжества при всех режимах, вне зависимости от их политических пристрастий, были не только серьезны, но и проникнуты траурными интонациями. Этому способствовали сопровождение праздника символами траура, обязательное посещение кладбищ и нараставший аскетизм торжеств (в 1920-1922 гг. парады и демонстрации не устраивались, сменившись торжественными собраниями рабочих и служащих по учреждениям, спектаклями и вечерами воспоминаний).

Превращение праздничных дней в дни скорби обнажает их глубинное назначение — конструирование культурной памяти. Порвав с прошлым, которое рисовалось мрачным и полным страданий, новая власть создавала обновленный культ предков. Население должно было идентифицировать себя не с прежними поколениями лояльных подданных российской короны, а с бунтарями — жертвами старого порядка и антибольшевистских режимов, или героями, павшими в боях с «немецко-большевистской» властью.

Праздники отвечали не только на вопрос о корнях новой общности, но и о ее предназначении. Торжества в ранней Советской России были проникнуты духом наднационального мессианства. Праздничные газетные заголовки и транспаранты пестрели такими лозунгами, как: «Смерть капиталу!», «Да здравствует всемирный Совет народных комиссаров!», «Вперед, к окончательному торжеству коммунизма!» Из солидарности с революцией в Германии 1918 г. они писались иногда стилизованными готическими буквами.

Этой же цели служило создание новых мнемотопов — памятных мест. Ими становились кладбища, на которых по праздникам отдавалась дань памяти и уважения, а также новые памятники и здания, связанные с революционными событиями. Реконструкция культурной памяти сопровождалась созданием нового «мнемоландшафта». Символы прошлого безжалостно уничтожались, с радикальностью, доходящей до вандализма. К памятным датам и праздникам приурочивалось открытие новых памятников.

Особой энергией в обновлении памяти отличался большевистский режим. «Белая» пресса не без доли зависти отмечала, что «красные», кроме репрессий и печати, в идеологических целях использовали шествия и демонстрации, эксплуатируя любой повод — будь то смерть К. Либкнехта и Р. Люксембург, годовщина Красной армии, похороны красноармейцев, переименование улиц.[1792] Однако и антибольшевистские режимы прилагали немалые усилия к конструированию новых культурно-исторических ориентиров, используя те же приемы — погребение павших офицеров и солдат, митинги на кладбищах, празднование годовщины чехословацкого восстания (в этот день выпускались праздничные газетные номера с портретом президента Чехословакии Т.Г. Масарика, устраивались военные парады, принимались решения об установлении памятников погибшим чешским легионерам[1793]).

По окончании гражданской войны на Урале деятельность по созданию новых памятных мест и мнемоландшафта не ослабела. Только в Перми в связи с торжествами по случаю трехлетия Октябрьской революции были открыты два памятника и семь чугунных мемориальных досок.[1794]

Наиболее популярным историческим героем символизации в большевистской России являлся К. Маркс, 100-летие со дня рождения которого широко отмечалось в мае 1918 г. К юбилею основоположнику марксизма было воздвигнуто множество памятников. Благодаря публикации его изображений некоторое время К. Маркс был чуть ли не единственным «героем» революции, которого знали в лицо. Лишь на праздниках 1920-1921 гг. среди знамен и транспарантов замелькали лики российских «вождей» революции.

Создание нового культурного пространства осуществлялось и за счет многочисленных переименований. Вместо имевшихся в каждом уральском городе Владимирских, Никольских и Спасских улиц возникли улицы Советские, Коммуны, Троцкого. Так, 21 февраля 1920 г. жители Челябинска проснулись в городе с новым культурным ландшафтом: накануне горуездный исполнительный комитет Совета принял решение переименовать 30 улиц, которым присвоили имена активных участников Октябрьской революции и гражданской войны.[1795]

Власти стремились максимально широко популяризовать новые ритуалы и символы. Праздники проходили даже в тюрьмах и концентрационных лагерях. Так, в ноябре 1922 г., в связи с пятилетием Октябрьской революции, в исправительных домах Екатеринбурга готовились вечера воспоминаний, митинги, концерты, постановка пьесы «За красные Советы» и т.д. Хоры заключенных пели в кандалах, изображая жертвы царского режима.[1796]

Революционные названия стали даваться даже дошкольным учебным заведениям. Появлялись детские сады имени III Интернационала и Ф. Энгельса. К 5-летнему юбилею Октября было произведено массовое переименование предприятий.

Было бы большим упрощением полагать, что новые праздники навязывались населению, которое вынуждено было участвовать в нормативных и детализированных ритуалах, подчиняясь насилию. «Маленький человек» охотно участвовал в них, и не только потому, что праздничные дни были днями отдыха и отвлечения от тягостных будней и ненавистного принудительного труда. Глубинный культурный смысл того, что праздничные церемонии находили отклик и понимание в населении, заложен в представлении членов архаичных сообществ о ритуале. В них ритуал укрепляет чувство принадлежности к общности, тем самым поддерживает социальный и мировой порядок и противостоит вездесущему беспорядку и распаду.[1797]

Между тем, в 1917 г. страна в одночасье превратилась в своеобразный аналог архаичного общества. Образованная российская элита и само культурное наследие, заподозренные в обслуживании интересов царизма, форсированно нейтрализовались, вытеснялись, изгонялись. Происходил процесс замещения, «окрестьянивания» элиты. Политизация широких слоев российского населения, 3/4 которого не владело грамотой, означала, помимо прочего, ослабление значения текста как носителя культурной памяти. Прикоснуться к ней становилось возможным прежде всего через массовое и личное участие в церемониальной коммуникации. Для таких массовых сборищ необходимы поводы, которыми в дописьменных обществах являются праздники.[1798] К тому же, в условиях разрушения быта и деградации будничной жизни ритуал взрывал безрадостное однообразие будней, выступал спасительным островом порядка и осмысленности.

В этом контексте серьезное отношение российского крестьянина к празднику теряет свою загадочность. Сельские жители имели собственное представление о празднике, которое время от времени находило выражение в крестьянских предложениях и практике проведения «трезвых» и «разумных» светских празднеств. Так, весной 1918 г. некто В. Покрышкин, сельский житель Челябинского уезда, прислал в газету свои предложения об организации еженедельных «народных праздников» в деревне, чтобы исключить обычные для них сопутствующие явления — пьянство, хулиганство, драки. Автор предлагал женщинам и мужчинам в нарядных костюмах собираться после обедни, «...чтобы праздник на самом деле был праздником, радостным днем», в зависимости от погоды, на лужайке или в большом доме. Первой частью праздника должен был быть обязательный, но краткий, чтобы не утомить публику, митинг, на котором местный или приглашенный оратор должен был сообщать, что произошло в стране за неделю. Последующие развлечения — пение и танцы, с музыкантами и граммофоном, интересные рассказы — не должны были сопровождаться употреблением алкоголя. Праздники рекомендовалось сопровождать «добрыми делами» — устройством вечерних школ, подпиской на газеты, помощью нуждающимся и больным.[1799]

Иногда идею «разумного» «народного праздника» удавалось реализовать. В селе Великорецком Орловского уезда Вятской губернии, например, 21 сентября 1919 г. впервые было устроено такое празднование. Народный дом не мог вместить всех желающих. За приветственной речью и пением «Интернационала» последовали спектакль «Слава погибшему», в котором играли молодежь и учительство, пение революционной песни «Вы жертвою пали...» и разбор пьесы. Затем струнный оркестр сыграл несколько народных песен, деревенская молодежь читала современные стихи. Всеми была пропета песня «Стенька Разин», после чего были организованы игры, хороводы, танцы.[1800]

Отношение российского простолюдина к празднику как к серьезному делу объясняет недовольство крестьян и рабочих попытками превратить его в «балаган». Известны жалобы городских «сознательных» рабочих на «безыдейный» репертуар кинотеатров, а сельских жителей — на организацию легкомысленных развлечений в деревне. Так, в селе Селегда Глазовского уезда Вятской губернии по инициативе местного военкома в начале января 1920 г. был поставлен спектакль, которым зрители остались недовольны: это была бессодержательная комедия не в «народном духе». Раздражение вызвало и поведение самого военкома: «В заключение военный комиссар, намереваясь потешить публику, начал очень глупо кривляться и гримасничать».[1801]

С этой точки зрения, праздники 1917 г. и последующих лет вполне импонировали умонастроениям большей части населения. Новые ритуалы были востребованы и быстро приживались в широких слоях населения. Пятилетие Октябрьской революции широко праздновалось как в городах, так и в сельской местности. Примечательные факты — свидетельства превращении юбилея революции в «народный праздник», — сообщал оренбургский губком партии в ЦК РКП(б) в декабре 1922 г.:

«Настроение рабочих особенно ярко проявилось в дни празднования Октябрьской годовщины, с необычайным подъемом и редким интересом со стороны широких рабочих масс прошли как вечера воспоминаний в ноябре, так и самый праздник. [...]

...были случаи празднования дня годовщины Октябрьской революции с колокольным звоном и призывом крестьян на октябрьское торжество тем же духовенством».[1802]

Интенсивная символизация опыта в революционной России к концу рассматриваемого периода принесла зловещие плоды. Если в 1917-1918 гг. священник и «буржуй» присутствовали на празднике в виде набитых тряпьем чучел, то в 1922 г. инсценированные судебные процессы над духовенством и эсерами подразумевали конкретных жертв советского режима: культурная память превращалась в инструмент расправы с живыми — реальными и мнимыми — оппонентами советского режима.

Из состояния катастрофической дезориентации и потерянности жители Советской России выходили, лепя заново и собственное прошлое, и придавая новый смысл среде своего обитания.


Забывая былое: метаморфозы коллективной памяти.

Первые недели после известия о падении монархии в России прошли в стране под знаком всеобщего ликования и единения. Практически все социальные группы бывших подданных империи были охвачены единым порывом, желанием сплотиться и отдать все силы на службу отечества. В верности «обновленной» Родине клялись государственные служащие и представители свободных профессий, крестьяне и городские низы, солдаты и казаки. В адрес нового правительства со всех сторон летели приветственные телеграммы с заверениями в преданности.

Спустя пять с половиной лет, в ноябре 1922 г., прошли торжества по случаю юбилея Октябрьской революции. На вечерах воспоминаний люди рассказывали о том, где они пережили революцию и гражданскую войну, что лично они сделали для победы Советов и Красной армии. Ораторы были взволнованы, публика напряженно слушала. Прошлое выступало в героических одеяниях. Повседневная жизнь и сомнительные темы не затрагивались. Выступавшие не упоминали ни всеобщих восторгов в первые недели Февральской революции, ни пьяные погромы пятилетней давности. О массовой бедности, преступности и эпидемиях, о способах выживания в экстремальной обстановки, испробованных практически каждым, также не говорилось.

Вспышки «всеобщего прозрения», короткие всплески энтузиазма и тяги к единению, их регулярное чередование с полосами апатии и мрачных ожиданий — нуждаются в объяснении. Это явление имеет долгую предысторию. В основу его интерпретации я склонен положить тезис, который в качестве первой реакции скорее всего вызовет отторжение, особенно среди «патриотической» части российской публики: культурная память населения России была — и остается — слишком слабой, полицентричной и фрагментарной, чтобы играть роль устойчивой объединяющей силы. Дореволюционная официальная, государственная культурная память не могла стать гармоничной, пытаясь одновременно опереться на патриархальную московскую старину и проевропейское петербургское цивилизаторство. Сконструированный, наконец, в XIX в. идеологический каркас, опиравшийся на три разнородные основы — самодержавие, православие и народность — страдал нечеткостью и хрупкостью. Опора на принцип лояльности к правящей династии как основу консолидации территорий и населения в эпоху триумфа национализма не могла вызвать энтузиазма ни в российском освободительном движении, ни в нерусских национальных течениях, создававших собственную историю и опиравшихся на собственные мифы. К тому же культура воспоминания самодержавия относилась, используя терминологию К. Леви-Стросса и Я. Ассмана, к памяти «холодного» типа: прошлое конструировалось таким образом, чтобы не допустить разрушительного воздействия истории на равновесие и преемственность власти, чтобы «заморозить» перемены.[1803]

Историческая память русских и нерусских националистов, напротив, типологически была близка культурам «горячего» типа, превращающим историю в мотор развития. Она опиралась на мифы, не обосновывающие или оправдывающие действительность, а ориентирующие на развитие и перемены, то есть оппозиционные неприглядной реальности. Калейдоскопическая пестрота мифов «сотворения» в полиэтнической империи была неизбежной. Но и у самой русской интеллигенции культурная память была разнородной. Она искала корни собственной истории то в крестьянской общине, то в творческой смелости государства, то в московском, то в петербургском периоде, то в почвенности и исключительности, то в сближении с Европой и необходимости учиться у нее. Базовые вопросы культурной памяти о происхождении и предназначении общности оставались для российского «образованного общества» без убедительных ответов, а потому «больными», «проклятыми» вопросами.

К тому же преобладавшая часть российского населения — крестьянство и генетически связанные с ним городские низы — оставались к этим вопросам равнодушны. Для ориентации в узком пространственном горизонте деревни можно было обойтись «короткой», коммуникативной памятью. Собственно культурная память большинства подданных Российской империи опиралась не столько на исторические, сколько на вневременные, абсолютные конфессиональные мифы, сочетавшиеся с памятью о стародавнем «золотом» времени, когда земля якобы принадлежала тем, кто ее обрабатывал, и надеждой на возвращение к этим «старым добрым временам», которая оживала при каждой смене монарха. Консерватизм крестьянства, таким образом, нес в себе заряд потенциального бунта. Возможность мобилизовать крестьян под внесословными лозунгами оставалась иллюзорной. Неслучайно попытка создать в России массовое движение под национальными, «истинно русскими» паролями породила монстра праворадикального «черносотенства», которое шаржировалось не только социалистами и либералами: от него брезгливо отшатнулись и сторонники здорового консерватизма.

Зыбкость и многоцветье культурной памяти провоцировали на стилизацию любого потрясения в событие вселенской значимости и начало новой эпохи в истории страны. Такой новой точкой отсчета в начале XX в. для широких слоев российского населения — от интеллигенции до крестьянства — стала, казалось бы, первая русская революция. «Дни свободы» рождали (как оказалось вскоре, необоснованные) надежды на перемены государственного и социального порядка.

Скоро, однако, гипертрофированные надежды сменились болезненным разочарованием. Его символом в интеллигентской среде — среде профессиональных интерпретаторов прошлого и настоящего — стал скандально известный сборник «Вехи», своеобразная новая модификация идеологии «кающихся дворян». Но если призыв авторов «Вех» к отказу от интеллигентских иллюзий остались в разряде интеллектуальных спекуляций, то мрачное ощущение безвременья и бессмысленности текущей жизни широко разлилось в образованных кругах, захватив не только столичную, но и провинциальную «чистую» публику. Послереволюционные годы воспринимались уральской прогрессивной печатью пессимистично: «Общенациональное счастье, блеснувши красивым метеором, снова потонуло во мраке всеобщей нравственной апатии и полного притупления активной самодеятельности масс».[1804]

Первый год после революции виделся как «безрадостный и беспросветный для общественной жизни России». Следующий за ним также воспринимался как «печальный, безрадостный год», «год без итогов», «пустой, бесцветный, бессмысленный год», «темный год безвременья, мрачный, как могила, душный, как склеп».[1805] Как писала оренбургская пресса, окидывая взглядом прошедший 1909 г., «не мало из рядов русской интеллигенции, окончательно потерявши смысл существования, неподвижно замерли, закоснели под взглядом кошмарных глаз медузы — реакции и, не будучи в силах оставаться равнодушными к тому, что разыгрывалось вокруг, разрешали "проклятые вопросы" ядом и револьвером».[1806]

Не менее тягостные настроения преобладали в интеллигентской среде и в следующие, предвоенные годы. Несмотря на появление в 1911-1912 гг. ощущения сдвига «в общественном сознании и коллективной воле русского общества» и надежды на «начало новой полосы, нового периода в нашей жизни», лейтмотивом оставалось убеждение, что «окончательно долгий и тяжелый период прострации, равнодушия, апатии еще не прошел». В полной мере ощущался «тусклый, серый осенний фон, — темные провалы безвременья, сумерки общественной энергии».[1807] По традиции обозревая прошедший, 1910 г., одна из наиболее популярных независимых газет Урала с горечью признавалась: «Сознание, что еще один год, а затем, быть может, и долгие годы придется жить только надеждой на перемены к лучшему, действует угнетающе».[1808]

Предел ощущению безвременья и бессмысленности существования был положен разразившейся Первой мировой войной. Это событие будто бы зачеркнуло прошлое, вызвав в общественности эйфорию начала новой эры. Массовые патриотические манифестации, подъем имперских настроений, призывы к единению общества стали доминантой 1914 г. Начало войны чествовалось как великий момент и смена эпох. От минувшего, как казалось многим, необходимо было «очиститься»: «Недавнее прошлое должно отойти! Над недавним нашим прошлым надо поставить крест».[1809]

Рубежный характер мировой войны как новой точки отсчета всемирной и российской истории на протяжение 1914-1918 гг. подчеркивался не только лояльными к российской монархии патриотами, но и представителями либеральной и социалистической оппозиции. Место 1914 г. как поворотного пункта в истории человечества приравнивалось к значению 1789 г., «который до основания разрушил мрачное здание феодализма, бросил в мир целый сноп новых ярких идей, обогатил человечество новым государственным опытом и произвел коренной, незабываемый переворот во всей привычных и традиционных представлениях об окружающем».[1810] Наряду с верой в неизбежную победу России все более явственно звучала надежда, что мир выйдет из войны обновленным: «...для всей последующей истории она несомненно должна явиться поворотным пунктом к совершенно новому содержанию мировой исторической жизни».[1811]

Предполагалось, что многое изменится после войны и в самой России. Точкой соотнесения при этом являлись «дни свободы» 1905 г. Так как не все пожелания манифеста 17 октября были выполнены, война приобрела характер не только великого испытания, но и «величайшего урока», демонстрирующего недостатки российского государственного и общественного устройства.[1812]

Перелом в настроениях общественности явно обозначился к началу 1917 г. Оптимизм явно потускнел, сменившись ощущениями приближения к роковой черте и призывами избавиться от излишних иллюзий и привычки глядеть на происходящее сквозь розовые очки.[1813] Вновь нарастали уныние и мрачные предчувствия, связанные с тем, что потрясения в войне «всех сторон внутренней жизни каждой из борющихся сторон все больше и больше принимают вид стихийной, разрушительной катастрофы. Надеяться на то, что через полгода или год война закончится, и жизнь снова войдет в свою колею и что все "образуется к лучшему" — более чем наивно».[1814]

В этой обстановке хрупкие основы культурной памяти российской общественности вновь были потрясены весной 1917 г. свершившейся революцией. Она была воспринята с облегчением, как явление, придавшее жизни смысл после никчемного прошлого, на протяжении которого старая власть вела страну к гибели.[1815] Снова лозунгами момента стали аскетизм, самопожертвование и сплочение перед лицом общего врага — будь то германский милитаризм, контрреволюция или анархия.

Однако под натиском повседневных забот, в гуще все более безжалостных будней 1917 г. патриотическая эйфория развеялась быстрее, чем в годы мировой войны. Последовавшие «героические» события революции и гражданской войны сливались друг с другом и предавались забвению с большей легкостью, чем дореволюционные, растворяясь в серой рутине будничных проблем. Цитированное выше прошение С.М. Кизленко, задержанного в пьяном виде в августе 1918 г., в Уфимскую губернскую следственно-юридическую комиссию о скорейшем рассмотрении его дела содержало симптоматичную описку: проситель пометил его сентябрем 1917 г.[1816] Видимо, время остановилось не только для бедолаги, больше месяца промаявшегося без допросов в «арестном доме», но и для многих уральцев, потерявших ориентацию в происходящем.

В прошении Союза рабочих металлистов на имя горного начальника Златоустовского горного округа от 14 ноября 1918 г. весь период с лета 1914 г., включая революционный 1917 г. и начало гражданской войны, в сознании рабочих сливался в единую серую полосу материально-бытового оскудения:

«Рабочий... изо дня в день ожидал — и пресса подкрепляла его уверенность в том, — что война не нынче-завтра кончится... Но прошло 4,5 года, и мы продолжаем воевать».[1817]

Не будет большим преувеличением утверждение, что и окончание гражданской войны большинством населения почти не было замечено. Короткий всплеск надежд на улучшение жизни после прекращения боевых действий на Урале через считанные недели обернулся апатией, а затем и недовольством продолжением стремительного разрушения бытовых условий и насилием новой власти. К 1921 г. весь период с 1914 г. воспринимался как непрерывная война.

Неразрывная связь процесса формирования коллективной памяти с коллективным забыванием вытекает из структуры самого процесса превращения субъективного опыта в обобщающие символы. Современный теоретик культуры А. Ассман, вслед за классиком социологии знания Т. Лукманом, среди его важных аспектов называет объективизацию — выделение из социального мира конкретных фрагментов, приобретающих, тем самым, собственную историю и самостоятельную жизнь; типизацию — удаление многочисленных особенностей и замену индивидуального опыта обобщенным; анонимизацию — ликвидацию следов персональной идентичности; а также запоминание и хранение общих ориентиров и схем толкования.[1818] Не трудно заметить, что процесс символизации и накопления опыта является процессом не только запоминания, но и забывания.

Однако неординарная скорость предания прошлого забвению в российском случае заставляет задаться вопросом о внешних катализаторах этого процесса. Обращает на себя внимание, насколько редко в те годы люди сравнивали свое настоящее с прошлым. В экстремальных условиях воспоминание о прежних временах становилось слишком рискованным. В революционной России каждый режим прокламировал свою деятельность как создание справедливого порядка из хаоса и анархии, перечеркивая прошлое, нормируя его и наполняя новыми мифами. В этих условиях даже невинное замечание о том, что раньше было лучше, могло квалифицироваться как серьезное политическое преступление и привести в тюрьму, как при «белых», так и при «красных». Было целесообразным забыть прежнюю жизнь или, по крайней мере, не обсуждать ее со случайными людьми.

На забывание «работала» и официальная идеология, пытаясь «напомнить» населению его печальное прошлое. Характерно в этом смысле обращение военно-революционного комитета Мотовилихи к рабочим накануне падения Перми в декабре 1918 г. Конструируемая картина страшного — без единого светлого пятна — минувшего должна была стимулировать нежелание рабочих вернуться в него, укрепить их готовность защищать советскую власть:

«Товарищи рабочие, проклятое тяжелое наследие оставили нам, рабочим, наши душители и угнетатели: помещики, капиталисты и их ставленники; царь с генералами, офицерами и полицейщиной, которые в погоне за наживой три с половиной года вели выгодную толстосумам грабительскую войну, купались в нашей рабоче-крестьянской крови, похищали наш труд, грабили и разоряли хозяйство страны, раздевали нас, рабочих, набивали себе барышами сундуки и мошны, морили лучших из наших пролетарских рядов по тюрьмам, каторгам и ссылкам, и наконец, лишили нас и наших детей хлеба».[1819]

Позднее, в начале НЭПа, средства массовой информации вольно или невольно прилагали усилия к тому, чтобы придать забвению период «военного коммунизма». Ни развал промышленности, ни обнищание деревни, ни голодная катастрофа никоим образом не ассоциировались с искоренением торговли, принудительным трудом и насилием над крестьянством. Осенью 1921 г. предстоящий голод официальная пропаганда объясняла исключительно летней засухой. Ответственность за бедствие была переложена на природную стихию.

Подобному «фильтрованию» памяти служили и характерные для празднования революционных дат в 1920-1922 гг. вечера воспоминаний. В соответствии с траурным настроем, на них вспоминались исключительно трагические и героические страницы недавнего прошлого. Все, что не служило напрямую развитию революции, записывалось в разряд контрреволюционного и предавалось забвению. Так, на выставке в Екатеринбурге «Колчаковщина и гражданская война», организованной Уральским бюро истпарта к трехлетию освобождения Урала от антибольшевистского режима, среди белогвардейской прессы фигурировала и политически нейтральная периодика (например, «Коннозаводство Урала»), и небольшевистская социалистическая пресса («Голос рабочего»).[1820]

Насколько эффективной были попытки власти нормировать память населения? Многое говорит о том, что память «маленького человека» на протяжении преобладавшей части рассматриваемого периода качественно отличалась от официальной. Культурная память, в зависимости от мифомоторики — значения, или ориентирующей силы мифа для социальной группы — может характеризоваться как оправдывающее и оппозиционное воспоминание. Первое придает смысл происходящему, обосновывает его необходимость и неизбежность, освещает и освящает современность. На культивацию такого типа воспоминания были направлены усилия всех российских режимов. Второе, напротив, противопоставляет настоящее другому, героическому или, во всяком случае, более «доброму» прошлому и тем самым ставит настоящее под сомнение, рождая, вместе с тем, надежду и ожидание прихода освободителя. Оппозиционное воспоминание в экстремальных ситуациях может приобрести революционных характер. В таком случае, воспоминание само по себе обретает качество формы сопротивления чужому господству и угнетению.[1821] Такой тип памяти, несмотря на риск вызвать гнев властей, был достаточно распространен в населении, усиливаясь в периоды особо острого недовольства и активного противодействия государственным мерам.

Не случайно в казачьих листовках-частушках 1920 г. особое место уделялось описанию дореволюционного прошлого. «Добрые старые времена» ассоциировались прежде всего с обилием продуктов и товаров:


«Был у нас и чай, и сахар,

Был и ситец, и кумач,

Был хороший лекарь-знахарь,

Был и беленький калач.

Были спички и посуда,

Были нитки и иглы,

Было нам житье не худо,

Были в лавках сапоги».[1822]


Идеализация прошлого встречается, впрочем, в простонародных оценках современных порядков нечасто. Более распространенным противопоставление прошлого настоящему было, по всей видимости, среди казачьего населения, жившего относительно благополучно в поздней Российской империи. Другие социальные группы соотносили жизнь при советской власти с иными, менее светлыми воспоминаниями. Но и они не воспринимали смену власти как поворот к лучшему. В крестьянстве Челябинской губернии ходила присказка: «Прогнали Колчака, променяв на Губчека, разверстка в придачу».[1823] Чекистские документы отмечали, что крестьяне сопоставляли настоящее со временами крепостничества и рассматривали общественные работы как «повинность».[1824] В одном из писем из Осинского уезда Пермской губернии летом 1920 г. продразверстка также сравнивалась с периодом крепостной зависимости:

«Ваня, дома жить очень плохо, я бы знал, что дома так отбирают, ни за что не поехал бы с работы на работу, и хоть бы дома ничего бы не работать, как старики за помещиками были, теперь хуже в десять раз, хлеба дают один фунт, а то только 12 фунтов в месяцев, вот тут и работай, от нас отбирают по 25 рублей, а выдают по 60».[1825]

В ноябре 1920 г. в Челябинскую губчека была доставлена стихотворная «прокламация», в которой, помимо прочего, проводилась аналогия между советскими порядками и барщиной:


«Для нас барщину вновь вводят,

Крепитесь, братья мужики,

Пьют-едят, как прежде баре,

Господа большевики».[1826]


Полными страхов и травм были воспоминания городских низов и рабочих о недавнем прошлом. Настоящее время в их сознании было не лучше дореволюционного. Аналогии с царскими порядками всплывали на каждом шагу. В сентябре 1919 г., в момент прибытия в Пермь комиссара путей сообщения, на железнодорожной станции информатор ЧК подслушал такую реплику, вызванную действиями конной охраны по оттеснению обступившей высокого начальника толпы: «...вот видишь, раньше министр, теперь комиссар какой-то грешный, и на него не посмотришь, "велика шишка"».[1827] В сентябре 1920 г. в отправленном из Вятки письме существующий режим описывался в образах, роднивших его с дореволюционным:

«Вы писали, что наш исполком работает. В нашем исполкоме только работники такие, не на защиту русской республики, а для защиты своей собственной шкуры. А милиция так же работает, как и раньше нагаечники. [...] Наша нагайка снова пошла».[1828]

Поводом для такой оценки была расправа милиционеров с зарезавшими своего теленка отцом и сыном, которым страж порядка «исхвостал до крови лицо и руки».

В связи с усиленными репрессиями при сборе продналога в условиях неурожая 1921 г. крестьяне обращались к прошлому, пытаясь найти прецеденты, — и не находили их: «...крестьяне говорят, что Соввласть определенно ведет к разрушению всего крестьянского хозяйства, указывая конкретно, что был царь, был Колчак — не было того, чтобы отбирали последнюю корову».[1829]

Крестьяне Миасской и Сухоборской волостей Челябинского уезда в декабре 1921 г. отказались платить семенную ссуду, в отчаянии заявив: «...пусть у нас за ссуду продают все хозяйство, также пусть продают и нас хоть куда-нибудь за границу, ведь раньше помещики продавали людей, так пусть и коммунисты со своей новой политикой продадут нас».[1830] Крепостная неволя представлялась крестьянину более заманчивой, чем жизнь в первый год НЭПа.

Вялость мер государства по оказанию помощи голодающим вызывала у крестьян недоумение и будила живое воспоминание о действиях царского правительства в случае неурожая: «...зачастую приходится слышать, что при царе во время стихийных бедствий от неурожая получали по 30 ф[унтов] на душу, а от советской власти ничего, приходится лишь слышать про светлое будущее...».[1831]

Однако постепенно память о прошлом становилась все «короче». Настоящее сравнивалось преимущественно с недавними порядками: «военный коммунизм» сопоставлялся с жизнью при «белых», продналог — с разверсткой. Механизмы забывания «включались» простонародными истолкованиями происходящего. Внеисторические, религиозные толкования, как и слухи, сокращали информацию до моральной оценки, лишая при этом события всякой предметной конкретности.

В «обновлении» памяти нуждалось, видимо, и само население. В определенной степени государственное нормирование памяти соответствовало желанию современников придать забвению наиболее мрачные стороны повседневной действительности, вытеснить индивидуальный, часто малопривлекательный опыт, придать своему прошлому выдающееся значение, очистить собственные поступки от двусмысленности.

В начале 20-х гг. совместными усилиями «сверху» и «снизу» серые будни были заменены яркими картинами, трагическими, но пронизанными героикой самоотверженности и высшим смыслом борения за лучшее будущее. Поступки сомнительного свойства приобретали совершенно иную интерпретацию. Так, челябинец И.Д. Дмитриев, работавший при «белочехах» сторожем местного автотранспортного предприятия, характеризовал рабочих автомобильных мастерских как «ярых большевиков». Основанием для такой оценки автор воспоминаний считал то, что рабочие якобы на каждом шагу стремились нанести ущерб врагу: имущество предприятия растаскивалось и уничтожалось в таких масштабах, что весь автотранспорт в ноябре 1918 г. пришлось перевести в Омск. В этом обосновании пробольшевистского настроя рабочих и сторожей, помогавших рабочим в их «классовой борьбе», смущает одно обстоятельство: «Больше всего растаскивался спирт, таскали во все стороны через окна, двери, бидонами, ведрами на коромыслах».[1832]

Неубедительность подобных версий склоняла официальный пропагандистский аппарат к целенаправленной канализации воспоминаний и «вырезанию», дабы не допустить досадных курьезов, всего негероического из памяти очевидцев и участников событий. Конспекты-минимумы для воспоминаний о революции и гражданской войне, составленные в 1922 г. к чествованию 5-летнего юбилея Октябрьской революции, содержали вопросы либо об организационной партийной работе, либо о всероссийских событиях в хронологическом порядке.[1833]

Постепенно время и горький опыт брали свое. На фоне пережитой катастрофы жизнь воспринималась неадекватно. После нее любые перемены не могли быть переменами к худшему и праздновались как начало новой эпохи. Недавние страдания затмили и вытеснили прошлое, слившись с ним в сплошную черную полосу. Корреспондент одной из уфимских газет, побывав в детском доме и школе-коммуне в августе 1922 г., пришел в восхищение:

«Были времена, когда беспризорные дети рабочих и бедняков воспитывались на улице, валяясь в грязи под заборами и обучаясь на 5-6 году матерной ругани и воровству. Прошли темные и наступили светлые времена».[1834]

Вдохновленный уютом и порядком в детских учреждениях, автор репортажа на обратном пути насчитал всего шестерых ребятишек, спавших или умиравших под забором. Подобные картины к тому времени примелькались и перестали волновать. Население выкарабкивалось из кризиса с поврежденной памятью, пониженной чувствительностью и атрофированным милосердием. На обломках живой биографической памяти возводился помпезный монумент памяти культурной.


***

Попытка разобраться с тем, что происходило в умах людей, переживших страшное время революционных потрясений, обнаруживает беспрецедентный кризис культурной ориентации населения. Под прессом непонятных и стремительных событий население революционной России оказалось лишенным ценностных ориентиров, связующих людей в целостные социальные системы. Описание душевного состояния участников революции с помощью таких понятий, как «коллективное бессознательное», «социальный психоз», «психопатия», «эпилептоидность» и прочих изысков психоистории, нещадно эксплуатируемых для объяснения природы и содержания «красной смуты», является эффектной, но недостаточно убедительной интерпретацией их поведенческих кодов, поскольку не содействует удовлетворительному объяснению ни генезиса, ни структуры последних.

За мнимым безумием скрывалась культурная катастрофа, провал культурной памяти. Прошлое было предано забвению, деформировалось, рассыпалось в прах. Таким же фрагментированным и неясным, постоянно меняющим очертания, будто в калейдоскопической игре, становилось настоящее. В головах, в известном смысле слова, действительно, царила «разруха». Тем не менее, население не оставалось беззащитной жертвой психологических травм и вырабатывало собственные способы защиты от них. Люди прибегали к привычным формулам для объяснения нового и неизведанного, будоражили или подбадривали себя тревожными или обнадеживающими слухами, противопоставляли горькому настоящему крамольно идеализированное прошлое, а беспорядочным и бессмысленным будням — упорядоченные и полные смысла праздники, снимали в стрессовых ситуациях внутреннее напряжение, страхи и сомнения с помощью алкоголя.

Отношение к власти большей части населения на протяжении рассматриваемого периода оставалось настороженным, колеблясь от сдержанной лояльности или апатии до ненависти и открытой враждебности. Признанию власти как воплощения порядка противостояло раздражение по поводу действий ее отдельных представителей, нарушавших его на каждом шагу.

Однако в начале НЭПа наметилась важная тенденция к преодолению гетерогенности и пестроты в толковании окружающего. Обнаружились признаки формирования новой культурной памяти, цементирующей новорожденную общность: население стало овладевать большевистскими, к тому времени изрядно окрестьянившимися, культурными ориентирами и интерпретационными стереотипами. К концу изучаемого периода все негативное и враждебное, в том числе в самих советской системе и коммунистической партии, стало идентифицироваться с «контрреволюционностью» и «белогвардейщиной».

Своеобразная культурная амнезия, постигшая «маленького человека» в годы российской революции, равно как и процесс постепенной реабилитации культурной памяти на новых основах, отразилась на его поведении, технике приспособления к новым обстоятельствам, способах выживания.



3.2. Между «сознательностью», «шкурничеством» и «контрреволюцией»: техника борьбы за существование

«И война, и революция представляют собой могучие факты изменения поведения. Они "отвивают" от людей одни формы актов и "прививают" новые, переодевая человека в новый костюм поступков».

П.А. Сорокин


Мотивы поступления на службу.

В 1922 г., по горячим следам, знакомый с русской революцией не из академического далека П.А. Сорокин шокировал эмигрантскую публику тезисом о необратимой морально-правовой деградации российского населения. В одной из своих статей он писал:

«Правда, и в войне, и в революции есть обратная сторона: сторона жертвенности и "полагания души за други своя", подвижничество и героизм, но... эти явления — достояние единиц, а не масс. Они редки, исключительны, тонут в море противоположных явлений, и потому их роль ничтожна по сравнению с "биологизирующей" и "криминализирующей" работой войны и революции».[1835]

Знакомство с самочувствием и умонастроениями «обычного человека» в одном из регионов революционной России не допускает сомнений, что повседневная жизнь в ней оставляла мало места жертвенности и героизму и открывала невиданный простор малопривлекательным, с позиции «цивилизованного», законопослушного европейца, способам борьбы за существование.

Проблема неразвитой гражданственности являлась источником озабоченности, недоумения и разочарований противников большевизма. Как писала одна из уральских газет, «все классы общества развратились и превратились в дрянь и гниль».[1836] В июле 1918, через два месяца после свержения чехами советской власти в Челябинске, в местной печати появилось обращение к «гражданам» председателя биржевого комитета, укорявшего их в отступлении от собственного «патриотического» порыва:

«20 июня на собрании биржи, торгово-промышленного класса и других граждан города на призыв начальника гарнизона г[осподин]а полковника Сорочинского выражено желание оказать посильную помощь на военные нужды два миллиона рублей и на нужды города один миллион; эту сумму собрание поручило комиссии разложить на имущие классы, пользуясь опытом большевистских займов; хотя это признано добровольной жертвой, но нельзя не сказать правды, что многие, заразившись духом интернационализма, потеряли патриотизм, — не могут добровольно раскрыть свой кошелек и принести жертву во время великой нужды для родины. К таким лицам было предложено применить принуждение. [...]

Граждане! Пора одуматься, пора возрождения настала — будьте верными сынами нашей родины России; если же мы не познаем себя, не пойдем дружно к исполнению своего долга, — то мы погибли и виной в этом мы сами».[1837]

Автору воззвания было от чего впасть в отчаяние: срок сбора денег истекал, а вспомоществование так и не было собрано. Почти год спустя, весной 1919 г., уфимская пресса сетовала, что призывы к гражданам о пожертвованиях для армии и раненых, помещенные в газетах, на улицах, в витринах магазинов, остаются неуслышанными:

«...уфимец сыт, спокоен, гуляет по Успенской улице, пользуясь чудесной весенней погодой, заходит в рестораны, кафе, театры, тратя бешенные деньги...[...]

Какие же еще нужны эксперименты для обывателя, чтобы превратить его в гражданина, чтобы дать ему возможность ясно осознать себя сыном великой Родины, единой России, понять свои задачи гражданина и бросить навсегда эгоистичные, узкие навыки и мысли обывателя?»[1838]

Представители большевистского режима всех уровней также непрестанно раздраженно констатировали преобладание узкоэгоистических, «шкурных» мотивов в поведении не только крестьянина и городского обывателя, но и социальной основы «диктатуры пролетариата» — рабочих.

Пробывший с 31 октября по 5 ноября 1918 г. в одной из волостей Осинского уезда Пермской губернии большевистский агитатор отмечал равнодушие местного населения к окружающему, видя, правда, в этом благоприятное условие для перспектив строительства социализма:

«...тут чувствуется забитость и бессознательное повиновение всем приказам вооруженного человека.

Деревенский мужик указанной местности еще не очнулся и движется, как заведенный автомат, весь измазганный и изорванный тем положением, в котором он находится, он как будто не видит и не ощущает всего того, что кругом его происходит. На мой взгляд, ему безразлично, кто бы его не вел, кто бы его не толкал...

Идеи же социализма ему неведомы и нужна громадная работа, чтобы открыть ему голову для проникновения туда светлого луча социализма. Если в скором будущем будет проводиться социализм, то в этой местности нужно сознаться, что сознательности ждать не придется, а можно будет провести его без особого затруднения принудительно».[1839]

Приведенное высказывание позволяет заглянуть в глубинный пласт мотивов, которые обусловливали сдержанность населения в отношении какого бы то ни было режима. Желание спасти свою жизнь заставляло безропотно повиноваться любым «приказам вооруженного человека». Однако это повиновение в конце 1918 г. (и в последующие годы), в отличие от весны 1917 г., не могло быть искренним и напоминало скорее механическую реакцию автомата, чем осмысленное действие.

К тому же в проявлении лояльности к режиму нужно было соблюдать меру. Добровольное и рьяное сотрудничество с властями могло иметь опасные последствия. В прочность того или иного «порядка» верилось с трудом. Как показывал опыт, вслед за сменами режимов их активные сторонники оказывались жертвами репрессий. Следовательно, во имя собственной безопасности стоило проявлять осторожность в выражении симпатий или антипатий к режимам бывшим, настоящим и потенциальным.

По мере одичания быта жители региона все более склонялись к выжидательной позиции: беду нельзя было остановить, ее следовало переждать. Недоверие к власти объясняет преобладание «незаконных», с точки зрения правящих режимов, техник приспособления к окружающим условиям.

«Криминализации» поведения содействовала сама слабость властных структур. Характеристика советской власти, данная современницей российской революции, распространима на любой из режимов, возникших на Урале в 1917-1919 гг.: «Одно счастье в Советской России, что среди множества декретов и самых нелепых приказов, никогда правая рука не знает, что делает левая, поэтому эти дикие приказы удается иногда миновать».[1840] К тому же в обстановке нараставшей нищеты мотив выживания отодвигал и парализовал все стимулы к социально одобряемому поведению. Правдивость, честность, законопослушание становились дорогой на кладбище — «лояльные граждане умирают от питания по карточке».[1841]

Настороженное отношение населения к власти отнюдь не противоречит интенсивному притоку добровольцев на замещение бесчисленных вакансий в новых властных структурах. Было бы, однако, верхом легкомыслия объяснять популярность государственной службы исключительно мотивом сознательного служения новым порядкам, ростом «классового сознания» или «гражданственности». О том, что при поступлении на работу в государственные органы зачастую преследовались личные интересы, свидетельствуют многочисленные сведения о проникновении в официальные структуры людей с «неподходящим» прошлым. Так, в середине марта 1917 г. Вятский исполком арестовал председателя Ижевского Совета рабочих депутатов Ф.С. Мерзлякова, который был уличен и сознался в агентурной службе (под кличкой «Иванов») местному филиалу департамента полиции с 1911 г.[1842] На протяжении 1918-1920 гг. уральская пресса и информационные материалы органов политического наблюдения были полны разоблачений бывших полицейских, урядников, милиционеров, добровольцев «красной» и «белой» армий, торговцев и других лиц, нежелательных для существовавшей в тот момент власти, перешедших со службы враждебным ей режимам.[1843] Подобные случаи были особенно распространены в сельской и горнозаводской местности, куда скрывались от посторонних глаз, обзаведясь подходящей легендой, многие «бывшие» и где дефицит в служащих в новые учреждения был особенно острым.

Впрочем, для поступления на должность в сельский или волостной орган власти часто не требовалось никакой «мимикрии» — именно из-за нехватки годных для службы лиц. В июне 1918 г., например, Ирбитский уездный исполком предложил волостным и сельским Советам устранить из них лиц духовного звания, а также занимающихся торговлей и служивших ранее урядниками и жандармами, заменив их сторонниками советской власти.[1844] В ноябре следующего года уполномоченный Екатеринбургской губчека жаловался, что «в районе Надеждинского завода Верхотурского уезда во всех организациях заняли высшие ответственные должности лица, находившиеся и при власти белых тоже на хороших должностях».[1845] В конце 1919 г. все служащие Бобинского волисполкома Вятского уезда были представлены местным духовенством, а в январе 1920 г. секретарь Троицкого волостного исполкома того же уезда — местный дьякон — служил в кредитном товариществе, а по воскресеньям и праздникам вел богослужения.[1846]

Не только безусловно преданные режиму работники, но и авантюристы крупного масштаба, искавшие высоких должностей или жаждавшие несметных богатств, встречались на государственной службе не часто. Редкие исключения на Урале можно пересчитать по пальцам. К ним относится, например, военный комиссар Сарапула И. Сидельников, приговоренный к расстрелу восставшими летом 1918 г. рабочими Ижевска. Не вполне еще развитой юноша с открытым детским лицом, вьющимися волосами, голубыми глазами и явными садистскими наклонностями, сын зажиточного сапожника и бывший прапорщик, И. Сидельников оставил после себя дневник за период с мая 1917 г. по август 1918 г., найденный в его столе после свержения советской власти в Сарапуле. В одной из московских гостиниц между заседаниями съезда военных комиссаров летом 1918 г. он поверил дневнику следующие строки:

«Правительство наше начинает трещать. Впрочем, к черту всю политику. Как хочется мне быть богатым, чтобы хоть несколько дней провести в объятиях и ласках тех красивых женщин, которые проходят мимо моего окна. Я достигну этого. Я буду богат. Только бы поскорее уехать из Москвы и покончить с этим глупым съездом. Там, в родном болоте, я быстро буду богатеть, а будет плохо, — устрою авантюру с деньгами, как тамбовский военком. Молодец: свистнул 12 миллионов. Сумею и я — только поминай как звали. Уйду туда, где никто не знает меня, переменю фамилию и буду наслаждаться жизнью».[1847]

Словно бы воспользовавшись рецептом И. Сидельникова, член ЦИК Башкирии и уполномоченный Башкирской областной комиссии помощи голодающим, 29-летний С. Ишмурзин в прошлом — учитель и член РКП(б), исключенный во время чистки, командир Башкирского национального полка при Временном правительстве и командир бригады в боях против А.И. Деникина, — будучи командированным в июне 1922 г. в Москву и Петроград, вместо того, чтобы отправить полученные им 2320000 р. нового образца по адресу Башоблкомпомгола, проиграл их в Петрограде в игорном клубе. По приезде в Уфу он инсценировал кражу якобы привезенных денег из номера гостиницы «Россия», но был разоблачен и приговорен к расстрелу.[1848]

Невероятная удача сопутствовала А. Судареву, молодому человеку из Оренбуржья, который после мытарств зимой 1921-1922 гг. по голодному краю неожиданно для себя оказался на ответственной и в буквальном смысле слова «хлебной» должности в службе контроля за семенным материалом при губернском земельном отделе. О том, как ему повезло и как ему удалось развернуться на новом месте, А. Сударев неоднократно и без обиняков сообщает в своем стихотворном дневнике:


«Потом, когда я возвратился

Из Орска в Оренбург, мне стало

Не только легче, но прекрасно,

Судьба ко мне благоволила:

Губземотдел мне выдал деньги,

Два с половиной миллиона,

Потом в три дня я заработал

Три миллиона с половиной.

Паек мне дали двадцать фунтов,

Я тоже получил свободно,

И праздник маслянцы широко

Я встретил славно и прекрасно.

Купил себе штаны, рубаху,

Ботинки, брюки с гимнастеркой,

Приличный френчик, одеяло

И много мелочей различных.

Затем, когда определился

В конторе семенного хлеба

Квартировать остановился

В прекрасных номерах Кирцика.

Теперь живу я, слава Богу,

Богато, сыто и тепленько,

Нужду забыл и ежедневно

Расход веду на двести тысяч».[1849]


В рифмованной записи за 12 марта 1922 г. А. Сударев объяснил главный мотив своей службы:


Моя работа немудрена,

Но очень важна для меня.

Она дает мне ежедневно

По десять фунтиков зерна.

А десять фунтов ныне стоят

Не менее рублей пятьсот,

На них я сыт великолепно,

Живу роскошно без забот».[1850]


При чтении дневника возникает ощущение, что он принадлежит воскресшему сарапульскому военному комиссару И. Сидельникову. Как и его предшественник, А. Сударев с хладнокровным цинизмом пишет об использовании служебного положения для наслаждения жизнью. Многие его вирши посвящены болезненным любовным фантазиям, объектом которых оказалась даже родная сестра,[1851] и плотским утехам. При этом он самого низкого мнения о женщинах. Не соглашаясь с романтическим восприятием женщины в поэзии Г. Гейне, он так сформулировал свою позицию:


«Но я о женщинах мненья другого:

Я в них не вижу совсем красоты,

Песен в их теле я тоже не вижу,

Все женщины пошлы и злы, как скоты».[1852]


Иногда в его вирши закрадываются пронзительно трагичные нотки способного к рефлексии человека, понимающего шаткость собственного положения. В стихотворении «Новая дорога», заявляя о своих природных честности и благородстве, А. Сударев размышляет о пути, на который он вступил в последние недели, и о возможном финале движения по нему:


«Но теперь не те года,

После чистой голодухи

Злая тянется нужда,

Осквернила мои руки.

Потерял я совесть, стыд,

Честность и рассудок здравый,

Стал разбойник, как бандит.

Во делах мошенник тайный.

Я теперь и сыт, и пьян,

Я одет по лучшей моде,

И под видом проб семян

Граблю хлеб при Наркомпроде.

Как контроль зерна семян

Всей республики кирцикской,

Я могу набить карман

И купать себя пшеничкой.

Но что будет мне потом,

Когда вскроют мое дело?

Ясно, застрелят ружьем,

Иль штыком проткнут мне тело».[1853]


В опусе «В прошлом и теперь», помеченном 23 марта 1922 г., автор дневника коротко и ясно очертил парадокс, ставший судьбой ничтожно малого числа жителей России, получивших непосредственную выгоду от революционных потрясений:


«Никогда в моем кармане

Не водилися гроши,

Лишь в белье моем дырявом

Завсегда водились вши.

Но теперь, когда в России

Наступил голодный год,

Я живу великолепно,

Без нужды и без забот».[1854]


Однако саморефлексия, замешанная на сытом и равнодушном созерцании страданий окружающих, в которой причудливо переплелись самоуничижение и самолюбование, была уделом немногих. Для большинства новоиспеченных работников государственных учреждений служба являлась средством выбиться из элементарной нищеты и часто вынужденным шагом. Так, в ноябре 1918 г. арестованный за сотрудничество с Советами И.И. Ковальчук, 42-летний портной из украинских крестьян, переселившийся в 1901 г. в Уфу, где он обшивал до революции полицию, а в 1917 г. — милицию, сообщил Уфимской губернской следственной комиссии о причине своего поступления на службу к большевикам. Его мотивами являлись отсутствие какой-либо работы и нездоровье многодетной семьи — из восьми детей за непродолжительное время умерло пятеро. Он был принят в железнодорожную охрану, а затем, по поручительству начальника милиции, для которого он шил — в большевистскую партию. После двухнедельной караульной службы его избрали членом губернского штаба железнодорожной охраны, где он трудился в отделе снабжения. После ссоры с племянником начальника милиции он был, однако, уволен и устроился агентом снабжения в штабе боевых организаций.[1855] В письме начальнику Уфимской губернской тюрьмы он так объяснил свою позицию:

«...при службе моей агентом снабжения, каковую я занимал как специалист-портной только из-за материальной нужды и каковую оставил за полмесяца до свержения Советской власти, так и вообще во весь период времени власти Советов я не был ни партийным, ни советским работником, а только человеком, стремившимся кое-как прокормить свою большую семью».[1856]

В искренности Ковальчука можно было бы усомниться в связи с нависшей над ним угрозой, если бы аналогичный мотив не звучал в частной переписке и секретных сводках ЧК. В декабре 1919 г. в информационном бюллетене Пермской губчека констатировалось, что обычная причина поступления на службу — заработок, получение высшего красноармейского пайка, и лишь незначительный процент новых сотрудников движим желанием принести пользу советской власти.[1857] В связи с объявлением большевистским режимом трудовой повинности, вынужденный характер поступления на советскую службу еще более усилился. Неизвестная женщина, автор частного письма, помеченного в материалах Уфимского отделения военной цензуры 14 апреля 1920 г, обреченно писала: «Я разве бы поступила служить, если бы не забирали на работу, приходится подчиняться Советской власти».[1858]

Следует особо подчеркнуть, что прямая оплата государственной службы с 1917 г. была мизерной. Жалование председателя Оренбургского Совета солдатских депутатов и членов исполкома в ноябре 1917 г. составляло, например, всего 5 р., возрастая до 7,5 р. в том случае, если служащие имели ефрейторское звание.[1859] Большинство советских служащих 1917-1922 гг., особенно представители милиции и ЧК, не смогли бы прожить исключительно на номинальное и нерегулярно выплачиваемое жалование в условиях беспрецедентного обесценивания денег. Выдачи пайков также не решали проблемы хотя бы элементарного выживания. В этих условиях низкий уровень организации управления и контроля, дефицит лояльности служащих к власти и использование службы для решения личных проблем давали зеленый свет всевозможным злоупотреблениям служебным положением и превышению полномочий. Мелкие и крупные ежедневные нарушения закона превращались в рутину. Одни делали карьеру местного масштаба, другие ловили «мелкую рыбешку» в мутной воде. И открытая печать, и секретные материалы политического сыска были перенасыщены информацией о должностных преступлениях. На них жаловалось население, страдавшее от несправедливого распределения продуктов и предметов первой необходимости, от насилия со стороны представителей власти, которая по определению должна была это население защищать.

Только за апрель-декабрь 1921 г. в Оренбургское губернское бюро жалоб было подано 740 жалоб, из них 56 — рабочими, 45 — крестьянами, 204 — советскими служащими, 102 — красноармейцами, 268 — разными лицами, 4 — иностранцами, 36 — инвалидами, 25 — советскими учреждениями. Жаловались на ЧК (60), милицию (48), жилотдел (97), волостные и сельские советы (59), должностных лиц (192), советские учреждения (246), судебную власть (8), частных лиц (30). Темами 175 жалоб были конфискации и реквизиции, 87 — выселения, 29 — аресты, 57 — невыдача денег, 242 — непорядки советских учреждений, 35 — злоупотребления властей, 17 — неудовлетворение семей красноармейцев пайком.[1860]

Среди должностных преступлений наиболее часто фигурировали произвол, присвоение чужого — государственного или частного — имущества, вымогательство взяток, подделка документов. Так, в сентябре 1918 г. из Усольского уезда Пермской губернии в Москву была направлена жалоба на преобладание среди ответственных работников «антисоветского элемента». Для убедительности в ней были даны характеристики некоторых из них:

«Председатель уездного Чрезкома Морозов в 1912 г. сидел в Пермских арестантских ротах по уголовному делу. Им было отправлено из Усоли домой до зав[ода] Кизели целый вагон реквизированного имущества по военному наряду лит[ерой] А. При попытках уездного комитета партии коммунистов-большевиков и уездного исполкома задержать этот вагон уездный отряд Чрезкома этого не допустил. У него же найдена подложная печать Уральского областного исполкома. При своих поездках персонально, по железной дороге на станции Соливарни его провожает духовой оркестр.

Членами уездного Чрезвкома состоят братья Морозова и еще двое: Штириж, бывший аптекарь, у которого национализировали аптеку, и Собанский, ранее, до революции, занимался спекуляцией.

Соликамский городской чрезвычайный комиссар Войлоков на спектакле во время американской лотереи уплатил 4000 р. [за] бутылку шампанского. Им же представлены ревизионной комиссии подложные расписки на выданную мануфактуру в сумме 4500 рублей. Эти расписки он подписывал сам своей рукой. Всей уездной чрезвычайной комиссией отбираются вещи без всякого разбора и на них не ведется никакого учета. При попытках уездной контрольной комиссии произвести проверку реквизированного имущества ей было заявлено, что они будут расстреляны. Идут по всему городу расстрелы совершенно непричастных лиц к контрреволюции, а буржуазия ходит на свободе. Активные работники коммунистов-большевиков и члены уездного исполкома бороться с этим злом не в силах, так как сами боятся быть расстрелянными».[1861]

Обращает на себя внимание большая изощренность должностных преступлений в городах, особенно в крупных, чем в сельской местности. В Вятке, например, в июне 1920 г. революционный трибунал рассматривал так называемое «дело 256-ти». Было обнаружено, что в городе существовала организация, занимавшаяся в разгар гражданской войны вербовкой и приемом за деньги и по фальшивым документам дезертиров и здоровых красноармейцев в тыловой батальон по охране сооружений, в который официально могли зачисляться только непригодные к строевой службе. За восемь месяцев услугами этой группы воспользовалось около 600 человек. Решением ревтрибунала 13 человек были приговорены к расстрелу, остальные — к исправительным работам и штрафным ротам сроком от года до пяти лет.[1862] В октябре того же года в Орлове рассматривалось аналогичное дело, в котором в качестве одного из обвиняемых фигурировал служащий уездного военкомата. Преступная группа подделывала свидетельства о болезни и помогла таким образом освободиться от службы в армии 25 красноармейцам. Фальшивые документы оплачивались деньгами или продуктами.[1863] В мае 1921 г. в Яранске судили бывшего уездного военного комиссара, военрука, начальника мобилизационного батальона, начальника канцелярии военкомата, заместителя председателя комитета по борьбе с дезертирством и других должностных лиц и рядовых — всего 54 человека. Подсудимые обвинялись в систематическом взяточничестве с граждан за освобождение от воинской службы и укрывательстве дезертиров, пьянстве и карточной игре на миллионные суммы. Обнаружилось, что уездный военрук на собранные таким путем средства выстроил за городом прекрасный двухэтажный особняк.[1864]

В небольших городах и сельской местности, где контроль губернского центра был затруднен его удаленностью и слабостью инфраструктуры, местные представители власти ощущали себя царьками и вели себя соответственно. Осенью 1919 г. о председателе одного из волисполкомов Глазовского уезда вятская пресса сообщала: «До председательства он был последним в деревне по зажиточности, а теперь у него и тарантас, и телега, две лошади и две коровы, завел весной и жнейку — на все денег хватает».[1865] Заведующий продовольственным отделом волисполкома в Орловском уезде, некто Ф.А. Зубарев, по данным той же газеты, добился красноармейского пайка для своего не мобилизованного сына. В то время, когда населению выдавался 18-фунтовый паек, он возил домой хлеб пудами.[1866] В декабре 1919 г. инструктор-ревизор, направленный Челябинским губкомом РКП(б) в Троицкий ревком, обнаружил, что «...троицкие ответственные работники и члены партии имеют по несколько прислуг и работников, оплачиваются которые из средств ревкома, также имеют по несколько выездных лошадей».[1867] По сообщению одного из подразделений Оренбургского губкома, у сельских жителей были веские причины для недовольства советской властью: «...недовольство большей частью вызывается членами райпродкома, разъезжающими по селам, пьянствуя, берут всевозможные контрибуции за самогон, с обнаженными шашками бегают по улицам, чем подрывают авторитет Советской власти».[1868]

Представление о поведении ответственного работника в деревне, среди односельчан, дает зарисовка, помещенная в 1920 г. в одной из вятских газет:

«Приезжает на родину, в деревню Сарапул[ьского] уезда комиссар и требует от крестьян:

— Дайте мне лошадь и корову.

Испуганные крестьяне собрали денег, купили и представили.

— Муки 5 пудов!

Представили.

К счастью, злополучный комиссар попался и был препровожден в Сарапул, где предстал перед судом ревтрибунала.

Таких "ответственных", набивающих свои карманы, очень много ездит по нашим деревням» [1869].

Среди претензий сельских жителей к местным представителям власти фигурировали и первоочередное обслуживание при завозе товаров, и принуждение крестьян к обработке их полей и огородов, и использование общественного зерна для рыбной ловли в условиях начавшегося голода 1921-1922 гг. Нередки были и притязания сексуального свойства. Осенью 1919 г., оставшись без средств к существованию, красивая крестьянка — 19-летняя вдова А.П. Чижова, поступила на службу переписчицей в Ворсинский волисполком и стала жертвой домогательств со стороны его председателя и секретаря. За покладистость ей обещали перевод в писцы первого разряда, за строптивость — грозили увольнением.[1870] Трагическую историю поведали скупые строки частного письма, перехваченного Уфимским отделом военной цензуры в апреле 1920 г.:

«Он хотел спасти меня и всю семью, а также и вас, но, Лиза, какая тяжелая драма впереди, мне приходится платиться жизнью насильно, против моего желания. Я должна выйти за него замуж или буду расстреляна».[1871]

Кто-то пытался сопротивляться вымогательствам и домогательствам власть имущих, другие полагали более разумным подчиниться силе. Третьи сами провоцировали нарушение закона, пытаясь таким образом найти покровительство. Одна из крестьянок Ижевского района, поднеся председателю волисполкома кадку меда и пригласив к себе «погостить», так объяснила односельчанкам свое поведение: «Ничаво, бабоньки, — теперь за меня приститатель заступится: ничо красны-то не отберут».[1872]

Наибольшее неудовольствие населения вызывал произвол стражей порядка — своеобразный символ слабости силовых государственных структур. Предметом жалоб граждан и озабоченности ЧК являлись несанкционированные обыски и незаконные реквизиции, поощрение самогоноварения и пьянство, сотрудничество с криминальным миром и личное участие в хищениях и грабежах.[1873]

О том, что обыск руками официальных лиц порою мало отличался от налета грабителей, свидетельствует воспроизводимое без исправлений заявление в Полетаевский станичный исполком И.С. Овчинникова от 24 января 1920 г.:

«21 сего января около 12 часов дня явились 5 человек, двое из них будто бы принадлежат Чрезвычайной Следственной Комиссии Харитонов и Задыхин, скомандовав "ни с места", поставили к выходным дверям вооруженного милиционера, предъявили мне обыск, причем дети у меня пустились бежать и, собравшись в один угол, начали разрывая душу, плакать и кричать со страха, ибо белыми в бытность их у власти у меня произведено было не менее десяти обысков, тем хотя служили поводы, те обстоятельства, что мои сыновья были ярые большевики и служащие когда-то в Советской власти, а теперь два года гниют в тюрьме, но и красные, видно, мне плохо благоволят.

Тов[арищ] Харитонов начал рыться во всех сундуках, комодах и в ящиках, причем отобрал, что ему нужно и унес с собою.

Отобрано сорок дюжин мелкого калибра конвертов, изломанный из числа детских игрушек штемпель, машинку постригаться (испорчена) и старые карты, взял было имеющийся около полфунта перцу, но возвратил обратно.

Заявляя о вышеизложенном, прошу станичный исполком навести справки, скоро ли будет конец подобным глумлениям над мирными гражданами».[1874]

Развернутый перечень претензий к милиции содержит информационные материалы башкирских чекистов за январь 1922 г.:

«Отношение населения к милиции почти враждебное, последнее вызвано стихийной бездеятельностью, злоупотреблением, взяточничеством, пьянством, картежной игрой, грубым обращением, участием в кражах, разбое, расстрелах, бандитизме, чинами милиции все последнее создается на почве полного отсутствия регулярного снабжения продовольствием и жалованием. Чины милиции поставлены в невыносимые материальные условия, их труд своевременно не оплачивается. Голод в БССР усугубляет это положение».[1875]

Некоторая коммерциализация жизни с переходом к НЭПу не замедлила сказаться на поведении советских чиновников. Коррупция приобрела столь широкий размах, что при Совете труда и обороне под председательством Ф.Э. Дзержинского была создана специальная Комиссия по борьбе со взяточничеством, которая 6 октября 1922 г. распорядилась создать при всех областных и губернских совещаниях аналогичные временные комиссии для проведения «ударной» кампании во всероссийском масштабе. Ее подготовка велась в обстановке строгой секретности: Москва подчеркивала, что «существование и деятельность комиссий при Облэкосо и Губэкосо не подлежит оглашению».[1876] Видимо, организаторы фактически очередной тотальной чистки — в комиссии входили представители ГПУ, наркомата юстиции, рабоче-крестьянской инспекции и ВСНХ — пытались учесть опыт прежних, малоэффективных попыток очистить ряды управленческого аппарата.

Подготовка кампании по борьбе с коррупцией оказалась актуальной и для Урала. В циркулярном письме №5, обращенном ко всем секретарям волбюро и рядовым членам РКП(б), Челябинская губернская информационная тройка при губотделе ГПУ доверительно писала: «Всем нам хорошо известно, каких размеров достигло взяточничество во всех областях хозяйственной жизни республики».[1877]

Таким образом, внедрение во властные структуры для многих служило способом приспособления к новым условиям существования. При этом мизерность официального материального вознаграждения компенсировалась систематическим нарушением закона. Правда, подобная техника выживания была сопряжена с повышенным риском. Представители власти были на виду и при смене режимов оказывались первой жертвой гонений. В их разоблачении активно участвовало и само население, в том числе сводя личные счеты. Каждый из режимов стремился во имя собственного укрепления избавиться от ненадежных сотрудников и предпринимал регулярные чистки властных подразделений. Так, только за январь-февраль 1921 г. за халатное отношение к работе, пьянство, взяточничество, спекуляцию и другие должностные преступления к ответственности был привлечен 71 сотрудник Екатеринбургской губернской милиции, в том числе 32 коммуниста. В ночь на 27 июня 1921 г. в Троицке по обвинению в насилии над арестованными, взяточничестве и хищении вещественных доказательств был арестован весь личный состав уголовного розыска. В ноябре того же года из милиции Вотской области были изгнаны 125 человек.[1878]

Тем не менее, риск, видимо, считался оправданным, игра стоила свеч. Ни профилактические мероприятия, ни суровые санкции не могли остановить хронического злоупотребления властью в корыстных целях. Участие во власти позволяло не только выжить, но и выиграть от всероссийского разорения, не только переждать бедствие, но и благоденствовать — пусть с неясной перспективой — за счет других.


Партийные чистки: статистика приспособленчества.

Популярной, хотя тоже отнюдь не безопасной модификацией приспособления к режимам было членство в близкой к власти партии. Этот феномен получил бурное развитие с самого начала революции 1917 г., вызывая тревогу старых работников социалистических и либеральных партий по поводу бурного притока совершенно случайных людей в их состав. Многие быстро смекнули, что вступление в партию дает шанс на участие в беспрецедентном по масштабам разделе кадрового «пирога». Первые партийные собрания в провинциальном захолустье весной 1917 г. порой представляли собой до наивности откровенные торги вокруг соблазнительных должностей. Характерный эпизод, произошедший на одном из первых собраний челябинских конституционных демократов, описал в свойственной ему стенографической манере К.Н. Теплоухов:

«"Желаю сделать заявление!" — "Пожалуйста!" — говорит председатель. — "Я так думаю, что надо убрать городского судью Судакова". Судаков — юрист с большим опытом, — знающий, беспристрастный. "Сообщите причины!" — просит председатель. "Причин никаких нет, а только он давно уже тут сидит!" — "А кем его заменить? — не тобой ли?" — раздается иронический вопрос из публики. "А хоть бы и мной! — не великое дело сидеть за столом да бумаги подписывать, какие писарь пишет!"» [1879]

По мере вытеснения конкурентов с политической сцены большевистская партия превратилась в своеобразный инструмент карьеристских вожделений. Засоренность РКП(б) людьми, пришедшими в нее из корыстных соображений, была постоянным предметом озабоченности партийного руководства и темой обсуждения на всех этажах партийной иерархии.

В июне 1917 г. В.И. Ленин писал, как о вполне естественном явлении, о том, что в большевистскую партию стремится «...тоскующий по своей хате и не видящий конца войны, иной раз прямо боящийся за свою шкуру человек...».[1880] Через три с половиной года после прихода большевиков к власти от былой оправдательной риторики не осталось и следа: в апреле 1921 г. В.И. Ленин видел одну из главных проблем советской, особенно провинциальной, действительности в «...злоупотреблениях примазавшихся к коммунистам старых чиновников, помещиков, буржуа и прочей сволочи, которая иногда совершает отвратительные бесчинства и безобразия, надругательства над крестьянством». По отношению к ним он предлагал «чистку террористическую» — «суд на месте и расстрел безоговорочно».[1881]

Л.Б. Красин, как и другие высшие партийные функционеры, в период партийной чистки 1921 г. был убежден в ее благотворности для решения всех проблем управления Советской Россией:

«Источником всех бед и неприятностей, которые мы испытываем в настоящее время, ...является то, что коммунистическая партия на 10 процентов состоит из убежденных идеалистов, готовых умереть за идею, но не способных жить за нее, и на 90 процентов из бессовестных приспособленцев, вступивших в нее, чтобы получить должность».[1882]

Центральная контрольная комиссия ЦК РКП(б) — несомненный эксперт по проблеме партийных злоупотреблений — констатировала: «...в нашу партию вошло много мелкобуржуазных элементов, которые способны быстро ориентироваться в окружающей обстановке, приспособляться и выдвигаться на ответственные посты».[1883]

Причины поступления на государственную службу и партийное членство в революционной России похожи, как близнецы. Искренняя преданность и признательность новой власти за «восстановление справедливости» и за предоставление ее адептам шанса на рывок наверх по социальной лестнице были редким исключением. В упоминавшемся уже дневнике Сарапульского военного комиссара И. Седельникова, который в 1918 г. совмещал эту должность с председательством в местном комитете РСДРП(б)/РКП(б), по поводу причин его вступления в партию звучат знакомые мотивы:

«Почему я стал большевиком?... Стремление выйти из мелкобуржуазной семьи... в крупную буржуазию, чтобы жить в свое удовольствие, ни в чем не стесняя себя, ни в чем не отказывая себе: иметь хороший обед, иметь прислугу, пить тонкие вина и проводить время в обществе и ласках красивых женщин. Пусть одураченные глупцы думают, что я идейный работник (таковым меня считают товарищи по партии), я им покажу себя, лишь бы власть попала в мои руки».[1884]

Вступление в партию еще в меньшей степени, чем устройство на работу в государственные структуры, создавало легальные каналы обеспечения материального благополучия. Оплата труда ответственных партийных работников и служащих партийных комитетов осуществлялась в соответствии с общей тарифной сеткой для трудящихся различной квалификации, была номинальной и нерегулярной. С другой стороны, добросовестное выполнение партийной работы в условиях острого дефицита квалифицированных кадров требовало от штатных функционеров напряжения на грани человеческих возможностей. Так, самоубийство одного из членов политотдела Троицкого комитета РКП(б) в апреле 1921 г. было расценено медицинским экспертом, как результат нервного перенапряжения и прокомментировано следующим образом:

«...не раз приходилось мне слышать от членов партии, что при получении отпуска по болезни во врачебной комиссии ответственными работниками, членами партии, такой отпуск не разрешается на основании партийной дисциплины, не разрешается подлежащей властью несмотря на то, что комиссиями отпуска даются очень трудно, несомненно реже, чем должны были бы даваться на основании правил медицины».[1885]

Вместе с тем, принадлежность к партии большевиков обеспечивала существенное приближение к источникам распределения, причем на законных основаниях. Среди материалов губкомов партии периода «военного коммунизма» высок удельный вес всевозможных заявлений от членов партии и соответствующих распоряжений в отделы социального обеспечения и учетно-распределительной комиссии о первоочередной выдаче одежды и обуви. Известны случаи, когда партийные организации пытались «усовершенствовать» действовавшую распределительную систему в свою пользу. Так произошло в конце 1919 г. в Миассе, где собрание местных коммунистов вмешалось в компетенцию райпродкома, потребовав для себя снабжения вне наряда губпродкома. В этой связи миасский продовольственный комитет обратился с жалобой в губернскую инстанцию: «Благодаря такому отношению со стороны общего собрания партии в одиночном порядке являются некоторые маловоспитанные члены партии и насильно требуют для себя лично отпусков продуктов и предметов внепланового наряда, в противном случае угрожают всякими мерами, называя ответственных партийных работников райпродкома — саботажниками».[1886]

Еще более привлекательным вступление в партию делали открывающиеся возможности незаконного материального обогащения, которые наиболее активно эксплуатировались в сельской местности, вдали от контроля губернских властей. В феврале 1920 г. печатный орган ижевских коммунистов опубликовал зарисовку о поведении и настроении сельского «коммуниста»:

«В селе Воеводском живет контролер по мельницам, Кудров.

Он контролер и вообразил, что ему — сам черт не брат.

Ходит пьяный по улицам, требует у встречных документы, как будто имеет на то право. А один раз даже арестовал какого-то красноармейца.

И называет себя коммунистом.

Приезжает в село уполномоченный по топливу. Говорит о том, что нужно возить дрова.

И вот, приходит к нему этот местный "коммунист-контролер".

— А мне, конечно, не надо за дровами-то ехать?

— Почему?

— Да я — коммунист!

Уполномоченный растолковал ему, что коммунист должен показать пример — крестьяне съездят раз, он — два.

Бывают такие "коммунисты" в деревнях, только не следует крестьянам судить по ним о всех коммунистах».[1887]

Хотя партийная пресса пыталась интерпретировать подобные случаи как исключение из правил, есть все основания предполагать широкое распространение корыстных мотивов — по официальной советской терминологии, «шкурничества» — в партийных массах. Об этом свидетельствуют многочисленные случаи должностных преступлений, нарушения партийной дисциплины (от военных мобилизаций 1919-1920 гг. целые ячейки спасались путем самороспуска), выход из партии и сотрудничество с антисоветскими режимами с последующим — после восстановления Советской власти — возвращением в РКП(б), описанные в прессе и материалах ЧК. Аналогичные сведения встречаются и в частной переписке. Так, в политических сводках Вятского отделения военной цензуры за последние месяцы 1920 г., помимо прочего, встречаются и такие выдержки из приватных писем из Уржумского уезда:

«Миша поступил в коммунисты, так все делают, как ему вздумается, и спекулирует».

«Среди сослуживцев не без дряни — есть один коммунист, вор и провокатор».[1888]

По мере обострения продовольственной ситуации осенью 1921 г. нарастала и «криминализация» поведения рядовых коммунистов. Из Верхнеуральского уездного комитета РКП(б) в Челябинский губком сообщалось:

«...растет число преступлений среди членов организации, партизански настроенные в бытность в партиз[анском] отряде проявляют себя, был случай, когда коммунист заехал в пределы Башреспублики, забрал там пятьдесят пуд[ов] хлеба, десять п[удов] сала (сам он скрылся неизвестно куда), выявляется сейчас ярко и элемент ради шкурнических целей вошедших в организацию».[1889]

Неудовлетворительное состояние партийной работы провоцировало периодические кампании по проверке и очищению состава организаций. В их ходе обнаруживались факты массовых злоупотреблений членством в партии. Так, во время перерегистрации уфимской организации РКП(б) с 18 июня 1920 г. по 15 января 1921 г. было исключено из партии 416 человек, в том числе за неисполнение партийных обязанностей — 94, за дискредитирующие поступки — 53, за пьянство — 42, за неподчинение дисциплине — 32, «как примазавшиеся» — 26, за преступления по должности — 22.[1890]

Проведение в январе 1921 г. в Перми двухнедельника по укреплению партии сопровождалось исключением 76 коммунистов, из них 34 — за неподчинение дисциплине, 22 — за пьянство и кумышковарение, 12 — за взяточничество, спекуляцию и «шкурничество», по три — за службу у «белых» и уголовные преступления (включая убийство милиционера в пьяном виде), по одному — за венчание в церкви и переход в магометанство.[1891] В Екатеринбургской губернии за июль-август 1921 г. было исключено и выбыло из РКП(б) 1745 человек, или 8,5%.[1892]

Мало использованным историками массовым источником, предоставляющим солидную статистику приспособленчества в ранней Советской России, являются материалы беспрецедентной по масштабу партийной чистки сентября-декабря 1921 г. Они содержат данные о составе губернских, уездных и районных партийных организаций накануне и после проведения кампании, часто — мотивы исключений из партии, партийный стаж коммунистов.

Точность этой информации, правда, не следует переоценивать. Спешность проведения чистки параллельно со сбором продналога в условиях голода, нехватка и истощение лошадей, необходимых для оперативной доставки информации, отсутствие бумаги (вместо нее для составления сводок использовались чайные этикетки) препятствовали полноте партийной переписи. Беспартийное население, как и многие рядовые коммунисты, отнеслись к этой кампании сдержанно. Случаи активного участия в ней беспартийных встречались не часто. Так, в докладе Челябинского губкома, подготовленном к областному партийному совещанию 1923 г., фигурировал лишь один пример — о казаке Прорывинской станицы Куртамышского уезда, который разоблачил коммуниста, который в прошлом организовал отряды для борьбы с «красными», сопроводив разоблачение характерным комментарием: «нам-то все равно, а вам, наверно, неудобно, что у вас в партии находятся такие люди».[1893] Чаще население предпочитало держаться подальше от партпереписи, исходя из опыта и здравого смысла: «...пусть их проводят, а нам врагов наживать нечего, скажи или напиши чего-нибудь, после тебя будут самого тянуть».[1894]

Настороженность населения и нервозная атмосфера во время чистки сказались на ходе и результатах ее проведения. Приоритет частного интереса привел к активному использованию партийной переписи для сведения личных счетов. Из Верхнеуральского укома РКП(б) во время чистки сообщали:

«Организация переживает сейчас тяжелый процесс естественной очистки своих рядов от некоммунистического элемента. Захватываются иногда верные РКП(б) честные члены...[...] ...замечается упадок дисциплины и, как всегда в таких случаях, ее место начинают занимать личные счеты, пересуды, необоснованные, непроверенные слухи».[1895]

В ряде мест сведение личных счетов дошло до «красного бандитизма» — произвольных расстрелов, санкционированных партийными органами. Так, в Верхнесанарском районе Троицкого уезда в ходе чистки были расстреляны трое коммунистов. Одним из инициаторов расстрела был заведующий лесопильными заводами некто Шнек, который «...вел широкий буржуазный образ жизни, несмотря на то, что он состоит в РКП(б), и диктаторски влиял на всю жизнь В.-Санарского района, вследствие чего сложилась там поговорка, что "не так живи, как хочется, а так живи, как Шнек велит"». Не меньшую роль в акте «красного бандитизма» сыграл председатель станичного исполкома Чернышев, «...который, расстреливая вора — милиционера Ильина, члена РКП(б), сам участвовал в краже, произведенной Ильиным и, как соучастник, чтобы самому остаться чистым, постарался Ильина убрать».[1896]

При всей приблизительности отложившихся во время переписи статистических данных, они могут быть использованы в качестве ориентировочных при изучении партийного членства как инструмента приспособления к режиму.

Подводя итоги чистки в Вятской губернии, в ходе которой из партийной организации было изгнано 27% членов, печатный орган местных коммунистов констатировал:

«Одни шли сюда из побуждений карьеристского характера, с целью использовать партию не только в личных интересах, но и в групповых, классовых. Попадал в партию и элемент явно преступный, наконец, шли в нее выходцы из чуждых коммунизму слоев общества...».[1897]

Приведенная в том же номере газеты таблица — отголосок прекрасно поставленной в прошлом статистической службы в земской губернии — свидетельствует, что использование партии в идейных, классовых, контрреволюционных целях было редким исключением из правил. Преобладали мотивы исключения, сигнализировавшие о вступлении в нее отнюдь не по идейным соображениям (табл. 45).

Вместе с переведенными в кандидаты и добровольно вышедшими цифра покинувших партию в губернии повышается до 29% членов и кандидатов в члены партии. Более половины из них являлись крестьянами. Служащих среди исключенных было в два раза меньше, но по удельному весу «вычищенных», согласно газетной информации, наиболее пострадавшей группой были именно они. Среди мотивов исключения лидировали пассивное членство, пьянство и грубость, а также карьеризм и «шкурничество». Первый из этих мотивов был особенно характерен для коммунистов-служащих и крестьян. Отказ от выполнения партийных решений также преобладал в крестьянской среде.

Столь же существенные сокращения состава пережили партийные организации и других губерний Урала. Пермская губернская организация РКП(б) сократилась с 1 мая по 1 декабря 1921 г. на 25,3%, потеряв 2425 человек; екатеринбургская уменьшилась (до ноября) на 6794 (28,9%), в том числе путем исключения на 3742; оренбургская — на 1217 человек (18,9%), челябинская — на 3155, или 28,2% (из них 7,3% добровольно вышли из партии, 7,1% не явились на перерегистрацию); уфимская — на 2014 человек (28,5%); башкирская за год сократилась на 3839 человек (47,6%), причем исключено было по разным данным от 1669 до 1829. Остальные коммунисты Башкирии, видимо, покинули родные места во время голода или пали его жертвами.[1898]

Наряду со служащими усиленной чистке подверглись коммунисты-крестьяне. Среди изгнанных из партийной организации Екатеринбургской губернии в июле-августе 1921 г. почти две трети составляли крестьяне.[1899] В Челябинской губернии 66% исключенных оказались сельскими жителями. В докладе о чистке в Челябинской губернии на 7-й губернской конференции РКП(б) 22 января 1922 г. констатировалось, что «крестьянская масса оказалась наиболее податливой на соблазны».[1900] Почти 40% исключенных в Челябинской губернии пришлось на казачий Троицкий уезд. В докладе в губком о проведении чистки в этом уезде говорилось:

«...принимая во внимание, что контингент Троицкой организации РКП(б), как в городе, так и в уезде состоит из мелкого буржуазного казачьего элемента, в котором царил дух самостоятельности, партизанщины и склоки, вследствие чего упровкомиссии пришлось отнестись сугубо осторожно при очистке партии, причем оказалось немало примазавшегося порочного и чужого элемента, колчаковцев и вообще белогвардейцев, которые и старались проникнуть в Троицкую организацию, вследствие чего из 1747 членов, как в городе, так и в уезде пришлось исключить 605-ть человек».[1901]

Однако, как следует из материалов чистки, основным мотивом исключения из партии являлась не классовая чужеродность или желание сознательно вредить делу социалистического преобразования, а следование интересам личной выгоды. В докладе на 7-й Челябинской губернской конференции РКП(б) эта тема звучала очень отчетливо:

«Некоторые товарищи записываются в ячейку, думая, откуда получить сахару или мануфактуры. Таких мануфактурных коммунистов нам... не надо. Есть коммунисты, которым перевалило за 80 лет и которые записались в коммунисты на старости лет потому, что ячейка, по их мнению, сможет лучше обеспечить через собез. Встречается еще один вид коммунистов, так называемых должностных. Видя, что партия всюду выдвигает на должность, они решают "устроиться", и пошел человек в гору.

Вдруг на дороге порвалось, попался в маленьких прегрешениях. Его возвращают обратно к станку, он недоволен, начинает негодовать, собирает разные сплетни, а когда из этого ничего не выходить, заявляет: "выхожу из партии"».[1902]

В Вернеуральском уезде, также казачьем по социальному профилю, причинами исключения из партии чаще всего выступали «взяточничество, соглашательство, нарушение партийной этики, мародерство и т.д.» [1903]

В целом, в ходе чистки партии в Челябинской губернии, как и в других областях Урала, обнаружилась малопривлекательная картина хаоса в организациях РКП(б) и нещадного злоупотребления партийным членством в личных целях. Учетные отделы работали слабо, вследствие чего ячейки не знали многих своих коммунистов, значительная часть которых не имела партийных документов, не входила в состав ячеек, разъехалась, особенно в «голодных» уездах, без снятия с учета. Были вскрыты многочисленные факты преступного поведения коммунистов, особенно деревенских, среди которых процветали взяточничество, незаконные поборы, воровство, самочинные обыски и аресты. Среди причин исключения городских партийных работников фигурировали пьянство, самоснабжение, бюрократизм.[1904]

Данные о партийном стаже исключенных свидетельствуют, что среди них преобладали лица, вступившие в РКП(б) совсем недавно — в конце 1919-1921 гг. Среди убывших из партийных организаций Челябинской губернии их удельный вес достигал 4/5, в Пермской — 2/3.[1905] Удивляться этому не приходится. Уже в 1920 г., по данным партийной статистики, большевики с дореволюционным стажем составляли ничтожное меньшинство (табл. 46).


Таблица 45. Состав исключенных из Вятской губернской организации РКП(б) в ходе переписи 1921 г.[1906]



Таблица 46. Партийный стаж коммунистов Урала в 1920 г. (%).[1907]



Таблица 47. Удельный вес вступивших в партию в Оренбургской губернской организации РКП(б) на 1922 г. (%).[1908]



Цифровые сведения о партийном стаже уральских коммунистов отражают, если можно так выразиться, динамику приспособленчества. До конца 1918 г. интенсивность вступления в партию на Урале соответствовала среднероссийскому показателю. В период господства в большей части региона антибольшевистских режимов приток в ее ряды резко снизился. Зато в последние месяцы 1919 г., сразу после закрепления на Урале «красных», прием в партию пошел полным ходом, значительно превышая средние показатели. Любопытно, что это не наблюдалось в Вятской губернии, где власть в губернском центре не менялась и, следовательно, государственные структуры были более или менее укомплектованы. Напротив, в екатеринбургской и челябинской губернских партийных организациях, где удельный вес вступивших в партию в январе-августе 1919 г. был минимален, пополнение последних четырех месяцев года превышало половину. Именно в это время проводились партийные недели массового приема в РКП(б), которыми только в Вятской, Екатеринбургской, Пермской и Уфимской губерниях воспользовались более 40 тыс. человек.[1909] Совпадение времени активного вступления в партию коммунистов и интенсивного строительства советского государственного аппарата прослеживается и по материалам Оренбуржья, где пик притока в РКП(б) представителей всех социальных групп, кроме крестьянства, пришелся на 1919 г., запоздав в сельской местности на год (табл. 47).

О характерном несовпадении периодов активности вступления в партию представителей отдельных социальных групп свидетельствует поступательное сокращение удельного веса рабочих среди партийного пополнения при стабильном росте доли коммунистов-крестьян. Половину всех членов РКП(б) в Оренбуржье в 1920-1922 гг. поставляла сельская среда. Между тем, именно эти годы были наиболее тяжелые для деревни: за разгулом реквизиционной политики последовал разорительный продналог. Наибольшая интенсивность притока селян в партию именно в это время также дает основание предполагать, что вступление в РКП(б) в значительной степени использовалось как инструмент выживания в чрезвычайных условиях.

Многое говорит о том, что партийная перепись конца 1921 г., проведенная ради очищения организации от случайных и своекорыстных членов, отнюдь не достигла и не могла достигнуть своей цели. Направленная против карьеристов в партии, она в значительной степени проводилась их руками. Видимо, «чистыми» удалось выйти из этой кампании очень многим. Жалобы на порочащие коммунистов действия не прекращались и после чистки. Из сводки ГПУ о положении на Челябинских угольных копях за октябрь 1922 г. явствует, что работники райкома присвоили общественную пшеницу, «пропили» 700 млн. р. из партийного фонда, а один из них, Н. Чернышев во время спектакля в народном доме, будучи сильно пьяным, вытащил наган и кричал: «Перестреляю всех, гадов, которые стоят нам на дороге...».[1910]

Сохранение тенденции к эксплуатации партийного членства в корыстных целях признавалось и местным партийным руководством. Так, в отчете Троицкого уездного комитета РКП(б) за первую половину 1922 г. особое внимание уделялось влиянию НЭПа на партийную среду. В нем подчеркивалась засоренность партийной организации:

«...мещанские элементы..., которые не обладали слишком большой смелостью и самостоятельностью и не вышли из партии после объявления НЭП, остались членами РКП(б) и под покрывалом нашего авторитета обделывают свои маленькие делишки как члены партии.

Эти элементы в большинстве случаев считают себя высококвалифицированными хозяйственниками и стараются пристроиться в хозяйственных и кооперативных органах».[1911]

Немногим улучшился после проведения чистки партийный учет и, следовательно, дисциплина членов партии. В январе 1922 г. на губернской конференции РКП(б) в Челябинске прозвучало такое признание:

«Особенно плохо обстоит у нас дело с учетом членов РКП(б). Даже сейчас, после чистки, мы не в состоянии точно сказать, сколько членов партии у нас осталось».[1912]

Партийная чистка 1921 г. не могла исправить ситуации, сложившейся в большевистской партии в первые годы после превращения ее в партию власти. В ее составе продолжали преобладать малограмотные и некомпетентные искатели должностей, материального благополучия, вступившие в партию в период комплектации ею новых государственных служб. В условиях дефицита профессиональных управленцев членство в партии оставалось ключевым средством приспособления к советскому режиму.


Производство ради выживания.

При знакомстве с материалами о служебных злоупотреблениях и моральном облике партийной массы в революционной России складывается впечатление о превращении населения страны в сообщество карьеристов. С одной стороны, это не составляло сугубо российский феномен, а отражало универсальную тенденцию, характерную для революционной эпохи: разрушение государственной власти всегда порождает бум карьеризма и благоприятствует заполнению властных структур случайными людьми.[1913] С другой стороны, масштабы приспособления к новым режимам через прямое вхождение в их подразделения не следует переоценивать. Далеко не все искали должностей. Основная масса самодеятельного населения страны, крестьянство, жило своей, замкнутой и самодостаточной жизнью, мечтая о невмешательстве в нее государства. В ситуациях, когда достигнуть этого идеала было невозможно, эксплуатировались широко распространенные способы нейтрализации нежелательных для крестьян действий представителей власти. К ним относится посылка ходоков в вышестоящие — вплоть до центральных — инстанции или направление в них письменных жалоб и заявлений. Именно благодаря их многочисленности современный исследователь имеет в распоряжении массовый источник о незаконных действиях низовых государственных инстанций. Зная, однако, о том, что этот путь восстановления справедливости сопряжен с риском, и не строя иллюзий по поводу морального облика и мотивов деятельности новых функционеров, крестьяне широко пользовались «задабриванием» их с помощью взяток. Факты применения этого метода избавления от назойливого внимания власть имущих всплывают в уральских чекистских документах с осени 1919 г., когда большевистский режим окончательно утвердился в регионе и начались массовые реквизиции крестьянских запасов продовольствия. Так, уполномоченный Екатеринбургской губчека в Красноуфимском уезде писал, что продагенты «...за взятки послабляют крестьянам и тем дают возможность при описи хлеба скрыть часть хлеба. У меня есть донесения, что наши агенты живут там роскошно».[1914]

Дистанцирование крестьянства от государственной опеки в революционные годы объясняется ее характером: «...крестьяне видели нежелание и неспособность считаться с их интересами» в некомпетентной политике в деревне не только Советов, как полагает Т.В. Осипова,[1915] но и всех сменявших друг друга на протяжении 1917-1920 гг. режимов. Их реквизиционная деятельность ориентировала крестьян на самостоятельное решение своих проблем и стимулировала выработку собственных, производственных по своему характеру, техник приспособления к новым, неблагоприятным условиям.

Одним из них, особенно популярным со времен Первой мировой войны и «сухого закона» в России, стала переработка зерна в алкоголь. Самогоноварение было одной из наиболее выгодных форм утилизации хлеба. Занятый по долгу службы вопросом незаконного изготовления спиртного челябинский акцизный чиновник К.Н. Теплоухов в хронике за 1915 г. писал:

«Продажи водки и пива не было, — оставшиеся запасы были вывезены в надежные места. "Руси есть веселие пити" — и в городе и в уезде начали варить бражку.

Хлеба было достаточно, но в городе — при цене сахара 15 копеек фунт, дрожжей — 32 к. — варили сначала из сахара. На ведро бражки надо 10 ф[унтов] сахара — 1 р. 50 к. и фунт дрожжей — 32 к., — всего 1 р. 82 к. — продавали по 3 р. ведро, — ведра хватало на троих с избытком. В уезде больше варили из хлеба; — хозяйки сами делали солод и дрожжи из хмеля. Хмель в заводском пиве прибавляется для консервирования пива, но бабы, думая, что он охмеляет — валили в бражку столько, что получалась ужасная горечь... На ведро бражки из хлеба материалов шло на 40-50 к. — продавая по 3 р., зарабатывали хорошо, но наиболее жадные — желали еще больше: чтобы на вид бражка была темной, т.е. крепкой — прибавляли охры; чтобы пенилась — мыла. Крепость от этого не увеличивалась, пробовали прибавлять настоя табаку — слышно на вкус... Наконец, нашли, — стали прибавлять куриного помета! По словам А.Ф. Бейвеля (известный челябинский врач и общественный деятель — И.Н.), настой его производит временное слабое отравление крови, — появляется легкое головокружение, похожее на опьянение...».[1916]

В январе 1917 г. в Уржумском уезде, где пуд ржаной муки можно было продать за 2,2-3,5 р., ведро самогона, изготовленного из такого же количества хлебного сырья, стоило 12 р. [1917] В Оренбуржье осенью 1917 г. жители станиц не жалели тратить большие средства на покупку аппаратов для винокурения, так как цена бутылки самогона колебалась от 3 до 5 р. и его производители могли заработать в день до 100 р.[1918]

Как видно из приведенной выше цитаты, массовое изготовление алкоголя на продажу в 1915 г. пока еще было для крестьян новым и непривычным делом, сопровождаемым экспериментированием вслепую. Постепенно, однако, появлялись умельцы и в этой сфере. В феврале 1918 г. в Челябинском уезде были деревни, где на самогон ежедневно переводилось больше муки, чем съедалось жителями; некоторые крестьяне уже несколько месяцев профессионально занимались изготовлением и сбытом самогона, не имея собственного хлеба. В этой связи замечались махинации с продовольственными книжками: крестьяне собирали их с односельчан, чтобы получить в городе муку, которая затем шла на винокурение. О массовом развитии самогоноварения в уезде местная советская пресса писала: «Редко найдется деревня, не занимающаяся гонением самогонки. Редко найдется деревня, где не было бы ни одного завода».[1919]

Условно к производственным формам приспособления к новым обстоятельствам, характерным для крестьян Урала в 1917-1918 гг., нужно отнести массовое самочинное расширение «производственных площадей» — захваты пахотных земель, лугов, лесов и пастбищ. Огородничество, которое на Среднем Урале и в Башкирии до Первой мировой войны не пользовалось вниманием, в годы революции, гражданской войны и «военного коммунизма» — в условиях недородов хлеба и растущего интереса государства к крестьянским зерновым запасам — стало популярным. Огородные культуры — картофель, капуста, лук, огурцы — компенсировали дефицит хлебопродуктов в крестьянском рационе.[1920]

Однако центральным методом борьбы за существование стало укрывательство от государственных реквизиций произведенных деревней сельскохозяйственных продуктов. Так, в отчете Уржумской ЧК за период с сентября 1918 по январь 1920 г. констатировалось: «Зажиточное крестьянство никогда без боя, без сопротивления не отдавало своих излишков хлеба и других продуктов по твердым ценам для голодающих центров, стараясь всячески сопротивляться такому отчуждению и сплавлять хлебные излишки разным спекулянтам и мешочникам».[1921]

На эту же проблему жаловались местные власти в «белой» зоне Урала: хлеборобы предпочитали придерживать хлебные запасы или сбывать их на наиболее дорогих рынках, расположенных ближе к «красным» территориям.[1922] Во второй половине 1919-1922 гг. сокрытие крестьянами продовольственных запасов стало постоянной темой и самой острой проблемой для советской власти. Для того, чтобы избежать разверстки, а затем и продовольственных налогов, крестьяне прятали хлеб, обмолачивали его в поле сразу же после жатвы и тут же зарывали; забивали на мясо скот, включая конский молодняк, скрывали реальный размер обрабатываемой земли и сенокосов, растаскивали реквизированный хлеб, в том числе — нанимаясь на отправку его из деревни.[1923]

Беднейшая часть деревни прибегала к традиционной общинной форме хозяйственной взаимопомощи, модифицированной при советском режиме в создание коммун и колхозов. Власти не строили иллюзий по поводу природы «социалистического строительства» в деревне. Описывая разорение крестьянских хозяйств в Челябинской губернии, местные губернские власти констатировали: «Благодаря такому положению, изменению состояния материальных сил наша общепартийная работа по коллективизации сель[ского] хозяйства находила под собой хорошую почву и имела известный успех».[1924]

В 1920 г. в губернии было 95 коммун и колхозов, в 1921-1922 гг., в самый тяжелый период для южноуральской деревни, их количество выросло до 236-245.[1925] В условиях голода в Вятской губернии встречались случаи артельного использования лошадей, коров, которых крестьяне кормили по очереди.[1926]

В тех случаях, когда вышеприведенные методики не обеспечивали выживания, крестьяне оставляли насиженные места, распродавали или уничтожали имущество и бежали от голодной смерти, переселяясь в более благополучные, по слухам, края. В период «военного коммунизма» власти пытались противостоять переселению. Так, Вятская губерния в 1920 г. была закрыта для переселенческого движения в Сибирь, которое разрешалось в индивидуальном порядке лишь тем, кто мог документально подтвердить проживание членов своей семьи в сибирских губерниях.[1927] В 1921-1922 гг. в связи со снятием запретов на переселение и голодом на Урале крестьянский миграционный поток хлынул, словно через прорванную плотину. Крестьянство Челябинской губернии бежало в Казахстан, в Западную Сибирь, в Оренбургскую губернию. До трети крестьян голодных уездов Оренбуржья еще к середине лета 1921 г. переселилось на Украину, откуда многие из них происходили, и в центральные губернии.[1928] В этом процессе активно участвовали и сельские коммунисты, и даже ответственные работники уездного уровня.[1929]

Не менее широкий спектр методов стабилизации материального положения и получения дополнительных доходов разработало рабочее население уральских городов и горнозаводских поселков. Характерные для рабочих Урала в течение всего 1917 г. требования наделения землей и расширения производства, пуска законсервированных заводов, захваты заводов через Советы и самостоятельный пуск заводов рабочими[1930] — все это было типологически близко к крестьянской захватной тактике первого года революции и питалось теми же мотивами. Поведение рабочих в 1917 г. провоцировалось не столько большевистской пропагандой или социалистической сознательностью, сколько нараставшей ненадежностью существования и страхом потерять место, что означало бы — особенно в горнозаводском поселке, где не было альтернатив заводским работам и возделыванию принадлежавшей заводу земли — крушение жизненной перспективы.

Лихорадочная активность рабочих в 1917 г. лишь внешне диссонирует с сообщениями губернских органов политического наблюдения о поведении рабочих через три-четыре года после начала революции. Информируя начальство о массовых прогулах, трудовом дезертирстве, апатии и дефиците трудовой дисциплины на предприятиях, Вятская губернская ЧК в августе 1920 г. констатировала:

«Все мысли рабочего в данный момент работают исключительно в одном направлении — как бы достать кусок хлеба для самого себя и семьи, а для этого ему приходится прибегать к всевозможным способам, а многим — вступать в сделку с собственной совестью — занимаясь мелкими хищениями различных предметов данного завода, где им приходится проводить четверть своей жизни, а взамен не получать ничего».[1931]

Стремление рабочих взять производство в свои руки и таким образом решить свои жизненные проблемы закончилось крахом и разочарованием. Стабилизация условий существования столь простым способом оказалась наивной иллюзией. Деградация заводского хозяйства и убогость оплаты труда привели к тому, что в среднем почти треть доходов рабочих на рубеже «военного коммунизма» и НЭПа происходили от занятия сельским хозяйством, продажи имущества, из побочных заработков. Рабочие закрывшихся заводов перебивались обработкой своих усадеб при заводах, кустарничеством, уходили в деревню. Остальные — изготавливали на продажу вещиц из заводских материалов, растаскивали инструменты и оборудование.[1932]

Судя по многочисленным сообщениям, нелегальное использование заводских мощностей для побочных заработков было чрезвычайно распространено среди сохранивших рабочее место. Как сообщала в марте 1921 г. Челябинская губчека, рабочие ряда заводов Челябинска и Верхнеуральска, «...в рабочее время занимаются раскуриванием, разговорами, работают на частных лиц, расхищают клей и гвозди».[1933] В следующем месяце в связи с еще большим ухудшением продовольственного обеспечения наблюдалось снижение производительности труда, причины которого были очевидны:

«Среди рабочих стали учащаться случаи хищения разных инструментов и фабрикатов. С мельницы бывш[его] Петроградского об[щест]ва рабочими было расхищено несколько десятков пудов муки, при попустительстве со стороны администрации. Железнодорожные рабочие в ночное время занимаются изготовлением изделий, которые впоследствии продают на сторону».[1934]

К лету 1921 г. положение еще более ухудшилось. По сообщению челябинских чекистов, «теперь рабочие или продают с себя одежду, или занимаются изделиями на сторону для того, чтобы поддержать свое существование».[1935] Подобная практика получила на Урале повсеместное распространение. Как вспоминал впоследствии бывший рабочий Надеждинского завода Екатеринбургской губернии, «с завода вывозили все, что можно, из железа делали сошники и меняли в деревне».[1936] Предпринятое летом 1922 г. обследование положения рабочих Екатеринбурга показало, что хищение и выделка изделий для домашней надобности и на продажу сохранялись, хотя и встречались реже, чем прежде.[1937]

Оборотной стороной судорожных поисков рабочими средств к существованию стало катастрофическое падение трудовой дисциплины, выразившееся в росте невыходов на работу. Как сообщал в статье «Борьба с прогулами» Н. Милютин, летом 1920 г., в разгар «военного коммунизма», прогулы в стране приобрели «характер злокачественной эпидемии»: их число достигло 45-50% рабочего времени. В структуре прогулов 65-70% занимали прогулы без объявления причин. В основном, ими были «поездки за продовольствием, частью для своих нужд, частью для спекуляции». В эту же группу входили невыходы на работу из-за краткосрочной болезни без обращения к врачу, стояние в очередях и выполнение домашних дел. До 20-25% прогулов объяснялось болезнью. Остальные 10% составляли так называемые «скрытые прогулы»: ложные командировки и злоупотребления с табелями. В качестве мер борьбы Москва рекомендовала выдачу пайка только за действительно отработанные дни, отработку прогулов сверхурочно и в праздничные дни, привлечение прогульщиков к суду с последующим наказанием вплоть до отправки в концлагерь.[1938]

Прогулы превратились в заметное явление и на Урале. В январе 1920 г. количество прогулов в Вятской губернии колебалось от 0,1% на Косинской писчебумажной фабрике до 36,4% в Кирсинском заводе. Весной-летом 1920 г. удельный вес прогулов в Мотовилихе достигал 30-45%. Согласно подсчетам уральских филиалов Всероссийского союза рабочих металлистов, доля прогулов по неуважительным причинам в рабочем времени на Златоустовском заводе в январе-апреле 1920 г. колебалась между 19,6 и 29,9%, на 30 заводах Екатеринбургской губернии в марте-июне 1920 г. — между 4,8 и 6%. По данным В.С. Голубцова, в мелкой промышленности Урала — на предприятиях с численностью рабочих до 50 человек, — которая легче переносила трудности, прогулы в 1921 г. не превышали 15,5%, в то время как на крупных предприятиях в среднем составляли 24%. Так, ранней весной 1921 г. из-за отсутствия обуви на Челябинских угольных копях невыходы на работу выросли до 38%, понижаясь в сухое и теплое время года до 6%.[1939]

С переходом к НЭПу и последовавшими массовыми увольнениями количество прогулов стало несколько снижаться. Тем не менее, страх потерять работу не мог искоренить проблему низкой трудовой дисциплины. В октябре 1922 г. на Челябинских каменноугольных копях прогулы составляли 14,8%, причем почти половина из них не имела уважительных причин.[1940]

Преодолению массового нарушения трудовой дисциплины не помогало создание дисциплинарных судов и даже штрафных рот. В значительной степени это объяснялось тем, что рабочие являлись одновременно крестьянами. При нормальном двухнедельном отпуске невозможно было провести полевые работы, которые требовали в среднем 30 свободных от заводской деятельности дней. Четыре дня уходило на вспашку земли, три — на возку навоза, два — на удобрение, восемь — на сенокос, шесть — на уборку хлеба, четыре — на засев озимых, три — на вспашку пара. Поскольку декрет от 14 мая 1920 г. о предоставлении, по мере возможности, дополнительного двухнедельного отпуска для сельскохозяйственных работ не выполнялся, рабочие просрочивали отпуск или уходили в деревню самовольно.[1941] Получение краткосрочного отпуска было к тому же сопряжено со сложной бюрократической процедурой. Так, в марте 1921 г. рабочий челябинского депо должен был потерять целый день, чтобы взять отпуск на два-три дня, пройдя десяток инстанций в следующем порядке: бригадир, мастер, комиссар тяги, начальник тяги, помощник начальника тяги, трудкомдез станции Челябинска, нормировочная комиссия, комиссар тяги, стол личного состава, табельщик.[1942]

Впрочем, и выход на работу мало чем отличался от прогула, о чем нередко сообщали сводки ЧК. Так, Пермская губчека в мае 1920 г. так характеризовала рабочий ритм в Мотовилихинском заводе:

«...некоторые рабочие вместо текущей работы делают те или иные предметы для себя, как-то: ножи, сечки для обмена в деревне. Среди рабочих наблюдается халатное отношение к работе, так, вместо 6-ти, являются в девять часов (причем ухитряются получать плату за всю смену), гуляют по заводу и спят у станков во время работы. Станки пускаются в ход в шесть часов утра, но работать начинают в восемь-девять часов, за исключением, конечно, тех, кто делает вещи для себя».[1943]

Через два с половиной года, уже на втором году НЭПа, аналогичные сведения передавались Челябинским ГПУ о положении на угольных копях:

«Прежде всего рабочие стараются удрать с копей. В конце сентября уволилось более 100 чел[овек], за первую половину октября уволилось 80 чел[овек], тенденция увольнения частично захватила спецов, которые стремятся по разным причинам и под разным соусом покинуть копи. ...рабочие прогулов почти не делают, но в равной степени и работы не ведут, каждый старается сделать только выход, мотивируя тем, что все равно жалование не дают, а выход сделан и ладно».[1944]

В условиях хронической задолженности зарплаты на государственных предприятиях в начале НЭПа рабочие шли и на такую «хитрость», как увольнение для получения долга за два-три месяца, с последующим возвращением на предприятие.[1945]

Важным источником дополнительного дохода для несельскохозяйственного населения Урала стала обработка земли. В период «военного коммунизма» 25-32% городского населения занималось сельским хозяйством.[1946] Власти приветствовали создание общественных огородов, рассматривая их как «переходную форму к коллективному хозяйству».[1947] Чекистские сводки отмечали улучшение настроения городских рабочих, если при заводе организовывался посевной комитет и выделялся семенной материал для посадки овощей и злаков.[1948]

Особое значение имел сельскохозяйственный труд для обитателей горнозаводских поселков, которые по своей природе были полурабочими-полукрестьянами. «Оригинальный строй» промышленности Урала, бывший в пореформенный период Российской империи источником многих проблем, в годы революционных потрясений превратился в подарок судьбы и фактор выживания заводского населения. Для многих рабочих сельскохозяйственный труд был привычен с дореволюционных времен. Обитателям тех горнозаводских местностей, где сельскохозяйственный труд ранее не практиковался, после революции и гражданской войны и особенно в связи с голодом 1921 г. пришлось осваивать земледельческие и огороднические навыки. Так, жители Полдневской волости Екатеринбургского уезда, занятые ранее исключительно заготовкой дров, жжением угля и непосредственными заводскими работами на близлежащих Полевском, Сысертском и Северском заводах, в 1921 г. вынуждены были завести небольшие земельные участки — в среднем по полдесятины.[1949] Ужасы голода 1921-1922 гг. заставили обзавестись обширными огородами и других заводчан Среднего и Южного Урала. Как сообщала летом 1922 г. екатеринбургская пресса, «...в Надеждинском заводе буквально не осталось ни одного клочка земли не возделанным».[1950] Такая же картина наблюдалась в Катав-Ивановском заводе в Уфимской губернии.[1951] В обзоре-бюллетени Челябинского губотдела ГПУ за сентябрь 1922 г. улучшение настроения рабочих прямо связывалось с отсутствием «чистокровного» пролетариата:

«...пережитая волна голодовки бросила значительную часть рабочих к занятию сельским хозяйством и, таким образом, в итоге почти все 100% рабочих в текущем году занимаются ведением хозяйства, как индивидуально, так и коллективно, в последнем случае по преимуществу огородничеством. В результате хознаклонность в связи с реализацией урожая дала возможность большинству рабочих оправиться от столь затруднительного материального положения, вновь добытые средства к существованию влили в рабочую массу живую струю трудовой энергии, тем самым установилось благоприятное настроение и более положительное отношение к Соввласти и партии РКП(б)».[1952]

Гораздо тяжелее пришлось тем рабочим, которые потеряли работу в период голода 1921-1922 гг. и, не имея собственного земельного участка, отправились в деревню. Массовый приток их в сельскую местность резко сбил цену рабочей силы. Пришельцы готовы были наняться на любую работу за еду какого угодно качества. Тем не менее, деревенские жители, сами страдавшие от недостатка продуктов, видели в них не столько рабочую силу, сколько лишние рты.

Таким образом, производительное население Урала выработало в период революционной катастрофы собственные способы борьбы за существование, отчасти опирающиеся на дореволюционную традицию совмещения различных видов деятельности, отчасти рожденные и отточенные экстремальными условиями. Однако перечень форм приспособления к жизни в чрезвычайных обстоятельствах был значительно шире обозначенного выше. Наряду с «производственными» техниками выживания фигурировали многочисленные «распределительные», заслуживающие особого внимания.


«Карточный домик» распределительных манипуляций.

Попытки реализации централизованной распределительной политики, проводимой с целью соблюдения по-разному понимаемой справедливости и с различной степенью интенсивности вcеми режимами, начиная с предреволюционного времени и на протяжении всего рассматриваемого периода, демонстрируют слабость человеческой природы и несовершенство планирующей функции человеческого разума. Все без исключения практиковавшиеся системы распределения открывали широчайшие возможности для злоупотреблений со стороны как распределительных организаций, так и пользующегося их услугами населения. Карточное распределение оказалось на практике не более стабильным и надежным, чем архитектурные сооружения из игральных карт.

Система частичного нормирования потребления товаров массового спроса давала сбои с самого начала введения, еще до Февральской революции. Факты таинственного исчезновения продуктов из распределительных организаций то и дело всплывали в прессе. В январе 1917 г., например, обнаружилось, что Яранская уездная земская касса мелкого кредита вместо продажи городскому и сельскому населению, согласно решению губернского продовольственного совещания, соответственно по 1,5 и 1 фунту сахара на человека, ограничилась уравнительным распределением по 3/4 фунта. При этом никакого остатка в кассе не оказалось.[1953]

По мере радикализации революции и, вместе с ней, размывания потребительского рынка и распространения регулируемого государством распределения возможности манипуляций с продовольственными карточками нарастали. Одна из вятских газет жаловалась, что в сентябре 1918 г. губернская продовольственная управа ввела для себя «классовый паек», выдав своим служащим по 4,5 фунта коровьего масла.[1954] Если в «белой» зоне Урала массовых злоупотреблений в распределении продуктов по твердым ценам удалось избежать благодаря легальному функционированию рыночных отношений, то «военный коммунизм» оказался питательной средой для всевозможных нарушений.

Особенно злоупотребляли близостью к распределительному механизму его представители в сельской и горнозаводской местности. В июле 1919 г. из села Ситьма Нолинского уезда сообщалось:

«У нас в селе Шабалин, заведующий продовольственной лавкой, распределяет продукты не по совести. Крестьянину и рабочему табаку и мыла вовсе не дает, а для членов исполкома откуда-то до сих пор находится и то, и другое».[1955]

В том же номере вятской газеты описывалась процедура распределения в селе Святица Глазовского уезда:

«На днях в Святицкое общество потребителей привезено было разного галантерейного товару, деревенские бабы и девушки с утра, еще до открытия лавки, уже толпились в ожидании очереди и думали что-либо да купить, но к великому сожалению купить им всем не пришлось, т.к. часть товара уже распродана, а часть еще нужно было оставить заведующему продотдела т. Перменову по выписке (т.к. в очереди стоять члену исполкома неудобно). Кроме того, еще несколько человек тут же за прилавком отбирают себе необходимое и заявляют, что это нужно оставить им для себя и продавать бабам не следует.

Позже я узнал, что эти люди были тоже служащие исполкома — делопроизводители: 1) военком т. Целоусов, 2) продотдела Наговицын, 3) отд[ела] социального обеспечения Лемонов.

Так все полученное распределили».

Через несколько месяцев после закрепления советской власти на Среднем Урале, в ноябре 1919 г., уполномоченный Екатеринбургской губчека доводил до сведения начальства:

«Продовольственное положение в Надеждинском заводе и его окрестностях очень плохое. Выдают по 2 фунта муки в 3 и 4 дня, а кто у власти, то замечается, живут по прошлогоднему, им доступно получать паек побольше, да еще уворовать...».[1956]

Уполномоченный приводил в своей политсводке мнение секретаря особого отдела ВЧК при 3-й Армии. Тот писал в Екатеринбургский губисполком о фактах злоупотребления в отделах социального обеспечения, в частности, об обмене их работниками пожертвованной населением для армии добротной одежды на свою плохую, прокомментировав эти случаи таким образом:

«...кто к заведующему поближе, тому можно выдать что-нибудь получше и побольше, несмотря на то, что у такового есть, что одевать. [...] ...много есть со стороны работников прошлогодних замашек: взять да прикарманить».

В конце 1919 г., в связи с обследованиями ряда уездных продовольственных комитетов Пермской губернии, комиссия, проверявшая Кунгурский упродком, констатировала: «...обнаружен незаконный отпуск разным лицам продуктов детского питания, в особенности сеянки, мяса, сливочного масла, сыру, сахарного песку и др.» Оказалось, что перечисленные продукты в августе-сентябре 1919 г. регулярно выписывались бывшему упродкомиссару, членам коллегии и служащим упродкома.[1957]

Акт ревизии Осинского упродкома показал порочность многоступенчатой схемы распределения, делавшей работу продовольственных органов герметично закрытой от глаз непосредственных потребителей. Губпродком распределял наряды на получение продуктов и предметов первой необходимости. По этим документам упродкомы получали их и распределяли затем через третью инстанцию — потребсоюз. В результате наиболее дефицитные вещи распределялись исключительно среди работников этой пирамиды. Так, в декабре 1919 г. резиновые калоши, беличьи и куньи меха из Осинского наряда были распределены между персоналом губпродкома, упродкома и несколькими представителями власти: «Обыкновенно население совсем не знает о том, что будет распределять тот или иной товар, а потому идут и получают те, кто узнает случайно».[1958]

В декабре 1919 г. в Оренбургский губком РКП(б) с докладной запиской обратился заведующий отделом общего распределения губпродкома К.Я. Фарафонов, сообщая о нарушениях в распределении продуктов в губернском центре, связанных с параллельными выдачами продуктов горпродкомом и центропродкомом. Последний обслуживал железнодорожников без учета того, что они получали нормированные порции и в горпродкоме: «...все эти выдачи на продовольственных карточках не отмечаются, что дает жел[езно]дор[ожни]кам возможность получать другую порцию при выдаче из кооператива по продовольственным карточкам».[1959]

В 1920 - начале 1921 г., во время кульминации «военно-коммунистического» распределения, техника «карточных фокусов» достигла совершенства. Публикуемые материалы и секретные документы пестрели сообщениями о многократном получении продуктов из-за слабого учета со стороны распределительных органов, распределении без обследования нуждающихся, сокрытии предметов массового спроса из корыстных соображений. В мае 1920 г. в Вятке потребительское общество не выполняло пятый пункт правил пользования талонными книжками: предметы распределения отпускались без предъявления основной продовольственной карточки. Многие, запасаясь несколькими талонными книжками, получали выдаваемые товары, не имея карточки.[1960] Зато у агента карточного бюро распределительного отдела при Челябинском губпродкоме В. Колесникова при обыске в конце 1920 г. было найдено 25 продовольственных карточек. Попался он на том, что обменял четыре карточки на три фунта свиного сала.[1961]

На 1 декабря 1920 г. в Екатеринбурге числилось 30842 едока, а пайков было распределено 32 843. По Екатеринбургскому узловому участковому отделению потребительского общества значилось 12 270 человек, среди которых оказалось 12530 (!) курильщиков. Местная пресса по этому поводу писала:

«Этими незаконными выдачами удовлетворялись преимущественно лица высшей железнодорожной администрации, сотрудники узлового общества и его участкового отделения, сотрудники районной транспортной чрезвычайной комиссии и т.д. В широких размерах практиковалось и самоснабжение».[1962]

В одной из волостей Сарапульского уезда местные ответственные работники в августе 1920 г. не только распределяли дополнительные пайки между собой, но и обеспечивали ими крестьянствующих членов своих семей. Некоторые из них получили по 100 аршин мануфактуры и большое количество продуктов, включая три фунта соли на человека, в то время как крестьяне получили из остатков всего по полфунта соли.[1963]

Особой изобретательностью в получении продовольствия сверх положенного отличались командированные работники, пользуясь разнобоем в нормах и учете выдачи продуктов в различных населенных пунктах. Так, осенью 1920 г. в Екатеринбурге находящемуся в командировке полагался фунт хлеба в день, в Нижнем Тагиле — полтора фунта, в Верхней Туре — два, в Кушве — 1/4. Отметки о выдаче хлеба в одних местах проставлялись на мандатах, в других — вносились в особые книги. Зачисление на довольствие проводилось с момента появления, а выдача осуществлялась за число дней, которое пожелает указать командируемый. Одна из уральских газет, обратив внимание на эти несообразности, описывала тактику, избираемую командируемыми:

«Командированные в Н.Тагил ухитряются последовательно зайти в советскую столовую пообедать и получить там полтора фунта хлеба, а затем уже "по пути" заглянуть в общество потребителей и там получить пять фунтов хлеба на три дня, и в тот же вечер отбыть из Н.Тагила куда-нибудь по соседству, где повторяется та же история».[1964]

В 1921 г., несмотря на начало НЭПа, пайковое снабжение сохранялось, а следовательно, оставались в силе прежние методы приспособления. В августе 1921 г. автор фельетона «Пайкисты» в одной из челябинских газет попытался выделить основные типы пользующихся централизованной системой распределения. Он определил такие типажи, как «пайкист-философ», говорящий о пайке вскользь, невзначай и только заведующему хозяйственным отделом; к этому типу примыкал «рассеянный» пайкист, не заметивший, что получил несколько пайков; в классификации имелся и «пайкист-коллекционер», собирающий красноармейский, ударный, академический, совнаркомовский и другие виды пайков; и «пайкист-спортсмен», гонящийся за количеством пайков. Замыкал галерею приспособленцев к разорительной распределительной системе «глупый пайкист» — обыватель, правдиво объясняющий, что хочет перейти в определенную организацию за более щедрый паек. Когда ему там отказывают, он искренне удивляется.[1965]

Мало что изменилось в отношении злоупотреблений в области распределения и в следующем году. На каменноугольных копях и среди рабочих станции Челябинск раздражение рабочих вызывало то, что администрация пользовалась подвозом воды и угля для отопления жилья, в то время как рабочие этого права были лишены: «...на почве этого сильно развито хищение, рабочие растаскивают лес, и в мастерских наблюдаются случаи, когда рабочие разрезали хороший лес на куски и растаскивали по квартирам».[1966] В 1922 г., несмотря на улучшившееся снабжение, почва для конфликтов на предприятиях сохранялась. Их причинами чаще всего являлось несправедливое распределение товаров и задержки денежных выплат по вине администрации. Так, в октябре 1922 г., по сообщению Челябинского губотдела ГПУ, на одном из разрезов Челябинских копей администрация «сняла с забойщиков-шахтеров сапоги и вместо них выдала лапти, сапоги же надела на себя администрация». Одновременно обнаружилось, что «поступившие для женщин-работниц платья розданы женам администрации», а подвоз угля к квартирам рабочих производится нерегулярно. Рабочие жаловались, что руководители принимают на ответственные должности своих близких. Поступила жалоба и на заведующего копями: «Заведующий копями Воронин задумал "заняться коммерцией" и на деньги, предназначенные к выдаче жалованья рабочим за июль, август, сентябрь месяцы в сумме триста пятьдесят миллиардов, купил мануфактуры».[1967] Сводка рисовала картину бедствия шахтеров и злоупотреблений начальства, хорошо знакомую по «военно-коммунистическому» периоду:

«Со слов шахтеров, в шурфе №18 в ужасных условиях производится добыча угля, подземная желдорога находится в самом плохом состоянии. Трап[а] не имеется, из-за чего тормозится работа, забурится вагон с углем в 20 пуд[ов], хоть бросай, так как без трапа трудно поставить на путь. Говорили об этом зав[едующему] шурфа №18 Гольцу, но он говорит, что нет леса, но рабочие видят, что Гольц пьянствует, так как лес есть, из него строят ограды около квартир Околокулака и Терентьева (руководителей администрации копей — И.Н.). Этих бы оград не только хватило на трапы в шурф №18, а даже для ремонта квартир рабочих».[1968]

В конце 1922 г., когда невыходы на работу на Челябинских копях достигли 16%, выяснилось, что причиной их является несправедливое распределение администрацией теплой одежды:

«...рабочие заявляют, что они с начала перехода на хозяйственный расчет и с переходом к новой политике прозодежды не получали, за исключением заячьих шапок и варежек, в то время когда администрация получала по десяти и более вещей, не только на себя, но и на свое семейство, такой случай имел место на каменноугольных копях, где действительно администрация сверху донизу имела возможность прозодежду распределять между собой, благо что она была вполне из подходящего материала, как для спецов, так и для их семейств-жен».[1969]

Нарушение правил распределения могли вдохновляться, правда, не только корыстью. Так, в сентябре 1922 г. в Челябинске слушалось дело начальника Куртамышской горуездной милиции П.Г. Яковлева, который весной-летом 1922 г. — в самое голодное время — зачислил на командный паек двух несовершеннолетних нетрудоспособных племянниц, позволил выдавать такие же пайки членам семей сотрудников, проживавшим отдельно, на родине, разрешил мену фуражного овса на сено, продажу овса на базаре. Яковлев раздал, кроме того, казенный овес милиционерам в качестве пособия. Согласно материалам дела, «выдачу пайков и ссуд... Яковлев объяснил тем, что он входил в тяжелое материальное положение служащих и сам находился не в лучшем положении». Учитывая отсутствие корыстных или низменных интересов («в своих действиях он руководствовался скорее гуманными побуждениями»), было решено ограничиться дисциплинарным взысканием — смещением с должности и передачей дела на дознание челябинскому губернскому прокурору с ходатайством о его прекращении.[1970]

Сказанное о распределительной практике революционной поры делает очевидным, как велик был соблазн воспользоваться ее недостатками. В первую очередь это искушение стояло перед теми, кто находился в непосредственной близости от казенных, ставших во время революции бесхозными, складов продовольствия и предметов массового спроса. Самовольное распоряжение тем, что плохо лежит, компенсировало скудость оплаты труда разного рода служащих и становилось для многих основным, хотя и относительно рискованным источником существования.

Ревизии казенных складов то и дело вскрывали нарушения в распределении их содержимого. Ведомость о результатах проверки склада реквизированного имущества лиц, бежавших с «белыми» из Глазова, Вятской губернской рабоче-крестьянской инспекцией от 2 августа 1919 г. содержит такую запись:

«1) Конфискация имущества проводится спешно, и в большинстве случаев забиралось без всякой описи и актов.

2)Отпуск вещей частью проводится по частным запискам.

3) Конфискованные вещи производились по низкой расценке, как, например, предметы роскоши, каракулевая шуба, на шелку, отделанная мехом, новая, оценена в 500 р., дамская ротонда, на лисьем меху, крытая плюшем, почти не ношеная — 1000 р. и т.д.

4) Обнаружена шкатулка с разными серебряными вещами, которая хранится под замком у заведующего складом, которая не зарегистрирована и описи не составлено.

5) Запись прихода заносится в квитанционную тетрадь, которая не прошнурована и не пронумерована, других книг не имеется».[1971]

Наблюдались многочисленные случаи приема ценного имущества на склады по счетам, выписывание подложных расписок и фиктивных расчетных счетов, несоответствие приходных книжек наличности. Такого рода преступления, естественные в хаосе революции и гражданской войны, были распространены и в начале НЭПа.

В сентябре 1921 г., в начале голодной катастрофы, челябинские чекисты сообщали о злоупотреблениях на складах хлебопродуктов:

«В связи с тяжелым продовольственным положением участились случаи хищения продуктов из складов совучреждений.

В гор[оде] Троицке на мельнице №36 бывш[его] мукомольного товарищества к 1000 пудов зерна прибавляли по 50 фунтов воды, вследствие чего у них получился остаток муки, который делили между собой. Таким путем ими было испорчено до 5000 пудов зерна.

Там же уполномоченный опродкомгуба совместно с несколькими соучастниками производили систематическое хищение красноармейских продуктов. Также происходит хищение в детских приютах №5 и №6. Заведующая приютом №6 из похищенной ею муки варила бражку».[1972]

Отчет Оренбургской губернской РКИ за 1921 г. содержал факты «свободного обращения некоторых членов реквизиционной комиссии с реквизируемым имуществом, часть которого была обращена ими в свою пользу». Работники губернского коммунального отдела были уличены во взяточничестве и «произволе с выдачей мандатов на квартиры». Множество нареканий содержалось в адрес губисполкома ГСНХ, губпродкома, губсобеса, губотдела народного образования, губотдела труда.[1973] Случайная проверка ссыпных пунктов Шадринского уезда в феврале 1922 г. обнаружила недостачу 10,8 тыс. пудов фуражного зерна, что стало основой для возбуждения уголовного дела:

«Следствием установлено, что благодаря халатному отношению к своим обязанностям администрации указанных выше складов хранящиеся в таковых продукты первой необходимости расхищались, кому было не лень, не говоря уж о самой администрации, считающей склады и находящееся в них чуть ли не своим собственным, производя обмены зерна-фуража из складов на предметы роскоши и драгоценности, покупая спиртные суррогаты, давая взятки следственно-розыскным органам и т.д.»[1974]

То же самое творилось в Красноуфимском, Ирбитском, Каменском и других уездах Екатеринбургской губернии. Только за январь-февраль 1922 г. с казенных складов в районе Екатеринбурга и Верх-Исетского завода было расхищено товаров на 2 млрд. р.[1975]

В составленной чекистами Башкирии информационной сводке за апрель 1922 г., когда голод в республике достиг апогея, докладывалось, что «самоснабжение запрещено, но практикуется в широком масштабе и выливается в форму официального расхищения».[1976]

Стратегия твердых цен, а затем продовольственных реквизиций открыла шлюзы беззастенчивому ограблению деревни. Крестьяне то и дело жаловались на незаконное присвоение агентами реквизиционных служб их имущества. Екатеринбургские чекисты в ноябре 1919 г. сообщали местным властям:

«Из деревни Лопанка, а также и Лобвинского завода поступали заявления такого содержания, что приезжали агитаторы в данный район, уговаривали жителей, чтобы жертвовали, кто что может, из теплых вещей для красной армии, что было и пожертвовано в указанном районе, и через короткое время пожертвованные вещи некоторые оказались у некоторых служащих, как полушубки, вaлeнки».[1977]

В городах и сельской местности служащие столовых и детских приютов, государственных складов и железной дороги, милиции и исполкомов использовали все возможности для присвоения продуктов питания и предметов массового спроса. Злоупотребления служебным положением приняло невероятные размеры и особенно отталкивающие формы в начале НЭПа. Беззащитность государственного имущества и сохранявшаяся слабость властных структур на фоне легализации товарно-денежного обращения и голодного бедствия создавали наиболее благоприятную атмосферу для криминальной активности в среде служащих. Эскалация экономических преступлений стала постоянным предметом сетований официальной печати:

«Масса народа погибает от голода, от холеры и цинги, но, кажется, еще больше погибает от беспорядка и хаоса.

В голодных губерниях порядку нет, — это хуже всего. Организации нет, — это усугубляет бедствие. Именно это отсутствие порядка и организации придает бедствию катастрофический характер. [...]

Хлеб расхищается. Те жалкие крохи, которые полуголодные из Москвы и Питера, из Твери, из Пскова и со всех концов полуголодной России посылаются голодным Приволжья, расхищаются. Куда деваются эти жалкие крохи? Кто знает, — может быть, они попадают на московские и петроградские рынки и продаются по мародерской цене.

Все у нас в России расхищается. Гигантское, колоссальное всероссийское идет расхищение. И вот дошли мы до того, что расхищают даже те жалкие крохи, которые полуголодные посылают голодным».[1978]

Особого размаха достигли хищения железнодорожных грузов. Как сообщалось в обзоре-бюллетени Челябинской губчека за вторую половину февраля 1922 г., «...груз расхищался из вагонов в пути следования и на месте стоянок, посредством срыва пломб и просверливания вагонных стенок и полов». За полмесяца было обнаружено 124 подобных случая, было похищено 150 пудов разных грузов. Хищения на железной дороге имели, по оценке чекистов, организованный и массовый характер. Преступные группы руководились и направлялись самими железнодорожниками. В них принимали участие железнодорожные служащие, включая сторожей, жители прилегающих к железнодорожному полотну районов, пассажиры. Преступная деятельность облегчалась длительным простоем поездов в тупиках, отсутствием освещения полотна, слабостью охраны.[1979]

Служебные преступления в период голода 1921-1922 гг. дошли до последней степени цинизма: их объектами стали самые беззащитные — голодающие крестьяне, дети, беженцы. Известны многочисленные случаи, когда в условиях страшного голода 1921-1922 гг. работники распределительной системы не стеснялись в первую очередь снабжать продовольствием себя, а не умирающее от истощения население.[1980]

Поздней осенью 1921 г., обследовав беженские бараки под Оренбургом, губернская ЧК обнаружила следующее:

«Брались взятки с беженцев за внеочередные отправления на "родину" не только деньгами, но и всякого рода продовольствием, вследствие чего все состоятельные беженцы и интеллигенция выехали за счет неимущих бедняков, которые в данный момент, находясь в холодных и сырых бараках, обречены на вымирание».[1981]

Впрочем, сами служащие не рассматривали свои деяния как преступные, поскольку в службе видели прежде всего источник пропитания. Сводки органов политического наблюдения постоянно с раздражением писали о том, что служащие принадлежат «в большинстве к разряду шкурников», «службой не интересуются, а служат лишь из-за приобретения средств к существованию», охотно переходят в те учреждения, «на которые смотрят как на хорошую базу в смысле питания и получения обмундирования», отличаются «расхлябанностью», «вялостью и разгильдяйством», опаздывают на службу и уходят раньше положенного времени, к советской власти и РКП(б) относятся равнодушно или «брезгливо».[1982] Информационная сводка Челябинской губчека за вторую половину ноября 1921 г. описывала настроения советских служащих с нескрываемой антипатией:

«...как и всегда, эта публика занимается нытьем, скулят в десять раз больше, чем какой бы то ни было рабочий или крестьянин, несмотря на то, что из них 75% живут в городах в лучших условиях, чем хлеборобы. Занятия заключаются больше в разговорах, кто как получил, кому писал заявление, кто что сбыл на толчке, кто продал последние брюки, между тем продавая их уже в двадцатый раз и все последние».[1983]

При всем недовольстве населения конкретными фактами превышения полномочий и злоупотребления властью, оно, судя по всему, в целом воспринимало это явление как естественное и неизбежное. Неизвестный автор частного письма из Вятки писал в декабре 1920 г. без тени осуждения: «У нас Иван Михайлович служит в продовольственной лавке на филейке, так что попало под руку — соли, муки, песку сахарного, и что набарабал[1984] и ситцу».[1985]

Следует отметить, что, несмотря на слабость и неорганизованность государственного аппарата, корыстное использование государственных материальных ресурсов было сопряжено с риском. Так, в марте 1918 г. Златоустовская продовольственная управа была в полном составе отстранена от деятельности за служебные преступления. В августе 1920 г. в Кургане за расхищение спирта была арестована администрация винокуренного завода. В октябре того же года к четырем годам тюрьмы был приговорен военком села Каслинское Челябинского уезда, уличенный в краже конфискованной у спекулянтов мануфактуры, а в конце декабря 1920 - начале января 1921 г. в Оренбурге слушалось «дело 73-х» о хищениях на железнодорожной станции, где, по неполным данным, исчезли 175 тыс. аршин мануфактуры, 720 пудов порожних мешков, 449 пудов сахара, 1,5 млн. коробков спичек — всего на 1,5 млрд. р. по рыночным ценам. Среди обвиняемых были и два работника транспортной ЧК. Двумя месяцами позже выездная сессия военного отделения Челябинского губернского объединенного революционного трибунала рассматривала в Верхнеуральске «дело 24-х» о расхищении продуктов на государственных складах. 18 человек были приговорены к расстрелу (для восьмерых высшая мера была заменена на тюремное заключение), остальные — к лишению свободы. В мае 1921 г. в Уфимском революционном трибунале слушалось «дело 33-х», обвиненных в расхищении и спекуляции керосином. Большинство из них являлись ответственными работниками-хозяйственниками. Треть из них была приговорена к пяти годам лишения свободы, трое — оправданы, остальные получили от двух до пяти лет принудительных работ без лишения свободы. В августе того же года в Перми было обнаружено крупное хищение со складов губпродкома. Было расхищено почти все: мануфактура, мука, 1000 пудов соли, керосин, мыло, 100 тыс. пустых мешков и т.д. Преступную группу, в которую входили почти все заведующие складами, возглавлял агент губпродкома по выявлению рыночных цен Асадилин, прозванный в преступном мире «королем спекуляции». В январе 1922 г. в Екатеринбурге были уволены заведующие и некоторые продавцы потребкоммуны, обвешивавшие покупателей и торговавшие по завышенным ценам, а в Вятке приговорен к расстрелу за расхищение продналога агент одной из заготовительных контор Вятского уезда. В июле 1922 г. в Вернеуфалейском заводе проходил суд над тремя служащими комитета АРА, двое из которых были привлечены к ответственности за хищение детских продуктов из столовых и со складов этой благотворительной организации.[1986] 17 декабря 1922 г. в революционном трибунале слушалось дело четырех бывших служащих отдела снабжения Челябинского губземуправления: заведующий отделом, завхоз, бухгалтер и счетовод обвинялись во взяточничестве, использовании для своих нужд семян, инвентаря, скота, незаконных выдачах хлеба знакомым. Двое из них были осуждены на сроки от года до трех лет и четырех месяцев, двое — амнистированы.[1987] Этот перечень можно продолжать до бесконечности.

В середине 1922 г., когда вместе со снятием остроты голода улучшилось положение различных слоев населения, в том числе и служащих, прежние причины массового растаскивания государственного имущества, казалось бы, уходили в прошлое. Работники мельотдела Челябинского губпродкома получали в июле 1922 г. от 7 до 30 с лишним пудов муки в месяц, внешторга — от 9 до 16,7 тыс. р. и дефицитные товары на 20% ниже рыночных цен, хлебпродукта — от 8,8 до 14 тыс. р., губкоммунотдела — от 4,5 до 15 тыс. р., губторга — от 4 до 16 тыс. р., губсовнархоза — от 4 до 21 тыс. р. и продукты по ценам с 10-процентной скидкой, губпрофсовета — от 3 до 26 тыс. р. с щедрым пайком. Появились и так называемые персональные ставки в 20-40 тыс. р. в месяц.Значительно хуже, по традиции, обеспечивались работники губотдела ГПУ (от 1,3 до 8,5 тыс. р.) и губмилиции (от 1,2 до 3 тыс. р.). Как отмечали сводки ГПУ, «одни слишком довольны своим положением, другие плачутся и стремятся перейти в то учреждение, где труд оплачивается выше».[1988]

Тем не менее, размах расхищения государственных средств его же представителями — служащими разных организаций и всех калибров — не убывал. Его не могли остановить ни репрессии, ни относительное улучшение материального положения отдельных слоев населения. Напротив: рождавшая социальную зависть непривычная пестрота материального положения в сочетании с въевшимся в кровь неуважением к чужой собственности провоцировали устойчивую тенденцию к беззастенчивому использованию государственного кармана в корыстных интересах.

Организационная и моральная доступность государственных материальных ресурсов позволяла одним — выжить, другим — процветать в условиях гуманитарной катастрофы, облегчая безудержное развитие еще одного и, видимо, самого массового источника существования в экстремальных условиях российской революции — так называемой «спекуляции».


«Спекуляция»: тактика теневого перераспределения.

Вопреки разбалансированию, а затем разрушению товарно-денежных отношений и гонению на товарооборот вне государственного сектора, годы революционных потрясений в России стали временем лихорадочной торговой активности населения, вынужденного взять в свои руки обеспечение себя самым необходимым. В условиях размывания рынка продовольствия и предметов массового спроса, обесценивания денег, нежизнеспособности централизованных распределительных систем, падения авторитета объятой хаосом власти волей-неволей к торговле обратились все слои населения — взрослые и дети, интеллигенты и обыватели, солдаты и рабочие, представители бывшей и новой элиты, горожане и сельские жители. Следствием этого стала невероятная пестрота по большей части непрофессионального рынка — «толчка», ставшего своеобразным символом революционной России и прекрасно описанного отечественной классикой:

«...он видел жавшихся на тротуаре худых, прилично одетых старух и стариков, стоявших немой укоризной мимоидущим, и безмолвно предлагавших на продажу что-нибудь такое, что никто не брал и никому не было нужно: искусственные цветы, круглые спиртовые кипятильники для кофе со стеклянной крышкой и свистком, вечерние туалеты из черного газа, мундиры упраздненных ведомств.

Публика попроще торговала вещами более насущными: колючими, быстро черствеющими горбушками черного пайкового хлеба, грязными, подмокшими огрызками сахара и перерезанными пополам через всю обертку пакетиками махорки в полосьмушки.

И по всему рынку шел в оборот какой-то неведомый хлам, который рос в цене по мере того, как обходил все руки».[1989]

Образ бестолковой толкучей суеты и торговли «неведомым хламом» как один из ликов «разрухи» не приложим, однако, в равной степени ко всему периоду революционных потрясений и всем пространствам бывшей империи. В большей степени он типичен для российских столиц и крупных городов в эпоху «военного коммунизма». Торговое предпринимательство населения дифференцировалось в зависимости от региона, правящего режима и претерпело в годы революции, гражданской войны, «военного коммунизма» и начала «новой экономической политики» существенную эволюцию.

Урал оказался ареной массового продуктового ажиотажа лишь осенью 1917 г., который был к тому же рожден продовольственными трудностями не в самом регионе, а в соседнем с ним Поволжье. До этого, еще с предреволюционных времен, уральская пресса жаловалась на рост цен на продукты, предметы первой необходимости, жилье. Все эти неудобства связывались с целенаправленной деятельностью «спекулянтов» — сознательно придерживающих товары торговцев и играющих на повышение цен перекупщиков. Полиция, а затем милиция, представители КОБов и Советов в 1917 г. усиленно охотились на «спекулянтов» хлебом, сахаром, самогоном, не в силах остановить ни рост цен, ни обострение дефицитов, ни подпольное изготовления спиртного и распространение пьянства. Однако до осени 1917 г. развитие «спекуляции» сдерживалось относительной насыщенностью рынка и свободной торговлей, контролирующей активностью жителей и моральным неприятием этого явления в широких слоях населения. Термин «спекуляция» использовался как синоним «наживы» и нес негативную оценочную нагрузку.

Серьезные продовольственные трудности Уральский регион начал испытывать в октябре-ноябре 1917 г., впервые столкнувшись с массовым «паломничеством» мешочников из центральных и поволжских губерний. Делегаты от селений и организаций, запасшись удостоверениями от продовольственных комитетов, ехали «зайцем» на Южный Урал за две-три тысячи верст из мест, где в это время выдавалась жалкая месячная норма в размере от 4,5 до 15 фунтов, а вольная цена муки колебалась от 30 до 70 р. — в два-четыре с половиной раза дороже, чем, например, в Челябинском уезде после ее вздорожания под давлением ажиотажного спроса мешочников. В конце октября - начале ноября от 10 до 15 тыс. ходоков-«спекулянтов» наводнили Челябинский уезд, вывозя ежедневно до семи тысяч пудов хлеба. К середине ноября хлебные запасы уезда сократились до 0,5-1 млн. пудов, что вызвало резкий — в полтора-два с половиной раза — скачок цен на местных рынках. Мешочники захватывали пустые товарные и классные вагоны, заготовленные под наряды продовольственного комитета. Купив пассажирские билеты, мешочники грузили до тысячи пудов зерна в вагоны, а сами устраивались на крышах, самочинно прицепляли вагоны к первым проходящим поездам и насильно отправляли их в западном направлении. Многие, продав партию зерна в близлежащем Златоустовском уезде, тут же отправлялись назад. Бум мешочничества захватил в ноябре 1917 г. и Вятскую губернию: ходоки двинулись по Казанской железной дороге. Ни станционные служащие, ни милиция не в состоянии были справиться с этим потоком.[1990]

В зарисовке челябинского корреспондента под названием «Костры...» живописалась картина, которую можно было наблюдать вдоль железнодорожного полотна. Вокруг огромных костров располагались костромичи, владимирцы, пензяки, симбирчане, иваново-вознесенцы, нижегородцы, — мужчины и женщины. Возле них громоздились 2-5-пудовые мешки с мукой. Так как вагонов не хватало, мешочники образовывали очередь и проводили в ожидании два-три дня. Днем они по очереди отправлялись в пристанционные села поесть и погреться, на ночь возвращались к мешкам, разводили костры, беседовали, пили чай, компенсировавший нерегулярность и неполноценность питания. Наблюдая их поведение, автор заметки не смог удержаться от восклицания:

«Как беспечен русский человек! Он добыл муки, отсрочив голодную смерть для себя и семьи, ему выдали дубликат на погрузку, обещали через два дня погрузить, и он повеселел. [...] Ноги, руки его коченеют, а он себе шутит, забавляется; рассказывают анекдоты, там и тут флиртуют».[1991]

Бойкое настроение и поведение мешочников позволяет предположить, что в сознании населения Центральной России к этому времени произошел серьезный сдвиг: «спекуляция» перестала казаться чем-то зазорным и порочным. Это предположение подтверждается многочисленными свидетельствами уральских современников, которые пока еще относились к массовой коммерциализации с осуждением. Накануне выборов в Учредительное собрание корреспондент одной из челябинских газет эсеровского направления с горечью констатировал: «...спекуляция одерживает самую крупную, самую блестящую победу над умами широких слоев населения. На спекуляцию уже многие, я сказал бы, большинство, смотрят, как на законное явление...».[1992]

Сочувствуя тяготам населения территорий Европейской России, оказавшихся под большевистской властью, и понимая мотивы, толкающие людей на путь сомнительного предпринимательства, автор заметки «Костры...» также относился к мешочничеству с явным неодобрением: «...действительно нуждаются, если не для себя, то для соседей. Но по русской привычке к мародерству на всем извлекают неимоверные барыши».[1993]

Впрочем, торговый азарт постепенно проникал и в уральские города, захватывая в первую очередь морально неокрепшую часть горожан — подростков. Орган челябинских кадетов в конце 1917 г. обращал на это внимание жителей, милиции, акцизного надзора:

«Поистине интересы подрастающего поколения принесены в жертву трубакурам всех рангов и положений. Вы посмотрите на этих детей, облепивших иные подъезды, шмыгающих по тротуарам, толпящихся на углах с коробками продаваемых папирос и сосущих эти самые папиросы, когда молоко матери не обсохло еще на губах. Вы представьте себе, что эта мелюзга, иной раз десятилетнего возраста, отважно врывается в учреждения, даже такие, как окружной суд и требует у чинов канцелярии "прикурить"...».[1994]

Нравственное разложение подрастающего поколения, его податливость духу наживы отмечались весной 1918 г. в газетной заметке, написанной патетически настроенным воспитанником одного из средних учебных заведений Перми и позволяющей взглянуть на школьные будни изнутри:

«Учащиеся занимаются игрой в карты, малыши, начиная с первого класса гимназии, курят, более взрослые спекулируют, на чем хотите: на табаке, на сахаре, на золоте, на револьверах и даже... на кислой капусте.

Куда девалось то светлое, чистое молодое юношество, которое страдало за светлую идею социализма?! Куда девались те рукописные журналы и газеты, которых было так много в дореволюционное время? Куда девалась любовь к науке? Все это стало лишь воспоминанием, одной из светлых страниц прошлого.

Прейскуранты и образчики материалов вместо политических брошюр».[1995]

Повышенный интерес к коммерческой активности проявляли и другие слои городского населения. В январе 1918 г. временный революционный суд Челябинска рассматривал дела сотни лиц, привлеченных за тайное изготовление самогона и торговлю им.[1996] В Перми в июне 1918 г. в связи с острым недостатком разменной монеты «...многие из предприимчивых людей занялись новым видом спекуляции: припрятыванием мелких денежных знаков и торговым разменом на них крупных кредитных билетов».[1997]

И все же размах «спекуляции» на Урале в 1918 г. был, видимо, существенно меньшим, чем в соседнем Поволжье. Екатеринбургский активист кооперативного дела И. Панин, посетивший в августе 1918 г., когда Южный и Средний Урал попал под контроль антибольшевистских режимов, съезд кооператоров в Самаре, с изумлением и беспокойством, как на малознакомое явление, взирал на массовую коммерческую лихорадку самарского населения:

«Живя в Екатеринбурге, в условиях кипучей кооперативной и общественной работы, как-то многое не видишь, многое ускользает из поля зрения.

В дороге и, особенно, в Самаре, живя просто обывателем, пришлось наблюдать людей и жизнь в их неприкрашенном виде.

И что бросается в глаза — это масса, неисчислимое количество спекулянтов, появившихся на Руси...

Нет табаку... Ни в одном магазине вы не найдете ни одной папироски, а между тем на всех перекрестках, у табачных магазинов, у гостиниц, у булочных, у номеров, у театров — вы видите сотни и тысячи продавцов папирос и табаку...

Папиросы, гильзы, махорка, сигары — все вы найдете у этих продавцов по сумасшедшим ценам...

Идите на толчок — там найдете мануфактуру, золотые часы, мебель, сахар, одним словом, все, чего нет в магазинах... В газетах пестрят объявления о продаже "случайных" вещей, сходите, и вы увидите, что это не случайная продажа, а форменная спекуляция...

Спекулируют 70 процентов жителей... Всем, чем угодно... Покупают по карточкам, из-под полы и передают друг другу... Люди ходят по толчкам, по квартирам, скупают все, что попадет под руку и перепродают.

И самое скверное во всем этом — это полное отсутствие сознания подлости такого рода занятий...

"Чего особенного? — купил-продал..."

Я видел несколько чиновников, получающих хорошее жалование, занимающихся перепродажей чая... Купят чай в магазине, перепродадут его на край города или приезжим, наживут деньги и радуются:

"Заработали"...

Склонность к легкой наживе сильно распространилась среди русского народа...

В этой атмосфере растут и воспитываются дети...

Ко всем ужасам переживаемого: убийствам, грабежам, насилиям — присоединяется еще это легкое и ненаказуемое преступление — спекуляция, ядом отравляющая души людей...».[1998]

Дух наживы в 1918 г. делал серьезные шаги в уральской деревне, попавшей в сферу интересов мешочников из Европейской России. Комментируя факты хлебной «спекуляции» в селе Топорнино Уфимского уезда, где пуд сеянки стоил 30-32 р., ржаной муки — 7-8 р., а продавался в Уфе и Бирске соответственно по 50 и 12-22 р., местный корреспондент сокрушенно писал: «Когда-то считалось зазорным наживать копейку на копейку, а теперь у нас в Топорнине не стесняются 3 копейки на копейку наживать, воспевая хвалу Господу Богу».[1999] Поздней весной - ранним летом 1918 г. в Вятской губернии пароходы по Волге и Вятке были переполнены в основном мешочниками. До 5 тыс. мешочников скопилось в июне 1918 г. в Уфимской губернии на Бирских пристанях.[2000]

Распространение самодеятельной торговли, угрожающей продовольственной политике властей, заставляло их принимать ответные меры. С мая 1918 г., согласно постановлению ВЦИК, мешочники и крестьяне, продающие им продукты, были приравнены к врагам народа.[2001] Экстренные меры принимали и местные власти на Урале. Для прекращения «спекуляции» и вывоза хлеба из Вятского уезда в сентябре 1918 г. на станциях и разъездах были выставлены заградительные отряды численностью по пять человек. По полтора пуда хлебопродуктов на каждого члена семьи до 1 октября было разрешено провозить только столичным рабочим, имеющим на руках удостоверения профсоюзов, фабрично-заводских или советских учреждений столиц.[2002]

«Красные» и «белые» военные власти также издавали направленные против «спекуляции» распоряжения, свидетельствующие о том, что это явление получило распространение и в солдатских массах. Так, в августе 1918 г. военный комиссар Орловского уезда запретил покупку у красноармейцев продуктов, снаряжения, обмундирования и фуража, грозя обеим сторонам таких сделок наказаниями вплоть до расстрела. На противоположном конце Урала, в «белом» Оренбуржье, военная комиссия 3-го войскового круга Оренбургского казачьего войска 20 февраля 1919 г. приняла решение о предании военному суду как военнослужащих, которые получают по несколько комплектов обмундирования и торгуют им, так и лиц, укрывающих и покупающих предметы воинского обмундирования и снаряжения.[2003]

Однако грозные приказы властей не в силах были побороть народную коммерческую инициативу. Масштабы мешочничества с лихвой превосходили возможности государственного контроля. Непоследовательность советской государственной политики в отношении мешочников, многократная разница в ценах, особенно в приграничье «красных» и «белых» территорий, соседство регионов со свободной торговлей и твердыми, значительно более низкими ценами, — все это придавало мешочничеству на Урале в 1918-1919 гг. устойчивый характер, превращая его в «форму самоорганизации населения для спасения от голода».[2004]

Агенты несанкционированной торговли отточили изощренный инструментарий нейтрализации государственных контрмер. Мизерная зарплата советских служащих открывала простор коррупции. За взятку можно было получить мандат на проезд в хлебные районы, усыпить бдительность командиров и бойцов заградительных отрядов, железнодорожников. Были выработаны тарифы подкупа. Так, в Пермском уезде заградотряд получал по 100 р. с каждого мешка муки и по 1500 р. с нелегально передвигавшегося обоза. Помимо взяток использовались ящики, чемоданы, лодки и даже гробы с двойным днищем и стенками, двойные брюки-галифе, начиненные мукой, пришитые с внутренней стороны одежды карманы, в которых ухитрялись перевозить до двух пудов муки. На случай, если с заградотрядами не удалось бы договориться, создавались вооруженные группы для сопротивления им, иногда — экипированные под продотряды со сфабрикованными документами. Порой они завязывали с военизированными представительствами власти самые настоящие бои. В 1918 г., например, на станции Анненской под Елабугой вооруженный и переодетый в матросскую форму отряд мешочников разогнал команду охраны грузов, убив двоих охранников.[2005]

Из сказанного следует, что успешные торговые операции были доступны далеко не всем: для этого требовались молодость, физическое здоровье, выносливость, находчивость, смелость, умение обращаться с оружием.[2006] Другими словами, в 1918-1919 гг. сформировалось мешочничество профессиональное и организованное. Индивидуальное, бытовое, потребительское мешочничество, нацеленное на поиск продовольствия для собственного потребления, в эти годы также имело место. Но для большинства непрофессионалов оно заканчивалось плачевно: в дороге их продовольствие отбиралось, так как у них не было ни средств, ни организации, ни сил преодолеть заградительные меры властей.

Однако и бытовые мешочники пользовались маленькими хитростями, направленными на сокрытие провозимых продуктов. Например, вместо муки они возили разломанный на куски печеный хлеб, имитируя нищих. Развернутый перечень соображений, продиктованный здравым смыслом и опытом втянутого в кочевую жизнь населения революционной России, вложил в уста одной из своих героинь Б.Л. Пастернак:

«Ткани, ткани, — гласили эти соображения, — лучше всего в отрезе, но по дороге досматривают, и это опасно. Благоразумнее в кусках, для вида сшитых на живуху. Вообще материи, мануфактуру, можно одежду, предпочтительно верхнюю, не очень ношенную. Поменьше хламу, никаких тяжестей. При частой надобности перетаскивать все на себе, забыть о корзинах и чемоданах. Немногое, сто раз пересмотренное, увязывать в узлы, посильные женщине и ребенку. Целесообразны соль и табак, так показала практика, при значительном, однако, риске. Деньги в керенках. Самое трудное — документы».[2007]

С осени 1919 г., с уходом «белых» и окончательным разрушением рыночных отношений, на Урале, вместе с резким обострением продовольственных проблем, видоизменился и облик «спекуляции». Профсоюзные организации прямо связывали «паломничество» горожан в деревню во второй половине 1919 - начале 1920 г. с недостаточностью оплаты труда:

«Хотя в большинстве предприятий заработная плата и практикуется со сдельным приработком, но ее недостает на содержание и поэтому городское и заводское население стремится в деревню, где за предметы общего обихода приобретает у крестьян продукты питания. Товарообмен имеет широкое применение в жизни. При таком порядке наблюдается и воровство, и хищение народного достояния».[2008]

Профессионалы-мешочники потонули в море потребителей-одиночек, кочующих в поисках продуктов питания. Их сила была не в организованности, а в необозримом и не поддающемуся контролю обилии. В 1920 г. в импровизированные товарные отношения были вовлечены все слои населения. Служащие складов «спекулировали» керосином и спиртом, камские бурлаки — солью, служащие почты — содержимым почтовых посылок, рабочие электростанции — электрическими лампочками, журналисты — бумагой, обыватели — самодельным мылом и спиртным, рабочие — заводским имуществом, собственными поделками и получаемыми в качестве оплаты предметами одежды и т.д.

Очевидна и другая особенность торговли в период апогея «военного коммунизма». Из-за повышения риска столкнуться с рыскавшими по сельской местности продотрядами, вожделенным объектом интереса горожан все в большей степени становилась не деревня, а по-прежнему из рук вон плохо учитываемое имущество различных учреждений и содержимое государственные складов, которые аккумулировали, помимо прочего, добычу реквизиционных акций на селе. Эта тема не сходила со страниц чекистских сводок 1920 - начала 1921 г. [2009] Информационная сводка Пермской губернской ЧК за вторую половину июня 1920 г. констатировала:

«Источником спекуляции служат в большинстве хищения из местных служб, фактом чего может служить спекуляция, если так можно назвать это, железнодорожниками тонкой курительной бумагой, выдираемой ими из служебных книг. Также и соль достается посредством служащих и рабочих солеваренных заводов. Еще источником спекуляции служат продовольственные лавки и различные детские колонии, где служащие снабжают продуктами не только своих родственников, но и обменивают их в деревне на другие продукты».[2010]

Относительной свободой передвижения пользовались только командируемые служащие, которые не могли противостоять искушению воспользоваться удобной возможностью для предпринимательской активности. Имея удостоверение от учреждения на право покупки предметов промышленного производства для своей организации, можно было доставить по назначению ничтожную часть закупленного, пустив остальное на продажу. Челябинская губчека в сентябре 1920 г. предполагала затребовать у губисполкома сведения о всех командированных для установления наблюдения за ними, так как известны были случаи торговли ими косметическими средствами и нитками, прикупленными во время рабочих поездок в центр.[2011]

Наконец, преимущественно потребительский характер товарообмена в условиях чудовищной инфляции превратил продукты питания длительного срока хранения, прежде всего муку, в своеобразную валюту и предпочтительную цель коммерческих операций. В октябре 1920 г. информационная сводка Пермской губчека сообщала:

«Спекуляция ввиду создавшихся условий в продовольственном отношении захватила буквально всех, и всякий служащий и рабочий, имеющий возможность что-нибудь стянуть у себя на предприятии, тянет и спекулирует в большинстве случаев, конечно, на хлеб. В городах предметом спекуляции являются мыло и соль, мануфактура и другие технические товары, в чем нуждается деревня. [...]

От спекуляции несвободны так называемые ученые люди. Так, профессора и преподаватели Пермского государственного университета воруют керосин, спирт из лабораторий и меняют в деревню на продукты. Врачи спекулируют своими знаниями, требуя не денежного вознаграждения, а продуктами».[2012]

Приведенная цитата, особенно ее окончание, свидетельствует, что «спекуляция» трактовалась в разгар «военного коммунизма» еще шире, чем накануне революции. Этот ярлык наклеивался на любое проявление материальной заинтересованности и желание пополнить нищенский паек, выжить на который было более чем проблематично.

В связи с размахом таким образом интерпретируемой «спекуляции» власти сбились с ног в стремлении покончить с ней. Прежде всего, контрмеры были направлены на ограждение продотрядов от конкуренции мешочников. 4 сентября 1920 г. Челябинский губернский продовольственный комитет издал обязательное постановление следующего содержания:

«Ввиду усиливающегося притока мешочников, в целях беспощадной борьбы с ними приказывается всем заградотрядам, волисполкомам, сельсоветам, районной и железнодорожной милиции и гражданам Челябинской губернии:

1. Всех лиц, приезжающих в деревни для приобретения продовольственных продуктов, объявленных к сдаче по разверсткам, как-то хлеб в зерне и муке, грубый фураж, скот, без разрешения Челябинского губернского продовольственного комитета, задерживать как мешочников и препровождать в Челябинск для предания суду ревтрибунала, а продукты конфисковать и передавать в соответствующий райпродком.

Примечание: Лиц, закупающих в деревнях другие продукты, как: мясо, масло, яйца и битую птицу и проч. в количестве, вызывающем подозрение в спекуляции, надлежит также задерживать как мешочников.

2. Домохозяев, продающих продукты, указанные в §1, обложить сверх разверстки количеством продуктов, равным количеству, проданному мешочнику.

3. В случаях, когда тот или иной домохозяин продолжает продавать продукты, немедленно его арестовывать и препровождать в Челябинск для предания суду ревтрибунала.

4. За неисполнение настоящего приказа виновные будут привлекаться к суровой ответственности».[2013]

По большому счету, у карательных служб не доходили руки до мелкой бытовой «спекуляции». Наряду с потребительским мешочничеством, их внимание все более привлекал расцвет профессиональной и организованной, крупной криминальной торговой активности. Так, в июле 1920 г. Екатеринбургская губчека сообщала о раскрытии шайки профессионалов-«спекулянтов», состоявшей в основном из советских служащих. Продажей кожи, мануфактуры, марли, нормированных продуктов питания с государственных складов на вольный рынок занималось 38 человек.[2014] В том же месяце в Кургане были обнаружены незаконные манипуляции с почтовыми продовольственными посылками: почтовые служащие по соглашению с московскими и петроградскими нелегальными предпринимателями посылали в столицы почтовые отправления на крупные суммы.[2015] В сентябре в Челябинске было привлечено к ответственности за организованную торговлю спиртом более 20 человек. Двое служащих губздравотдела брали его со склада по подложным требованиям, после чего спирт продавался по цепочке, в основном — в притон, возрастая в цене до 20-30 тыс. р. за бутылку.[2016] В февральской сводке Челябинской губчека 1921 г. отмечался рост «спекуляции» и приобретение ею более организованного характера: все чаще встречались объединения нескольких лиц вокруг одного, которое поддерживало связь с другими группами. При арестах представителей таких сообществ они не выдавали «головку», надеясь на скорую амнистию и вознаграждение преданности.[2017]

1921 г. еще более подстегнул активность мешочников. Смена правительственного курса на более «либеральный», неурожай 1921 г. и шквальный рост безработицы стимулировали взлет стихийного массового товарообмена. С его разрешением, как сообщала екатеринбургская пресса, в глухие уголки Урала двинулись все, включая профессоров, которые ездили группами, официально — с целью чтения лекций.[2018] Перебои в выплате продовольственного пайка советским служащим Чердыни летом 1921 г. парализовали работу местных учреждений: «Служащие почти все регулярно не занимались, т. к. приходилось ходить по деревням работать или чего-нибудь менять из одежды на хлеб».[2019]

В августе-сентябре 1921 г. на железнодорожных станциях и в поездах, как и в прошлые годы, царили суета и давка. Половина вагонов была заполнена кочующими «спекулянтами» с ящиками и мешками.[2020] По сообщению вятских чекистов, «преобладающее число спекулянтов: советские служащие и рабочие; причины спекуляции в большинстве случаев — поддержка своего существования и своей семьи».[2021] Правда, перевозка продуктов из-за развития голода в деревне становилась все менее прибыльной и более опасной. Из Верхнеуральского уезда, например, еще в июне 1921 г. сообщалось об агрессивном поведении местных жителей:

«Едущие крестьяне из других деревень с купленным или променянным на различные предметы хлебом голодным населением задерживаются, хлеб отбирается. Если крестьянин возражает против захвата хлеба, население его убивает».[2022]

Так называемая «спекуляция» в годы революционной катастрофы на Урале лишь в незначительной степени и преимущественно на первых порах была нацелена на экономическую выгоду. Постепенно и все в большей степени «спекуляция» превращалась в самую массовую технику выживания.


Технология выживания слабейших: проституция и нищенство.

Описанные выше техники выживания в экстремальных условиях революции позволяют прийти к выводу, что пользование ими было сопряжено со многими сложностями и опасностями и, главное, требовало определенных стартовых возможностей. Успешное приспособление к существующим режимам, теневое производство, доступ к распределительной системе предполагали способность к реальной или мнимой социальной активности, наличие профессиональной подготовки или материальных ресурсов, определенного возрастного, а желательно, и образовательного статуса. Исключение, казалось бы, составляет «спекуляция», в которую оказалась вовлечена преобладавшая часть населения, включая женщин и детей. Но и ее успех зависел от уровня материально-организационного потенциала. Между тем, революционные потрясения вызвали беспрецедентный распад общества и его маргинализацию. Выбрасывание значительной части общества на обочину системы заставляет задаться вопросом: как приспосабливались к жизни в чрезвычайной ситуации наиболее слабые? К каким техникам выживания прибегали социально обделенные группы, прежде всего женщины и дети? Описанные выше техники выживания в экстремальных условиях революции позволяют прийти к выводу, что пользование ими было сопряжено со многими сложностями и опасностями и, главное, требовало определенных стартовых возможностей. Успешное приспособление к существующим режимам, теневое производство, доступ к распределительной системе предполагали способность к реальной или мнимой социальной активности, наличие профессиональной подготовки или материальных ресурсов, определенного возрастного, а желательно, и образовательного статуса. Исключение, казалось бы, составляет «спекуляция», в которую оказалась вовлечена преобладавшая часть населения, включая женщин и детей. Но и ее успех зависел от уровня материально-организационного потенциала. Между тем, революционные потрясения вызвали беспрецедентный распад общества и его маргинализацию. Выбрасывание значительной части общества на обочину системы заставляет задаться вопросом: как приспосабливались к жизни в чрезвычайной ситуации наиболее слабые? К каким техникам выживания прибегали социально обделенные группы, прежде всего женщины и дети?

Отвечая на этот вопрос, нельзя обойти молчанием такую в значительной степени табуизированную в российской исследовательской литературе тему, как проституция. Новейшие исследования убеждают, что в дореволюционной России распространению этого феномена были поставлены жесткие рамки благодаря достаточно эффективному организационному и юридическому урегулированию и бдительному государственному контролю.[2023]

Статистические данные о проституции на Урале в предреволюционные десятилетия свидетельствуют как о скромных ее размерах, так и о информированности официальных служб по этой проблеме. В 1897 г., согласно материалам всероссийской переписи, среди 10-миллионного населения четырех уральских губерний было всего 1089 проституток, треть которых проживала в губернских центрах.[2024] Ситуация принципиально не изменилась и спустя 10-15 лет. Так, в Оренбургской губернии и в самом Оренбурге на рубеже первого и второго десятилетий XX в. численность обитательниц борделей и проституток-одиночек оставалась стабильной, не отклоняясь существенно от количества, зафиксированного в материалах первой всеобщей переписи 1897 г. В губернии было всего 16 домов терпимости и свиданий с числом проституток от одной до семи. Средний возраст проституток составлял 22 года: половина из них была больна венерическими заболеваниями. Треть публичных домов существовала менее двух лет, столько же — свыше пяти. Помимо Оренбурга, где располагалось 13 домов терпимости, бордели имелись в Верхнеуральске и Троицке.[2025] В целом, создается впечатление, что до 1917 г. проституция не составляла серьезной проблемы для региона и не внушала властям существенных опасений.

Русская революция 1917 г. вместе со сломом властных структур уничтожила и надзор за институтом продажной любви. Место прежних официальных сдержек развитию сексуальной коммерции заняли неблагоприятные социально-бытовые условия революции, гражданской войны и «военного коммунизма»: разрушение товарно-денежных отношений и инфраструктуры развлечений, ухудшение материального положения населения, приведшая помимо прочего, к снижению сексуальной активности как мужчин, так и женщин. Под влиянием оскудения материального существования обезличенные половые контакты, как и другие проявления человеческой жизнедеятельности, претерпели характерную трансформацию: «Любовью можно было расплатиться за продуктовую карточку более высокой категории, которая позволяла получить дополнительные паек, за ордер на жилплощадь, за место в вагоне при поездке в деревню с целью обмена вещей на продукты, а иногда даже за жизнь близкого человека».[2026]

На Урале, как и в России в целом, революция форсировала общемировую тенденцию вытеснения бордельной проституции свободной, замену легальной торговли телом тайной, увеличение удельного веса непрофессиональной торговли любовью. Новые власти, объявляя себя противниками социальных пороков, предпринимали скорее декоративные, чем реальные шаги по преодолению проституции. Так, в октябре 1917 г. исполком Екатеринбургского Совета рабочих и солдатских депутатов распорядился о закрытии с 1 ноября домов терпимости. Помимо моральных соображений в пользу этой меры приводился сугубо прагматичный аргумент: помещения домов свиданий предполагалось превратить в квартиры для беженцев и тем самым смягчить остроту жилищного вопроса.[2027] Через полтора месяца после победного возвращения атамана А.И. Дутова в Оренбург, в начале сентября 1919 г., областная войсковая милиция утвердила представление начальника городской милиции о закрытии в Оренбурге домов терпимости.[2028]

Многое говорит, однако, о том, что дальше демонстративных мер по борьбе с сексуальной коммерцией ни один из режимов периода гражданской войны и «военного коммунизма» не пошел. Масса проблем и недостаток средств позволяли смотреть на этот феномен как на второстепенный. И пресса, и специальные информационные материалы внутреннего пользования 1919-1920 гг. хранят глухое молчание по этому вопросу.

Наличие проституции в это время, равно как и беспомощность власти в вопросе об отношении к ней, иллюстрирует деятельность Челябинской комиссии по борьбе с проституцией в марте-июне 1921 г., в сложный период перехода от «военного коммунизма» к «новой экономической политике». Она была создана 10 марта на заседании особой комиссии по выработке плана работ по борьбе с проституцией, в котором приняли участие представители губсобеза, губнадзора, РКСМ, губюста, охраны труда, губздравотдела, женотдела, союза врачей. Представительный форум принял решение создать постоянно действующую комиссию; направить запрос в губисполком с целью выяснить, есть ли распоряжение о помещении проституток в концлагерь и существует ли таковой; в случае, если он имеется, распределить его обитательниц через бюро рабочей силы по различным мастерским, а больных — направить на лечение в губздравотдел; обследовать детские приюты и колонии; поручить женотделу и губернскому комитету союза молодежи вести культурно-просветительскую работу среди женщин; в кратчайший срок оборудовать дом временного пребывания бездомных женщин и обеспечить его снабжение; организовать при железнодорожной станции дежурство представительниц женотдела; создать при уездных собезах аналогичные комиссии. Для решения многочисленных задач было решено заседать каждую среду.[2029]

Энергично начатая деятельность вскоре, однако, захлебнулась: если в марте и апреле прошло по три заседания, то в мае и июне — по одному. Причинами тому были размах бытовой проституции и неопределенность мер реагирования на нее. Уже на втором заседании комиссии 16 марта выяснились серьезные сложности в предстоящей ей работе. Концлагерь для проституток к этому времени был закрыт, женщины распущены, а милиции было сделано распоряжение не задерживать публичных женщин. Обследование детских домов также не внушало оптимизма: оказалось, что совместное проживание мальчиков и девочек было запрещено совсем недавно. В доме-изоляторе при губнаробразе были обнаружены три девочки 12-14 лет, больные венерическими заболеваниями, в том числе одна — сифилисом.[2030]

Видимо, на том же заседании, 16 марта, была утверждена инструкция волостным комиссиям по борьбе с проституцией, предполагавшая необходимость их создания. Им поручалось установление факта проституции и направление публичных женщин, как трудовых дезертиров, через милицию в губернскую комиссию по борьбе с проституцией. Губернская инстанция должна была осуществлять осмотр, лечение женщин или отправку их в трудовую колонию.[2031] Однако неделю спустя обнаружилось, что принудительная посылка женщин на медицинской освидетельствование запрещена, несмотря на то, что «...участились случаи привода под конвоем женщин, подозреваемых в распространении заразы, для медицинского осмотра».[2032] Как следует из протоколов заседания губернской комиссии, волостные филиалы так и не были созданы.[2033]

О таком же исходе дела год спустя, в июне 1922 г., сообщал Екатеринбургский губсобез:

«Борьбы с проституцией никакой не велось, хотя комиссия была создана, но она оказалась неработоспособной. Домов-приемников для беспризорных девушек, а также мастерских, создать не удалось, но эта работа стоит на очереди».[2034]

Меры по преодолению торговли телом ограничивались просветительской работой. Весной 1921 г. уральская пресса неоднократно публиковала заметки с названиями «Борьба с проституцией», «Большое зло» и т.п., взывая к классовой сознательности и подчеркивая опасность раскола рабочего класса и крестьянства на «самку» и «самца».[2035]

Появление челябинской и аналогичной ей организаций по борьбе с проституцией, как и их неэффективность, сигнализировало об ее неординарных масштабах. Создаваемые организации руководствовались циркуляром №93 наркомсобеза о мерах борьбы с проституцией. В этом документе, исходившем из тезиса, что «проституция является неизменной принадлежностью всякого классового государства», констатировалось кардинальное изменение формы этого явления в Советской России: профессиональная сексуальная коммерция сошла на нет, торговля любовью превратилась в источник «дополнительного заработка». В этой связи контролировать ее было невозможно, поскольку, как отмечалось в циркуляре, «кадры ее непрерывно растут, и явление это достигло огромного распространения». Именно этой, «подсобной» проституции адресовалось внимание документа. Указав, что в крупных городах России осталось не более 100-200 продажных женщин-профессионалок, наркомсобезовский циркуляр подчеркивал:

«Несомненно большее значение с социальной точки зрения имеет проституция подсобная, которая является вспомогательным ресурсом при том тяжелом экономическом и продовольственном положении, в котором находятся в настоящее время женщины, работницы и служащие в советских учреждениях. Формы и границы этой проституции неопределенны и неуловимы, колеблясь от систематической продажи своего тела до случайных единичных продаж».[2036]

Об этом мотиве продажной любви прямо говорится и в упоминавшейся инструкции волостным комиссиям по борьбе с проституцией:

«Нередко тяжелое материальное положение, отсутствие всяких средств к жизни, полный развал хозяйства кидает женщину на путь проституции. Волкомиссии могут и должны подать посильную помощь в таких случаях».[2037]

Именно такая драматичная ситуация, поставившая вопрос об элементарном физическом выживании, сложилась на Урале во время голода 1921-1922 гг. Отсутствие продуктов питания за пределами государственной распределительной системы обрекало на голодную смерть не только крестьянство, но и безработных горожан. Положение жертв 50-процентного сокращения штатов было охарактеризовано обзором-бюллетенем Екатеринбургской губчека за первую половину января 1922 г. следующим образом:

«Часть уволенных и оставшихся без работы ищет заработка в более благоприятных по урожаю районах губернии; другие занимаются мелкой торговлей и спекуляцией и, наконец, третья часть — это оставшаяся без всяких средств к существованию и заняться чем-либо неспособные, за отсутствием одежды и других средств».[2038]

Безработица в первую очередь ударила по женской половине населения, заставляя бороться за сохранение жизни любыми способами. О том, что среди них присутствовала и проституция, свидетельствует следующий фрагмент из обзора-бюллетеня Челябинского губернского ГПУ за октябрь 1922 г.:

«Городские безработные, в большинстве женщины — семьдесят пять процентов, не имеющие никакой основной профессии и квалификации, вследствие чего на бирже на них спрос незначительный. Безработные сами ходят по учреждениям, предлагая свой труд хотя бы за хлеб.

Значительная часть безработных обитает на рынке, вследствие чего развивается мелкая спекуляция и нередко проституция, в особенности на окраинах города. [...] С закрытием столовых помгола положение безработных женщин стало еще хуже, снова появилось попрошайничество кусочков, в некоторых случаях воровство».[2039]

Бедственное положение, в сочетании с легализацией товарно-денежных отношений и отсутствием действенных государственных мер регулирования проблемы продажной любви и женской безработицы, дало зеленый свет развитию проституции. Только за июль-ноябрь 1921 г. оренбургская милиция обнаружила 58 домов терпимости (почти в четыре раза больше, чем накануне мировой войны!) и зарегистрировала 137 проституток. Центральные улицы Уфы летом 1922 г., по выражению очевидцев, «кишели» публичными женщинами.[2040] Проституция, как и «спекуляция», в годы революционных потрясений претерпела эволюцию от профессиональной коммерческой деятельности к массовому способу добывания куска хлеба, превратившись в будничную, «нормальную» технику борьбы за существование в экстремальной ситуации.

Для тех, кому эта, весьма сомнительная, форма выживания оказалась недоступной, оставалось последнее средство пассивного приспособления к катастрофической ситуации — нищенство, широко распространившееся в молодой Советской России среди женщин, детей и стариков. К нему, как к последней возможности поддержать полуголодное существование, прибегали самые обездоленные и беспомощные. По мере материального оскудения страны количество нищих росло при одновременном понижении шансов спастись, рассчитывая на сочувственную помощь беднеющего населения и далеко не милосердного государства. Последнее пыталось искоренить сбор милостыни, время от времени объявляя это занятие преступлением. Так, пермский губисполком в конце октября 1918 г. объявил, что нищенство «совершенно уничтожается», будет караться, как позорное дело, а виновные будут привлекаться к суду революционного трибунала. Впредь нищие были обязаны обращаться в отдел социального обеспечения, который, при необходимости, мог взять их на полное иждивение.[2041]

Средств, однако, не хватало не только на нищенствующих, но и на оплату труда рабочих и служащих. Если люди, имевшие работу, страдали от убогости системы снабжения, то о бедствиях социально слабых слоев населения — детей, безработных, пенсионеров, инвалидов — можно только догадываться. Детские хлебные пайки в Вятке в июне 1921 г. составляли всего 3/8 фунта в день, детская сахарная норма в сентябре того же года колебалась от 3/4 до 1/4 фунта в месяц.[2042] В Челябинской губернии с миллионным населением в январе 1922 г. на социальном обеспечении находились всего 27 625 членов семей красноармейцев, 18 484 пенсионера, 1084 инвалида.[2043] В августе 1922 г., когда размер месячного хлебного пайка рабочих и служащих перевалил за пуд, безработные получали всего 10-20 фунтов хлеба, пять фунтов мяса и четверть фунта кофе. Пенсии в это время выдавались в сумме 600-900 р., на которые на рынке можно было приобрести один-полтора пуда ржаной муки или 9-13 фунтов мяса.[2044]

Поэтому в отношении занятых этим родом деятельности преобладали принудительные меры крайне низкой эффективности. Отправка бездомных детей в приемные пункты и приюты в большинстве случав оканчивалась плачевно: смертью от голода или болезни, или побегом. Ресурсов на содержание приютов недоставало, что в сочетании со злоупотреблениями служащих детских учреждений делало жизнь в них менее привлекательной, чем бездомное скитание. Детские приемники нередко работали в режиме ночлежки: в них приходили только поспать. Так, о приютах Челябинска 1920 г. в докладе в коллегию губернского отдела народного образования сообщалось: «Дети уходят днем искать себе развлечения, заработка, труда, приходят на обед и опять уходят и уже возвращаются поздно ночью».[2045]

Апогеем нищенства стало время голодной катастрофы 1921-1922 гг. По деревням, из волости в волость, тянулись вереницы нищих по 30-40 человек, прося хлеба. Многие из них проделали долгий путь. В Вятской губернии большую их часть составляли татары из Поволжья, в Челябинской губернии — жители башкирских кантонов. Пустели и уральские деревни и станицы самых голодных районов. Мужчины искали заработков на стороне, дети — милостыни. Для присмотра за хозяйством оставались одни женщины. Резко увеличилось количество детей улицы, — раздетых, разутых, днем собиравших милостыню, ночью спящих без крова, где придется.[2046] Беспомощных, неспособных к нищенству, обреченных на голодную смерть малолетних детей крестьяне все чаще приводили в приюты с просьбой взять их на содержание. Поскольку за недостатком мест устроить детей в приемники чаще всего не удавалось, наблюдалось массовое подкидывание детей в волостные исполкомы, приюты и прочие учреждения.[2047]

Нищенство являлось последним средством спасения для социально слабых, отчаявшихся добыть кусок хлеба другими способами. Насколько безнадежным источником выживания была милостыня, свидетельствуют сотни тысяч смертей от голода на Урале в 1921-1922 гг. Для тех, кто не мог или не желал смириться с новыми условиями, но имел достаточно сил, чтобы отнять у ближнего, более привлекательной казалась иная — криминальная — стезя.


Преступления против частного имущества и «народное правосудие».

Все очерченные выше техники приспособления к новым обстоятельствам были в той или иной степени сопряжены с низкой лояльностью к существующим порядкам, «криминализацией» поведения населения и квалифицировались властью как нарушение закона. Карательные инстанции действовавших режимов были завалены делами о преступлениях. Среди них фигурировали: спекуляция, самогоноварение, пьянство, преступления по должности, «сокрытие буржуазного имущества», хулиганство, дезертирство, самочинные обыски, кражи, грабежи, разбой, фабрикация и продажа фиктивных документов, взяточничество, дискредитация советской власти, халатное отношение к службе, подлог, убийства, растраты, вымогательство, саботаж, хищения, бандитизм, самозванчество, хранение оружия, проституция, «контрреволюция» — агитация, заговоры и выступления против «законной» власти, и т.д.[2048] Большинство из перечисленных правонарушений было связано с должностными злоупотреблениями и неуважением к государственной и личной собственности. «Контрреволюционные» деяния будут рассмотрены отдельно, в связи с формами социального протеста. Однако прежде необходимо уделить внимание уголовным преступлениям частных лиц против себе подобных.

Население революционной России стонало от криминальной активности в отношении личной собственности — краж, грабежей, разбоя и убийств в целях присвоения чужого имущества. Революционные катаклизмы обеспечили беспрецедентно благоприятные условия для профессиональной преступности: «Свободный доступ к оружию, частая смена властей, слабость последней, отсутствие крепкой охранительной и пенитенциарной системы создавали питательную среду для существования криминального мира».[2049]

В первый же год русской революции ослабление власти и калейдоскоп непонятных событий вызвали эскалацию уголовной преступности, связанную с непреодолимым соблазном поживиться тем, что плохо лежит. Если в предреволюционные месяцы количество бытовых краж в городах Урала исчислялось единицами, то к осени 1917 г. они приняли масштаб стихийного бедствия. Ежедневные сообщения о кражах занимали все больше места на полосах местных газет. Развернув, например, «Вятскую речь» за 2 сентября, горожанин обнаруживал следующий перечень покушений на чужую собственность:

· Кражи. Военнообязанный австрийский подданный Франц Бельгер похитил из незапертой подволоки Е. Шадриной, проживающей в д[оме] Сапожникова на Раздерихинской ул[ице], разного имущества на 65 р.

· Из погреба при госпитале №3 на Преображенской ул[ице] похищено мяса на сумму 56 р.

· Из общежития учительниц на Преображенской ул[ице], через взлом стекол на дверях, совершена кража разных вещей на сумму 260 р.

· У крестьянина Яранского уезда А.А. Белоусова во время сна с неизвестной девицей в номерах Клестова похищено из кармана пиджака 1500 р. Девица ночью скрылась, но была 30 авг[уста] задержана с деньгами на ст[анции] Лянгасово.

· Из погреба, принадлежащего гг. Юфереву и Соловьеву, проживающим в доме Ильинской на Царевской ул[ице], похищено масла, варенья и тому подобного на сумму более 250 р.

· Из кузницы И.А. Новикова, находящейся во рву близ Трифонова монастыря, через взлом замка неизвестными похищены кольцевые машины и др[угие] вещи на сумму 165 р.

· В г. Елабуге обкраден магазин Т.В. Красильникова. Похищено золотых и серебряных вещей на сумму до 8000 р.»[2050]

Октябрьская революция и гражданская война вызвали новый виток «криминализации» жизни. «Белая» печать прямо связывала это с радикализацией революции и дезориентацией населения:

«Как взбаламученное море выкидывает на берег разные отбросы, так и всякое крупное общественное движение выбрасывает из темноты недр, где в нормальное время таился сдерживаемый угрозой закона преступный сброд — массу преступников. Революция — это переходный момент, когда люди и от старого отвыкли, и к новому не пристали; все скрепы — нравственные, общественные, религиозные — все это во время революции рушится. Революция — это временное одичание; и даже тогда, когда жизнь войдет в норму, и тогда чувствуется отрыжка бурных и страшных годов».[2051]

И «красная», и «белая» пресса времен гражданской войны с тревогой отмечала нарастание, подобно девятому валу, криминальной волны в стране. Одна из екатеринбургских газет по этому поводу в начале 1919 г. писала:

«Преступность начинает угрожающе расти. Газетная хроника пестрит сообщениями о кражах, мошенничествах, обманах, грабежах, к судебным следователям пачками начинают поступать уголовные деда. Кражи, т[ак] н[азываемые] домашние, учиняемые прислугой, прачкой, жильцами, сделались обыденным явлением.

Взлом сундуков, замков, магазинных затворов — ничто не останавливает преступника. Не оставляет он без внимания и публичные места, как, например, театры. Начинает развиваться грабеж в виде старомодного "кошевничества" (в Иркутске). А в Омске, претендующим на звание столицы России, небезопасно выходить по вечерам на улицу во избежание встречи с грабителем».[2052]

Однако уголовная преступность во время гражданской войны выглядит невинной забавой по сравнению с тем, что началось на Урале после изгнания «белых». В немалой степени этому способствовало невиданное распространение дезертирства из армии, которое питало как крестьянское сопротивление, так и криминальный мир.

Явление это не было новым. Оно дало о себе знать еще во время затянувшейся Первой мировой войны и стало популярным на первом году революции. Только из дислоцированных на Урале 4-х запасных бригад к 1 октября 1917 г. бежало 3728 солдат.[2053] В ходе боевых действий гражданской войны количество дезертиров в регионе многократно возросло. Их обилие не на шутку тревожило власти и «белой», и «красной» зоны Урала. Активизируясь с весны по осень, беглые солдаты объединялись в шайки от 5 до 30 человек, занимаясь грабежом мирного населения. В Пермской губернии весной 1919 г., по сообщению управляющего губернии министру внутренних дел в Омск, они редко выступали открыто. Чаще они обирали население под видом обысков, выдавая себя за милиционеров. В Екатеринбурге только в мае 1919 г. так было совершено шесть ограблений на сумму 20 тыс. р. Это заставило местные власти оповестить население о порядке производства законных обысков.[2054]

На территориях, контролируемых «красными», дело обстояло не лучше, о чем постоянно сообщали чекистские сводки.[2055] После закрепления большевистского режима на Урале вступили в силу дополнительные обстоятельства, провоцировавшие дезертирство — ухудшение материальных условий и осуществление всеобщей воинской и трудовой повинности. Из Екатеринбургской губернии органы политического наблюдения в ноябре 1919 г. сообщали следующее:

«В Красноуфимском у[езде] наблюдается уклонение от мобилизации. Во время последней мобилизации уклонилось 40%, бежавшие в леса и группировавшиеся в шайки. У дезертиров имеется оружие и бомбы. В Верхотурском у[езде] в лесах скрываются дезертиры...».[2056]

Популярность дезертирства не пошла на убыль и в следующем, 1920 г. Хладнокровное и беспощадное обирание деревни в продразверсточных кампаниях и продовольственные трудности погнали в леса и степи тысячи людей. О размахе дезертирской вольницы на Урале дают представления информационные сводки ВЧК за лето1920 г. В одной из них сообщалось:

«...Пермская. Общее количество дезертиров около 4 тыс. Дезертирство из войсковых частей единичное. Старые дезертиры, скрывающиеся в лесах, занимаются грабежом проезжающих, убийствами милиционеров и совработников. Вооруженных дезертиров до 1 тыс. человек. [...]

Челябинская. Настроение войсковых частей довольно бодрое, революционное. Среди же вновь мобилизованных настроение несколько хуже. За истекший полумесяц были всего зарегистрированы 547 случаев дезертирства из войсковых частей. Дезертиры скрываются в лесах, где они организуются в отдельные отряды так называемой «зеленой армии». [...]

Оренбургская. По губернии насчитывается до 12 тыс. дезертиров, преимущественно дезертируют колчаковские беженцы. Наибольшее число дезертиров в казачьих станицах, от 10-100 человек в каждой. Собираются открытые собрания и постановляют в части не являться. Население относится сочувственно к дезертирам».[2057]

В сентябре 1920 г. дезертиры зашевелились во всех уездах Пермской губернии: осеннее похолодание гнало из лесов в деревни в поисках пищи и одежды, которые силой отнимались у крестьян.[2058]

Дезертирство оставалось хроническим явлением и в 1921 г. В Пермской губернии в начале года небольшие группы дезертиров имелись во всех уездах, а весной бегство из армии приобрело массовый характер из-за недостаточного питания. Из воинских частей глазовского гарнизона летом 1921 г. в лесах скрывалось 2-3% военнослужащих. Сформированные из дезертиров мелкие шайки нападали на крестьян в Курганском уезде. Выловить их было сложно: надежным укрытием для них служили сосновые боры.[2059]

В новую фазу уголовная преступность на Урале вступила весной 1921 г., когда неурожай и отсутствие запасов продовольствия сделали перспективу выживания весьма проблематичной. В деревнях резко стали распространяться кражи продуктов и скота. Чекистская сводка за сентябрь 1921 г. по Троицкому уезду констатировала:

«За последнее время участились случаи краж. В уезде крадется скот, который похитителями убивается на мясо, в краже принимают участие даже женщины, которые производя кражу группами, ...группы организованы по три-пять человек, на местах с таковыми производят расправы вплоть до самосудов, в которых участвуют и коммунисты. [...] Есть случаи участия в кражах коммунистов, все кражи производятся на почве голода».[2060]

В ноябре 1921 г. о положении объятого голодом Миасского уезда челябинские чекисты сообщали: «Запасы хлеба и суррогатов приходят к концу, и население вступает в решительную борьбу за существование, не останавливаясь перед грабежами, насилием и воровством».[2061]

В городах процветали квартирные кражи. Их исполнителями чаще всего становились голодные дети.[2062] Телеграфная сводка Уфимской губчека, датированная началом 1922 г., лаконично описала специфику преступности в городах и сельской местности губернии:

«На почве голода на местах увеличиваются грабежи, очень часто связанные с убийствами. Крадут скот, хлеб, овощи, одежду и т.д. В г. Уфе учащаются случаи ночных и дневных грабежей из квартир и раздевания граждан по вечерам на улицах города».[2063]

«Решительная борьба за существование» приобрела в первое полугодие 1922 г. невиданный размах и наиболее отталкивающие формы, вызвав со стороны властей ужесточение мер по пресечению уголовных преступлений. Обзор-бюллетень №1 Челябинской губчека за 1-15 января 1922 г. комментировал их следующим образом:

«В голодающих районах сильно развивается уголовный бандитизм. Губрозыск и губмилиция в некоторых районах не в состоянии бороться с волной уголовного бандитизма. В целях решительной борьбы губисполком своим протоколом от 14 января за №5 постановил:

Все дела о кражах, как с применением насилия, так и без такового, будут изъяты из общей подсудности и направляться в высшее отделение губревтрибунала с целью применения к ворам-рецидивистам высшей меры наказания; все лица, участвующие в вооруженных нападениях и ограблениях, оказывающие малейшее сопротивление при задержании, будут расстреливаться агентами губрозыска, милиции и губчека на месте, без всякого следствия».[2064]

Чрезвычайные меры были, однако, бессильны: лишение источников существования все большей части населения продолжало раскручивать маховик уголовщины. В цитированном выше обзоре-бюллетене Челябинской губернской ЧК сообщалось: «...наблюдаются такие случаи, рабочий бросает семью на произвол судьбы, убегая неизвестно куда, также наблюдаются со стороны безработных убийства и грабежи на почве борьбы за существование».[2065]

По мере обострения голода кражи в деревне распространялись все шире. В горнозаводской зоне вырезались целые семьи с детьми, проезд по грунтовым дорогам считался опасным из-за непрекращающихся нападений.[2066] Объектами краж стали не только живые, но и мертвые. С застигнутых голодной смертью на сельских дорогах и городских улицах снимали одежду и обувь. Из Екатеринбургского уезда летом 1922 г. сообщали:

«У одного крестьянина издохла на работе лошадь. Он стал снимать с нее шкуру. Помер сам. Когда пришли домашние, кто-то уже успел украсть половину лошади».[2067]

Когда жертвы массового голода были наконец погребены, мародерство перенеслось на кладбища. Так, в октябре 1922 г. в Оренбурге был выкопан и обворован труп нотариуса П.А. Мокшанцева.[2068]

Летом 1922 г., когда в деревне красть уже было нечего, на полях стали воровать недозревшие плоды чужих трудов:

«У голодного человека логика — отсутствует. Еще не успела выколоситься и созреть рожь, как начались массовые кражи. Голодные крестьяне, не считаясь с тем, кому принадлежит рожь, начали срезать колосья. Сельсовет завален заявлениями о подобных кражах. Бывали случаи самосудов на этой почве.

Из огородов крадут картофель, крадут горох на полях. По ночам голодные крестьяне доят чужих коров. Есть случаи краж рогатого скота, свиней, овец и мелкой птицы.

Деревня настроена крайне нервно. Каждый хозяин по ночам караулит свое добро и в поле, и дома».[2069]

В массовизации преступности отражалось беспрецедентное падение цены человеческой жизни. Зловещим символом ее обесценивания представляется убийство в Верхотуринском заводе в мае 1922 г. мальчика из-за двух лепешек, которые он нес отцу на прииск.[2070]

Недоверие населения к ослабленной революцией власти, неспособной защитить личную собственность, проявилось в распространении самочинных расправ с преступниками. Многочисленными фактами самосуда — одного из патриархальных инструментов регулирования отношений в крестьянской общине — уральские газеты пестрели с 1917 г. Толпа расправлялась с воришками, не разбирая социального статуса. Чаще всего по улицам городов с табличкой «вор» на груди водили своих товарищей-мародеров вырвавшиеся на свободу солдаты. Жертвами самосудов становились и дети. Так, в июне 1917 г. на плывшем из Перми пароходе «Полюд», пассажирами которого были почти исключительно рабочие, крестьяне и солдаты, ночью была учинена жестокая расправа над 16-летним подростком, который украл у спящего крестьянина 500 р. Отказавшись от первоначального предложения сбросить вора в Каму, «судьи» ограничились побоями и наказанием веревкой, после чего жертва самосуда была усажена на бочонок на всеобщее обозрение и «украшена» плакатом с надписью «Я вор».[2071]

По мере радикализации революции волна самосудов захватила горнозаводский поселок и деревню, население которых взяло правосудие в свои руки. Ранней осенью 1917 г. в Екатеринбургском уезде, из-за бессилия справиться с сельскими хулиганами, на одном из сходов было принято решение самочинно подвергать нарушителей общественного спокойствия недельному аресту, в течение которого арестант получал ежедневно лишь полфунта хлеба.[2072] Однако еще на первом году революции самосуды приобретали порой чудовищные формы и размеры. Так, осенью 1917 г. жители Кушвинского заводского поселка, измученные ежедневными грабежами и убийствами, которые совершались даже средь бела дня, расправились с двумя солдатами-дезертирами. Толпа численностью около 3000 человек проголосовала за их расстрел. Один из пойманных солдат стал каяться, признался в совершении 18-ти преступлений и тем самым только усугубил свою участь. Оба были буквально растерзаны, за несколько минут «...от них осталась только бесформенная кровавая масса». Против расправы выступило всего 15-25 человек, в отношении которых тут же возникло подозрение в соучастии и посыпались угрозы.[2073]

В следующие годы самосуды множились, адекватно отражая рост преступности и слабость власти. Весной 1918 г. в Камышловскую советскую — бывшую земскую — больницу одновременно было доставлено семеро человек с тяжкими побоями; в покойницкой находилось шесть изуродованных трупов жертв самосуда.[2074] По деревне Западная Оханского уезда в сентябре 1918 г. водили предварительно исключенного из партии коммуниста с табличкой: «Я вор: украл табак».[2075]

Наибольший размах самосуды на Урале приняли во время голода 1921-1922 гг., отражая массовый характер преступности и бессилие власти. Органы политического наблюдения констатировали резкое падение авторитета коммунистов и советских работников, которых население считало виновниками катастрофического продовольственного положения: «Видя преступную деятельность каких-либо отдельных советских работников, как, например, кражи и расхищение народного достояния, население делает вывод, что Советская власть состоит из воров и грабителей».[2076]

При таком настроении население и не собиралось отдавать действительных или предполагаемых воров в руки властей: «Пойманных на месте преступления воров население старается убить, не передавая таковых суду, так как большинство населения говорит, что Советская власть покровительствует ворам, освобождая их от заслуженного наказания совсем или же дает наказания самые незначительные».[2077]

Стараясь обезопасить себя от воров и грабителей, казаки выставляли вокруг станиц караулы. Видя в беженцах потенциальных преступников, население относилось к ним враждебно, избивая и изгоняя из селений.[2078] В Башкирии, где голод достиг особенно трагических размеров, самосуды приобрели наибольшее распространение. Местная пресса в июне 1922 г. озабоченно писала:

«По всей Башкирии кровавыми волнами катятся убийства-самосуды. Убивают за горшок кислой капусты, за кусок хлеба или просто по подозрению, убивают по приговорам общества, иногда даже санкционированным сельским советом: "Убить и закопать, — гласит приговор, — о чем и довести до сведения власти".

Самосуды все увеличиваются и превращаются в стихийное бедствие, грозя нарушить общий уклад нашей жизни и затоптать в грязь понятие о праве и законе. Рекорд в самосудах побил Кипчак-Джитировский кантон, но мало отстает от него и Юрматынский. Там самосуды — такое обычное явление, что на них ни милиция, ни нарсуд не обращают внимания, как бы считая это вполне нормальным явлением».[2079]

Косвенным подтверждением популярности самосудов в Челябинском уезде является тот факт, что, по данным милиции, из 222 задержанных в январе-апреле 1922 г. воров 51 был убит на месте, причем в январе и феврале такая участь ждала каждого пойманного вора.[2080]

В самочинных расправах в деревнях принимали участие и работники советских и партийных структур, что свидетельствует о превращении советских институтов в сельской местности в модификацию общинной организации. Когда в ночь на 2 августа 1921 г. в огороде деревни Христолюбовка Волковской волости Уфимской губернии была совершена кража, общее собрание признало похитителями трех местных жителей. Им был учинен допрос. Поскольку они не сознались, их зверски избили, причем «председатель Совета вместо того, чтобы прекратить это безобразие, смеялся».[2081] В сентябре того же года чрезвычайное собрание ответственных работников — членов РКП(б) Верхнесанарской станицы Троицкого уезда в составе 21 человека рассматривало вопрос о краже скота, вещей и хлеба группой лиц, в которой участвовало четыре беспартийные женщины и два коммуниста. Одного из них — М.С. Ильина, бывшего добровольца «белой» армии, было решено «как сознательного шкурника и контрреволюционера, примазавшегося к партии с целью вредить ей — расстрелять публично на поселковой площади». На следующий день в 9 часов утра приговор был приведен в исполнение.[2082]

Эскалация уголовной преступности и самочинного насилия демонстрировала наиболее уродливый лик «криминализации» техник выживания в условиях революции. Как и ряд других способов приспособления к новым обстоятельствам — спекуляция, проституция и др. — преступность эволюционировала от профессионального занятия в целях обеспечения материального благополучия к массовому приему спасения от голодной смерти.


Лики социального протеста.

Рассмотренные образцы вживания в новые условия — будь то получение доступа к власти и государственным продовольственным запасам, нелегальная производственная активность, теневая коммерция, включая торговлю телом, присвоение государственной и личной собственности — отличают общие черты. Прежде всего, это были преимущественно индивидуальные технологии выживания. Групповая организованность была присуща лишь профессионалам незаконной деятельности. Нарастание стихийных, неорганизованных и непрофессиональных обращений к нелегальным формам приспособления в одиночку отражало разложение социальных групп, патологическую «атомизацию» общества. Кроме того, успешное использование перечисленных форм приспособления ради выживания требовало большей или меньшей потаенности, скрытости от глаз государства. Незаметность для окружающих становилась залогом успеха и была несовместима с открытым декларированием и принципиальной защитой этих видов деятельности.

Существенно отличались от них акции демонстративного социального протеста — городские волнения, рабочие забастовки и крестьянские возмущения. Те, кто считали себя бессовестно обманутыми и незаслуженно обиженными, выступали коллективно и открыто, намереваясь привлечь к своим проблемам внимание государства. В этой связи утилизация групповых форм протеста была сопряжена с повышенным риском. Коллективный характер выступлений оправдывал, казалось бы, отнесение их в советской историографии к проявлениям классовой борьбы, вне зависимости от оценки ее направленности. Однако в условиях революционной катастрофы лейтмотивом социального протеста все в большей степени становилась не защита определенного места социальной группы в обществе, а банальное физическое выживание ее (бывших) членов.

Конечно, противопоставление описанных выше моделей выживания формам социального протеста имеет относительный характер. И то, и другое провоцировалось одними и теми же обстоятельствами резкого ухудшения условий существования и в этой связи может быть отнесено к формам сопротивления с различной степенью «героизма»:

«Обман и нарушение правил при обращении с товарами и деньгами принципиально не отличаются от других форм неповиновения и преступности в эпоху пауперизма, таким, например, как самовольная порубка леса, незаконная охота на дичь или разграбление мельниц и булочных, лавок и складов в то время (имеется в виду Европа XVIII-XIX вв. — И.Н.). Разумеется, мошенничество, попытки обвести других вокруг пальца были широко распространены и в среде "маленьких людей". В отличие от порубки и охоты, направленных против собственности богатых,они представляют собой повседневную, менее героическую форму социального протеста, которая нацелена прежде всего против "отношений"».[2083]

Многое свидетельствует о том, что основная тенденция эволюции форм неповиновения в революционной России состояла в сокращении форм открытого протеста, в их замещении повседневными и менее радикальными нарушениями порядка.

Социальный протест в русской революции может быть описан в категориях «моральной экономии» Э.П. Томпсона, в последние годы трактуемой скорее не как замкнутый комплекс анти капиталистических убеждений социальных низов, а как сумма их прагматических действий, направленных на корректировку, а не на уничтожение существующего (или складывающегося) порядка путем достижения компромисса.[2084] Протестовавшие действовали не под влиянием аффекта или умопомрачения. Ими двигало убеждение в законности своих действий, обосновываемых ссылками на моральные нормы и обычай. Их поведение учитывало конкретную ситуацию и конъюнктуру.

Эти качества были присущи городским продовольственным волнениям 1917 г. — самочинным обыскам торговцев, беспорядкам на рынках и в «хвостах» у продовольственных лавок, разграблениям товаров или насильственной продаже их по пониженным ценам, расправам с представителями продовольственных служб и погромам казенных винных складов. Наряду с солдатами гарнизонов, их активными участниками являлись женщины, повышенная роль которых в продовольственных беспорядках вытекала из их повседневного опыта и является одной из характерных черт европейского социального протеста в XVII-XIX вв.[2085] Однако по мере установления военизированного порядка в городах и ужесточения штрафных санкций против участников беспорядков горожане все более склонялись к выживанию с помощью индивидуальных и не афишируемых действий в обход закона.

Рабочий протест на Урале — в регионе, пребывавшем с пореформенного времени в состоянии хронического хозяйственного кризиса — сложно типизировать как проявление «сознательной классовой борьбы» (в большевистском смысле) и в отношении дореволюционного периода. Для уральского рабочего движения были типичны прошения, жалобы на недостаток работ и притеснения администрации, выдвижение аграрных требований, длительные тяжбы с заводами, захваты земель и лесов, конфликты без оставления работ, террористические акты. Сами забастовки были насыщены раннеиндустриальной архаикой — причинением ущерба заводскому оборудованию, актами насилия над ненавистными представителями администрации и цехового персонала.[2086]

Тем не менее, уральский материал косвенно подтверждает тезис о сочетании в российском рабочем движении иррационально «темного протеста» с точным расчетом и здравым смыслом.[2087] Активность рабочих акций зависела от состояния хозяйственной конъюнктуры и, следовательно, шансов на успех, и была интенсивной в регионах и на предприятиях с более высокой оплатой труда и меньшим риском потерять рабочее место. Неэффективность стачечной борьбы в охваченном затяжной промышленной депрессией регионе объясняет ее спад после революции 1905-1907 гг. Стачки на Урале в межреволюционный период вытеснялись прошениями, ходатайствами и переговорами без остановки работ.

Запаздывающий и сдержанный, по сравнению с Европейской Россией, поступательный рост количества стачек в 1917 г. (с 4 в марте-апреле до 200 в июле-октябре[2088]) провоцировался не только ухудшением материального положения уральских рабочих и служащих, но и нарастанием тревоги по поводу происходящих и предстоящих событий, грозящих потерей рабочего места в связи с начавшимся закрытием заводов. Действия рабочих были все более нацелены не на успешные переговоры с администрацией, а на изгнание последней, что позволительно интерпретировать как модификацию дореволюционной и архаичной по характеру захватной тактики. Н.К. Лисовский еще в 60-е гг. обратил внимание на малочисленность стачек на крупных предприятиях, над которыми в большей степени довлела угроза локаута и которые в первую очередь становились объектом внимания самодеятельного и стихийного рабочего контроля: «Главной особенностью стачечного движения на Урале в период подготовки социалистической революции является то, что оно развертывалось в основном на мелких предприятиях, а также среди служащих».[2089]

Как и до революции, требования рабочих в 1917 г. группировались вокруг проблемы недостаточной оплаты труда и неблагоприятных условий быта.[2090] С требованиями повышения жалованья выступали также служащие различных учреждений и предприятий, официанты и прислуга ресторанов, кафе, общественных садов и т.д.[2091] Стачечная борьба в 1917 г. на Урале активизировалась в периоды ослабления власти, когда шансы договориться с работодателем повышались. Ею был отмечен май — период первого кризиса Временного правительства — и рубеж августа и сентября: на угрозу военного государственного переворота 2-й Уральский областной съезд Советов ответил решением провести 1 сентября политическую забастовку, захватившую большинство уральских предприятий.

Приход большевиков к власти и гражданская война резко изменили условия стачечного протеста. Новые режимы внесли свою лепту в его политизацию, интерпретируя забастовочные акции как проявление политической враждебности и результаты тайной организаторской деятельности противника. В обстановке радикализации противостояния политических конкурентов и его перехода в фазу боевых действий резко возрастал риск, сопряженный с проведением стачки. Участие в ней квалифицировалось официальными кругами как саботаж и каралось по законам военного времени.

Тем не менее, забастовки этого периода не следует рассматривать исключительно как акты сознательной самоотверженности и героического безумия. В них явно присутствовал элемент здравой рассудочности и точного расчета. Во-первых, стачкам и на «белых», и на «красных» территориях предшествовало выдвижение ряда пожеланий или требований. Рабочие чаще всего склонялись к тому, чтобы договориться с любым режимом и прибегали к демонстративному протесту только в случае неудачных переговоров. Во-вторых, забастовочные акции разворачивались, как правило, в условиях ослабления и кризиса власти, поставленной перед угрозой насильственной смены, или вскоре после прихода нового и еще не окрепшего режима, которому можно было предложить пересмотреть прежние трудовые отношения. Исходя из этой логики объясним накал стачечной борьбы осенью 1917 г. и летом-осенью 1918 г. В-третьих, требования рабочих и служащих были ориентированы на реально достижимое в сфере оплаты и условий труда.

Материальный интерес очевиден даже в волне «политического саботажа» распоряжений большевистской власти служащими государственных учреждений поздней осенью 1917 г. Один из видных участников перехода власти в Уфе к Советам проиллюстрировал тезис о том, что «аппарат государственный не давался Советской власти», следующим примером: «Банковские служащие, неожиданно вставшие на работу, в один прекрасный день забрали жалованье за 6 месяцев вперед и так же неожиданно бросили службу в банке, заявляя, что они примыкают к бастующим».[2092]

С экономическими требованиями выступили в начале декабря 1918 г., незадолго до падения «красной» Перми, рабочие Мотовилихи. Соединенное собрание рабочих кузнечного, инструментального и ремонтного цехов, объявленное в официальной прессе результатом «работы левых эсеров», единогласно приняло резолюцию с 13-ю пунктами требований и угрозой забастовки в случае их невыполнения. Их содержание свидетельствует не только о сосредоточении внимания на улучшении материальных условий труда, но и о необоснованности выдвинутого властями тезиса о том, что мотовилихинские рабочие «катались как сыр в масле»:

«1. Требуем увеличения хлебного пайка не печеным хлебом, которого не едят свиньи, а мукой, согласно категорий: первая категория — один пуд десять фунтов, вторая категория — один пуд, третья категория — тридцать фунтов и четвертая категория — двадцать фунтов, а также всех вспомогательных продуктов, как-то: мяса, крупы, картошки и др. продуктов.

2. Требуем немедленного снятия с комиссаров кожаных курток и фуражек и употреблять их для обуви. [...]

4. Требуем, чтобы все комиссары и служащие советских учреждений пользовались такими же пайками, какими довольствуются рабочие, чтобы не было чиновничества и не пользовались никакими привилегиями. [...]

11. Требуем отмены взыскания за проведенное время по приисканию продуктов рабочими».[2093]

После ликвидации антибольшевистского режима на Урале поводов для недовольства у рабочих прибавилось, но организация забастовок стала значительно опаснее. Проведение стачек квалифицировалось как трудовое дезертирство и «контрреволюция», что ставило рабочих в весьма затруднительное положение. В декабре 1920 г. общее собрание работников пимокатной мастерской в Барнауле, входившем тогда в состав гигантской Челябинской губернии, приняло резолюцию, в которой крайне осторожно ставился вопрос о возможных мерах давления на начальство («...после всех вышеизложенных пунктов возможно, что нам придется объявить забастовку»). Характерно, что, предвидя опасность применения силы к бастующим, авторы резолюции посчитали необходимым обратиться в ней к красноармейцам: «...когда будет предъявлено требование, то факт, что стоящие у власти закричат, что мы делаем контрреволюционное выступление и могут вызвать вооруженную силу, и может получиться недоразумение».[2094]

Несмотря на риск обвинения в «контрреволюции», уральские рабочие и в период «военного коммунизма» в крайних обстоятельствах прибегали к стачкам. Поводом для них служили невыплата зарплаты, невыдача или сокращение пайка, задержка или несправедливое распределение премии, недостаток прозодежды, объявление сверхурочных работ.[2095] Массовый преждевременный уход с работы или невыход на нее, как правило, случался стихийно, без предварительной договоренности. Там, где замечались признаки организованной подготовки, зачинщики арестовывались и препровождались в ЧК.

Те же мотивы преждевременного ухода с работы, формального выхода на работу или объявления забастовки фигурировали и в первые полтора года НЭПа: рабочие протестовали против невыдачи пайка, жалованья, одежды, обуви, премии, против грубого обращения, заявляли о невозможности трудиться по причине голода.[2096] Условия их труда и в конце 1922 г. мало чем отличались от убогого «военно-коммунистического» существования. Рабочие Южного Урала в первой половине 1922 г. получали менее 50% необходимого продовольствия. Питание суррогатами хлеба вызывало голодные обмороки. Не хватало денежных знаков для оплаты их труда.[2097] В обзоре-бюллетене Челябинского губотдела ГПУ за октябрь 1922 г. положение рабочих стекольного завода рисовалось в самых мрачных тонах:

«Губсоюз дензнаками рабочих не удовлетворяет, предлагает брать товар в лавках в счет заработной платы, в то [же] время расценивая этот товар, худший по качеству, дороже рыночных цен. [...] Охрана труда отсутствует. Культпросветработы нет. Условия жизни рабочих скверные, живут в общежитии, где наблюдается грязь, спят на нарах».[2098]

Горькая жизнь последних лет сделала рабочих менее притязательными и более покладистыми. Сломить намерение бастовать можно было угрозой обвинения в трудовом дезертирстве, выдачей пайка, выплатой или обещанием выплаты жалованья. В ряде случаев возникали проблемы при выборах в стачечный комитет, который приходилось комплектовать чуть ли не насильно — люди боялись ареста. Тем не менее, в поведении уральских рабочих в начале НЭПа без труда читаются отголоски старых, дореволюционных, характерных в этом регионе форм протеста. Известны случаи угрозы порчей оборудования, вплоть до остановки доменных печей, фактического захвата предприятий (итальянские забастовки), требования смены мастера с угрозой в противном случае убить его.[2099]

Скандальность самого факта протеста со стороны номинального создателя «диктатуры пролетариата» заставляла власти выходить из неудобного положения с помощью не только репрессивных мероприятий, но и удовлетворения скромных запросов рабочих. Если шансы на успех рабочих стачек в этой связи были относительно высоки, то попытки использовать этот инструмент улучшения материальных условий другими слоями населения трактовались исключительно как преступление и карались беспощадно. Так случилось, например, в октябре 1921 г. со служащими резервной пешей роты при Челябинской горуездной милиции, которые подали заявление об отказе от несения карательной службы, указав, что «они разуты, раздеты и что в морозы могут попасть не домой, а скорее на тот свет». В конце декабря 1921 г. губернский революционный трибунал признал 46 милиционеров виновными в саботаже и осудил их на тюремное заключение или пребывание в концлагере сроком от года до четырех лет.[2100]

Если рабочая забастовка выступала далеко не безнадежным методом достижение компромисса и облегчения материального положения, то крестьянские волнения на Урале в годы российской революции эволюционировали от проявления неоправданно масштабных надежд до последнего выражения отчаяния.

Первый год революции был отмечен надеждой на скорую реализацию долгожданного «черного передела», многообразием форм протеста против старых земельных отношений и попыток государственного вмешательства в жизнь деревни, поспешным самочинным разделом собственности. Однако уже в 1918-1919 гг., наблюдая поведение различных властей в отношении селян во время гражданской войны, участники крестьянских возмущений могли предполагать трагический для них исход открытого неповиновения и решались на него в самых крайних случаях, — когда насилие, произвол и беззастенчивое обирание деревни со стороны действительных или мнимых представителей власти ставили крестьян перед реальностью физической смерти, взламывая сельское долготерпение.

Тем не менее, наибольшего накала крестьянское вооруженное сопротивление «неправедной» власти достигло во второй половине 1920 г. - первой половине 1921 г., во время проведения сбора продразверсток и не менее тягостного для деревни продналога «под метлу». В 1922 г., ретроспективно оценивая прошлогодний «бандитизм» в сельской местности, Уфимский губотдел ГПУ отмечал: «Сплошные неурожаи прошлого года заставили население не только истреблять скот сотнями, [но] даже за неимением возможности дальнейшего существования за кусок хлеба пожертвовать свою жизнь, поступив в банды, заниматься разбоем, убийством, грабежом».[2101]

В начале 1920 г., когда реквизиционная политика неокрепшего и, как казалось, недолговечного режима только набирала обороты, деревня сопротивлялась ей менее ожесточенно. Основным требованием было допущение свободной торговли; возмущение возможно было погасить без применения силы, с помощью агитации, и без жертв, так как село позволяло арестовать зачинщиков.[2102] Однако с лета-осени крестьянские волнения начали преображаться. Все чаще стали случаться отказы от сдачи хлеба государству, нападения на обозы с реквизированным продовольствием, разграбления ссыпных пунктов. Активную роль в этих действиях играли женщины, вес которых в деревенской жизни заметно повысился в годы мировой войны. Руководящую роль в «бабьих бунтах» играли стихийно создававшиеся организации женщин-красноармеек. Как сообщалось в чекистских сводках, «женские комитеты местами захватили власть в свои руки».[2103]

Наибольшие хлопоты советской власти создавало повстанческое движение крестьян и казаков в 1920-1921 гг., отражавшее тот факт, что эти категории населения наиболее пострадали в российской революции и дольше других недооценивали репрессивные возможности новых правителей. Повстанчество отличалось большой ожесточенностью и было воплощенной «одновременностью разновременного», причудливым сплавом эпох. Повстанцы использовали примитивное вооружение — в том числе косы, топоры, ножи, самодельные пики, с которыми восставшие отчаянно дерзко шли против винтовок и пулеметов — и архаичные формы крестьянской войны. Как писал современник и авторитетный знаток военных коллизий на Урале, «крестьянство поднималось "валом", проводило поголовные мобилизации восставших волостей и двигалось в направлении враждебного пункта массовыми волнами, точно так же, как это было во времена пугачевщины».[2104] Вместе с тем, материально-организационная архаика сочеталась с новейшим опытом подготовки и ведения боевых действий, вынесенным с фронтов мировой войны. Описание И. Подшиваловым крестьянских восстаний 1917 - начала 1918 г. в равной степени может быть отнесено и к 1920-1921 гг.:

«У крестьянских масс наблюдается известная боевая техника, понимание роли военно-технических знаний, стремление использовать унтерофицеров и офицеров, понимание военных целей и задач борьбы, некоторые представления о формах и способах, известные боевые навыки. Конечно, объясняется все это тем, что солдатская школа в мировой войне, через которую прошло большинство крестьянства, привила определенные порядки и навыки, вместе с демобилизацией старой русской армии растворившиеся по всему крестьянскому миру. Именно психологическим отзвуком мировой войны являются все эти многочисленные "штабы" и "комендатуры", создававшиеся самопроизвольно в деревнях, "окопы", преграждавшие въезды и выезды из деревень, мобилизации по возрастам, проводившиеся на сходах и съездах, и ряд других форм и явлений, присущих военной системе».[2105]

Стремление повстанцев использовать военный опыт, приобретенный во время службы в регулярных войсках на фронтах мировой войны, подтверждается наличием делопроизводства некоторых движений. Сохранившиеся материалы «народной армии» известного Ишимско-Петропавловского восстания начала 1921 г. стилистикой и содержанием близки к документации действующей регулярной армии. В письме начальника штаба Народной армии Петуховского района руководителям групп крестьянских штабов от 22 февраля 1921 г. организационная история и задачи восставших описана следующим образом:

«В начале восстания против ига коммунистов действовали мелкие отряды крестьян сел и деревень Ишимского уезда. С расширением территории, отбитой от коммунистов, в силу стратегических соображений и централизации управления войсками на более прочных устоях, отряды признали необходимым организовать более сильные ударные группы и батальоны, полки и дивизии.

Представители отрядов на общем собрании постановили в Петуховском боевом районе создать штаб Народной армии Петуховского района, в сферу влияния которого входят 12 волостей Ишимского уезда и южная часть Петропавловского уезда до ст[аницы] Пресновской. Из этих волостей мобилизованные крестьяне составили две дивизии численностью в данное время до 6000 чел[овек] при 5-ти пулеметах, 3000 винтовок и холодном оружии.

Задача, возложенная на армию Петуховского района, очистить от коммунистов волости и станицы западнее и южнее ст[аницы] Петуховой, т.е. к Кургану и Атбасару, поэтому очищенные волости Курганского уезда, в свою очередь, во избежание громадных потерь, при столкновении более или менее с организованными отрядами коммунистов, должны немедленно объединиться и создать роты, батальоны и полки, а также дивизии (если встретится надобность). Причем командиры рот и батальонов избираются собранием повстанцев, а командиры полков — представителями по одному от каждой роты и батальонов.

Если Ваши объединенные силы не будут достигать хотя бы двух дивизий для образования районной армии, то они должны войти в подчинение начальнику ближайшей районной армии, смотря по удобству в стратегической отношении, но не должны прерывать тесной связи и с теми частями войск, какие входят с Вами в соприкосновение».[2106]

В период активного расширения площади западносибирского восстания военное руководство повстанцев стремилось сохранить порядок на подконтрольных территориях, не допустить обычных в таких ситуациях необоснованных репрессий и самочинных расправ. 13 февраля 1921 г. Архангельский центральный штаб издал приказ «Всем военным штабам и сельсоветам» следующего содержания:

«В связи с арестами паразитов-коммунистов и даже неизвестных личностей и беспартийных возникает много различных неприятностей на почве личных счетов некоторых граждан, что крайне неблагоприятно отзывается на местном населении, а потому должны быть устранены, в силу чего центральный штаб настоящим приказывает всем комендантам, всем заведующим местами заключения деятельно рассматривать причины подобных арестов, сомнения в виновности арестованных выносить для обсуждения и рассмотрения таких вопросов пленумом волостного военного штаба, посылать сельским обществам для дачи удовлетворительных и обстоятельных отзывов. Местных неизвестных личностей и беспартийных собирать отдельно от коммунистов, впредь до выяснения подробной их характеристики, как равно военнопленных солдат, сдавшихся без сопротивления, содержать под стражей, не смешивая с коммунистами, никаких издевательств, самосудов над арестованными ни в коем случае не учинять. Виновные будут привлечены к самой строгой ответственности по военному времени. Настоящий приказ вступает в законную силу».[2107]

Если беспорядки на селе в значительной степени были делом рук женщин, то повстанчество было исключительно мужским занятием. Фрагментарные сведения о возрасте его активных участников свидетельствуют, что реквизиционный произвол в равной степени коснулся всего крестьянства, сгладив наметившееся в последние десятилетия существования Российской империи противостояние старшего и младшего поколений. Среди 126 активных участников повстанческого движения, представших в конце февраля - начале марта 1921 г. перед выездной сессией окружного революционно-военного трибунала Приурво Челябинского района, были представители всех возрастных групп. Их средний возраст составил 33 года, но около трети из них не перешагнули 20-летнего рубежа. Более половины находились в возрасте от 20 до 49 лет, каждому десятому повстанцу было от 50 до 59 лет, встреча лись и 60-ти и даже 70-летние.[2108]

Жестокие репрессии и, главное, разразившийся в 1921 г. голод, сломили крестьянское сопротивление. В августе 1921 г. информационная сводка Вятской губчека констатировала: «Несмотря на такой тяжелый переживаемый момент, среди крестьян голодных районов не слышно выкриков и угроз по адресу коммунистов и Советской власти, нет и стремления к разграблению ссыппунктов, продскладов, — крестьянство всецело стремится каким-либо путем протянуть эту голодную зиму...».[2109]

К концу 1921 г. голодное крестьянство осознало свою беспомощность перед лицом продовольственной катастрофы и покорилось судьбе. Уфимский губернский отдел ЧК рапортовал о ситуации в деревне в декабре 1921 г.: «Крупных волнений и беспорядков за отчетный период не было, т.к. голодающее население активно реагировать на свое положение не в состоянии и, вымирая сотнями и тысячами, все же ждет помощи от государства».[2110] Как и другие категории населения, крестьяне во имя выживания вынуждены были прибегать к незаконным, но скрытым от посторонних глаз, моделям адаптации в неблагоприятных обстоятельствах, отказавшись от демонстративного недовольства.

Участь деревни в революционной катастрофе свидетельствует о малой эффективности традиционных форм крестьянского протеста как инструмента борьбы за существование и, в целом, ограниченных возможностях сельского население приспособиться к новым условиям.

Выработанные населением многообразные методы адаптации к чрезвычайным условиям позволяли одним вести полуголодное существование, другим — держаться на плаву, третьим — процветать посреди всероссийской «разрухи». Вместе с тем, старые и новые приемы получения, перераспределения или сбережения средств существования еще не гарантировали выживания. Дефицит продуктов питания и предметов массового спроса, режим хронического недоедания требовали особых бытовых навыков и вели к стихийной трансформации потребительских стандартов, к понижению и огрублению культуры потребления.



3.3. Привыкание к бедности: злоключения культуры потребления

«Выгодное для большинства народа устройство его быта зависит больше от качества самих людей, нежели от государственных форм...»

И.И. Янжул


Школа безразличия к бытовым (не)удобствам.

«Криминализация» жизни в российской катастрофе заставляла «маленького человека» быть всегда настороже. Опасности подстерегали его на улице со всех сторон: нужно было быть готовым к тому, что к нему в любой момент может забраться в карман воришка, что его попытаются обмануть на рынке, на который каждую минуту могла нагрянуть милицейская облава. Он мог стать жертвой грабежа и самосуда, ареста и обыска, мошенничества и давки в очереди за продуктами. Было опасным показаться на улице в нетрезвом виде и покидать жилище с наступлением темноты, когда улицы пустели, а дома затворялись на все запоры.

Повышенная концентрация опасностей заставляла смиряться со многими бытовыми неудобствами, не представлявшими непосредственной угрозы для жизни. Они были вызваны дружным действием ансамбля многообразных обстоятельств. Политические потрясения в стране спровоцировали сложную и неуправляемую цепную реакцию, повлияв — и прямо, и опосредовано, — на крушение быта. Революция привела к невиданному сокращению материальных и организационных возможностей власти. Перед лицом «великих» событий излишними мелочами стали казаться внесение общегосударственных и местных налогов, чистка улиц и выгребных ям, выделение средств на ремонт тротуаров и водопровода, поддержание ассенизационного дела, больниц, школ и приютов. В условиях невиданного ослабления государственного контроля у вчерашних подданных российской короны голова пошла кругом: открылись небывалые возможности для безнаказанного разбазаривания и растаскивания казенных средств. Заботившиеся о минимуме бытовой благоустроенности муниципальные службы оказались в положении «пасынков» государственной машины, а затем стали жертвами гонений на «пережитки прошлого». Гражданская война и многократная смена власти, волны беженцев и переселенцев, «военно-коммунистические» преследования рыночных отношений и голодная катастрофа первого года НЭПа — все это ставило обитание в молодой Российской Республике на грань невозможного и превращало повседневную жизнь в школу равнодушия к бытовому комфорту.

В столицах, более или менее приобщенных к плодам европейской материальной цивилизации, распад повседневности приобретал более динамичный и драматичный характер. В 1918 г. жители Петрограда бросали квартиры и имущество на произвол судьбы, покидая голодную столицу в поисках хлеба. Город являл «нищету без прикрытия».[2111] Из-за замершего дорожного движения центральные улицы второпрестольной зарастали травой. На них, напротив бывших дворцов, по несколько дней лежали прикрытые рогожами трупы лошадей. Собаки окровавленными мордами вгрызались в их внутренности. Группы детей, наблюдая эти сцены, безобразно хохотали. Спешившие по тротуарам взрослые мельком косились на отвратительное зрелище, стараясь не замечать происходящего.[2112]

На Урале, где, как обычно в провинции, история протекала медленнее, деградация быта началась с более низкой стартовой отметки и была менее динамичной, не столь стремительно достигая столичного уровня одичания. С 1917-1918 гг. горожане стали испытывать неудобства, вызванные упадком городского хозяйства. Расшатались никем не ремонтируемые дощатые тротуары. Перестали чиститься улицы. Летом жители городов изнемогали от зноя и пыли на дорогах, которые больше не поливались, и от зловония, распространяемого базарами и общественными уборными, пребывавшими в состоянии антисанитарии[2113] Дворы национализированных домов были покрыты гниющим мусором, навозом и кухонными отбросами.[2114] Осмотр одной из уборных на пароходной пристани в Вятке в июне 1918 г. обнаружил следующее:

«...отхожее место темно, неблагоустроенно, с переполненной выгребной ямой, сток для мочи завален экскрементами; пользующиеся отхожим местом, вследствие темноты и отдаленности желоба, мочатся непосредственно на пол, и жидкость из отхожего места, смешиваясь с навозной жижей, вытекающей из смежного нечищеного хлева, пропитывает доски стока к отхожему месту и разливается далее по двору, распространяя зловоние».[2115]

Аналогичная картина была обнаружена двумя годами позже при обследовании двора одного из домов, находившихся в ведение Вятской городской коммуны:

«При осмотре двора вышеупомянутого дома помойная яма оказалась совершенно переполненной до верха, которой содержимое выливается наружу, ватерклозетный люк также переполнен; по заявлению домового комитета, уже не раз была подана просьба в ассенизационный обоз по очистке последних, которая до сего времени не произведена».[2116]

Ассенизационное дело не удалось оживить и на первом году «новой экономической политики». В 1921 г. в Котельниче ассенизационный обоз составлял 16 лошадей вместо требуемых 25, в Малмыже — 8 вместо 15, в Орлове — 7 вместо 30.[2117] Летом 1922 г. Вятская областная санитарно-эпидемическая чрезвычайная комиссия сокрушенно констатировала:

«...пожалуй, более, чем в какой-либо другой области, отразилась хозяйственная разруха на санитарном строительстве жизни. Загрязнены до неузнаваемости города, села и деревни, разрушено коммунальное хозяйство, приведено в расстройство водоснабжение, грязь кругом, грязь везде и всюду — вот та жуткая картина жизни, на борьбу с которой положено и кладется немало усилий. Забытая санитария и утраченное представление о гигиене — лишь только под тяжестью охватывающих нас различных эпидемий, как будто, начинают появляться из-под спуда. [...] Неумолимый рок с его тифами, холерой и другими болезнями, тяготеющий, как Дамоклов меч, над нами, определенно грозит нам гибелью, если в деле спешного выведения нас на путь санитарии и гигиены не будут приняты все меры».[2118]

Зимой горожане вынуждены были лавировать среди сугробов и выделывать причудливые па на обледенелых дорогах, летом — ходить по проезжей части, чтобы не сломать ноги на сломанных половицах тротуаров и избежать летящего прямо из окон мусора. В передвижениях по разрушенным городским коммуникациям население демонстрировало чудеса ловкости. Поздней весной 1921 г. в Верх-Исетском заводе, когда грузовой автомобиль продавил мост через Исеть, остававшийся более трех недель без ремонта, екатеринбургская пресса сообщала: «Обыватели прыгают, как козлы, через провалы, и на чем свет стоит ругают советскую власть».[2119]

Бытовая «разруха» обезобразила не только внешний облик городов. Она вползла в каждую семью, лишив население, вне зависимости от социальной принадлежности, элементарных бытовых удобств и минимума домашнего уюта. В значительной степени этому способствовал жилищный кризис, обозначившийся еще в годы мировой войны в связи с притоком в города беженцев и переселенцев, а также ростом размещенных в городских населенных пунктах воинских гарнизонов. В результате в Вятке летом 1917 г. ощущался «квартирный голод»: люди, заброшенные туда обстоятельствами или переселенные по долгу службы, были вынуждены по месяцу и дольше искать и поджидать квартиру, снимая с семьей гостиничные номера. Современников возмущало, однако, не столько отсутствие свободного жилья, сколько связанные с квартирным дефицитом злоупотребления: волчьи аппетиты хозяев жилья, поднимавших квартирную плату на 30-40% от привычных расценок, проживание тысяч военнообязанных в отдельных квартирах или занятие ими целых домов, съем квартир через подставных лиц. В Котельниче в связи с обострением квартирного вопроса исполком Совета принял решение выселить всех военных в северные волости, в Вятке подобное решение осуществить не удалось. Однако в 1917 г. значительная часть горожан продолжала жить по дореволюционным жилищным стандартам: в Вятке за обывателями еще сохранялись квартиры по восемь-десять комнат.[2120]

В последующие годы, особенно во время гражданской войны, под влиянием разрушения жилищного фонда, в том числе и в результате боевых действий, в связи с усиленной миграцией и ростом городского населения квартирный вопрос приобрел особую остроту, а санитарные нормы расселения изменились до неузнаваемости. Уфимская пресса в конце 1919 г. так характеризовала жилищную проблему:

«С переходом в Уфу ряда крупных военных учреждений квартирный кризис усилился до чрезвычайности. Вопреки минимальным нормам, требуемым гигиеной, у нас в последнее время кладется на каждого человека от "десяти до двенадцати квадратных аршин" — точнее, шагов. Можно себе представить, как туго набиты по этим квадратам "уфимские квартиры"».[2121]

В 1920 г. в Вятке значительный процент горожан составляли «комнатные жильцы». Проверка в мае-сентябре 1921 г. жилых помещений в административном центре Вятской губернии обнаружила беспримерную скученность проживания: в ряде случаев люди жили по шесть-семь человек в комнате.[2122] Весной 1921 г. из-за обострения квартирного кризиса в Екатеринбурге около 500 человек оказалось на улице.[2123]

Происходившее за стенами столичных национализированных и коммунализированных домов под ударами переселений и уплотнений увековечено в прозе М.А. Булгакова:

«Во всех 75 квартирах оказался невиданный люд. Пианино умолкли, но граммофоны были живы и часто пели зловещими голосами. Поперек гостиных протянулись веревки, а на них сырое белье. Примусы шипели по-змеиному, и днем и ночью плыл по лестницам щиплющий чад. Из всех кронштейнов лампы исчезли, и наступал ежевечерний мрак. В нем спотыкались тени с узлом и тоскливо вскрикивали:

— Мань, а, Ма-ань! Где же ты? Черт же возьми!

В квартире 50 в двух комнатах вытопили паркет. Лифты... Да, впрочем, что тут рассказывать...».[2124]

В уральских городах, небогатых многоквартирными доходными домами для состоятельных жильцов, жилые помещения, тем не менее, быстро пришли в непригодное для обитания состояние из-за несовершенства систем канализации, водоснабжения и отопления. Осматривая в мае 1918 г. квартиру владельца часового магазина М. Кантера, комиссия Вятского губздравотдела обнаружила, что, вследствие одинакового диаметра впускных и сточных труб канализации, при образовании воздушных пробок сточные воды «...частью переливаются через унитаз в квартиру Кантера и разливаются по полу, что такие случаи бывают часто, видно из состояния пола, который местами гниет и издает дурной запах». Выгребные ямы были до горловины переполнены экскрементной гущей, что делало невозможным спуск из унитазов в квартирах 1-2 этажей.[2125]

В следующем месяце та же комиссия, проверяя муниципализированный дом, принадлежавший ранее местному предпринимателю М.Д. Зонову, констатировала: «Выгребная яма... содержит твердые каловые массы, причем уровень их приблизительно одинаков с уровнем пола подвала, что затрудняет спуск через трубы клозетных нечистот».[2126] Асфальтовый пол подвала был покрыт липкой зловонной жидкостью. В феврале 1919 г. акт осмотра полуподвального помещения дома №18 на Орловской улице Вятки содержал следующую информацию:

«Пол сеней и коридора при кв. 3 и 4 полуподвального помещения названного дома покрыт толстым слоем замерзшей жидкости, по-видимому, сточного характера; ватерклозетом пользоваться совершенно нельзя — дверь его крепко вмерзла в замерзшую сточную жидкость пола сеней и не открывается; дверь, ведущая из сеней в специально устроенное, рядом с ватерклозетом, помещение с водопроводным краном и раковиной, также вмерзла в пол и полуоткрыта, пользоваться водопроводом нельзя, так как пол здесь также покрыт толстым слоем льда, раковина переполнена замерзшей водой, спускающейся целой горой льда до самого пола.

В кухне квартиры №3 штукатурка потолка вся почти сырая и вода капает на пол, где ее скопилось вершка на 2, — приходится ходить по проложенным доскам».[2127]

По заявлению жильцов полуподвала, экскрементный «потоп» продолжался уже несколько месяцев — жидкость не только заливала жилое помещение из стульчака, но и просачивалось из-под пола, вследствие чего пол туалета, коридора и сеней до наступления холодов утопал в сточных водах.

Не меньшие неудобства доставляла городским жителям неразвитость водопроводной сети. В Уфе в 1919 г. водопровод снабжал едва ли половину горожан. Остальное население пользовалось водой из реки и уличных кранов. При пользовании последними нужно было платить 50 копеек за ведро, а потребление речной воды затруднялось расположением города на крутом склоне р. Белой и тяжестью подъема. Следствием этих обстоятельств была скаредность в расходовании воды в ущерб гигиене.[2128]

Неблагополучно обстояло дело и с освещением жилья. Осенью 1920 г. уфимские советские служащие тщетно просили у властей разрешения хозяйственным способом провести в их квартиры провода для использования двух-трех лампочек на квартиру: отказы обеспечить их электричеством за счет городских средств обосновывались отсутствием электропроводки, которая, однако, имелась в избытке у «спекулянтов».[2129]

Запущенное отопительное хозяйство также было чревато многими неприятностями и опасностями. Так, в Вятке поступательно росло число пожаров — с 40 в 1913 г. до 131 в 1919 г., 122 в 1920 г. и 79 в первом полугодии 1921 г. Более 40% всех пожаров в 1919-1920 гг. было вызвано несвоевременной чисткой труб и неисправностью печей.[2130] В сентябре 1919 г. жильцы одного из домов по улице Ахмаровской в Челябинске направили заведующему городским хозяйством заявление такого содержания:

«Вследствие неоднократной подачи заявлений в управу о присылке мастера, об исправлении печей и их очистке, но до сих пор таковой не присылается; ввиду чего мы, квартиранты, находимся в большой опасности в пожарном отношении, а равно и ввиду наступающих холодов лишаемся возможности отапливать свои квартиры и готовить кушанья. Ввиду изложенного мы еще раз просим скорейшего распоряжения Вашего, а в противном случае мы вынуждены будем за могущий быть несчастный случай сложить с себя ответственность».[2131]

Нетрудно догадаться, что в лучших жилищных условиях оказались домохозяева в некрупных городах, а также ответственные советские работники, имевшие, благодаря служебному положению, возможность перераспределять жилье в свою пользу. В ноябре 1920 г. заместитель челябинской эвакуационной службы докладывал в президиум губисполкома о ситуации с жильем в Кургане:

«Население, проживающее в национализированных домах, уплотнено, но граждане, живущие в своих домах, как жили ранее, так и живут и теперь, занимая с семьей в 3-4 человека по 5 и 6 комнат, а также и ответственные работники расположились прекрасно. Лично я знаю несколько таких работников, которые занимают с семьей в 5 человек 7 комнат; 3 человека — 4 комнаты и т.д. Путем уплотнения населения, ответственных работников и учреждений может быть освобождено еще зданий тысячи на две человек».[2132]

Совершенно иначе выглядели жилищные условия тех, кто вынужден был снимать жилье, не имея протекции, особенно в городах, пострадавших от боевых действий гражданской войны. Так, в сентябре 1919 г., вскоре после изгнания «белых» из Челябинска, по заявлению служащего редакции газеты «Степная коммуна» А.Ф. Севастьянова было обследовано его жилье, непригодное, как оказалось, для обитания:

«...флигель, находящийся во дворе, в котором проживает тов. Севастьянов, имеет в потолке сквозные провалы, потолок прогнувшийся и грозит опасностью окончательно рухнуть, стены покосились и выпучились, крыша совершенно разрушена, пол прогнувшийся и провалившийся, печь развалена и совершенно не пригодна для использования».[2133]

В особенно тяжелом положении оказались рабочие, не имевшие собственного жилья и перемещенные для восстановления промышленных объектов в порядке трудовой повинности. Их жилищные условия были невыносимы: в полуземляных бараках, рассчитанных на 120 человек, теснилось до 200 рабочих. В помещениях с недостаточным освещением, негодной для питья водой, грязью и теснотой свирепствовали цинга, тиф и прочие заразные болезни.[2134]

Непригодные для жизни условия отличали быт южноуральских шахтеров. Информационная сводка Челябинской губчека за декабрь 1921 г. сообщала:

«Среди недостатков центральное место занимают квартирные условия — рабочие живут в землянках и бараках с земляными полами, которые отапливаются очень плохо, уголь в квартиры не подвозится, кругом царит грязь и нечистота, на почве чего сильно развивается эпидемия тифа, больные за неимением в достаточном количестве лазаретов лежат в землянках и бараках среди здоровых, заражая последних».[2135]

Год спустя санитарное состояние жилищ рабочих Челябинских угольных копей не изменилось:

«...мусорных ям нет, около помещений, занимаемых рабочими, уборные находятся в антисанитарном состоянии. В самих помещениях клопы, блохи, тараканы и проч[ая] нечисть».[2136]

Хотя, согласно официальной статистике, жилищный фонд Уфалейских угольных копей вырос в 1922 г., по сравнению с 1920 г., более чем в два раза, улучшение квартирных условий, по мнению Челябинского губотдела ОГПУ, произошло «...не в счет рабочих, а в счет администрации, рабочие же продолжают жить в новых... бараках, по своему качеству негодных, где всюду дует ветер, и в сырых старых землянках».[2137] В подтверждение этого тезиса было приведено множество фактов, в том числе описание одного из шахтерских жилых помещений:

«Барак №67 — помещается 8 семейств рабочих в количестве 70 чел[овек], кубатура барака не более 20 куб[ических саженей], из 70 чел[овек] — 22 детей, все дети голые, на некоторых рваные, грязные рубашки, без обуви, взрослые также в каком-то тряпье, постельных принадлежностей нет..., кроме мешков, половиков. Все ютятся около одной печи, печь с плитой для выпечки хлеба не приспособлена. Пищу готовят на плите в очередь, большинство едят так называемую затируху из воды и муки, горячей пищи зимой совершенно не видят, кроме чая, летом, говорят, было лучше, пищу готовили на воздухе. Что творится внутри барака, описать невозможно, кругом грязь, воздух спертый, у рабочих и их семейства вид болезненный, воспаленный, в общем, барак напоминает переселенческие пункты голодающих в 1921 году, здесь болезнь чесотка и что хотите».[2138]

Не в лучшем состоянии пребывали на втором году НЭПа коммунальные обиталища рабочих других отраслей. В сентябрьском (1922 г.) обзоре-бюллетене Челябинской ГПУ описано общежитие стекольного завода:

«Каменное общежитие для рабочих находится в антисанитарном состоянии. Имеющееся деревянное помещение переполнено до невозможности. Кипятильники не мыты около месяца. Прозодежда рабочим не выдавалась и не имеется. Рабочие за естественной надобностью ходят куда попало, имеющаяся одна уборная на 140 человек находится в версте от завода и последняя в антисанитарном состоянии».[2139]

На тесноту, отсутствие удобств и нестабильность в обеспечении дровами жаловались летом 1922 г. и более благоустроенные екатеринбургские рабочие.[2140]

Быт обитателей уральских городов и многих поселков все более приближался к походным условиям и заставлял их вырабатывать соответствующие навыки. Нужно было научиться самим добывать топливо, не обращать внимание на холод и неприятные запахи, спать в одежде, передвигаться по доскам, настеленным по покрытому зловонными лужами или льдом полу, привыкнуть к отсутствию освещения и туалетов. Чтобы выжить в такой обстановке, следовало не только закрывать глаза на бытовой дискомфорт, но и проявлять известную изобретательность. Одним из подобных изобретений революционной России стала печь-«буржуйка», детальное описание которой сохранилось в воспоминаниях современников — представителей бывшего «образованного общества»:

«Все мы разогревали свою скудную пищу на "буржуйках". Это кусок кровельного железа, свернутого в короткую трубку в 1/2 аршина высотою. Сверху отверстие, прикрываемое тоже железным тонким кружком. Сбоку небольшое отверстие, куда вставляется тонкая железная труба, и ее присоединяют, обыкновенно, к открытой дверце в печке (так в тексте; вероятно, следует читать "в окне" — И.Н.). С другого боку пониже крошечная дверца; через нее можно протолкать маленькие кусочки лучинки или простую бумагу и — зажечь. Это и есть "буржуйка". Зовут ее так потому, что, не имея ни дров, ни денег для их закупки, мы все, обыватели-"буржуи", только на ней и варили свою пищу. "Пролетариат" ее не употреблял. Что сваришь на бумаге да на щепках? У рабочих были дрова для плит».[2141]

Автор безымянных воспоминаний ошибался в одном: «буржуйка» была чрезвычайно популярна в городской среде, в том числе и среди «пролетариата». Ее широкое распространение самым неблагоприятным образом сказывалось на состоянии жилищного фонда — к началу 20-х гг. жесть с крыш и водосточные трубы исчезли, пойдя на создание многочисленных «буржуек».

В связи с недостатком электричества и керосина для освещения создавались суррогаты жидкого топлива. На исходе антибольшевистского режима на Среднем Урале екатеринбургская печать рекомендовала использовать для осветительных целей смесь из чистого спирта и скипидара в соотношении 4:1 или из восьми частей спирта и одной части пихтового масла.[2142]

Жизнь в холодных, грязных, перенаселенных жилищах лишила горожан приватных, закрытых, надежных уголков частного бытового уюта, в которых можно было бы спрятаться от социальной непогоды и чувствовать себя защищенными от внешних опасностей. Бытовая «разруха» рождала коллективизм поневоле.


«Разруха» в сфере обслуживания.

Не менее недружелюбно, чем домашний быт, выглядела сфера обслуживания. С кануна революции 1917 г. обычным явлением в городах стали продовольственные «хвосты», которые с каждым месяцем становились длиннее, а стояние в них — все более длительным. Причем занятие очереди задолго до открытия магазинов и лавок не гарантировало успеха. В 1917 г. наиболее активная и агрессивная часть городского населения — гарнизонные солдаты — не только терроризировали жителей хулиганскими выходками, но и превратили распределение товаров в собственную монополию. Поздней осенью, во время всевластия бесчинствующих солдат, население Вятки потеряло доступ к услугам магазинов:

«Иногда в местных магазинах появляется тот или иной товар (галоши, чай, табак и пр.), но и тут вятский обыватель остается простым свидетелем того, как товар разбирается солдатами, а если пожелает купить, например, галоши, то должен бывает заплатить за них солдату или скупщику в толкучем рынке пятнадцать-двадцать пять рублей, за 1/4 фунта чаю четыре р. пятьдесят к. и т.д.»[2143]

Пользуясь нехваткой самого необходимого, продавцы вели себя все наглее, словно бы они не были обязаны обслуживать покупателей и могли по своему усмотрению исполнять или не исполнять просьбу последних. Покупатель ощущал себя беззащитным и униженным просителем, персонал магазинов — всевластным хозяином. Выход на работу и закрытие лавок по желанию служащих, открытое — при клиентах — перераспределение поступающих продуктов питания и предметов массового спроса, грубость и хамство по отношению к посетителям становились обычным явлением. К концу периода «военного коммунизма» невысокие дореволюционные стандарты обслуживания были безвозвратно утеряны, и на базарах начала НЭПа можно было наблюдать такую картину:

«Торговые ряды. Наскоро сколоченные лавчонки. Вокруг грязь, мусор... Воздух наполнен чем-то разлагающимся...

За прилавками — жирные, упитанные торговцы. Лица тупо застывшие и лоснящиеся от жары.

На прилавках разложены всех цветов радуги куски мяса.

Кругом носятся мириады мух, и почерневшее мясо лежит непокрытое и вызывает тошноту. При взгляде на него мутит. Мутит и сонных покупателей. Они осторожно подходят, смотрят, о чем-то вздыхают и... покупают.

— Сколько?

— Триста.

— Мадам, возьмите! Вот — жирненькое. А если немного и запачкано, так и от вас, мадам, ничего не останется, если целый день перекладывать вас с места на место. Еще не на это будете похожи.

— Не хочешь покупать, не покупай. Другой купит. Ишь, какая фря.

"Фря" смущенно отходит от лавочки, вслед за ней несется одно тепленькое словцо за другим».[2144]

Аналогичный прием ждал горожан и в других местах. Весной 1921 г. посетители жаловались на порядки в бесплатных парикмахерских Вятки.[2145] Так, Советская парикмахерская открывалась не в 9 часов утра, а в 11:00, закрываясь в 15:00, как все советские учреждения. Однако, и в этот 4-х часовой промежуток работа не спорилась:

«Во время работы работницы-женщины уходят в соседнюю комнату и преспокойно занимаются там танцами, публика ждет. В результате за весь день обреют человек пять-шесть, поговорят, потанцуют — и все».[2146]

33 В условиях нормирования питания источником получения дополнительного рациона для значительной части населения, в том числе и детей, становились советские столовые. К началу гражданской войны на Урале ресторанное обслуживание деградировало донельзя: посетители жаловались на грубость официантов и необходимость часами ждать заказанных блюд даже в лучших в прошлом ресторанах.[2147] Если в «белой» зоне Урала ресторанное дело пережило короткий расцвет, то на советских территориях закрытие ресторанов, кафе и закусочных превращало столовую в монополиста общественного питания, что закономерно сопровождалось понижением качества обслуживания. Обеды в столовых были дороги. В августе 1918 г. в Вятке обед из двух блюд с куском хлеба стоил 5 р., миска супа без хлеба — 2 р., хлеб — 3,6 р. фунт — дороже, чем на рынке. В ноябре того же года обед без хлеба в пермских городских столовых стоил 5 р. К октябрю 1921 г. столовский обед из двух блюд с 1/4 фунта хлеба вздорожал до 6 тыс. р., порционные блюда стоили 7,5-8 тыс. р.[2148] При этом качество питания оставляло желать лучшего. Вятская губернская рабоче-крестьянская инспекция сообщала о результатах проверки 7-9 августа 1919 г. столовой №7, что обед «...оказался слишком скверным во время 1-го дня обследования, а также и несоответствующим в натуре по раскладке, каковую должно было подавать посетителям в приготовленном уже виде, во второй день обследования, 8-го, обед оказался много лучше».[2149] Обед, заслуживший похвалы со стороны инспекции, не отличался кулинарной изобретательностью: на первое подавался суп из коровьих голов и ливера с овсяной крупой, второе блюдо представляло собой выловленные из супа вываренные субпродукты, приправленные гречневой кашей.

Потребители обедов в столовых времен «военного коммунизма» оставались недовольны. С их стороны неслись «нарекания на плохие обеды или малую их порцию, грубое обращение с публикой служащих, на утайку ими продуктов и пр. и пр.»[2150]

Впрочем, начало НЭПа не сказалось на качестве общественного питания. В мае 1921 г. информационная сводка Челябинской губчека докладывала о «меню» одной из заводских столовых: «...вместо супа выдают "варенные пробки и жаренную водицу", т.е. суп из сбоя, и кашу, всю пропитанную дымом, и вместо масла кладут протухшее сало».[2151]

Ниже всякой критики было санитарное состояние столовых. Екатеринбургский санитарный врач, обследовавши в апреле 1921 г. местные организации общественного питания, отметил общие для них недостатки: «...почти ни в одной из столовых не имеется плевательницы (мы все еще плюем на пол), повсюду нужно завести рукомойники для посетителей...».[2152]

Бытовая «разруха» не обошла стороной и банного хозяйства. Дефицит воды, дров, мыла, и, главное, порядка, сказался на нем самым пагубным образом. Так, в середине декабря 1919 г. несколько челябинских рабочих, пришедших в 8 часов вечера в баню Бардского, обнаружили, что распоряжение отдела здравоохранения не закрывать бани до 23 часов не выполняется — вода в ней была уже холодной. Возмущение посетителей разбилось о ленивый ответ служащего: «Много их, распорядителей, не знаешь, кого и слушать».[2153]

В апреле 1920 г. горожанам Вятки негде было мыться: с 5 часов утра в городской бане мылись только красноармейцы, несмотря на наличие гарнизонной бани и бань при частях. Номера для семейных также захватывались военными с целью выстирать свое грязное белье.[2154]

Разгул эпидемий, вызванных игнорированием элементарных правил гигиены, заставил власти пойти на чрезвычайные меры. В январе 1921 г. во все губернские, городские и уездные отделы здравоохранения была направлена инструкция наркоматов внутренних дел и здравоохранения о реализации декрета «Об обеспечении населения республики банями». В ней объявлялось, что «все банное дело в республике сосредотачивается в общем ведении народного комиссариата внутренних дел».[2155] Тем не менее, уральские медики и в последующие месяцы констатировали отсутствие положительных перемен.[2156] В конце 1922 г. отмечалась малочисленность общественных бань в Уфе. Посетители находившейся в ведение городского коммунального отдела бывшей «Лаптевской» бани были принуждены, заплатив за вход 2 млн. р. — стоимость 1,5 кг хлеба — мыться холодной водой.[2157] Банные процедуры уфалейских шахтеров сводка Челябинского губотдела ГПУ за декабрь 1922 г. живописала следующим образом:

«На всех уфалейских копях имеется одна старая баня, в самой бане невообразимая грязь и вода стоит лужами, здесь моются рабочие, их семейства и приютские дети, кои не гарантированы от заражения различными, как внутренними, так и накожными болезнями, вплоть до венерических».[2158]

Потрясения революционных лет до неузнаваемости изменили железнодорожный сервис. Вначале НЭПа люди передвигались по железной дороге в условиях, непригодных для перевозки скота: вагоны для пассажиров, несмотря на дороговизну билетов, представляли собой теплушки без нар: люди сидели и лежали на заплеванном полу, проходившие переступали через них.[2159]

После утомительного путешествия проблематично было привести себя в порядок и отдохнуть в гостинице. Об одной из них екатеринбургская газета в феврале 1921 г. сообщала:

«В городе Красноуфимске советские номера на Троицкой улице №35 находятся в скверном состоянии: кругом грязь, комнаты не убираются, полы метутся в 2-3 дня раз, о мытье нечего и говорить.

В коридоре всегда помещается коза, которая при незакрытых дверях забирается в комнаты, отчего по всему дому носится смрад.

Освещения в номерах нет, хотя керосин и отпускается.

Самовар приезжим подается очень неаккуратно, в некоторые дни совершенно не подается; у прислуги приходится просить самовар чуть не со слезами. Плату же за чаепитие прислуга требует столько, сколько ей вздумается, несмотря на то, что самовар советский».[2160]

От «разрухи» невозможно было спрятаться не только в гостинице, но и в так называемых «домах отдыха», которые совершенно не соответствовали своему назначению: поправить в них здоровье во время отпуска не представлялось возможным. В отчете за 1921 г. Оренбургская губернская рабоче-крестьянская инспекция, обследовав один из них, констатировала:

«Антисанитарное состояние дома отдыха №4, халатность администрации, уменьшение нормы питания призреваемых, религиозные притеснения мусульман и расхищение вещей умерших, беззастенчивое обращение обслуживающего дом врача, распорядившегося часть призреваемых поместить в мертвецкую при наличии в последней мертвых тел».[2161]

Жизнь в экстремальных условиях требовала предельного напряжения сил. Подорвать здоровье при этих обстоятельствах было просто, восстановить — практически невозможно. О беспрецедентной деградации гигиенической культуры свидетельствовало и состояние лечебниц. Из-за нехватки врачебного персонала и медицинских средств амбулаторное лечение грозило опасностью заражения многими болезнями. Так, одна из вятских амбулаторий в 1920 г. одновременно принимала больных по внутренним, детским и венерическим заболеваниям.[2162] Помещение в больницу обрекало значительную часть пациентов на верную смерть. Весной 1921 г. екатеринбургская печать жаловалась на санитарное состояние одного из больничных отделений: «...в гнойно-хирургическом отделении царит полный беспорядок: в палатах пыль, мусор и масса принадлежащей больным вольной одежды и посуды; посетители проходят в палаты, не раздеваясь, садятся на койки, клозеты не работают...».[2163]

Информация о «полнейшем хаосе» во 2-ой советской больнице г. Миасса содержится в сводке челябинских чекистов за май 1921 г.:

«Больные не получают регулярно ванны, пища готовится плохая, хлеб выдается плохо испеченный, и белье не меняется подолгу. На просьбу больных, чтобы вымыться в ванне и переменить белье, администрация отвечает, что дров нет».[2164]

В отчете Оренбургской губернской РКИ за 1921 г. о работе здравотдела сообщалось:

«Помещения больниц губернской хирургической и детской не вполне оборудованы: нет стекол, двойных рам, стены грязны и требуют побелки, электрическое освещение испорчено, провода очень стары, в некоторых местах перегорели и не исправлены, отчего угрожают в пожарном отношении, печные трубы не прочищены и не топятся и поставленные в каждой палате железные печи топливом снабжаются плохо, отчего в палатах температура достигает до 5-7° по Реомюру. Больные лежат в собственных одеждах, нарушая тем самым элементарное требование медицины, наблюдается недостаток инвентаря, больничного белья, теплого белья, халатов для больных, туфлей и пр. За неимением соломы больные не имеют матрацев, располагаясь в большинстве случаев просто на досках; особенно плохо оборудована детская больница, где ощущается большая нужда в кроватях, ибо на одной кровати лежат по 3-4 больных, а равно одеял, продовольствием снабжаются плохо, больным зачастую не дается ни крупы, ни мяса, ни молока, а иной раз даже хлеба, сахару и пр[очих] продуктов. Диетическое питание отсутствует, больным малярией часто дают огурцы, капусту».[2165]

Еще более проблематичной, чем успешное лечение, была социальная реабилитация оставшихся без опеки детей, обираемых приютским персоналом и воспитываемых в условиях крайней нищеты и антисанитарии. В мае 1918 г. организованный Вятским губздравотделом осмотр «Дома нищих» обнаружил следующее:

«Жилое помещение, состоящее из двух этажей и служащее общежитием для шестидесяти трех детей обоего пола, в нижнем этаже крайне загрязнено, деревянный пол спален и др[угие] комнаты покрыты толстым слоем грязи и пыли. На стенах — следы сырости. Стены спален испещрены следами раздавленных клопов и грязью.

Постели покрыты в некоторых случаях грязными лохмотьями, в некоторых — грязными тюфяками, из которых сыплется прогнившее мочало. Грязные лохмотья и старая обувь валяются под кроватями. Умывальники не устроены. Воздух в помещениях спален смрадный. У воспитанников нет запасных комплектов носильного и постельного белья. Больные не приняты в больницу, однако опасные для окружающих находятся в общих спальнях и лишены правильной медицинской помощи».[2166]

Нищенское состояние детских учреждений растянулось на годы. Так, обследование челябинского приюта им. Я.М. Свердлова в апреле 1920 г. показало нехватку постельного и отсутствие носильного белья, вследствие чего дети выходили на улицу в простынях. За неимением школьных принадлежностей учебные занятия не проводились. Не имея чайной посуды, дети хлебали чай ложками из столовых мисок. Ложек тоже не хватало, и чаепитие осуществлялось по очереди. Воспитанники страдали чесоткой и глазными болезнями. Отдел народного образования отказывал учительницам во всех ходатайствах, в том числе в выдаче шпагата для изготовления детьми плетеной обуви.[2167]

В начале сентября 1920 г. из Перми было отправлено проникнутое отчаянием письмо, отражающее жизнь в приюте:

«Дорогие родители. Я не знаю, как вырваться домой из приюта. Очень голодно. Дают паек: утром чай и кусок хлеба 1/2 фун[та]. В обед суп из собачьего мяса. Ужин: тухлое яйцо и молока пол-чайной чашки. Как только получите письмо, пошлите телеграмму, что нужен на полевые работы, так как работать некому, и меня отпустят».[2168]

Поворот к НЭПу не исправил положение дел в детских приютах. В отчете Оренбургской губернской РКИ за 1921 г. сообщалось:

«При обследовании детских домов выяснено, что большинство из занимаемых ими помещений не удовлетворяет своему назначению: не отремонтировано, не обставлено необходимой мебелью, плохо снабжается дровами, почему температура в них очень низкая (до 3° по Реомюру), уборные отсутствуют, а если в некоторых и есть, то не оборудованы, почему дети отправляют свои естественные потребности самым примитивным способом — в горшки или прямо на дворе».[2169]

Год спустя, осенью 1922 г., перемен к лучшему по-прежнему не ощущалось. Детский дом №3 на Челябинских угольных копях пребывал в ужасном состоянии, дети валялись на грязном полу, одетые в рваное белье.[2170]

Впрочем, к этому времени «разруха» лишила возможности полноценно учиться все категории подрастающего поколения. В докладе о результатах обследования школьного дела в Челябинской губернии накануне 1922/23 учебного года состояние школьного оборудования характеризовалось так:

«...парты и столы пришли в ветхость, расшатались, скрипят, краска с них слезла, доски, боковые поверхности испещрены вырезанными инициалами, словами, фигурами; в помещениях для уч[ащихся] старших возрастов стоят парты, за которые с трудом можно влезть, и о письме, рисовании, черчении за ними не может быть и речи».[2171]

Всеохватное распространение бытовой «разрухи», не пощадившей ни улицы и площади городов, ни интерьер частных жилищ и общественных зданий, ни систему бытового обслуживания, ни службы социальной помощи и социализации, заставляла население спешно приспосабливаться к новым, неблагоприятным для жизни условиям, сократить до минимума свои материальные потребности, зажать на максимально низком уровне социальные ожидания, сменить потребительские привычки на самые скромные. Скорость адаптации к новым условиям свидетельствует о том, что горожане скорее всего не «изобрели» новые потребительские стандарты, а воспользовались имевшимися у них перед глазами образцами поведения, жизнеспособными в обстановке социальных катаклизмов. Логично предположить, что объектом для подражания становились поведенческие коды более приспособленных к экстремальной обстановке социальных низов, представленных прежде всего широкими слоями российского крестьянства и генетически связанных с деревней горожан в первом поколении.

В пользу этой версии свидетельствует сама стремительность распада непритязательного городского быта. Очевидно, за «разрухой» стояли не только политические, экономические и социальные процессы, но и важные культурные сдвиги. Из скученности жителей, высокой концентрации пришлого гражданского населения и воинских контингентов следует повышенная нагрузка на городскую жизнь, но отнюдь не вытекает неизбежное ухудшение санитарного состояния городов. Оно, как и понижение культуры, зависело главным образом, от того, каков был культурный облик гражданского и военного пополнения городских жителей.

Историки пользуются терминами «окрестьянивание», «рурализация», «архаизация» для описания политических и социальных трансформаций советского государственного порядка и структуры общества в Советской России и СССР.[2172] Массовая восходящая мобильность выходцев из крестьянской среды, восхождение сельских жителей до вершин новой элиты достойно, однако, рассмотрения не только из социально-политической, но и из культурной перспективы. Разрушение городских санитарно-гигиенических стандартов в революционной России позволительно интерпретировать как воплощение культурного «окрестьянивания» российского города. Вчерашний крестьянин, будь он одет в деревенский армяк, солдатскую шинель, унтерофицерский мундир, рабочую тужурку, кожанку чекиста или ответственного советского работника, приносил в город привычки сельского быта, культура гигиены которого находилась на самом низком уровне. Обитатели русской деревни не брезговали пользоваться водой сомнительного уровня чистоты. Крестьяне пили из водоемов, в который заходил домашний скот. Берега рек, озер и прудов были превращены в свалку мусора и даже трупов домашних животных. Нужников не знали вплоть до 30-х гг. XX в. даже в относительно благополучной и чистоплотной казачьей станице, отправляя свои естественные потребности в хлеву, который, правда, прилежный хозяин ежедневно чистил.[2173]

Опыт Первой мировой войны облегчил переход к непритязательному быту. Хлебнув многомесячной неустроенной окопной жизни, можно было закрыть глаза на разрушение городского хозяйства. По сравнению с существованием под открытым небом в грязном окопе, неудобства жизни в охваченном распадом городе казались, видимо, «мелочами» большинству его обитателей.

Специалисты по военно-политической истории русской революции в поисках «исторически значимого» в источниках явно проглядели, как много внимания уделяли уставы, регламенты, инструкции военных новообразований 1918-1919 гг. элементарному санитарному просвещению рядовой массы. Так, инструкция, 1-ой и 2-ой дружинам боевых организаций народного вооружения, подписанная начальником Уфимского губернского штаба Красной армии и боевых организаций Э.С. Кадомцевым и вступившая в силу 14 марта 1918 г. содержала развернутый перечень требований к бойцам:

«Боеспособность зависит от чистоты, чистого воздуха, пищи, а главное от того, что человек всегда деятелен. Сырой воды нельзя пить, так как в больших селениях она загрязнена, и, в частности, ужасной болезнью — тифом брюшным.

От вшей бывает сыпной тиф.

От чужого или загрязненного полотенца заразятся глаза.

Стричь волосы — к волосам прилипают всякие микробы. Подстригать ногти — под ними хорошо жить микробам.

Чистить зубы щеткой ежедневно.

Ходить в баню аккуратно.

Обмывать ноги.

На пол не плевать.

Окурков не бросать.

Курить только там, где указано, так как против дружбы заставлять некурящих дышать вашим дымом и скверным воздухом.

При входе со двора вытирать ноги.

Одежду и обувь высушивать тотчас по приходе. Посуду мыть тотчас после еды.

Хлеб и пищу всегда держать закрытыми.

Есть только в столовой.

В сапогах на кровать не ложиться.

[...]

...Особенно заботиться о ногах — стричь ногти, мыть, всегда держать в тепле — высушивать портянки и носки».[2174]

К началу 20-х гг. крестьянская субкультура заполонила города, перечеркнув все цивилизаторские усилия военных и гражданских властей. Осенью 1921 г. уфимская пресса жаловалась на «новую эпидемию» — повальное увлечение традиционным крестьянским лакомством — семечками. Их грызли повсюду: на улицах, в учреждениях и даже в самом неподходящем месте — театре. Сценическое действо невозможно было воспринимать из-за треска подсолнечной шелухи, несущегося по партеру.[2175]

Жизнь в серых декорациях «окрестьяненного» быта ознаменовала торжество обезличенного, «серенького» человека с минимизированными, непритязательными потребностями, запросами и ожиданиями. Пропагандисты сближения с народом и «опрощения» из рядов дореволюционной русской интеллигенции, несомненно, ужаснулись бы, увидев плоды реализации своих призывов в ранней Советской России. В обстановке революционной катастрофы оказались востребованными культурные коды сельского сословия, которое всего за два поколения до этого пребывало в состоянии гражданской недееспособности, — психология неполноправия, уничижительное отношение к человеческой личности и самой жизни, готовность унижать и унижаться, применять насилие и покорно сносить его.


Апофеоз нищеты: официальные нормы питания.

В хаосе российской революции, в калейдоскопической игре сменявших друг друга событий и режимов «разруха», бедность и одно из самых тягостных и унизительных ее последствий и проявлений — недоедание — оставались неизменными константами. Продовольственная тема являлась, пожалуй, самым устойчивым предметом обсуждения. О ней постоянно говорили на улице и в учреждениях, дома и в гостях, к ней непрестанно обращались общественная печать и органы государственной власти. Голод не только до неузнаваемости изменил внешний облик людей, но и безжалостно ломал ценностные установки и стереотипы их поведения:

«...репрессированный пищеварительный инстинкт оказывает давление на те тормоза, которые удерживают человека от воровства, лжи, поедания запретной пищи и т.п. И тот, кто никогда не крал, становится вором и бандитом; тот, кто стыдился протянуть руку, становится попрошайкой; верующий прекращает поститься; тот, кто всегда соблюдал закон, порывает с ним; аристократ, поборов в себе чувство позора, отправляется на рынок, дабы продать пару штанов; тот, кто стеснялся есть на улице, теперь делает это запросто; тот, кто ранее презирал людей, теперь попросту льстит им, лишь бы получить ломоть хлеба и т.п.»[2176]

Несмотря на упрощенческий бихевиористический пафос этих строк, написанных в начале 20-х гг. очевидцем революционных потрясений в России П.А. Сорокиным, не подлежит сомнению, что именно голод (или страх перед ним) оказался одним из самых важных факторов русской революции: он не только спровоцировал ее начало, но и повлиял на ее протекание и исход. Грандиозные политические и социальные потрясения, головокружительные перспективы глобальной переделки условий человеческого существования в значительной степени оказались заложниками такой прозаической малости, как пищеварение.

Прежде чем обратиться к вопросу о реальном потреблении продовольствия в одном из регионов революционной России, целесообразно обозначить официальные нормы питания, которые служили ориентиром при его рационировании. Специалисты по гигиене питания в позднем СССР исчисляли калорийность рациона, исходя из деления работоспособного населения на четыре основные группы. Энергетическая ценность потребляемой суточной нормы для лиц, работа которых не была связана с затратой физического труда или требовала незначительных физических усилий, определялась в 2600-2800 ккал для мужчин и 2200-2400 ккал для женщин. Норма для лиц механизированного труда и сферы обслуживания, если их работа не предполагала больших физических усилий, повышалась соответственно до 2800-3000 ккал и 2400-2600 ккал; если же она была сопряжена со значительным расходом физических сил, норма определялась в 3000-3200 для мужчин и 2600-2800 ккал для женщин. Наконец, немеханизированный труд и частично механизированную работу средней и большой тяжести должен был компенсировать рацион в 3200-3700 ккал для лиц мужского пола и 2800-3000 ккал — для женского. По мнению советских медиков, суточный рацион должен на 56-58% удовлетворяться за счет углеводов, на 30% — за счет жиров и на 12-14% — за счет белков; две трети энергии должно поступать при сгорании растительной пищи, треть — за счет продуктов животного происхождения. Несмотря на преобладание в структуре питания растительных продуктов, белки оцениваются как главная составляющая часть пищи, так как биологическая активность других питательных веществ проявляется только в их присутствии (табл. 48).

Нарушения сбалансированного и достаточного питания ведут к многочисленным заболеваниям, которые подразделяют на болезни частичной недостаточности питания (алиментарный маразм, анемия, цирроз печени, цинга, куриная слепота, рахит, эпидемический зоб, кариес зубов и др.) и болезни полного голодания и общего недоедания (алиментарная дистрофия и др.).[2177] Голод многолик и, по субъективным ощущениям, колеблется от приятных позывов к еде при непродолжительных перерывах в принятии пищи до вялости, болезненной тяжести в желудке и головных болей при более продолжительном отсутствии пищи, доходя до сильного возбуждения, бреда и потери контроля над собой в случае затяжного голодания.[2178]


Таблица 48. Суточная потребность в питательных веществах (в граммах)[2179]



Таблица 49. Представления о суточной потребности в питательных веществах в России первой четверти XX века[2180]



Таблица 50. Зависимость трудоспособности чернорабочего от размера пайка[2181]



Нормы питания, являясь отражением исторических условий и культурных установок, модифицируются во времени и изменяются от региона к региону. Так, в первой четверти XX в. в России они были выше, чем в Японии, но ниже, чем в Австрии, Англии, Германии, Франции, США. В самой России представления о сбалансированном питании существенно разнились (табл. 49). Наряду с большим разбросом в количественном определении структуры питания, в ряде научных разработок норм потребления пищи в те годы обращает на себя внимание более весомое место углеводов за счет белков и жиров.

Скудость питания в революционной России обусловила повышенный интерес к гигиене питания. Образованные современники были убеждены, что недоедание в годы революции чревато длительными последствиями для будущего страны: «Недоедание приняло в наши дни размеры общественного бедствия, которое сказывается не только на нас, но которое, это не подлежит сомнению, отзовется и на будущих поколениях, так как слабый, подорванный недоеданием организм не может произвести здоровое потомство».[2182]

В 1920 г., учитывая разрушение технической базы черной металлургии и увеличение в этой связи удельного веса чернорабочих, С.Г. Струмилин пришел к выводу, что нормальный пищевой паек для них должен содержать 3580 ккал. Его понижение неизбежно ведет к падению производительности труда и ослаблению жизнеспособности организма (табл. 50). При сокращении нормы калорийности пайка до 60% от предложенной С.Г. Струмилиным нормы, то есть ниже 2300 ккал, необходимых для подержания человеческой жизни, рабочий терял способность трудиться, наступало истощение, за которым следовала медленная смерть.

Поступательный развал потребительского рынка, начавшийся до начала революции 1917 г., обусловил настоятельную потребность в нормировании потребления. Эта проблема прежде всего приковывала к себе внимание рабочих профсоюзов, в том числе и на Урале. Так, Уральское областное бюро Всероссийского союза металлистов в феврале 1918 г. выработало прожиточный минимум рабочих, принимая в расчет семью из двух человек (табл. 51, 52).

Потребительские стандарты в отдаленной горнозаводской местности существенно не отличались от городских, но в связи с дороговизной стоимость прожиточного минимума в труднодоступных уголках Урала была более чем в два раза выше.

Выработанные в феврале 1918 г. нормы потребления исходили, скорее всего, не из гигиенических стандартов, а из дореволюционных привычек рабочих. Как и до революции, расходы на продукты питания должны были превышать половину бюджета рабочей семьи. При грубом расчете энергетической ценности нормированной пищи обнаруживается, что общая калорийность пайка соответствовала медицинским нормам. Однако в структуре суточного рациона углеводы на 10-20% превышали стандартную величину в ущерб белкам и жирам. Такой перекос особенно заметен в рабочем прожиточном минимуме за пределами городов, где культура питания в большей степени следовала крестьянским традициям.

После ликвидации большевистского режима на Урале летом-осенью 1918 г. официальные пайки стали несколько щедрее. Колчаковское правительство пыталось выправить ситуацию, сложившуюся при большевиках, и явно ориентировалось при этом на сибирскую продовольственную конъюнктуру, значительно более благоприятную, чем уральская. Так, в ноябре 1918 г. Уфимская губернская земская управа получила телеграмму из Омска, согласно которой семьям солдат, убитых, пропавших без вести, попавших в плен или потерявших трудоспособность, до назначения пенсии полагалось, в соответствии с законом от 1 октября 1918 г., получать денежную компенсацию, достаточную для покупки пуда муки, 10 фунтов крупы, 4 фунтов соли, 20 фунтов картофеля и 2 фунтов постного масла.[2183]


Таблица 51. Месячная норма потребления рабочих металлистов в Екатеринбурге в феврале 1918 г.[2184]



Таблица 52. Месячный прожиточный минимум в Березовском заводе в феврале 1918 г.[2185]




Рабочие на «белых» территориях Урала продолжали ориентироваться на прожиточный минимум, выработанный в феврале 1918 г. На него ссылался, например, Союз рабочих металлистов в прошении на имя начальника Златоустовского горного округа, обосновывая необходимость пересчитать его стоимость в связи с ростом цен. Стоимость довольствия на семью из двух человек, по мнению авторов ходатайства, следовало довести до 369 р. 26 к., из трех человек — до 429 р. 96 к. Особое внимание обращалось на увеличение удельного веса вещевого довольствия, так как одежда и обувь рабочих к осени 1918 г. порядком износилась.[2186]

Оживленная деятельность по разработке прожиточной нормы развернулась в небольшевистской части Урала в первые месяцы 1919 г. Ее пик пришелся на апрель 1919 г. В этом месяце состоялись совещание по согласованию условий оплаты труда служащих и рабочих Пермского района, созванное по распоряжению начальника Уральского края (6 апреля), совещание представителей промышленников, банков, государственного контроля и наличных членов промышленного комитета (11-12 апреля) и ряд менее представительных форумов. Им предшествовала конференция профсоюзов, прошедшая в середине февраля 1919 г. в Екатеринбурге. Ее участники исходили из необходимости разработки нового прожиточного минимума в целях социальной зашиты рабочих от стремительной инфляции. Этот мотив получил отражение в следующей резолюции:

«Принимая во внимание, что прогрессирующая с каждым днем дороговизна жизни чрезвычайно тяжело отражается на бюджете трудящихся, в частности, в бюджете уральского рабочего, между тем со стороны предпринимателей наблюдается желание дать рабочему заработную плату, в минимуме обеспечивающую необходимое существование, чем рабочие поставлены в безвыходное положение — конференция считает необходимым указать на такого рода положение и полагает, что проведение в жизнь минимума заработной платы, выработанного Ц[ентральным] О[бластным] Бюро проф[ессиональных] союзов во избежание могущих независимо от воли и желания возникнуть разного рода эксцессов, крайне необходимо в самом срочном порядке».[2187]

Результатом усилий руководства профсоюзов Урала стала разработка прожиточного минимума, более детального и обильного, чем норма, выработанная в феврале 1918 г. В начале апреля 1919 г. таблица прожиточного минимума была опубликована с предложением к местным профсоюзам, не дожидаясь никаких утверждений, приступить к работе по выявлению его стоимости (табл. 53). Новые нормы потребления были выше февральских (1918 г.) не только по многим продуктам, но и отличались большим разнообразием и увеличением удельного веса пищевых субстанций, содержащих белки, жиры и витамины.


Таблица 53. Прожиточный минимум на одного взрослого работника для применения по всей области Уральского края (апрель 1919 г.).[2188]



Таблица 54. Тыловая норма красноармейского пайка в Челябинске в ноябре 1919 г.[2189]




Тем не менее, новый прожиточный минимум не давал оснований для ликования ни в профсоюзных верхах, ни в рабочей среде. Само его появление было результатом компромисса. Центральное областное бюро профсоюзов Урала признавало, что первоначально он был выработан из расчета на семью из четырех человек, однако в результате его пересчета на деньги сумма оказалась настолько велика (1500 р.), что «надежд на успех при приемлемости такого минимума не было».[2190] Исходя из этого соображения, профсоюзные лидеры переработали нормы с семьи из четырех членов лишь на одного рабочего, приняв так называемый «голодный минимум». Мало того, что он оставлял без продовольственного обеспечения неработающих родственников. Выраженная в деньгах, прожиточная норма оказывалась нереалистичной. В то время как Центральное областное бюро оценило прожиточный минимум в Екатеринбурге в 250 р. 10 к., его продовольственная часть в апрельских ценах достигала 390 р. 33 к., а вместе с необходимыми затратами на прочие потребности он увеличивался до 709 р. 46 к.[2191] В начале июня 1919 г., когда министерство труда Всероссийского временного правительства разработало продовольственный минимум, который почти полностью совпадал с предложенным уральскими профсоюзами, для приобретения его продовольственной части в Томске требовалось 237 р. 37 к., а в Перми — 604 р. 53 к. Таким образом, весь месячный прожиточный минимум в Перми (985 р.59 к.) был почти в 2,5 раза дороже, чем в Сибири (427 р. 90 к.) и вызывал у уральцев скептические настроения: «Вряд ли нам, пермякам, скоро придется увидеть у себя на столе такой минимум продуктов, да еще на одного человека».[2192]

Представителей уральской промышленности, обсуждавших в апреле 1919 г. вопрос о прожиточных стандартах, беспокоили не столько социальные проблемы рабочих, сколько разнобой тарифных ставок, вызванный самостоятельным повышением тарифа на ряде предприятий. Такое положение дел мешало проведению целенаправленной тарифной политики и оперативному реагированию на колебание рыночных цен. Совещание от 6 апреля 1919 г. признало возможным воспользоваться более скромными нормами прожиточного минимума, чем те, что выработало руководство профсоюзов Урала в 1918-1919 гг. При этом особо подчеркивалось, что разработанные комиссией таблицы следует воспринимать как ориентировочные для исчисления тарифов на местах, но не обязательные. Стоимость потребительской корзины, рассчитанная по рыночным ценам, составляла в Перми 437 р. 50 к., в Екатеринбурге — 362 р. 51 к., в Екатеринбургском уезде — 252 р. 44 к. Было решено снабжать рабочих мукой по твердым ценам, распространив хлебную норму на троих членов семьи, снабжая остальных по мере возможности. Для реализации этого прожиточного минимума с 1 апреля 1919 г. были предусмотрены процентные прибавки к зарплате, которые для низших категорий рабочих исчислялись в размере 100% в Перми, 75% в Екатеринбурге и 25% в Екатеринбургском уезде. Для высших категорий рабочих «прибавки на дороговизну» должны были составить соответственно 60, 40 и 15%.[2193]

В «красной» зоне региона параметры снабжения к концу 1918 г. были пересмотрены на основе классового принципа. Если месячная норма хлебного пайка первой категории в Перми в декабре 1918 г. выросла до 36 фунтов, то пайки второй, третьей, и четвертой категорий оказались ниже февральского прожиточного минимума, составляя соответственно 24, 18 и 12 фунтов.[2194]

По окончании гражданской войны на Урале нормы потребления стали урезаться. Хотя нормальный суточный паек вятского чернорабочего по-прежнему рассчитывался в 3600 ккал и должен был включать два фунта хлеба, по 1/4 фунта мяса и крупы, фунт картофеля, бутылку молока, яйцо и 8 золотников (34,4 г.) масла, рабочий в Вятке в сентябре 1919 г. мог купить на свою зарплату чуть более половины объема этих продуктов.[2195] В ноябре того же года суточная тыловая норма самого высокого, красноармейского пайка исчислялась на золотники (табл. 54).

В декабре 1919 г. 20% челябинцев должны были довольствоваться пайком в 30 фунтов муки и 10 фунтов мяса, две трети горожан — 25 фунтами муки и 7,5 фунтами мяса, остальные — 20 фунтами муки и 7,5 фунтами мяса.[2196] На 13 южноуральских заводах с 1 апреля 1920 г. хлебный паек для рабочих был повышен с 25 до 30 фунтов, для членов их семьи и для служащих — с 18 до 25 фунтов.[2197] К осени 1920 г. системой нормированного распределения было охвачено всего 61,3% населения Челябинской губернии, причем с 20 июля норма отпуска хлебных продуктов была понижена. Население, приписанное к первой категории, вынуждено было ограничиться 20 фунтами муки вместо 30 фунтов муки и 5 фунтов крупы. Обладатели карточек второй категории должны были удовлетвориться 10 фунтами муки в месяц, потеряв 15 фунтов муки и 3 фунта крупы. Третья категория осталась без всякого довольствия. Дополнительное детское питание, введенное только на Челябинских каменноугольных копях, у железнодорожников и в Челябинске, также было урезано с 5 до 3,75 фунтов белой муки. Несколько выше были продовольственные нормы на челябинских шахтах: там рабочие получали летом 1920 г. 45 фунтов муки и 7,5 фунтов крупы. Паек служащих состоял из 36 фунтов муки и 4 фунтов крупы, железнодорожников — 36 фунтов муки и 3 фунтов крупы. [2198]

Мизерными были и нормы питания в челябинских общественных столовых. Их дневной рацион в августе 1920 г. включал 1/4 фунта хлеба, 3 золотника масла или сала, 3 золотника соли, 4 золотника сухих овощей, 8 золотников муки для лапши, 15 золотников крупы, 1/4 золотника (1 г!) мяса, 4 золотника муки для подбойки, 60 золотников свежих овощей, 30 золотников квашеной капусты, 15 яиц на 100 человек, 1/6 золотника перца.[2199] В разгар «военного коммунизма» из рациона питаний почти исчезла животная пища. Вместе с «пережитками прошлого» изгонялось потребление белков и жиров.

Несколько большей щедростью отличалась норма снабжения местных ответственных работников, хотя и в ней наблюдается явный перекос в пользу углеводосодержащих продуктов. Секретным постановлением комиссии по снабжению рабочих при наркомате продовольствия от 25 декабря 1920 г. продпаек ответственных политических и профсоюзных работников, а также ответственных сотрудников областных, губернских, уездных и районных советских учреждений с 15 января 1921 г. должен был содержать 45 фунтов хлеба, 7,5 фунтов мяса или рыбы, полфунта сахара, 0,75 фунта жиров, 20 фунтов овощей, фунт соли, по четверти фунта мыла и чая или кофе, два коробка спичек. Пайки выдавались также неработающим членам их семейств при норме в 25 фунтов хлеба и при условии получения на семью не более четырех пайков. Кроме того, в дополнение к основному пайку было предусмотрено пользование системой общественного питания.[2200]

Для большей части населения начало 1921 г. было отмечено нищенскими пайками. В Вятской губернии они с 1 марта 1921 г. должны были составлять от 13,5 до 20 фунтов хлеба в месяц. Остальные продукты предполагалось распределять, исходя из имеющихся ресурсов, которые были крайне истощены.[2201]

Поворот к НЭПу отнюдь не ознаменовался кардинальным улучшением потребительских стандартов. В Екатеринбурге в апреле 1921 г. было запланировано улучшение питания детей. К основному пайку предполагалось присовокупить дополнительный — яйца, масло, варенье, мед, конфеты, сухофрукты, шоколад, какао, изюм, сыр и ветчину.[2202] Однако факт осуществления этого намерения в условиях надвигавшегося голода остается документально неподтвержденным и скорее сомнительным. Нормы снабжения взрослого населения Урала на первом году «новой экономической политики» практически не отличались от «военно-коммунистических». В связи с перебоями в снабжении рабочие были рады выдачам хотя бы по старым нормам.[2203] Летом 1921 г., в обстановке начавшегося голода, челябинские власти готовы были формировать пайки для занятых на легких работах, исходя из энергетической емкости 1800-2500 ккал, лежащей на грани, а отчасти и за гранью поддержания человеческой жизни.[2204] Осенью 1921 г. «голодная» норма была определена и для советских работников в сельской местности. Неприкрытым цинизмом веет от распоряжения, согласно которому они должны были собрать продукты с голодающих крестьян с таким расчетом, чтобы на каждого работника хватило до 1 апреля 1922 г. при ежемесячном потреблении 10 фунтов муки, 20 фунтов картофеля, 1-2 фунтов масла и 5 фунтов капусты.[2205] В конце 1921 г. нормы снабжения рабочих оставались ниже уровня февраля 1918 г. (табл. 55).

К концу 1922 - началу 1923 гг. в обеспечении продовольствием различных категорий населения на Урале стал наблюдаться значительный контраст. Так, осенью - в начале зимы 1922 г. ответственным работникам Челябинской губернии выписывалось по 60-90 фунтов муки, от 15 до 40 фунтов мяса, до 5 фунтов масла, 15 фунтов крупы.[2206] В те же месяцы челябинский филиал ГПУ сообщал, что быт рабочих не изменился в лучшую сторону. На угольных копях использовался труд заключенных, которые помимо кошмарных жилищных условий, насилия и издевательств со стороны десятников, страдали от официально узаконенного голода: норма хлебных пайков для них колебалась от 1/8 фунта за вывоз 86-104 вагонеток породы до полуфунта за 140 вагонеток. Их кашеобразная пища готовилась в общем котле, исходя из таких пропорций: 20 ведер воды, бочка крупы, бочка капусты, полфунта масла с добавкой мяса по 13 золотников на человека. Однако и мизерные хлебные пайки не получались арестантами полностью из-за нечистоплотности начальства. Заключенные бродили, «...как "тени", по баракам рабочих, выпрашивая кусочек хлеба или хотя бы чего-нибудь съестного».[2207]


Таблица 55. Нормы снабжения в Башкирии в ноябре 1921 г. (в фунтах).[2208]




Таблица 56. Дневное потребление калорий в России начала ХХ в.[2209]




Таблица 57. Размер суточного потребления пищи в довоенной России (в граммах).



Однако столь серьезные различия в рационировании питания на исходе революционных потрясений были редким явлением и касались незначительной части населения. Советско-партийная номенклатура и узники лагерей в ранней Советской России еще не превратились в массовое явление, определявшее реальное лицо системы.

Основная тенденция в конструировании официальных норм потребления, незначительно и ненадолго ослабленная лишь на тех территориях, которые в 1918-1919 гг. были подконтрольны антибольшевистским режимам, состояла в его низведении и стабилизации на предельно низком, нищенском уровне. Вопреки провозглашенному большевиками классовому принципу распределения, во время революционной катастрофы классовый признак растворился во всеобщей нужде. Различия в убогих стандартах потребления были незначительны и позволяли лишь в большей или меньшей степени заглушить чувство голода. Однако реальные возможности насытиться были иными и часто еще более скромными, чем предписывали официальные рационы питания.


Статистика реального потребления.

Вопреки патетике грандиозных преобразований, революционные потрясения в России донельзя явственно продемонстрировали ограниченность человеческих возможностей планировать свою деятельность и прогнозировать ее последствия. Режимы всех политических окрасов и оттенков наталкивались в объятой революцией стране на неожиданные и неразрешимые проблемы. К одной из самых болезненных относилось продовольственное снабжение населения. Поступательная деградация промышленного производства, стремительное (стихийное или целенаправленное) разрушение рынка, рост недоверия деревни к городу, обесценивание денег — в таких условиях все усилия ослабшей власти решить продовольственный вопрос путем нормированного распределения превращались в романтическое донкихотство или циничный обман. Нараставшая бедность и слабость государственных структур не позволяли ни организовать достаточно эффективную распределительную инфраструктуру, ни выдержать официально признанные стандарты продовольственного рационирования. В период «расцвета» «военно-коммунистической» практики, в 1920 г., пайковую систему удалось распространить менее чем на треть населения. Нормативное снабжение работало со сбоями: люди месяцами ждали получения пайка, зачастую недостаточного для поддержания нормальной жизнедеятельности. Вместе с тем, в революционном хаосе население разработало разветвленный набор ускользающих от государственного контроля полулегальных и нелегальных методов дополнительного снабжения.

В этой связи реконструкция реальных параметров питания может показаться невозможной. Однако, благодаря самоотверженному труду именитых и безымянных работников бывших земских статистических служб, в распоряжении исследователей находятся большей частью опубликованные, но обойденные вниманием историков результаты обследования питания населения городов и сельских местностей России, в том числе и Урала, за первые годы советской власти, начиная с 1919-1920 гг.[2210] Уровень их репрезентативности и примененные методики изучения требуют критического подхода, но, вместе с тем, итоги обследований достаточно надежны для формирования ориентировочных представлений о привычках питания и их трансформации.

Прежде чем обратиться к привычкам питания в революционной катастрофе, следует подчеркнуть, что к ее началу большинство российского населения имело солидный опыт полуголодного существования и питания грубой пищей. По данным за 1908-1912 гг., 57% всех губерний и областей России собирали главные продовольственные зерновые на 1/3-2/3 ниже необходимой для прокормления нормы. Неизменной «народной» болезнью было недоедание, или хроническое неполное голодание. Сельское население довоенной России потребляло в сутки 2617 ккал — на 1000 ккал меньше финляндских крестьян и, безусловно, недостаточно для восстановления сил, необходимых для тяжелого крестьянского труда.[2211] По другим данным, российское население получало значительно больше калорий, но с нарушением гигиенических стандартов соотношения пищи растительного и животного происхождения (табл. 56). Почти две трети пищи российского населения, вне зависимости от региональной принадлежности, составлял хлеб. Этим определялись и основные источники получения белков. Если 59% белков в рационе жителей США были животного происхождения, то в пище российских подданных абсолютно преобладали растительные белки (72%).[2212]

Социальная специфика привычек питания в дореволюционной России, прослеживается гораздо более явственно, чем региональная. Наибольший удельный вес растительной пищи, особенно содержащихся в злаках сложных углеводов, в ущерб животным белкам и жирам, был характерен для питания сельских жителей. Городское население потребляло значительно больше мяса, масла, яиц и сахара. Рацион рабочих занимал промежуточное положение между сельским и городским, отражая происхождение и образ жизни этой молодой социальной группы (табл. 57).

Питание некоторых категорий столичного пролетариата до 1914 г. было с точки зрения гигиены значительно более здоровым. Так, московские текстильщики потребляли примерно равное количество хлебных и мясных продуктов (соответственно 1,6 и 1,5 фунтов в день).[2213]

Во время Первой мировой войны дороговизна заставила заменять мясо рыбой, а затем — дешевыми сортами гороха и бобов. Хлеб начал вытесняться из питания крупами и картофелем. Пища становилась качественно малоценной и количественно недостаточной. Если по количеству пищи рабочий паек и отвечал потребностям, то из-за незначительного содержания мяса, масла, яиц и молока ценность рациона в годы войны падала. К нехватке продуктов на рынке присоединилась их фальсификация, что также сказывалось на качестве питания.[2214]

Тенденция к огрублению питания наблюдалась в годы войны и у уральских рабочих. Доля животных продуктов была ниже гигиенической нормы и до войны, а в 1914-1916 гг. ее удельный вес в пище рабочего сократился в два-три раза. Еда была преимущественно хлебная, значительную часть рациона составляли картофель, капуста, грибы. Росло потребление чая: чаепитием занимались четыре раза в день.[2215] О нездоровом преобладании растительной пищи в структуре питания свидетельствует представленные Ф. Подтынниковым результаты изучения была горнозаводских рабочих Среднего Урала в 1916 г., опубликованные в пермской и екатеринбургской печати (табл. 58).

Данные свидетельствуют, что привычки питания населения горнозаводской зоны могли серьезно различаться в зависимости от состояния заводского производства, наличия у рабочих земельных участков и степени их участия в сельскохозяйственном труде, однако они в любом случае следовали архаичной крестьянской традиции преимущественного потребления растительной пищи и недостатка в рационе животных белков и жиров.

Рост цен на продукты питания вызвал серьезные изменения в расходной части бюджета рабочих. В довоенное время статистики полагали, что затрата 60-75% средств на питание означает состояние, близкое к нищенству. Накануне революции 1917 г. низкооплачиваемые и среднеобеспеченные уральские рабочие тратили на еду весь заработок; наиболее обеспеченные — а таких в 1916 г. на обследованных Ф. Подтынниковым заводах Урала оказалось всего 12% — сохраняли 40% зарплаты на одежду и обувь.

С началом революции потребительские возможности российского населения претерпели существенные изменения. В конце 1918 г. московский рабочий, не имевший семьи, мог покрыть из заработка лишь 74% своих расходов, семейный — 65,5%.[2216] В 1919 - начале 1920 гг. в Вятской губернии цены выросли в 32 раза при увеличении зарплат всего втрое, вследствие чего рабочий мог приобрести в сентябре 1919 г. 57% пайка, а в апреле 1920 г. — всего 6,5%.[2217]

Изменение возможностей питания происходило в городе и деревне по принципиально различным образцам (табл. 59). В губерниях, производящих сельскохозяйственную продукцию, питание сельского населения незначительно возросло (на 32 фунта в год) за счет хлеба и круп, в потребляющих — упало на 31%. Продовольственное обеспечение городов ухудшилось повсеместно, особенно в потребляющих губерниях, где оно сократилось почти вдвое.

В одной из аналитических статей к фундаментальной публикации итогов обследований питания горожан в 1919-1924 гг. по поводу рациона городского населения России в 1919 г. констатировалось:

«Пища современного горожанина крайне груба и однообразна: в ней преобладают растительные вещества (около 5/6 общего количества калорий), а среди продуктов растительного происхождения картофель выступает на слишком видное место, вытесняя хлеб, не говоря уже о более концентрированных продуктах растительного происхождения — сахаре и растительном масле. Такая организация питания крайне нерациональна с точки зрения использования наших недостаточных транспортных средств.

...На основании наиболее достоверных данных, необходимо признать, что по общему количеству калорий питание рабочих стоит не ниже, если не выше, питания прочих классов населения. Противоположный вывод основан на значительном приуменьшении рабочими своего питания, в даваемых ими показаниях, особенно в ответах по памяти за предшествующее время.

...В смысле состава, пища рабочего более груба, более однообразна, чем пища прочих классов, что объясняется бытовыми и культурными привычками, тяготением к более объемистой пище, а не общей недостаточностью питания рабочих. Продукты растительного происхождения занимают в пище рабочих больший процент, а среди этих продуктов на первое место выступает более объемистая пища.

...Уже весною 1919 года резко сказался недостаток белков и жиров в пище городского населения. Летом недостаток тех и других до известной степени восполнился молоком. В предстоящую зиму 1919/20 года, ввиду резкого падения снабжения молоком, постным маслом и мясными продуктами, указанный недостаток может сказаться еще резче, что вызывает серьезные опасения за питание городского населения в наступающие месяцы».[2218]


Таблица 58. Месячное потребление предметов первой необходимости уральским рабочим в 1916 г. (в фунтах).[2219]



Таблица 59. Годовое потребление продуктов питания российским населением (на одного едока в пудах).[2220]




Аналогичные изменения в привычках питания демонстрируют результаты обследований на Урале,[2221] подтверждая известную мысль, что голодные катастрофы имеют не столько материальную природу, сколько культурную и политическую. Голод отражает, наряду с экономическим состоянием общества и степенью его зависимости от капризов природы, сложившиеся привычки питания, а также степень сострадания правящих кругов к непривилегированным слоям населения.[2222]

Голодание на Урале, как и в стране в целом, не было тотальным. Рацион питания городского и сельского населения региона возрастал с севера на юг, не достигая средних российских показателей в Прикамье и на Среднем Урале и превышая их на Южном Урале. Питание сельских жителей, несмотря на реквизиционные мероприятия властей, до и после голода 1921-1922 гг. было более обильным, чем в городах. Зато горожане имели свои преимущества: колебания объема и энергетической ценности потребляемой ими пищи на протяжении 1920-1923 гг. были менее значительны, редко выходя за пределы 2000-3000 ккал на взрослого едока в сутки, а удельный вес калорий, получаемых от пищи животного происхождения — в целом выше, особенно в рационе служащих. В результате, во время голодного бедствия деревенский стол стал значительно беднее городского. Тенденция к оскудению пищевого рациона за пределами городов особенно отчетливо прослеживается в Оренбургской и Челябинской губерниях. Видимо, причины вялости государственных мер помощи южно-уральскому сельскому населению следует искать, помимо прочего, в принципиальном и усугубленном опытом последних лет недоверии к казакам и башкирам. В итоге, после преодоления голода различия пищевого рациона горожан и селян нивелировались, менее явными стали также различия в потреблении питания в отдельных губерниях Урала.

Основные тенденции, выявленные всероссийскими обследованиями питания населения, находят подтверждение и некоторые уточнения в местных статистических выборках, материалы которых частью остались неопубликованными.

Наиболее систематично статистические работы велись в Вятской губернии, отличавшейся наиболее развитой земской традицией и в основной части не переходившей из рук в руки во время гражданской войны. В 1919 г. прошли четыре обследования — в марте, июне, сентябре и декабре — в Вятке и Малмыже, два (в марте и июне) — в Слободском. Итоги ряда из них были опубликованы в местной прессе (табл. 60).

Автор одной из подобных публикаций 1920 г. отметил значительное улучшение, по сравнению с началом века, питания сельского населения в 1919 г. - начале 1920 г. Если раньше, нуждаясь в денежных средствах, крестьянин осенью продавал хлеб, то в условиях «военного коммунизма» он потреблял плоды своего труда сам. Видимое сокращение потребления молочных продуктов и яиц было объявлено нетипичным и объяснено временем проведения обследования: в феврале куры почти не несутся, а удои молока перед отелом коров сокращаются до минимума. Калорийность крестьянского рациона в начале 1920 г. была оценена в 3171 ккал в сутки против 3042 ккал в 1901 г. и признана достаточной для выполнения работы средней трудности.[2223]


Таблица 60. Месячное потребление на одного взрослого едока в Вятской губернии (в фунтах).



Таблица 61. Доходы и питание рабочих Екатеринбурга летом 1922 г.[2224]




Проведенное в июле 1919 г. обследование крестьянских хозяйств Вятской губернии с общей численностью едоков более 15 тыс. обнаружило еще большее благополучие деревни в отношении продовольственного обеспечения. Крестьяне в среднем потребляли в день 6,254 фунта продуктов, считая при этом достаточным для пропитания 2,491 фунта. Следует отметить, что обследованные хозяйства вряд ли можно отнести к самым крепким: они имели в среднем по полторы коровы и по пять кур.[2225]

У городского населения в 1919 г. отмечался рост потребления хлеба и картофеля. Летом, накануне нового урожая, горожанам пришлось потуже затянуть пояса, осенью и в начале зимы рацион стал более обильным. В сентябре вятский рабочий съедал в день 2,782 фунта продуктов — в 2,5 раза меньше, чем другие горожане (5,669 фунта),[2226] в декабре — 3,693 фунта. Однако, энергетическая ценность городского питания оставляла желать лучшего. В декабре 1919 г. житель Вятки получил всего 55650 ккал (1855 ккал в сутки). Даже для выполнения легкой работы ему ежедневно не хватало 745 ккал, что отражалось на трудоспособности населения. Там, где раньше трудился один человек, теперь работали двое, нуждавшиеся из-за систематического недоедания в частых передышках.[2227]

В январе, мае и октябре 1920 г. в Вятке вновь были проведены обследования, которые не позволяют говорить об улучшении питания городских жителей. При январском обследовании в течение 30 дней 45 семей, насчитывавших 293 человека, оказалось, что потребляемый дневной рацион был меньше, чем в декабре предыдущего года, на 160 г., причем сокращение коснулось всех продуктов, кроме муки и крупы. Майское и октябрьское обследования обнаружили поступательное сокращение объемов и качества потребляемой пищи, чему не смог воспрепятствовать урожай 1920 г. Хотя в обследованных семьях рабочих суточное душевое потребление составляло почти четыре фунта, калорийность пищи была ниже, чем в декабре 1919 г.[2228]

Недостаточность питания вскрыли также обследования, проведенные в 1920 г. в других городах Урала. Так, в Челябинске количество хлеба в рационе признали достаточным 28,6% рабочих, 48,6% служащих и 27,3% прочих обследованных семей. Высокий удельный вес довольных хлебным пайком служащих объясняется традиционно меньшим потреблением хлеба в относительно европеизированных слоях российских горожан. Недовольные питанием считали необходимым увеличить количество хлеба от 1,93 фунта (служащие) до 2,44 фунта (рабочие).

Изучение крестьянского рациона 1921 г. свидетельствует о его поступательном оскудении. Так, в Вятской губернии количество потребляемой пищи в феврале 1921 г. сократилось, по сравнению с началом 1920 г., на 1/4. Традиционное для осеннего периода увеличение потребления продуктов в 1921 г. сопровождалось понижением ее энергетической ценности. Крестьянство, получавшее калории преимущественно из зерна, в условиях неурожая было вынуждено компенсировать его дефицит менее калорийной растительной пищей. В итоге, вятские крестьяне в октябре 1921 г. потребляли продуктов на треть больше, чем в начале года (4,325 фунта по сравнению с 3,209 фунта в феврале 1921 г.), однако калорийность дневного рациона сократилась с 2067 до 1770 ккал.[2229]

Осенью 1921 г. потребление продуктов питания понизилось, по сравнению с предыдущим годом, в большинстве городов Урала. Проведенное в сентябре 1921 г. обследование в городах Вятской губернии показало, что дневной паек в Вятке в среднем составлял 2,8 фунта, в Слободском — 2,4 фунта, в Малмыже — 2 фунта. По другим данным, расход продуктов на еду в Вятке был значительно выше (4,962 фунта), но его калорийность была достаточна лишь для легкой работы (2339 ккал).[2230]

Данные статистических исследований 1922 г. также не позволяли говорить о кардинальном улучшении питания уральского городского населения по окончании периода «военного коммунизма». Летом 1922 г. Уральское областное бюро статистики труда обследовало условия жизни 50 семей екатеринбургских рабочих. Были выделены шесть групп рабочих. К первой были отнесены получавшие менее 12 млн. р. в месяц, что составляло 60% от суммы, необходимой, чтобы не умереть от голода. Вторая группа семей имела от 12 до 20 млн. р. — так называемый «голодный доход», позволявший кое-как свести концы с концами. Причисленные к третьей группе были способны к легкому труду, располагая заработком в 20-25 млн. р. В четвертую были объединены семьи с доходом 25-28 млн. р., позволявшим физический труд средней тяжести. Пятая (28-37 млн. р.) и шестая (более 37 млн. р.) группы зарабатывали достаточно для выполнения работ средней и большой тяжести. Результаты обследования оказались неутешительными. Каждая третья рабочая семья имела доход, недостаточный для осуществления даже легких работ (табл. 61).

Сельское население Екатеринбургского и Каменского уездов летом 1922 г. было неспособно к крестьянскому труду, получая в среднем 2522 ккал. вместо необходимых 3400 ккал. Обследование в июне 1922 г. 152 хозяйств 15 волостей названных «голодных» уездов обнаружило, что основу питания в деревне составляли хлеб и молоко (80% по весу, 79% по питательности), причем употребляемый хлеб наполовину состоял из муки, на 40% — из лебеды, на 7% — из прочих суррогатов и на 3% из непитательных веществ (глина, костная мука и т.д.).[2231]

Обследования питания городского населения Урала в октябре 1922 г. и феврале 1923 г. продемонстрировали стабилизацию потребления на уровне, более или менее соответствующем физиологическим нормам. Однако основные параметры питания принципиально не отличались от данных годичной давности. В Вятке, например, в октябре 1922 г. на едока расходовалось 4,646 фунтов продуктов общей калорийностью всего 2389 ккал. Рост калорийности пищи пермских жителей в феврале 1923 г. в полтора раза (у рабочих — на 58%) был достигнут по крестьянскому образцу — за счет усиленного потребления хлебопродуктов.[2232]

Знакомство с рационом питания населения Урала свидетельствует, что период революционных потрясений закрепил доиндустриальную культуру потребления и потеснил неокрепшие столовые привычки города. Этнологи и историки обратили внимание, что большинство оседлых народов до победы индустриальной эпохи придерживались единого образца питания. Его «ядро» составляли углеводсодержащие продукты растительного происхождения (как правило, злаки), а «периферию» — калорийная растительная и животная пища (фрукты, орехи, мед, мясо, масло, рыба и пр.). С XVIII-XIX вв. углеводное «ядро» постепенно размывалось за счет увеличения потребления мяса, жиров и сахара.[2233] Трансформация привычек питания в революционной России демонстрирует иной образец: усилилась тяга к организации человеческой жизни вокруг хлеба, который упрямо сохранял (или обрел вновь) значение основы — в буквальном смысле слова — существования.

Сравнивая питание российских рабочих в 1916 и 1924 г., статистики обнаружили, что и через семь лет после начала революции их прежний рацион не был полностью восстановлен. Вынужденное сокращение потребления хлеба, мяса, яиц и других ценных продуктов растительного и животного происхождения компенсировалось усилением потребления картофеля (на 37,2%), рыбы (на 25%), молочных продуктов (на 6,8%).[2234] В сельском же рационе питания увеличение удельного веса продуктов животного происхождения в экстремальной ситуации голода было временным и вымученным: возвращение к относительно нормальным условиям существования сопровождалось повсеместным на Урале понижением доли животной пищи, особенно резком на Южном Урале (втрое в Челябинской губернии и в 10 раз в Оренбургской). В целом, революция «окрестьянила» привычки питания, закрепив и в этой сфере победу деревни над городом.


«Народные» технологии экономии.

Архаизация пищевого рациона естественным образом отразилась на всей сфере организации питания «снизу». «Окрестьяниванию» подверглись способы «народной экономии» — методы накопления и сбережения продуктов и рецептуры приготовления наиболее популярных блюд.

Рост дефицитов, деградация рынка предметов первой необходимости и продуктов питания в сочетание с растущим недоверием к способности властей решить продовольственную проблему способствовали популяризации крестьянской стратегии аккумуляции пищевых продуктов в городской среде. Все менее целесообразны были покупка скоропортящейся еды и приобретение продуктов питания в малых количествах. Актуальным становилась заготовка долго хранящихся продовольственных запасов — муки, круп, сахара, а затем сушеных и соленых продуктов растительного и животного происхождения, что, в свою очередь, отражалось на структуре питания. Этот образец накопления продуктов был наиболее характерен в начале и в конце рассматриваемого периода, когда рынок — пусть и со сбоями — еще функционировал или в муках возрождался. Так, осенью 1916 г. многие уральские обыватели, обладавшие свободными средствами, предвидя нехватку муки, закупали по несколько мешков.[2235] В дальнейшем этот способ экономии средств и обеспечения относительной стабильности существования был вытеснен другими, поскольку гонения на рыночные отношения, и, главное, оскудение материальных возможностей населения делали его недоступным для большинства жителей. С завершением «военно-коммунистических» экспериментов закупка впрок вновь становилась популярной. В воспоминаниях потомственного уральского рабочего зафиксирован эпизод, отражающий как дефицит уверенности в будущем, так принципиальную трансформацию потребительских приоритетов к 1922 г.:

«Все как-то оживало. Пооткрывались магазины — кооперативные и частные. Товаров всяких — и промышленных, и продовольственных, — сколько хочешь, были бы деньги. После пережитых войн — империалистической и гражданской, после пережитого голода и вызванных им болезней все, казалось, входит в нормальную колею.

Но полной уверенности в завтрашнем дне все-таки не было. Никак не покидало беспокойство, что пережитое, особенно голод, не повторится».[2236]

Ведя хозяйство совместно с двумя братьями, автор мемуаров распоряжался семейным бюджетом. Так как братья, кроме грязной рабочей одежды, ничего не имели, он как-то после получки зашел в магазин и купил каждому по костюму из хлопчатобумажного трико. Братья, которые выглядели, как оборванцы, этой покупке не обрадовались:

«"Зачем нам костюмы, — возмутились они, — муки купить было надо!" — "Муки у нас и так килограммов семьдесят, — сказал я, — а одеться не во что". — "И так проходим, а мешка два муки про запас не помешали бы", — отвечали братья».[2237]

Жизнь в экстремальных условиях «выдавила» из семейных бюджетов расходы на одежду и обувь. Нищенские и нестабильные доходы превращали приобретение носильных вещей в недопустимую роскошь. Все имеющиеся доходы большинство населения вынуждено было тратить на скудное пропитание. Осенью 1918 г., хлопоча перед «белыми» властями об улучшении условий существования, профсоюз рабочих металлистов констатировал:

«Если долгое время рабочий кое-как существовал на тот скудный заработок, который он получает и по сей день, то это объясняется тем, что при вещевых запасах, которые еще имелись у рабочего, он мог... тратить весь свой заработок на пищу и пр[очие] расходы, но отнюдь не на покупку вещей».[2238]

К концу гражданской войны на Урале население обносилось до такой степени, что это стало темой обсуждения в прессе. В апреле 1920 г. одна из вятских газет констатировала:

«Не во что одеться — вот общий вопль, несущийся из нашей провинции. Действительно, положение с одеждой, вернее, с отсутствием одежды, отчаянное».[2239]

В том же номере сообщалось, что в Орлове рабочие на каждом собрании поднимают вопрос о снабжении одеждой и обращаются с ним во все учреждения, но власти отделываются общими фразами. Характерная история произошла в Уржуме, куда из Вятки была направлена мануфактура для распределения по пять аршин на человека. Местный горпродком выдал, однако, всего по два аршина, обещая остальные выдать в недалеком будущем. У корреспондента не было ни тени сомнения, что при таких обстоятельствах население обменяет полученные куски мануфактуры, из которых невозможно было что-либо сшить, на продукты и так же поступит впоследствии с остальными тремя.

Проблема одежды сохраняла жгучую остроту и в начале НЭПа, касаясь и местных советских и партийных работников. Челябинский губком РКП(б) и специально созданная при нем комиссия по оказанию помощи членам партии, которая занималась выдачей продовольственной помощи, пайков, премий, одежды и обуви, летом 1922 г. были засыпаны заявлениями с просьбой помочь «обмундироваться». Их содержание дает представление о степени обнищания населения. Так, в мае 1922 г. члены РКП(б) С. и А. Жарких писали в губернский комитет партии:

«Находясь с [19]18 г. по [19]21 г. в Красной армии и с [19]21 по настоящее время в советских учреждениях (в разных городах), мы никакого обмундирования не получали, все же, что имели раньше, забрано белыми при нашем отступлении. И сейчас в связи с разными переездами с одного места на другое все поизносили и абсолютно ничего не имеем. Просим губком оказать нам содействие в приобретении хотя бы самых необходимых вещей — как-то:

мужу — гимнастерку и белья (имеется только полученная пара белья из губотдела ГПУ и одна старая)

мне — белья

и ребенку — нет совершенно ничего — ни одеяла, ни белья — одним словом, завернуть не во что».[2240]

Это заявление, как и следующее, поданное в июле 1922 г. телеграфисткой Комаровой, свидетельствует как о скромности запросов в отношении носильных вещей, так и о невозможности выкроить из доходов средства для их удовлетворения:

«Состоя в партии уже четыре года, я за это время служила в разных учреждениях и в настоящее время служу в штабе частей особого назначения, и за время своей службы я обмундирования никакого не получила, в котором нуждаюсь, а на то жалование, которое я получаю, завести не в состоянии. Поэтому прошу вашего разрешения выдать мне одно пальто, ботинки, нижнее белье и верхнее платье».[2241]

Нехватка одежды заставляла прибегать к приемам, хорошо известным в крестьянских низах. Помимо самостоятельного пошива одежды к ним относилось ношение платья членами семьи по очереди. В 1922 г. к этому приему прибегали и городские жители, в том числе и сотрудники партийно-советских учреждений. Так, в августе 1922 г. работница Челябинского губернского комитета молодежи и член РКП(б) М. Голубева писала в губком партии:

«Крайняя нужда в связи с наступлением осени заставила меня обратиться с просьбой о помощи в губернский комитет партии. До сих пор я, в случае необходимости, пользовалась пальто матери; но теперь в связи с наступлением холодов это совместительство невозможно, так как оно нужно ей самой. А посему прошу ГК партии не отказать мне в снабжении из имеющегося фонда пальто, тем более что до сего времени я ничего не просила и не получала. В крайнем случае, за неимением в фонде пальто, прошу дать мне необходимое количество аршин сукна».[2242]

Приведенное ниже заявление в губком члена РКП(б) А.М. Захаровой обнаруживает еще одну причину отсутствия у населения белья. Имевшиеся запасы или вновь приобретенная одежда не только износились, но и, при недостатке средств на приобретение продуктов питания, шли на продажу или на обмен:

«Настоящим прошу Вашего ходатайства перед райкомом о том, что я в настоящее время нахожусь в критическом положении, у меня совершенно ничего не имеется, кроме одного пальто, ввиду того, что я была без должности 2 месяца и мне пришлось продать последние тряпки, для того чтобы купить кусок хлеба. В настоящее время нуждаюсь в обуви, пальто, платье...»[2243]

Однако даже полное исключение из семейных бюджетов расходов на одежду и прочие промышленные товары не обеспечивало большинству горожан достаточного питания. Основной проблемой, определявшей методы добывания пищи, служили мизерность официальных стандартов потребления и неспособность властей удовлетворить самые скромные запросы. В этих условиях невозможно было выжить без жесткого самоограничения «гастрономических» потребностей. В сентябре 1917 г. оренбургская пресса сетовала, рисуя режим питания учащихся:

«В последнее время Оренбург переживает острую нужду в продовольствии и, чего прежде не замечалось, недостаток в хлебе. Последний выдается по карточкам, по 1 ф[унту] на едока. При отсутствии других продуктов питания этого количества совсем не достаточно для насыщения, и кто питается только этой порцией, всегда ходит полуголодный.

Установленное количество хлеба выдается и в учебных заведениях с общежитиями, где, так[им] обр[азом], порцию в 1 ф[унт] приходится делить ученику на 4 части: два чая, обед и ужин. Ученики духовного училища не чувствуют, напр[имер], себя никогда сытыми и поддерживаются разным домашним печением, привезенным с каникул».[2244]

В период «военного коммунизма» основным, а зачастую единственным компонентом нормированного рациона стал хлебный паек, другие продукты — крупы, сахар, мясо и прочее — выдавались крайне редко и малыми дозами. На заводах Среднего Урала, согласно отчету районного комитета Екатеринбургского отделения Всероссийского союза рабочих металлистов за период с августа 1919 г. по август 1920 г., «более или менее аккуратно» по карточкам отпускались, в зависимости от категории, 25-36 фунтов муки в месяц, от полуфунта до фунта соли, два-три коробка спичек, четверть фунта дрожжей, а детям время от времени дополнительно — два фунта крупы, полфунта масла, три яйца и полфунта конфет или меда.[2245] В феврале-мае 1920 г. из рабочих 13 южноуральских заводов только златоустовские получили, кроме муки, крупу и капусту, а также небольшое количество мяса, сахара и соли. Комментируя положение дел на Южном Урале, профсоюзные работники писали: «Нормы выдач, однако, слишком малы, да и выдачи производились не каждый месяц и лишь на некоторых заводах».[2246]

Дела продовольственного обеспечения не пошли лучше и в начале НЭПа. Летом 1921 г. челябинским шахтерам месячного пайка хватало лишь на половину положенного срока.[2247] В апреле 1922 г. хлебный паек в Башкирии сократился на треть. Кроме хлеба выдавались лишь соль, спички и махорка.[2248]

Получение денежного довольствия также не гарантировало от нищеты. Помимо того, что оно было невелико и нерегулярно, значительная его часть уходила на всевозможные выплаты и взносы. В сентябре 1922 г. на эту практику жаловались работники Челябинского губернского отдела ГПУ. При окладе в 12 тыс. р. после вычетов в профсоюз, детский дом, кассу взаимопомощи, на «культработу» и за продукты его сотрудники получали на руки чуть более 7 тыс. р. Те, кто официально имел оклад 9,4 тыс. р., терял на вычетах половину заработка. Те незначительные суммы, которые, наконец, попадали в руки работнику, таяли на глазах:

«Из полученных чистых денег на руки каждому сотруднику приходится платить, прежде всего, партвзнос, затем нужно заплатить за квартиру, освещение, воду и проч[ие] коммунальные услуги. В итоге сегодня получил жалование, завтра нет ни копейки, а иногда еще получаемых денег на руки не хватает на расплату за коммунальные услуги и всевозможные налоги, за неуплату которых учреждения накладывают пени. Не говоря уже о других насущных потребностях, как дрова, овощи, мясо, молоко, табак».[2249]

Особенно тяжело было положение семейных сотрудников. Как и другие категории населения, чекисты прибегали к решению проблемы с помощью увольнений, заработков на стороне и продажи последнего платья.

Не имея возможностей укрепить свое материальное положение законными методами, население прибегало к разнообразным приемам, вплоть до откровенно преступных, описанных в предыдущей главе. Большинство из них объединял, однако, общий мотив — поиск дополнительных средств для существования — и единая стратегия: совмещение различных видов деятельности.

Наиболее подготовленными к такому образу жизни оказалось население горнозаводских поселков, которое и в дореволюционное время считало свою жизнь недостаточно обеспеченной и совмещало работу на заводах с сельскохозяйственным трудом. Выработанные в пореформенные десятилетия, во время заката уральской промышленности, способы выживания оказались спасительными в годы революционной катастрофы. Во времена стремительного «окрестьянивания» жизни затяжная консервация патриархальных отношений превратилась из недостатка в ощутимое преимущество, о котором работники уральских горнозаводских профсоюзов в 1920 г. писали:

«Надо сказать, что лишь благодаря тем мелкобуржуазным условиям, в которых еще живет уральский рабочий, обладающий своим домом, огородом, коровой, а иной раз и лошаденкой, — он не ощущает так сильно общего тяжелого продовольственного положения. При этом рабочие провинции поставлены в лучшие условия, чем городские рабочие, хотя продовольствие в городе выдается более аккуратно, чем на местах».[2250]

К полукрестьянскому образу жизни вынуждено было прибегать и городское население. В городах и при заводах развивалось огородничество. Практиковались временные заработки горожан в деревне — новое издание поставленного с ног на голову отходничества. К 1919 г. население крупных городов уже убедилось на практике, что если летом «подкормиться» в деревне, можно легче перенести два-три месяца голодовки.[2251]

Итак, добыча средств на стороне в «военно-коммунистических» буднях превращалась в один из основных источников существования. На первый взгляд, среднестатистические данные об источниках питания городского населения России в период «военного коммунизма» демонстрируют твердую поступь карточной системы, занимавшей все более прочное место в формировании пищевого рациона. Так, с декабря 1919 по май 1920 г. удельный вес хлебных продуктов, получаемых горожанами РСФСР от государства, возрос с 48% до 58%. Однако более пристальное рассмотрение способов приобретения продуктов питания не позволяет разделить оптимизм лукавых усредненных выкладок, по крайней мере, в отношении Урала (табл. 62). Доля казенного хлебного пайка в рационе уральских горожан в конце 1919 г. колебался от 68% (у служащих Оренбурга) до 2,2% (у рабочих Уфы), в мае 1920 г. — от 79,7% (у рабочих Екатеринбурга) до 48,6% у служащих Оренбурга. Обеспеченность государственным пайком рабочих и служащих также существенно различалась. Кроме того, удельный вес хлебного пайка в течение рассматриваемого полугодия в одних случаях возрастал, в других — убывал.


Таблица 62. Обеспеченность горожан Урала хлебными продуктами по карточной системе в 1919 –мае 1920 г. (%).[2252]



Таблица 63. Источники питания городского населения Вятки в мае 1920 г.



Горожан беспокоил не столько голод, сколько страх испытать его в полной мере, оправдываемый нестабильностью, бестолковостью и непредсказуемостью распределительной системы.

Иллюстрацией повседневных забот о пропитании могут служить результаты изучения питания 10 семей (24 человек, 168 дней довольствия) в течение одной недели мая 1920 г. в Вятке (табл. 63). Обследование показало, что продукты из официального пайка составляли всего около 28% потребляемого довольствия. Гораздо больше — до 40% еды — покупалось в Вятке, на запрещенном властями рынке. Еще 22% пищи добывалось в своем городе путем обмена. Около 10% потребляемых продуктов приносили поездки в другие населенные пункты (пресловутое мешочничество), посылки и доставка с оказией, через приезжих. Данные майского обследования подтверждают преимущественно хлебное содержание государственного пайка, который обеспечивал рацион горожанина на 35%. Однако несколько разнообразить свое питание городские жители могли исключительно за счет собственной предприимчивости: менее 7% животной пищи попадало на их столы из легальных государственных источников.

Чем ниже были материальные возможности людей, тем больше энергии и изобретательности требовалось для поисков питания. Бюджетное обследование рабочих семей в Екатеринбурге летом 1922 г. выявило устойчивость сложной структуры их доходов. Удельный вес заработной платы достигал 78%, продажа имущества приносила 10% семейного дохода, займы — 4%, безденежные поступления — 3%, приработок на стороне — 2%, продажа продуктов своего хозяйства, предметов государственного снабжения, торговля составляли всего по 1% поступлений в семью. Однако в наименее состоятельных семьях доля продажи имущества в структуре бюджета возрастала до 22%, а натуральный доход до 68%. По результатам обследования был сделан оптимистичный вывод об оздоровлении структуры доходов. Если в 1918-1919 гг. зарплата составляла в ней всего 40%, то по екатеринбургским итогам 1922 г. — 53,8-79,3%.[2253]

Вывод о положительных тенденциях и стабилизации материального положения рабочих был, однако, преждевременным. На протяжении 1922 г. заработные платы на 24 предприятиях Екатеринбургской губернии ежемесячно колебались между 4,54 и 9,87 товарных (довоенных) рублей. Удельный вес денежных выплат вырос с 25,3% в январе до 63,2% в сентябре, но в следующие месяцы понизился до 50-54%.[2254] Картина оплаты труда менялась от предприятия к предприятию. В 1922 г. бывали случаи, живо напоминавшие «военно-коммунистические» времена. Так, на екатеринбургской спичечной фабрике «Факел» в июне рабочим предлагали получить вознаграждение за последние два месяца мануфактурой, при продаже которой на рынке рабочие потеряли половину стоимости. Те, кто не хотели пускаться в торговые операции с мануфактурой, получили зарплату спичками из расчета 14 млн. р. за ящик, который на рынке стоил 7-10 млн. р.[2255]

Если растущая ненадежность прежних источников существования толкала к использованию различных — законных и запрещенных — методов добывания продуктов, то оскудение и упрощение рациона питания с неизбежностью отражались на способах приготовления и рецептуре пищи. Скупые упоминания в художественной литературе и воспоминаниях о русской революции свидетельствуют о примитивизации меню:

«На долгий период постоянной пищей большинства стало пшено на воде и уха из селедочных головок. Туловище селедки в жареном виде шло на второе. Питались немолотой рожью и пшеницей в зерне. Из них варили кашу».[2256]

Дороговизна печеного хлеба вынуждала многих граждан выпекать хлеб дома, если позволяли дровяные запасы. Мука становилась универсальной субстанцией многих примитивных блюд. Из теста на воде пекли лепешки. Скатанное кишкой, оно варилось кусками в кипятке. Мука смешивалась с кофейной гущей и толченной картофельной шелухой. Ее добавляли в жидкий «советский суп» из воблы или селедки и в другие варианты популярной в те годы «затирухи», основу которой составлял мучной бульон.[2257] В 1920 г. в поезде можно было услышать такой разговор:

«Вы не едали мучной каши? Да что вы? Это что ни на есть первый сорт кушанья. Надобно взять муки... Какой? Ржаной, не пшеничной же. Ее не возьмешь, а ржаную на заправку выдают, так ее с полфунта прикопить можно. Взять значит, ее с полстакана, залить крутым кипятком и мешать, мешать, чтобы комьев не было. Догуста мешать. А потом?... Что "потом"? И все тут. Сахарину прибавить? Да что с вами? Какой буржуй выискался! В кашу да сахарин! Мука аржаная и так сладкая. Щепотку соли, разве. У меня соль-то, почитай, вся вышла. Иной раз ребятишки орут: "Мамка, посоли"... Чем посолить? Слезой, разве... Ох, жисть!...».[2258]

За отсутствием привычных «колониальных товаров» — чая и сахара — становились востребованными их суррогаты. Широкое распространение получил морковный чай. Морковь резали вдоль в виде лапши и тонким слоем раскладывали на железных листах или бумаге и ставили в теплую печь; после высыхания перекладывали на чистые железные противни и поджаривали до чайного цвета. Полученный продукт заваривали, как обычный китайский чай. Более состоятельные находили и замену сахару, который по карточкам почти не выдавался, а на рынке попадался не часто и стоил баснословно дорого. Вместо него использовали дешевые конфеты (помадки, карамель), поддельный мед, патоку, «постный сахар», изюм, вишню. Когда и эти продукты начали подходить к концу, горожане стали изготавливать сладкие смеси. Наиболее удачной из них считался «сухаро-сахар» — смесь пяти-шести частей мелко истолченных ржаных сухарей и одной части сахара с ванилью.[2259]

Некоторые кулинарные уроки, почерпнутые из солидного опыта городских низов и деревни неурожайных лет, в чрезвычайных условиях российской революции быстро усваивались в транспорте и в толкучке очередей, на базаре и во время рискованных поездок за продуктами в сельскую местность, из бесед с бывалыми людьми и газетных статей. Простонародная рецептура входила в каждую семью.

Еще беднее был приютский стол детей, потерявших родителей. В июле 1918 г. питомцы вятского детского дома «Трудовая помощь» утром и вечером пили чай без молока, с микроскопической осьмушкой хлеба (50 г) с комочками мякины. Днем на обед подавалась небольшая порция жидкости без крупы, с редкими кусочками картофеля. На ужин дети получали уменьшенную порцию такой же жидкости.[2260]

Характерные метаморфозы в русле общей тенденции оскудения пережил как будничный, так и праздничный стол, причем не только социальных низов, но и осколков старого «образованного общества». Бывший служащий Челябинского окружного акцизного управления К.Н. Теплоухов, семья которого избежала унизительной бедности, помимо прочего, благодаря деятельной натуре ее главы, пополнявшего домашний бюджет с помощью мелких торговых операций, домашних ремесел и охоты — в январе 1922 г. записал в свой дневник:

«7 января — суббота — Рождество. Продолжаем вести роскошную жизнь. Утром пили настоящий чай, хотя и кирпичный с сахарином. Обед — пельмени из конины; выпили спиртовки, — пельмени показались очень вкусными. Настроение веселое».[2261]

Вряд ли продукты, составившие основу для семейного «пиршества» в 1922 г., за несколько лет до этого российский чиновник и его домочадцы отважились бы взять в рот.

Безнадежно понизились не только стандарты питания, но и культура употребления алкоголя. До революции не только в городе, но и в заводском поселке крепкие напитки пили маленькими рюмками с наперсток. Опьянение наступало достаточно быстро, так как правила хорошего тона в поселке требовали от гостей почти не притрагиваться к угощению, щедро выставляемому хозяином.[2262] Прежние привычки, нарушенные сухим законом 1914 г., окончательно рухнули на первом году революции, что с отталкивающей ясностью проявилось во время пьяных погромов осенью 1917 г.

«Разруха» резко повысила ценность алкоголя не только как средства избавления от страхов и символического восстановления разрушавшихся социальных скреп. Значительно возросло его физиологическое, инструментальное значение, близкое к роли «зеленого змия» в средневековье.[2263] Переход на малокалорийную, законсервированную с помощью соли пищу усилил роль алкогольных напитков как источника дополнительных калорий и утолителя жажды, сила которой неизвестна современному человеку. Ухудшение санитарного состояния городов, участившиеся и усилившиеся вспышки эпидемий, дефицит медикаментов — все это превратило спиртосодержащие вещества в альтернативу ненадежным источникам воды и в основное (в полном соответствии с простонародными стереотипами) антисептическое и лекарственное средство.

К этим обстоятельствам присоединилось пагубное влияние сухого закона. Место профессионально изготовленных алкогольных напитков прочно заняли суррогаты — денатурат, политура и самогон, о качестве которых современники писали: «Самогонка представляет собой желтоватую бурду с сильным и весьма неприятным запахом перегорелого спирта; вторая и третья выгонки браги — светлее».[2264]

Лишь единицы, имевшие официальный или нелегальный доступ к государственным запасам продовольствия, могли на исходе рассматриваемого периода позволить себе питаться по образцам, более или менее приближенным к дореволюционным стандартам российского города. Стихотворный дневник контролера семенного хлеба в Оренбургском губернском земельном отделе А. Сударева дает представление о дневном рационе, находившемся в разительном контрасте с моделью питания большинства жителей ранней Советской России. В записи за 20 марта 1922 г. автор дневника подробно, с обстоятельностью человека, недавно пережившего ужасы голода, описывает структуру своего питания в будний день:


«Жизнь моя течет прекрасно,

Я живу, как сибарит,

Деньги водятся в кармане,

Я обут, одет и сыт.

Утром пью чай на квартире,

С хлебом, с мясной колбасой,

Днем обедаю в гостинной,

Ем бефстроган заливной.

Захожу после обеда

В ресторан пить молоко,

Выпиваю кофе сладкий,

Иногда пью спирт-вино.

Каждый день веду расходы

Чуть ни в миллион рублей

Расточаю блага жизни

Для себя во вред людей».[2265]


Двумя днями позже А. Сударев описал свой выходной день, проведенный дома, без услуг элитарной системы «общественного» питания:


«Утром, как встал — съел фунт белого хлеба,

Выпил за чаем бутыль молока,

В полдень съел фунт колбаски цековой

С фунтиком рисового пирога.

К вечеру в кухне обед приготовил

В универсальном своем котелке:

Я положил в него фунтик сосисок

И фунт капусты, печеной в муке.

Вечером, как засветилась лампада,

Выпил стакана четыре чайку,

Съел кусок хлеба со сливочным маслом,

Съел леденец и кусок сахарку.

А перед тем, как на сон отправляться,

Снова развыпил бутыль молока,

Съел кусок хлеба с печеной колбаской

И затянулся куреньем слегка».[2266]


По подсчетам «поэта», в тот день потакание желудку обошлось ему в 800 тыс. старых рублей — примерно в два раза больше средней месячной зарплаты, принятой в том месяце в качестве обязательной нормы профсоюзами соседней Челябинской губернии. На потраченную им сумму можно было купить на оренбургском рынке пуд муки. Нет сомнений, что такие траты на питание были редким, почти патологическим исключением, доступным отдельным баловням судьбы. Удел абсолютного большинства обитателей городов России в начале НЭПа был совершенно иным: вынужденное затягивание поясов, постоянный лихорадочный поиск пропитания, огрубление рациона и переход к крестьянской рецептуре приготовления пищи характеризовали трансформацию потребительской культуры горожан. Приспособление деревни к голодным временам происходило по иному, отчасти проверенному веками, отчасти пугающе новому, сценарию.


Суррогаты, или чудесное превращение ржаного хлеба в белый.

В отличие от городского населения, крестьяне имели собственную, отработанную веками практику выживания в условиях голода. Сам земледельческий календарь российского крестьянства, расписанный по дням и часам, отражал горький опыт неурожаев. Для неурожайных лет предусматривалось определенное разделение труда: трудоспособные мужчины покидали деревню в поисках заработка и продовольствия в не пострадавших районах; старики, женщины и дети уходили нищенствовать. Предварительно распродавался скот и имущество для получения хлеба. В последнюю очередь крестьянская семья расставалась с дойной коровой и рабочей лошадью. Оставшиеся в деревне переходили на питание суррогатами хлеба, рецепты которого передавались из поколения в поколение, и мясом павших животных, для прокорма коров, лошадей с крыш снималась солома.

Наиболее отчаянные или отчаявшиеся крали съестное у соседей, рискуя быть забитыми до смерти всем миром.[2267]

Если уральские горожане — в отличие от столичных[2268] — переходили на «голодный паек» поступательно, то сельское население Урала в первые годы революции в продовольственном отношении не бедствовало. Период политических катаклизмов, включая гражданскую войну, был отмечен ростом потребления деревней своей продукции, реализовать которую на стороне становилось все труднее. Голод настиг нерусские территории вятского Прикамья и Южного Урала в 1920 г., охватив весь Уральский регион в 1921 г. В отличие от голодовок в Российской империи, он не был смягчен государственными контрмерами и достиг беспрецедентных масштабов. К концу зимы 1921-1922 гг. в районах, наиболее пострадавших от прошлогодних реквизиционных компаний и неурожая, все, что можно, оказалось променянным на пищу. Были доедены последние запасы суррогатов, лошади и коровы, в ход пошла падаль. Грудные дети после смерти матерей жадно, до кровоподтеков, сосали руки своих сестер.

Одной из особенностей первого в истории Советской России массового голода стало то, что власти, будучи не в силах помочь населению, сами стали пропагандировать питание суррогатами. Урал, особенно охваченная острым голодом южная его часть, стал уникальным объектом наблюдения врачей-гигиенистов, заинтересовавшихся проблемой массового перехода населения к нетрадиционным продуктам питания. Летом 1921 г. в Уфе был создан Институт опытных наук, в котором работала секция по изучению суррогатов.[2269] По мнению специалистов, суррогаты пищи следовало отличать от новых продуктов — костяного сала, картофельной шелухи, конины, сахарина и маргарина, многие из которых со времени Первой мировой войны стали употреблять и в Европе.[2270] Решить проблему питания можно было, как казалось медикам, поборов прежние стереотипы:

«С предубеждениями и неразумными отвращениями, лежащими в основе отказа от той или иной пищи, необходимо энергично бороться. Впрочем, жизнь становится день ото дня суровее, она сама отучает от большей части подобных предубеждений. Так, например, уже почти исчезла ничем, в сущности, не оправдываемая неприязнь к конскому мясу».[2271]

Затруднение заключалось, однако, в том, что хлеб является наилучшим, незаменимым источником углеводов, которые должны составлять две трети рациона, и труднее всего поддается замене суррогатами. То, что ело южноуральское крестьянство с лета 1921 г., расценивалось не как питание, а как отравление. Между тем, медики-новаторы указывали на возможность использовать безвредные примеси к хлебу. К ним относились гороховая, бобовая, кукурузная, овсяная, соломенная и манная мука, кормовые травы, которые без вреда для человеческого организма могли составлять в хлебе до двух третьих его состава. Удельный вес муки из пырея мог достигать в смеси 25%, из высушенных желудей, люцерны, крапивы, травы — не более 10%. Содержание белков в простой траве оценивалось в 11%, в лебеде — 16%. Жиры в перечисленных примесях составляли не более 5%.

По другим данным, к допустимым суррогатам хлеба относились желуди, жмыхи, корни репейника, ягоды, ботва картофеля, свеклы, листья капусты, корни бубенчика, дикая репка, костяная мука из свежих костей. Их ценность, несмотря на наличие в них питательных веществ, снижалась большим удельным весом раздражающей кишечник древесины и воды. Нежелательными суррогатами считались лебеда, кора альмовая, березовая, липовая, березовые почки и сережки, солома, листья липы и березы. Питательные компоненты в них отсутствовали, а их употребление вело к острому воспалению кишечника. Наконец, как не допустимые и безусловно вредные суррогаты квалифицировались свербига, сорные травы и древесина.[2272]

Ввиду надвигавшейся голодной катастрофы советская печать и официальные службы помощи голодающим вместо реального содействия населению предлагали рецептуру суррогатов пищи. В августе 1921 г. печатный орган Уфимского губернского политико-просветительского комитета рекомендовал использовать в пищу корни однолетнего лопуха, содержание сахара в котором было не ниже, чем в сахарной свекле: высушенные и перемолотые, они могли служить основой для сладкого напитка наподобие кофе или примесью к ржаной муке для изготовления сладких лепешек. «Отличный кофе» можно было приготовить из корней одуванчика. Как «прекрасное питательное средство» рекомендовались дубовые желуди: в крупно размолотом виде они превращались в «очень вкусную кашу». До этого, правда, необходимо было проделать трудоемкую процедуру, вряд ли посильную ослабленному голодом человеку, — очистить и выварить желуди в двух-трех водах, а затем высушить и перемолоть на муку.[2273]

Среди населения Башкирии распространялась листовка об использовании картофеля. В ней предлагалось варить картофель не в воде, а на пару, на сетке, (в том числе на самоваре), чтобы овощи не теряли части питательных веществ. Кроме того, рекомендовались различные способы изготовления картофельной муки. С помощью варки, сушки и помола она приготавливалась из здорового или мерзлого картофеля. Однако, это был самый простой способ. Муку можно было получить и из гнилого картофеля. Очистив его от вонючей гнили, следовало истереть картофель на терке, поместить в кадку и залить водой, затем взболтать и отстаивать в течение суток. В результате на дно оседала картофельная мука, покрытая грязным слоем испорченной муки и водой. Воду нужно было слить, испорченный слой снять, а муку вновь на сутки залить водой. После этого содержимое кадки высушивалось, образуя муку бурого цвета. Наконец, не исключалась и возможность утилизации сгнившей картофельной жижи: чтобы убить бактерии и грибки, она кипятилась 10-15 минут, а затем смешивалась со здоровым картофелем или мукой для изготовления пюре или выпечки хлеба. В качестве примеси к муке предлагались капуста, свекла с ботвой, морковь, горох, молодые сушеные или вареные листья деревьев и кустарников. Предложения по использованию картофеля и других продуктов завершал рецепт суррогатного теста из ржаной муки, картофеля (по три фунта), свежей или квашеной капусты, свеклы и моркови (по 2,5 фунта). Собственно мука в этой смеси составляла, таким образом, чуть более 20%.[2274]

Пропаганда суррогатной пищи проводилась и в других частях Урала. Если в августе 1921 г. вятские власти в связи с большим урожаем грибов призывали население собирать их, обещая покупать их и обменивать на товары, то в ноябре советская печать начала помещать материалы о способах выживания в условиях голода. Рекомендовались занятия рыболовством, охотой, кролиководством и кустарным промыслом, а также публиковались рецепты суррогатов, применявшиеся крестьянством раньше в тяжелые годы. Прокорм скота можно было обеспечивать, смешивая сено всех сортов, включая древесное сено, мох и т.д. Автор статьи «Способы спасения от голода» убеждал читателей «Вятской правды», что, имея 5-10 пудов муки, можно прожить до следующего урожая. Для этого предлагалось приготовление хлеба из муки напополам с картофелем и супов из свеклы, картофеля, репы, моркови и турнепса. Менее обеспеченные могли варить так называемые «соломенные супы». В их состав входили две части мелко нарубленного сена и одна часть картофеля и других овощей. «Сенной суп» можно было обогатить, добавив еще одну часть свеклы и щепотку муки. Рекомендовался и суррогатный хлеб различного состава. Можно было приготовить его, добавив к одной части муки по две части картофеля, опилок и молотой соломы или сена. Публикация содержала советы и по приготовлению хлеба без ржаной муки: для этого следовало смешать две части картофеля, три части опилок, две части жмыхов и столько же молотой соломы (или сена), посолить и печь на противнях или поду печи, желательно — на отваре скотского или лошадиного мяса. Предлагался и другой вариант «соломенного хлеба»: две части истолченной в порошок соломы смешивались с таким же количеством картофеля, одной частью желудей и одной частью опилок. Смесь подсаливалась, замешивалась в тесто и ставилась в теплое место (+15°) на 12 часов. Затем тесто раскатывалось и пеклось на мясном отваре или молоке в два раза дольше, чем обычный хлеб. В качестве основы для изготовления хлеба могли использоваться и другие суррогаты — овсяная солома, куколь, мякина. Запоздалым советом было предложение собирать летом в озерах, речках и болотах водоросль сусак. Его толстые корневища в растолченном, размолотом и испеченном виде по питательности и вкусу напоминали пшеничную муку. В результате обработки четырех пудов сырых кореньев получался пуд сухого и годного к употреблению продукта.[2275]

Грандиозность голода 1921-1922 гг. на Урале отразилась в масштабах распространения суррогатов и диапазоне веществ, употреблявшихся в пищу. В ноябре 1921 г., когда голод еще не достиг кульминации, лишь 13% сельского населения Челябинской губернии ело чистый хлеб («чистяк»); 10% крестьян использовали муку с незначительными примесями; 14% подмешивали суррогаты к хлебу в соотношении 1:2; 23% ели хлеб напополам с заменителями; хлеб 6,4% сельских жителей состоял из суррогатов на две трети, 13% — на 3/4. Наконец, 21% крестьян ели чистый суррогат.[2276]

Ассортимент суррогатов на Южном Урале включал около 60 наименований,[2277] пополнившись во время страшного голода многочисленными новинками, неизвестными дореволюционным крестьянам. Динамика развития голодной катастрофы характеризовалась стремительным расширением параметров суррогатной пищи. Поздним летом 1921 г., готовясь к неминуемому голоду, крестьяне использовали традиционные способы заготовки заменителей хлеба: размалывали на муку березу и липу, смешивали ржаную муку с березовыми листьями и корой деревьев.[2278] В районах, где население голодало с 1920 г., летом 1921 г. собирался и обильно употреблялся в пищу зеленый, не успевший созреть овес. Сушилась зелень от овощей — картофельная и гороховая ботва, листья капусты и свеклы, — которая мололась и сразу употреблялась вместе с незрелым овсом или мукой в соотношении 1:3. Затем на заготовку пошли травы и семена сорных трав: рыжика, лебеды, коленки, подколенки и чистоколенки, дикой гречки, куколя, желудей, торицы, стрючечника, березовые сережки. Все это сушилось, мололось и шло в пищу с 1/10 муки.

Зимой, когда основная часть овощей и мука были съедены, стали использовать новые виды суррогатов: гнилой картофель, выбой из хлебных зерен, льняную муку, ржаную и яровую солому, хлебную пыль и мельничные сметки. Затем настал черед гнилушек деревьев — ели, сосны, вяза, березовая кора, опилки, липовая древесина. В некоторых местах Вятской губернии и Южного Урала в еду использовались соломенные крыши и даже гнилые трухлявые амбары, хлевы, избы, бани. Древесина поедалась с примесью ржаной муки, картофеля, лебеды и зеленого овса, муки из зерен сорных трав, либо в чистом виде. В некоторых волостях Уржумского, Советского, Нолинского и Яранского уездов зимой 1921-1922 гг. население ело глину темно-серого цвета, добываемую из холма в Уржумском уезде. Согласно народной легенде, «...это есть готовая мука, посланная Богом, которая не вызывает никаких болезней и дает хороший хлеб». Началось настоящее паломничество за глиной целыми селениями. Новый суррогат вывозился возами, из глины готовилась опара с примесью муки в соотношении 4:1 или без нее и пеклись лепешки, хлеб или подобие блинов, которые поджаривались на сковороде с солью и постным маслом.[2279]

Вынужденная изобретательность голодного крестьянства не знала пределов. Жители Уржумского уезда нашли новый вид суррогата — торф, об использовании которого вятская пресса писала:

«Торф достают из-под снега, из глубоких ям, обваривают горячей водой и дают отстояться. Из отстоявшейся земли, с небольшой примесью лебеды, пекут... "хлеб". "Хлеб" имеет совершенно черный цвет, но не хрустит на зубах».[2280]

Ранней весной 1922 г. заготовленные с осени суррогаты стали подходить к концу. В марте комитет взаимопомощи Алексеевской станицы сообщал челябинским властям:

«Голодовка среди населения с каждым днем ухудшается, большинство граждан питается кошками, собаками и всевозможной падалью, не говоря уже о суррогатах, которые имеют не многие. С ноября месяца с голоду померло 50 человек».[2281]

Выдержки из доклада председателя Яранского уездного комитета помощи голодающим В.П. Кулешова, составленного в марте 1922 г. на основе личных впечатлений командированных в голодные местности инструкторов, рисуют безнадежное положение населения и его отчаянные поиски каких-нибудь заменителей пищи:

«Хлеб из глины с примесью 50-60% мякины, желудя или сечки с крыши считается роскошью, чистая глина в пищу не идет, т. к. не глотается, почему к ней примешивают рваную тряпку вроде корпии и, скатывая в шарики, глотают. Следствием хронического употребления этого суррогата является запор, прободение кишок и смерть. [...]

В изыскании пищи население прибегает к самым невероятным способам: мари разрывают конские кладбища, едят падаль, собак, кошек, еще не оттаяла земля, а уже на полях еле держащиеся на ногах женщины роют землю в надежде найти хоть какие-нибудь корни, ибо глина уже не глотается; жнут серпом, еле держащимся в исхудалых руках, остатки травы на межниках, показавшихся из-под снега, чтобы ее перемолоть в муку. Деревянная мука из гнилого дерева, солома с крыши, падаль, глина, очень хорошо, если мякина — вот теперь пища населения Сердежской и Тожсалинской волости. [...]

С какой жадностью набрасываются на обед, на "белый хлеб" (обыкновенный ржаной или овсяный хлеб голодное население называет белым), трудно себе представить, действительно нужно долго голодать, чтобы так вцепиться в кусок хлеба, боясь, что его отнимут».[2282]

Поздней весной - в начале лета 1922 г. положение с питанием сельского населения не исправлялось. В Курганском уезде в щи употреблялась толченая кора, варили старые кожи, толкли кости, пекли лошадиный кал.[2283] Летом 1922 г. вятская печать сообщала о том, как решалась проблема питания в одном из голодных районов губернии: «В починке Акленках население собирает с кладбища старые кости, пережигает их, толчет в ступе и получает муку с неприятным запахом».[2284]

Летом 1922 г. такой способ утоления голода являлся, однако, скорее исключением из правила. Большинство селян Вятской губернии питалось одной зеленью, что вызывало расстройство желудка и до 50 поносов в день. В июле на базаре Яранска крестьяне лихорадочно сбывали скот за пять-восемь пудов хлеба. Овца стоила всего 15-25 фунтов муки. Проголодавшиеся продавцы требовали часть оплаты печеным хлебом, который тут же съедался. Вятский губернский комитет помощи голодающим в конце июля 1922 г. констатировал: «Если раньше имелись суррогаты и иногда рассматривалось их качество, то сейчас считается за суррогат почти все то, что может пройти через пищевод в желудок, о последствиях такого питания не задумываются».[2285]

Питание суррогатами было чревато неприятными последствиями для здоровья, хотя сильных отравлений, вопреки ожиданиям, не наблюдалось. Чрезмерное потребление клетчатки вызывало истощение, малокровие, желудочно-кишечные заболевания, в особенности — затяжные поносы. В связи с обильным употреблением овощей цинга не получила широкого распространения, хотя малокровие, припухлость и кровотечение десен наблюдались. Среди детей особенно часто встречались малокровие, истощение, золотуха и из-за отсутствия мыла — кожные болезни и фурункулезы. Заболеваемость желудочно-кишечного тракта в деревне достигала 75-80%.[2286]

Непосредственное воздействие суррогатов на человеческий организм было различным. Питание глиной вызывало непроходимость кишечника, запоры, особенно опасные — вплоть до смертельного исхода — в пожилом возрасте. Желуди в первое время употребления вызывали тошноту, рвоту, головокружение, отсутствие аппетита; лебеда — головокружение, по другим данным — желудочно-кишечный катар и запоры; картофельная ботва — понос; рыжик — тошноту и рвоту; коленка, подколенка и чистоколенка — тошноту и головокружение; льняная мякина — боли в желудке. Употребление некоторых суррогатов не сопровождалось нежелательными эффектами. К ним относились жмыхи и гнилушки, которые не меняли вкуса хлеба, и дикая гречка. Последняя оценивалась специалистами так: «лучший суррогат по вкусу и никаких побочных явлений не вызывает».[2287]

Вид и вкус суррогатной пищи у современного человека, скорее всего, вызвал бы чувство омерзения. Хлеб из корней липы и илемника внешне напоминал овсяные сдобные булки — рассыпчатые, сладковатые и, по мнению свидетелей, довольно приятные на вкус, но мало питательные и вредные для желудка. Хлеб из лебеды по виду был похож на гречневый — черный и низкий. Вкус его был неприятный, горьковатый. Все сорта суррогатного хлеба имели шероховатую поверхность и неровный, с трещинами, излом; быстро высыхали, крошились и ломались при разрезании; цвет колебался от темно-серого до черного. По сообщениям очевидцев, «некоторые сорта хлеба напоминают собою буквально конский навоз». Спектр вкуса суррогатного хлеба был довольно широк — от неприятно-приторного до горького.[2288]

Беспрецедентно широкий ассортимент суррогатов во время голода 1921-1922 гг., казалось бы, опровергает общепризнанное убеждение антропологов и этнологов, что, хотя человек и в состоянии использовать в пищу почти все, культурные установки сдерживают его всеядность:

«Различные группы едят различные вещи различными способами: но все имеют свои принципиальные взгляды на то, что они едят. Конечно, выбор пищи во многих отношениях зависит от ее наличия, но люди никогда не едят все съедобное, что предлагает им окружающая среда».[2289]

Крестьянское население Урала в 1921-1922 гг. поедало не только все съедобное, но и никогда ранее не употребляемое в пищу и безусловно опасное для здоровья. Однако это отнюдь не означало, что голод до основания разрушил культурные стереотипы аграрного общества. Пожалуй, самое примечательное в использовании суррогатов сельскими жителями заключалось не в отталкивающем многообразии заменителей пищи, а в упрямом стремлении крестьян уподобить их хлебу. Многовековое представление о хлебе как об основе питания воплощалось в их желании производить его во что бы то ни стало и из чего угодно. Только он мог утолить голод, его же отсутствие, даже при наличии других продуктов питания, воспринималось как смертельная угроза и непоправимое бедствие. Обманывая самих себя имитацией хлеба, сельское население использовало наиболее соответствующий своей культуре и, в этом смысле, «цивилизованный» способ борьбы с голодом.

Вместе с тем, радикальные изменения в составе и пропорциях деревенской пищи отражали и, в свою очередь, обусловливали, серьезные сдвиги в самосознании крестьянства и организации его повседневной жизни, толкая их в сторону дальнейшей примитивизации.


Меню людоеда.

Пожалуй, самым страшным симптомом культурных подвижек российского крестьянства в 1921-1922 гг. было употребление в пищу человеческого мяса — явление, крайне редкое в дореволюционной Европейской России, табуизированное в большинстве культур.[2290] На Урале этот феномен получил массовое распространение. Его эпицентром стал Южный Урал, где зафиксированные случаи людоедства измерялись четырехзначной цифрой. Их абсолютное большинство — 1899 случаев трупоедства и 64 убийства с целью употребления в пищу — было зарегистрировано к лету 1922 г. в Башкирии. Статистики каннибализма по Челябинской губернии за весь период голода не обнаружено, однако фрагментарные сведения говорят о его размахе: только в августе 1922 г. в губернии было выявлено 98 случаев людоедства.[2291]

По многим косвенным данным можно предположить, что реальные масштабы каннибализма были еще значительнее. Организованный, целенаправленный сбор сведений о людоедстве в условиях массового голода и распада и без того слабых структур власти в деревне был затруднителен, хотя само выявление фактов людоедства сложностей не представляло. Крестьяне-людоеды действовали почти открыто, не таясь, при задержании покорно и равнодушно сознавались в употреблении человечины. Обнаружить каннибалов в голодающей деревне было нетрудно: дым над печной трубой в условиях полного отсутствия продуктов часто служил верным сигналом страшного кулинарного действа. Однако их и не искали, заставая на месте преступления чаще всего случайно. Типичный эпизод, происшедший поздней зимой 1921-1922 гг. в Верхнеуральском уезде, живописала челябинская газета:

«Людоедство было обнаружено случайно: у одного домохозяина... была украдена овца, для розыска вора сельсовет устроил подворный обыск, отрядив для этого надежных граждан поселка. Производившие обыск решили искать по тем дворам, над которыми курился дым, и в первом же таком дворе они наткнулись на картину приготовления пищи из человеческого мяса. От большого котла, вмазанного в очаг, валил на всю избу пар. Несколько горящих голодным безумием глаз впились в содержимое котла... На вошедших никто из ожидающих еды даже не посмотрел.

— Что у вас варится в котле? — и в ответ услышали могильно-спокойный ответ: — Человечина...

Произвели допрос и следствие. Оказалось, что людоедами был зарезан знакомый башкирин, который, пробираясь куда-то в поисках пищи, зашел к ним ночевать. Через несколько дней вся эта семья, за исключением одного человека, умерла от голода».[2292]

Было бы очевидным упрощением объяснять массовую вспышку людоедства на Урале исключительно беспрецедентными масштабами голода, усугубленного вялостью предпринимавшихся властями контрмер. В поисках обстоятельств, благоприятствовавших распространению каннибализма, целесообразно задаться вопросом: был ли этот феномен проявлением алиментарного (голодного) бешенства и маразма или же воплощением трезвого расчета на выживание?

Внутреннее преодоление запрета на употребление в пищу человеческого мяса только на первый взгляд представлялся следствием голодного умопомрачения. При внимательном рассмотрении этого феномена укрепляется впечатление осмысленного поведения первых «советских людоедов».

Прежде всего, следует подчеркнуть, что крестьянские поведенческие стереотипы во время голода вообще не отличались человеколюбием: «Они не всегда гуманны, но глубоко рациональны, так как направлены на выживание, сохранение наиболее дееспособных членов семей, способных к продолжению хозяйственной деятельности».[2293]

Сельская техника выживания включала, помимо прочего, такие способы, как отказ в исключительных обстоятельствах от кормления стариков и маленьких детей, чтобы сохранить пищу для старших детей и взрослых. В 1921-1922 гг. стратегия выборочного спасения близких приобрела в голодных районах массовый и радикальный характер. В январе 1922 г. в станичные исполкомы Верхнеуральского уезда было направлено официальное обращение уездной комиссии помощи голодающим следующего содержания:

«За последнее время многие родители или родственники из уезда привозят своих детей в город и оставляют их на постоялом дворе, а сами под тем или иным предлогом скрываются. Оставленные бедные дети отправляются по городу отыскивать своих родителей и родственников, досыта наплакавшись, окончательно обессилев, зачастую замерзают на улице. А поэтому Укомиссия предлагает станисполкому широко объявить населению, прекратить эту безнравственную свалку детей, и в будущем виновные будут строго наказаны».[2294]

В докладе Яранского уездного комитета помощи голодающим за март 1922 г. описывался аналогичный случай избавления от детей.[2295] Летом 1922 г. в Белебеевском уезде Уфимской губернии сельские сходы принимали решения, обрекавшие обессилевших от голода односельчан на верную смерть: «На общих собраниях выносятся постановления, чтобы не давать пайков безнадежно слабым, а помогать только тем, которые держатся на ногах».[2296]

На сельских собраниях в Уфимской губернии открыто звучали требования узаконить каннибализм. В январе 1922 г. в Идрисовской волости Златоустовского уезда «...отцы требовали от местных властей разрешения на убой своих детей»; в Белебеевском уезде голодающие предлагали: «...прежде чем погибнуть всем, надо заколоть и съесть председателей и членов исполкомов, как получающих государственный паек».[2297]

Помимо многовекового опыта хладнокровного отказа от спасения одних в пользу других распространению каннибализма способствовали и другие обстоятельства. Предыдущие испытания, особенно год гражданской войны, невероятно понизили цену человеческой жизни и выработали равнодушие к картинам смерти. Участие в боевых действиях и всплеск массовой бытовой преступности вовлекли значительные слои населения в практику насилия и убийств, в том числе социально одобряемых. Большинство крестьян либо само участвовало в страшных расправах над ворами, либо разделяло ответственность за самочинные убийства, одобряя принятие самосудных приговоров на сельских сходах.

Кроме того, в 1921-1922 гг. невероятно повысилась доступность человеческого мяса. Беззащитные, ослабленные голодом люди блуждали по дорогам и сами стучались в дома, прося ночлега. Неубранные трупы лежали на дорогах и улицах. Покойники, которых некому было хоронить в промерзшей земле, складировались и месяцами лежали в сельских амбарах и кладбищенских ледниках. Склады трупов часто становились объектом повышенного внимания голодных, опустошавших хранилища-холодильники путем кражи или сговора с охраной. В крестьянских избах, среди живых, лежали умершие от голода родственники, смерть которых не регистрировалась, — не было сил дойти до сельского совета или он был пуст. Искушений отведать человечины было более чем достаточно.

Наконец, употребление человеческого мяса аграрным населением, «ядро» питания которого составляла растительная, а не животная пища, облегчалось тем, что прежние столовые привычки крестьян оказались нарушенными: поеданию человечины предшествовало длительное, за неимением хлеба и его суррогатов, использование в пищу исключительно мяса: сначала — домашней птицы, крупного и мелкого скота, затем — дойных коров и лошадей, а после их истребления — мяса животных, ранее не годившихся для еды: кошек, собак, грызунов. От этих кулинарных экспериментов до утоления голода себе подобными оставался один шаг.

В этой связи обращает на себя внимание удельный вес представителей башкирского населения, относительно недавно и частично перешедшего от кочевого скотоводства к оседлому образу жизни, среди арестованных каннибалов Южного Урала. В структуре питания башкир, особенно горных, традиционно роль основной пищи играли не злаки, а мясо. В уголовных делах об употреблении человечины в пищу башкирские фамилии встречаются очень часто.[2298]

Добыча человеческого мяса была организована «артельно» — семьей или группой односельчан. Это обеспечивало больший успех в преодолении сопротивления жертв. Группы каннибалов составляли от двух до десятка человек, одиночки являлись скорее исключением.[2299] В выборе жертвы также был определенный резон. Чаще всего заманивались знакомые или дети — те, кого легче было зазвать в дом и от кого не ожидалось серьезного отпора. Так, в феврале 1922 г. две женщины — П. и Е. Новиковы — в поселке Наследницком Троицкого уезда зарезали троих детей, взяв их из детской столовой якобы для того, чтобы отогреть дома. Возможно, на совести людоедов из этого поселка были и четверо других детей, бесследно пропавших из столовой.[2300]

Летом 1922 г. в Курганском уезде были пойманы на месте преступления трое людоедов — крестьянка Григорьева, ее 12-летний сын и И. Митинская, которые вместе с другими подельниками за два месяца убили и съели в семи деревнях и селах около 20 детей, преимущественно девочек, в том числе пятерых детей Григорьевой в возрасте от двух до семи лет и троих детей Митинской.[2301]

При отборе объекта для съедения учитывалась даже его «упитанность». В мае 1921 г. в Златоусте семья из трех человек — мать, сын и дочь — съели 15 человек: «Дочь заманивала их, истощенных отпускали обратно, сытых убивали, ели, продавали мясо».[2302]

Пространные показания 15-летнего Р. Бочкарева, который вместе с 14-летним Ф. Стропченко в начале 1922 г. убил в Троицке 13-летнего мальчика с целью употребить в пищу его мясо, обнажают «рациональность» в действиях изголодавшихся подростков — хладнокровное планирование убийства, коллективные действия и разделение труда в его осуществлении:

«В январе месяце ему и проживавшему с ним Федору Стропченко и сестре последнего Марии жилось особенно плохо и питались исключительно мясом собак. С 20 января и до дня убийства мальчики совершенно ничего не ели. 27 января, обессиленные от голода, они лежали на полу и обдумывали: откуда бы что-нибудь достать и утолить голод. Размышляя таким образом, Стропченко обратился с вопросом к Бочкареву: "Едят ли вообще где-нибудь людей?" Бочкарев на это ему ответил, что есть такие племена, которые употребляют в пищу человеческое мясо. После этого разговор как-то оборвался, и они снова задумались, а минут через десять Стропченко предложил Бочкареву следующий план убийства. Бочкарев должен был привести на квартиру кого-нибудь из своих знакомых, т. к. знакомых легче завести, а он, Стропченко выберет удобный момент и убьет его. Бочкарев на это изъявил свое согласие, имея в виду одного своего самого крупного должника, Константина Кузнецова. На другой день, утром, отправился на базар с надеждой, что там его встретит. Еще вечером накануне, когда они вели об этом разговор, Бочкарев выговорил себе все вещи, который будут с Кузнецовым. Мальчики на базаре действительно встретили Кузнецова, который искал там свою мать. Подойдя к Кузнецову, Бочкарев с ним разговорился (о чем они говорили, не запомнил) и прошли несколько раз базар вдоль и поперек, но матери Кузнецова так и не встретили. В этот день был сильный мороз, и пробыв на базаре минут 15, оба они замерзли и Кузнецов первый попросил у Бочкарева зайти к нему на квартиру и погреться. Бочкарев согласился, и они вместе пошли к нему на квартиру. На квартире у Бочкарева в это время топилась железная печь, к которой замерзший Кузнецов подошел. Лежавший возле печи Стропченко тут же поднялся, зашел сзади его и схватил за шею, и начал душить, но осилить не мог, так как был слишком слаб. Видя, что Стропченко не может справиться с Кузнецовым, Бочкарев почувствовал какое-то озлобление и схватил топор, лежавший возле печи, и два раза ударил им по голове Кузнецова, последний упал, а Стропченко, не отрывая руки от его шеи, продолжал душить. Убедившись, что он не дышит, Бочкарев и Стропченко начали его раздевать. Кузнецов одет был в длинную меховую шубу, шерстяную фуфайку, розовую рубашку, рваную белую нижнюю рубашку, зеленого цвета суконные штаны, казенного образца летние штаны и порванные белые подштанники. На ногах черные валенки. За пазухой был сверток, в котором оказалось 6 арш[ин] шелку, 3 арш[ина] розовой ленты и четыре серебряные вещи: ситечко, совок, вилка и щипцы для сахара. На шее была серебряная цепь с коралловым крестиком. Все эти вещи Бочкарев бросил под печь, а труп перенесли вместе со Стропченко в комнату Бочкарева и уложили в деревянный ящик.

Покончив с этим, Бочкарев снова пошел на базар с пимами Кузнецова, которые и продал за 80000 рублей и купил три фунта лебеды, 5 кусков холодного, керосину и 1 коробку спичек. Придя домой, Бочкарев лебеду и холодное съел один, Стропченко же попросил его отрезать от трупа руки, желая их сварить. Бочкарев ничего не сказал, взял нож, отрезал руки, разрубил их на части и положил в котел. Когда суп был готов, Стропченко вместе со своей сестрой Марией начали есть, а Бочкарев, будучи сыт лебедой и холодным, отказался».[2303]

Обращает на себя внимание тот факт, что убийству мальчика подростками предшествовало длительное потребление ими животной пищи и затяжное полное голодание. Примечательны также сохранившееся у Бочкарева самообладание, позволившее ему сразу же после совершения убийства проявить «коммерческую жилку» в сбыте обуви жертвы, и отказ Бочкарева от употребления человечины, когда возникла альтернатива насыщения другими продуктами, прежде всего — псевдохлебной пищей.

Обработка, хранение и потребление человеческого мяса также были проникнуты здравым смыслом. Отвратительные картины обнаружения людоедов на месте преступления фиксируют преимущественное приготовление человечины в вареном виде. Акт осмотра в январе 1922 г. жилища двух башкир в Верхнеуральском уезде отражает процесс подготовки человечины к употреблению:

«...на печи в тряпке одна человеческая нога, отрубленная по колено, и на железной печке варилась в жестяном чайнике часть тела. В печи и на столе сложены объеденные кости, сами жители квартиры раздеты почти донага. Голова и другая нога и руки были спрятаны. Другая часть тела была засыпана снегом в кадке...».[2304]

Людским мясом не только утоляли острый сиюминутный голод — его заготавливали впрок, используя рецепты обработки животной пищи для длительного хранения. Перечень находок в доме Имамутдиновых (Уфимская губерния) в апреле 1922 г. свидетельствует, что каннибалы не забывали о своем завтрашнем дне, сохраняя способность к планированию перспективы: «...был обнаружен кусок человеческого мяса (грудинка), а также было обнаружено две бутылки топленного человеческого сала и один чайник с салом, при этом на кровати под подушкой были спрятаны кости, оставшиеся от съеденного человеческого трупа».[2305]

В рецептуре приготовления человечины изредка обнаруживается нежелание расставаться с традиционными для крестьянства привычками питания, отражавшееся в попытках создать иллюзию потребления хлеба. Известен факт приготовления двумя женщинами из поселка Амурского Полоцкой станицы, съевших пятерых собственных детей в возрасте от четырех дней до семи лет, лепешек из крови.[2306]

Судя по отзывам каннибалов, человеческое мясо представлялось им вкусным. Любознательному фельдшеру Нижне-Увельской станицы Троицкого уезда 40-летняя вдова Н.Я. Гневошова, зарезавшая мальчика для употребления в пищу, поведала, что вареная человечина цветом напоминает зайчатину, а по вкусу сладковата.[2307] Двое сирот 13-14 лет из Уфимской губернии, убившие свою сверстницу и нищенку 17 лет, охотно делились своими воспоминаниями с обитателями детского дома: «В приюте для дефективных детей вели себя скромно и тихо, причем спокойно рассказывали о своем людоедстве, находя человеческое мясо очень вкусным».[2308]

Человеческое мясо, как и мясо животных, употреблялось в неумеренных количествах, что часто приводило к смерти от переедания. Застигнув на месте преступления троих людоедов, работники Троицкого отдела уголовного розыска обнаружили запасы мяса для ближайшего собственного потребления, превышающие силу воображения специалиста в области гигиены питания:

«...в сенях лежало 4 обезглавленных человеческих трупов, 1 ведро вареного человеческого мяса, и в котле варившееся мясо чел[овека], 1 нога человечья, лежавшая в ведре с водой, видимо, приготовленная к ужину».[2309]

Количество поедаемого мяса еще раз свидетельствует, что голод — феномен не столько физиологический, сколько культурный. Поскольку крестьяне привыкли насыщаться преимущественно хлебом, питание исключительно мясом не приносило явного ощущения сытости. Субъективно людоедам казалось, что ими съедается меньше человечины, чем на самом деле. Упоминавшаяся выше Н.Я. Гневошова была уверена, что съедала в сутки около пяти фунтов мяса. Опрашивавший ее фельдшер был иного мнения: после двух суток питания плотью 17-18-летнего подростка от его трупа осталось около пуда мяса — голова, обе руки, шея, половина туловища, легкие, сердце и печень. Нижняя часть тела, весившая явно более 4 кг, была съедена.[2310]

Этот случай, как и ряд других, свидетельствует, что, как и при разделке скота, в первую очередь в пищу шли нижние конечности. Грудная клетка и внутренности были менее востребованными. Голова, как правило, не употреблялась, иногда отсекаясь прямо на месте похищения трупа.[2311] Вероятно, это объясняется не только прагматичными соображениями — малой ценностью этого «субпродукта», — но и имеет символический смысл. С одной стороны, каннибалы, избавляясь от головы, затушевывали природу потребляемой плоти; с другой, — оставляли жертве право быть опознанной и захороненной по ритуалу.

Отрывочные сведения об южноуральских людоедах позволяют обозначить не только их этнический, но и половозрастной профиль. Среди них преобладали подростки обоего пола, а также молодые женщины. Последние происходили преимущественно из казачьих станиц Оренбуржья и имели — по причине относительной зажиточности в прошлом — меньший опыт выживания в условиях голода. Они не были готовы к заготовке и потреблению суррогатов. Среди жертв женщин-людоедок значительное место занимали собственные дети младшего возраста.[2312] Шокирующее, на первый взгляд, поведение женщин поддается, тем не менее, рациональной интерпретации. Смерть детей от голода и картина их предсмертных мучений рождали искушение прекратить их муки и воспользоваться их останками для поддержания собственной жизни. Будучи существами биологически более жизнеспособными, женщины, а в ряде случаев и подростки, сохраняли рассудок, что проявлялось в их поведении во время подготовки и осуществления убийств, приготовления пищи, а также отражалось в их осмысленных объяснениях своих действий на допросах. Представители мужского пола, потреблявшие в пищу человеческое мясо или проявлявшие склонность к этому, были охвачены, судя по ряду свидетельств, тяжелыми психическими расстройствами. Так, в одной из волостей Уфимского уезда женщина обратилась в сельсовет, требуя отделить ее и детей от мужа, который ел кошек и собак, а потом совсем «сдурился» и стал кидаться на детей с целью зарезать их. Поведение членов упоминавшейся ранее семьи людоедов из Златоуста также серьезно различалось: «Мать очень богомольна — ходит в церковь, сын угрюм, прячется в подвале, где устроил логовище, выходит ночью».[2313]

Сельские жители старшего поколения в каннибализме, как правило, не участвовали. Было ли это связано исключительно с более быстрым ослаблением организма и впадением в голодный маразм, или оказались задействованными их культурно-религиозные установки — более крепкие, чем у младшего поколения, — сказать трудно.

Отталкивающие сдвиги в культуре потребления горожан и шокирующая всеядность сельского населения отражали беспрецедентно глубокий кризис не только молодой индустриальной, но и традиционной аграрной культуры. Потребительские стандарты города были потеснены крестьянскими, в то время как деревня была отброшена к периоду первобытной дикости, оживившей палеолитические поведенческие установки. И все же деформация сельской культуры не вела к ее качественным переменам. Шокирующие изменения в поведении и образе жизни деревни протекали в рамках прежних культурных кодов. Культурная архаизация оказалась наиболее устойчивым итогом революции, более прочным, чем ее политические и социально-экономические последствия.


***

Если взгляд на период революционных катаклизмов «сверху» и «снизу» позволяет рассматривать население как статистов или жертву грандиозной гуманитарной катастрофы, то историко-культурный ракурс, взгляд «изнутри», укрепляет впечатление, что «маленький человек» являлся не только объектом, но и активным участником и, фактически, главным действующим лицом исторической трагедии. Сложное и, в целом, отрицательное отношение ко всем сменявшим друг друга на протяжении революции режимам, многообразная и быстро реагирующая на внешнюю конъюнктуру технология приспособления и выживания свидетельствуют о том, что анонимная «масса» оставалась автономной и своенравной величиной, неизвестной и неучтенной политическими героями авансцены российской революции, а затем — поколениями профессиональных обществоведов.

«Народный» опыт выживания в революционной катастрофе, который лишь на первый взгляд кажется уникальным, вряд ли мог затеряться и остаться невостребованным в последующие периоды «советской» и «постсоветской» истории. В завершение целесообразно задаться вопросом: не следует ли рассматривать пережитый и накопленный в революции опыт как один из существенных, если не ключевых, факторов дальнейшего развития страны?

Загрузка...