Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью оглядел свой кабинет.
Со вчерашнего дня Жора был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию.
Собственный рассказ совершенно выбил его из колеи. Ни в какие издания («грёбаные») Жора в тот день не пошел. Он решил успокоить себя чтением — но несколько иного рода.
То были его собственные дневники — записи самых разных периодов жизни. Сказать по чести, одни лишь собственные дневники Жора в охотку и читал. Правда, и от дневников было больновато, но то была боль особенная: вот вроде прищемил палец — но прищемил именно потому, чтобы плотней закрыть дверь — и остаться наконец одному.
В дневниках были его собственные записи и цитаты из других авторов, имена которых он никогда не сохранял, считая, что раз цитата пришлась ему впору, то он с автором составляет неразъемный сообщающийся организм.
Спав этой ночью не раздеваясь, он встал с дивана в помятой и потной одежде, жадно съел на кухне все то, что жена наготовила на неделю — укусив себя в спешке за палец — и внутри, за щеку; первые минуты жрал жадно, даже не чувствуя вкуса; вкус почувствовал позже, только с отрыжкой… Затем, уже не торопясь, вычистил все запасы также и из буфета — до крошки, до капли, затем уничтожил заначку жены, опустошив две большие жестяные банки французской ветчины, после чего вернулся в кабинет, вытянул из книжного шкафа пару тетрадок в черных и коричневых коленкоровых переплетах, повалился слоном на диван — и начал — вразброс — пожирать текст:
«Я человек не сентиментальный, — сказал Констанций, — но я эту стену люблю. Только подумай: миля за милей, от снегов до пустынь окружает она весь цивилизованный мир. По одну ее сторону — спокойствие, благопристойность, закон, алтари богов, прилежный труд, процветающие искусства, порядок; по другую — леса и болота, дикие звери и дикие племена, словно стаи волков с их непонятной тарабарщиной».
«В Смокве что-то происходит, хотя, конечно, ничего не меняется. Я наконец-то сформулировал метафорически свое отношение к смоквенской литературе… Представьте себе, что некий юноша влюбился в красивую, развратную, взрослую женщину, а она им пренебрегла, и тогда он уехал с горя в Америку, женился, родил детей, стал человеком. И вдруг он узнает через десять лет, что эта женщина замуж так и не вышла и, более того, проявляет к нему интерес и готова встретиться. И вот он, с одной стороны, взволнован, а с другой — думает: ты уже и десять лет назад была не очень молодая, и к тому же неверная и бесчестная, а теперь, когда тебе ампутировали ногу, вставили железные зубы и так далее, ты меня и совсем не должна интересовать. Но какое-то волнение и беспокойство остается, хотя и жениться, и даже просто „в койку“ уже поздно. Вот так».
«Почему все эти смоквенские храмы похожи на многоярусные гаражи?»
«На самом же деле большинство смоквенского простонародья было прежде всего суеверно и потому декоративно набожно, ходило в церковь задабривать Бога, а не молиться ему. Идеи христианской доброты и всепрощения были совершенно чужды и несвойственны основным массам смоквенских смердов, совершившим кровавую резню и пошедшим за большевиками. У смоквитян отношение к Богу и Христу всегда было утилитарно и не более того. Для них за православной символикой постоянно виделись Перун и Велес».
«…Или у Блока же: „Опять, как в годы золотые, / Две стертых треплются шлеи“. Главное русское слово — опять».
«Радость полная, когда участвуешь в жизни собственного класса. Всем заправляет мой класс: и театром, и столицей, и модами, и думами, и идеологически, и материально. Ведь в конце концов надо признаться: я — мелкий буржуа, который мечтал всю жизнь стать крупным хозяином. Ужасно, но это так. В крови, в клетках мозга».
«…Чаще всего это были огрызки колбасы, встречались также селедочные головы с блестящими щитками щек, создававшими впечатление, что эти головы в пожарных касках».
«…Наличествовали также салаты из картошки с соленым огурцом, из крабов, полосатых, как тигры, из мяса с яйцом. Дешевле всего был пирожок — довольно длинный, заскорузлый жареный пирожок с мясным фаршем. Не взять ли? И я брал пирожок, который оказывался давно застывшим и фарш которого шуршал во рту».
«…над рачьей шелухой, над промокшими папиросными коробками».
«…я ем животных, одеваюсь в их кожу и мех. И это ужасно. Ужасно, что каждый мой вздох — это тоже гибель сотни животных, каждый толчок крови. Я ем животных просто моей кровью — тем, что живу. И меня кто-то ест. Жизнь — поедание».
«…все государства сторонятся и дают ей дорогу… А зачем сторониться и давать дорогу? Что за ерунда? Гораздо лучше быть Копенгагеном, а не Смоквой, которой дают дорогу».
«Я ел вчера грушу того типа, который называется дюшес. Сперва я ел, инстинктивно готовый к восприятию того вкуса и запаха, который я забыл от прошлого сезона, но который помимо меня должен был вспомниться, — и вдруг я понял, что ем не плод, приспособленный для еды с наслаждением, а некую, увеличившуюся в размерах, несъедобную не то завязь, не то почку, вкус которой нравится некоторым породам птиц и насекомых».
«Если я считаю, что перед едой следует регулярно мыть руки — так что же, значит я уже „западник“?!»
Последняя фраза ввергла Жору в полный сплин. Ему было бы легче, если бы смоквенская хандра напрямую погрузила бы его в кромешный мрак. Но «хандра» (назовем это состояние упрощенно так) шулерски, изощренно подменила освещение. Кажется, с утра было солнце. Однако Жориным глазам — после прочтения дневника — предстал такой день, который может случиться, собственно говоря, в любое время года, — серый, похожий на ноябрьский — наждачный, бесприютный, безысходный и словно мертворожденный.
И он понял, что во время чтения дневника хотел читать свой рассказ. Именно рассказ он и хотел читать, а дневником себя просто обманывал. Черт! В психиатрии такое называется… Да как бы это ни называлось! Его обуял голод чтения — рыча и воя, набросился он на рукопись, и вот глаза его взялись жадно пожирать абзац за абзацем:
«И начались репетиции. Одноактная пьеса Кокто „Человеческий голос“, разумеется, не была новинкой ни для Смоквы, ни для других крупных городов. Но Эдгар Смог постоянно повторял, что у него вызрела „совершенно уникальная, революционная концепция“. В чем заключалась эта концепция, не знал никто. А интересно было б узнать! Брошенная женщина последний раз говорит по телефону с любимым — вот фабульный слой пьесы — и из чего конкретно тут может зародиться „революция“? Тем более, сам автор дал указания, что героиня — жертва, обыкновенная женщина, влюбленная без памяти — и ничего больше. Режиссер, под давлением труппы и дирекции (Смог предлагал выгодные условия для всего театра), под плач и стон собственной многодетной семьи, сдался. Однако первая неделя репетиций, начавшаяся десятого октября, заключалась, пожалуй, лишь в том, что бедный Исаак Маркович, хватаясь попеременно то за сердце, то за голову, бегал по сцене и, даже не глядя на Ренату, кричал:
— Вы не в материале! Вы абсолютно не материале! У вас нет никаких подпорок! Никаких подпорок, хоть застрелись! Скажите, вас когда-нибудь бросали мужчины?
— Ну да, — смущенно отвечала Рената. — Много раз.
— Значит, не так бросали! И, главное, — не те! Господи боже мой, ну почему я не ушел на пенсию, когда мне добром предлагали!!..
Составляя ему естественный контраст, Эдгар Смог, заглядывая иногда на репетиции, то есть заглядываясь на Ренату (в это время режиссер почитал за счастье ретироваться), азартно кричал по ходу ее текста из темноты зала:
— Аншлаг, Ната!!.. Полный аншлаг!!..
Рената не знала, кому и верить. Актерского таланта она в себе не чувствовала, хотя, как и всякая женщина, любила иногда „поиграть“. Однако она надеялась, что режиссер из нее все-таки что-нибудь „вытащит“ — потому что ей хотелось солидно подзаработать и, главное, — конечно, это и было главным — ей позарез надо было поразить Андрея.
Хуже всего было то, что в это время он как раз уехал. Заскочив попрощаться через три дня после их прилета из Шотландии, он успел только сказать, что теперь вернется не раньше, чем через полмесяца. Это было неожиданно, как удар током.
— А ты… А вы… случайно не в горячую точку? — не умея скрыть страха, спросила Рената. — Только не ври! не врите, пожалуйста!
— Ну вот, будем на „ты“, классно!.. — Андрей самозабвенно, по-мальчишески улыбнулся и вдруг приобнял ее…
Вздрогнув, она почувствовала запах его тела — скорее, излучение, чем запах — излучение, имеющее свой язык и внятно на этом языке говорящее: „Вот мужчина, мужик. Твой мужчина. Твой мужик. Это мужчина. Он твой“.
То были простые и ясные слова, набранные очень крупным шрифтом в занебесном разговорнике — видимо, для просвещения занебесных путешественников — то есть обретших зрение душ.
… — Нет, я не в горячую точку, — вновь услыхала она голос Андрея. — Помнишь, я тебе говорил о проекте „Вермонтская осень“? Я хочу заснять вермонтские лиственные ковры — это такая красота! такая щедрая пестрота! словно полотна пуанталистов!.. А потом я эти фотографии смонтирую, увеличу до нужного размера — и занавешу ими стены в кое-каких кафе… А насчет горячих точек… Знаешь, они ведь существуют, не только там, где стреляют… Они как раз могут образовываться в любом месте пространства — там, где ничего подобного и не ждешь…
Когда наступила вторая неделя репетиций, открылся наконец „революционный замысел“ Эдгара Смога. Сначала этот „замысел“, по частям, выплыл — на плечах крякающих под тяжестью добрых молодцев — из громадного фургона „Автоперевозки“ — затем вплыл в том же порядке на пустую сцену.
После соединения всех частей „замысел“ оказался гигантской кроватью. Она была размером с поле для гольфа. Точеные ноги этого мегаложа, его боковые части, а также изножье и изголовье были выполнены из слоновой кости, все крепления — из серебра, узоры — из золота, помпезный и необъятный балдахин рубинового цвета был бархатным, таким же было и покрывало. Белье, цвета безоблачных кинематографических небес, было, разумеется, шелковым. В целом кровать напоминала величественный корабль, готовый вот-вот сойти со стапелей и пуститься в бурное плаванье — о такую кровать хотелось разбить ледяную бутылку с шампанским… Всякие „мелочи“ — лампы, бра, торшер, зеркало — все также сверкало златом-серебром, усиливая величие „революционной“ кровати.
— Полный аншлаг… — обессиленный от восхищения, тихо проговорил Эдгар Смог. Словно завороженный (и несколько эту завороженность педалируя), он все смотрел и смотрел из зала на свое детище…
— Эдгар Иванович, — попробовал было возразить убитый режиссер — словно эта кровать, всем своим весом, обрушилась прямо ему на голову, — у Кокто ведь ясно написано: „Сценическое пространство, ограниченное рамой из нарисованных красных драпировок, представляет собой неровный угол женской спальни, это темная комната в синеватых тонах; налево видна кровать в беспорядке…“
— Исаак Маркович! — Смог выразительно посмотрел на Ренату. — У Кокто размеры постели не указываются, но, смею вас уверить, подразумеваются. Постель — вот главная героиня пьесы! Это моя личная, выстраданная концепция, и я на ней стою, сижу, лежу, что хотите. Как там у Есенина? — „Весь мир — постель, все люди — бляди“!..
— У Есенина — „Весь мир — бардак“, — мстительно уточнил режиссер, — а про кровать — „Наша жизнь — простыня и кровать, наша жизнь — поцелуй — и в омут…“
— Во-во, — удовлетворенно хмыкнул Эдгар Иванович, — и я про то же…
После того, как на сцене воцарилась кровать, репетиции на пару дней прекратились: бедный Исаак Маркович взял больничный. Рената получила от Андрея несколько электронных открыток, но даже не могла им по-настоящему радоваться — не находя выхода, она мучительно размышляла о своем позоре — вообще обо всей этой истории, в которую так глупо влипла.
…Некий немецкий ученый, теоретик военных битв, вывел закон, который, вкратце, можно сформулировать следующим образом: „События ускоряются к развязке“. Так и произошло. К концу второй недели репетиций, в пятницу, когда режиссер ничего больше не говорил, а только тихо стонал, Рената, увидев в зале Эдгара, неожиданно для себя обрадовалась. В конце концов он был единственный, кто ее поддерживал, кто в нее здесь верил — и уж всяко не изгалялся над ней, как этот, похожий на старого грызуна, Исаак Маркович. Поэтому она даже с удовольствием приняла приглашение Эдгара в китайский ресторан — и там, пытаясь облегчить перегруженное отчаяньем сердце, попросту говоря, перепила. Причем крепко. Эдгар Смог, глядя на ее подростковое опьянение (Рената не любила и не умела пить), умиленно смеялся.
Что помнит она дальше? Себя — совершенно непонятно кем и когда раздетую, свое чужое голое тело, дикую жажду, сухой, наждачный язык, неудобную тушу Эдгара, свой ритмично скрипящий диван, крутящийся волчком потолок, тошноту, мучительные позывы рвоты, голос Эдгара: „Ух, а ножки-то у тебя — ну просто африканские статуэточки!“, звонок в дверь, свои чужие слова (словно издалека): „От… крой, это, навер... ное, сан… тех… ник...“ — голос Эдгара из прихожей: „А цветы зачем?“ — голос Андрея: „Сегодня месяц, как я встретил Ренату“».