Почти все время, как читал Жора свой злополучный рассказ, лицо его было мокро от слез; но, когда он бросил читать на словах «Сегодня месяц, как я встретил Ренату», оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою пухлую подушку и думал, долго думал.
Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто просыпался — и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улиц, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь. «А! вот уж и из распивочных пьяные выходят, — подумал он, — третий час, — и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. — Как! Третий уже час!» Он сел на диване, — и тут все припомнил! Вдруг, в один миг все припомнил!
Он вспомнил, что вчера читал свой рассказ, который ранил его заплывшее жиром сердце, и как он заставил себя прекратить это чтение. Но сейчас он понял, что бесполезно бороться с собой — он прочтет рассказ до конца — рассказ, который каждой своей буквой напоминал ему самое начало пагубного пути — сначала не вполне успешного — а потом очень, очень даже успешного — о-го-го! Наконец-то он, Жора, превратился в толстожопого жука-сановника — такого, которыми кишмя кишит-жужжит первопрестольная Смоква. И превращение это необратимо. О, Замза, Грегор Замза! Так что же теперь, вешаться, что ли? Не выдержит ни одна веревка.
Лучше сначала закусить… На кухне сидели какие-то кикиморы — подружки жены. Черт! Он вихрем смел содержимое кладовки — сырые колкие макароны… шуршащие во рту крупы… холодные банки плотно (о, черт!) закатанных солений — некоторые он все же разгрызал, некоторые — заглатывал целиком… Потом выполз на балкон и быстро-быстро обобрал все растущие там помидоры, запихивая в рот по несколько штук, давясь — и заливая красным, как кровь, соком несвежую шелковую рубашку…
Понуро, как всегда у него бывало после особо яростных приступов булимии, побрел Жора назад, в кабинет… Хотелось немного себя наказать — дочитать рассказ не сразу. И он, оттягивая желаемое, снова уткнулся в дневник:
«Ненавижу свинство. Никакая хренобень („миссия“, „прозрачно выраженная воля небес“, „чем глубже в говно — тем выше гарантия избранничества“) меня сроду не гипнотизировала. Другое дело, что для меня понятие „смоквенство“ понятию „свинство“ не тождественно — и им, разумеется, не исчерпывается. Те, которые меня обливают грязью за то, что я ненавижу свинство (а втайне — именно за то, что якобы смоквенство) — невольно выдают мучительные кошмары своего подсознания: это как раз для них смоквенство тождественно свинству — и свинством полностью исчерпыватся».
(«Господи, какого же это года? — мысленно взвыл Жора. — Ведь это был совсем другой человек! Или это и впрямь не мои слова?!»)
«Почему я не отрезаю живот? В смысле — не иду на отсос жира? Или: почему не даю эскулапам отрезать себе девять десятых желудка — чтобы питаться, как божия птичка? Ведь при моих-то связях — казалось бы?.. Потому что эта зараза, жор, сидит в мозгу. Не выскребать же мозг! Даже глубже сидит — в самой комбинации аминокислот, земля пухом батюшке…
Кстати — о том, чтобы вырезать, отрезать. Бородатый анекдот. Один еврей — другому (торгующему на рынке): „Абрам, ты же две капли — вылитый Карл Маркс! Это же опасно! Почему ты не отрежешь себе бороду, Абрам?“ Ответ торговца капустой и редькой: „А мысли? Мысли свои — куда я дену?!“»
«То, что Садам Хусейн ликом своим схож с Марксом, — общее место. Но недавно я заметил, как разительно похож Хусейн на Солженицына. И это при том, что каждый из данной троицы — двойник Фиделя Кастро и Салтыкова-Щедрина.
Бесовщина. „Соборное“ копошение на грануле грязи. Перед тем, как вот-вот опустится занавес».
«Моя родина. Раньше здесь люди врали себе бессознательно. Сейчас следующая фаза: все врут сами себе осознанно. Высшая и завершающая фаза агонии».
«Все, что здесь происходит — типично для этой местности. То есть не только сам хаос традиционен, но и внутри хаоса просматривается незыблемая традиция».
«Смоквенский хаос монотонен и невыразимо скучен. Кажется, что всю свою жизнь читаешь здесь одно и то же слово, причем из трех букв».
«Достаточно взглянуть на бытовые привычки смоквенских интеллигентов, чтобы навсегда лишиться любых иллюзий насчет возрождения родины».
«Странно: бывает, спросишь у человека дорогу, и он отвечает. Притом совершенно спокойно, приветливо, обстоятельно. А, казалось бы, должен загрызть».
«…распустят облезлые свои хвосты, ощутят себя „социально значимыми“, „востребованными“ (бр-р-р!), солью и совестью нации — и ну трендеть!.. Потрендят, подвыпустят пары… А Смоква знай себе летит камнем в Тартар по своим законам. Или по своим беззаконностям — все в равно в Тартар».
«…и тогда я спросил его, почему у себя в Париже, имея такую прекрасную квартиру, он не устроит для себя спутниковое телевидение? В смысле — чтобы смотреть иногда смоквенские передачи? Он взглянул на меня с неподдельным ужасом. Возникла неловкая пауза. Затем он воскликнул: „Эту выгребную яму?! У меня в гостиной?!“»
«Мне всегда было странно, особенно сумрачным зимним утром, — что в Петрославле еще ходят трамваи. Казалось бы, по всем законам — физического, экономического, политического, метапсихического свойства — ходить они здесь больше не могут».
«Участвую, как и все, в истреблении мысли».
«Хватит!!! — возопил кто-то внутри Жоры. — Дочитывай сейчас свой рассказец и беги в „Пенополиуритан“. Это чтение — что дневников, что рассказца — ничего не изменит в твоей жизни. Считается, что любой текст агрессивен (тоталитарен). Так это же не для тех, кто уже давным-давно существует под белым флажком, так ведь? Так что читай just for fun! Хавай! Танцуют все!..»
«— Вы полностью погружены в материал! — топал маленькими злыми ногами Исаак Маркович, — по уши, по макушку, по… по… я не знаю по что! Так нельзя!!
— Сначала вы говорили, что я не в материале, — бесцветным голосом откликалась Рената, — теперь, что „слишком в материале“… Где же я должна быть? (А про себя: „Я не хочу быть нигде. Я не хочу жить“.)
— Вы должны быть над материалом, понимаете, девочка? Над! Пропустить его через себя — и взлететь… Ладно. Дайте-ка мне реплику — как там? — да, да, конечно, это глупо…
— Да, да, конечно, глупо! — приложив телефонную трубку к уху, безжизненно покорилась Рената. — Труднее всего сейчас повесить трубку, снова остаться одной... Алло!.. Я подумала, что нас разъединили... Ты такой добрый, милый... Бедный мой мальчик, которому я сделала так больно...
— Подождите, Рената Владимировна! Подождите! Вы же начинаете плакать не здесь, а на три реплики позже… И не так интенсивно… Рената! Рената, что с вами?! Рената! Боже мой, с ней истерика! Воды!!.. Воды!!..
…Дверь, которую тебе больше не открывают. Телефонная трубка, которую не берут. Автоответчик, который голосом Андрея говорит: „Оставьте, пожалуйста, ваше сообщение“. Один раз, видимо совсем случайно, Андрей взял трубку сам. Но его голос был уже не отличим от голоса автоответчика.
В один из таких дней — дней, не отличимых от ночи — ее неожиданно поразило, что она, внутри себя, в этом безостановочном, отчаянном разговоре с Андреем, произносит реплики пьесы. Точней — это были те же самые интонации, тот же ритм. Посмертная маска, снятая с исковерканного страданием, уже не узнаваемого, потерявшего индивидуальность лица. На том конце провода тоже молчали.
В этой жуткой тишине, где-то там, где был помещен ее мозг, в одну из бессонных ночей, сама собой, как на тупом автомате, вдруг включилась вошедшая в кровь реплика: „…в старину люди в таких случаях встречались, могли терять голову, забыть обещания, начать все сначала, снова завладеть любимым, прижаться к нему, вцепиться в него. Один взгляд мог все изменить. Но теперь, во времена телефонов, то, что кончено, — кончено…“
Услышав внутри себя эту реплику, она снова не смогла сдержать рыданий…
„Во времена телефонов“?! „На том конце провода“?!
Она посылала свои слепые, бессильные рыданья на его мобильный. Потому что у него был только мобильный — притом, разумеется, с определителем номера, с блокировкой нежелательных номеров…
Молчащий человек находился прямо под ней, в параллельном мире, на расстоянии трех метров десяти сантиметров. Если бы он хотя бы стукнул в проклятую перегородку!
Но соединение-разобщение этого мужчины с этой женщиной осуществлялось не руками, не глазами, не губами — даже не шнуром, который можно было бы потрогать — а космическим аппаратом, отстраненно парящим в такой безнадежной, беспросветно-черной дали, где уже ничего не имеет значения — в пространстве, не представимом человеку.
…А через неделю, специально не воспользовавшись лифтом, чтобы хотя бы пройти мимо его дверей, она увидела чужих людей — мужа, жену, сына-подростка, выходящих из его квартиры. Нет, Андрей Сергеевич здесь больше не живет. Да, сдал нам свою квартиру. Нет, мы не знаем, куда он уехал. Спасибо. Пожалуйста.
Репетиции продолжались. Стоял уже ноябрь — самое отвратительное время года — наждачное, кладбищенское. Во время одной из репетиций, когда бессмысленное напряжение бессмысленной работы уже достигло по-настоящему „горячей точки“, явился подвыпивший Эдгар, спустился в оркестровую яму и стал наблюдать за экзекуцией в позиции снизу.
Кровать, как и прежде, царила на сцене, на ней, полуобнаженная („Полный аншлаг!..“), лежала Рената; вокруг, то и дело подскакивая, бегал режиссер и рвал на себе редкие, уже совсем редкие волосы.
— Нату-у-уль, — импресарио, с трудом имитируя деловитость, выпустил пивной воздух. — Поди-ка сюда, че скажу… Сделаю важное замечание…
Рената механически, словно гальванизируемый труп, слепо, „солдатиком“, спрыгнула с высоченной кровати. Механически подошла к авансцене. И тут Эдгар, жадно выбросив вперед обе руки и уродливо преувеличивая свою неустойчивость, с силой схватил ее за лодыжку. Вырвавшись, Рената согнула ногу в колене, резко разогнула… И действительно вмазала бы каблуком этому „мененджеру“ прямо в лоб — но, несмотря на немалый объем выпитого полчаса назад вина „Cru Bourgeois“, Смог ловко увернулся — а Рената, потеряв равновесие и бессильно взмахнув руками — рухнула в оркестровую яму.
— А у нас тут, к сожалению, перелом большой и малой берцовых костей, притом со значи-и-ительным смещением, — держа перед лицом Ренаты еще влажный рентгеновский снимок, наработанно вздохнул врач. — Нужна операция…
…Она шла с Андреем по осеннему лесу. Они крепко держались за руки — так крепко, что на этом свете разъять их было уже невозможно. Пьяный запах прели, насквозь влажного мха, грибов, крепкое — разлитое между корнями сосен — красное и золотое вино листвы, головокружение вальса.
— Знаешь, — сказала Рената, — у меня в квартире, прямо над твоей головой, образовалась такая горячая точка — я не могу там жить… Не могу жить нигде…
Вместо ответа Андрей неожиданно прижал ее к себе, скрипнула его бурая кожаная куртка, нагнулся — и бережно, крепко, отметая любые вопросы, поцеловал в губы.
…Она увидела белый потолок, металл приборов, боль снова пронзила все ее существо.
— А вот сейчас мы просне-о-омся… — хлопая ее по щекам, фальшиво пропел чужой голос.
— Не хочу, нет…
— Чего мы не хотим?..
— Я не хочу просыпаться…
— Надо, девочка. Вот через пару часиков наркоз пройдет совсем, и тогда…
— Не хочу!.. — зарыдала Рената, швыряя голову по подушке. — Дайте мне наркоз!.. дайте наркоз!..
…Конечно, помогала родственница из квартиры напротив. Еда, питье, все такое… А зачем Ренате поддерживать жизнь в своем теле? Кто пострадает, если она эту жизнь поддерживать больше не будет? „Мененджер“, как ей было сообщено, „пролив много крови“, нашел новую исполнительницу. (Чьей именно крови пролив? — хотелось спросить Ренате.) То есть дырка в театре вроде бы залаталась. И слава богу. А как залатать дыру в своей большой, голой, страшно уязвимой душе — дыру, словно от пушечного ядра, — отверстие, через которое — препятствуй тому или нет — неостановимо вытекает жизнь?
Рената, как могла, пыталась отвлечь себя переводами. Да, она переводчик — переводчик и никто другой, причем высокого класса… Она любит свое дело. Это дело ее спасает. Почему случилась вся эта история с театром? „Не надо подходить к чужим столам — и отзываться, даже если подзывают“, — так, говорят, пел когда-то один знаменитый бард… Для чего же все это случилось? Может быть, для того, — думала Рената, — чтобы еще четче уяснить, что есть чужое и что свое. Кто есть чужой — и кто свой…
Свой… Рената в который раз раскладывает на столе шотландские фотографии — словно карты пасьянса… Пасьянса, который так редко сходится — только раз в жизни… Вот Андрей стоит возле какого-то дерева — в национальной шотландской твидовой куртке и берете с помпоном… (Чего ей стоило тогда упросить его, чтоб напялил все это!) Он смущенно улыбается… Вот они вместе сидят, в обнимку, на вересковой пустоши… Снимал какой-то случайный велосипедист… Вот Андрей в своей куртке — и красно-зеленом килте — бог знает какого из кланов… Вот она — смотрит в бинокль на сиреневые холмы… Вот Андрей, стоя возле ворот замка, держит в руках цветок чертополоха — эмблему Шотландии… Вот они оба, сидя в саду замка, возле колодца, слушают мелодию волынки, которую наигрывает для них житель соседней деревни… Хватит!
Легко приказать. Память, как фокусник из цилиндра, знай себе выдергивает — то цитатку из проклятущей пьесы („Телефон — это орудие, которое не оставляет следов…“), то видение голубиной почты, которую Ренате посчастливилось встретить в Шотландии.
…Они спустились тогда с Андреем в пещеру под замком — и там наследник всех этих богатств осветил им массивным фонарем, на пару минут выхватив у тьмы, несколько рядов ровных четырехугольных ниш. Эти небольшие ниши были вырублены прямо в стенах пещеры — они напоминали абонентские ящики районного отделения почты… Только дверок там не было… Зато в прорубленное окошко пещеры была прочно вделана решетка — она словно расчерчивала на маленькие квадраты это круглое, довольно большое отверстие — чтобы лишь голубицы и могли проникать в внутрь… Еще столетие назад они сновали с посланиями, привязанными к лапкам, туда и сюда: туда — где их прикармливали, сюда — где они высиживали птенцов… Порядок жизни был целостен, не нарушен, можно было верить в естественный ход вещей… А теперь?!.. Позвони мне, я молю тебя всем моим сердцем, всей моей жизнью и смертью, пусть я умру сразу же после твоего звонка, позвони!!!
Зазвонил телефон.
Руки Ренаты обратились в лед… Она не сразу смогла снять трубку.
— Как там наша бесценная ножка?! — голос Эдгара Смога был мерзким, как крыса. Тяжелая громадная крыса.
— Гипс уже сняли, — сказал за Ренату кто-то другой.
— Ладно, цыпа, — сказал Эдгар, — мне некогда. Я полагаю, ты знаешь, что с тебя причитается часть неустойки? Несмотря на твою производственную травму?
— Но…
— Ты контракт читала?
— Нет, — презирая себя, выдавила Рената (до контракта ли тогда ей было!).
— А ты почитай, почитай — беззлобно, почти миролюбиво сказал Смог, — Ровно через неделю, в это же время, я заскочу — проверю, правильно ли ты поняла.
— У меня все равно нет таких денег, — устало сказала Рената. (Надо бы положить трубку… Да что толку?)
— А мы люди простые, гибкие. Не брезгуем и натурой. Ясненько, цыпа?
Трубка выпала из Ренатиной руки, но даже оттуда, с пола, мерзкий голос, извиваясь, как в срамной пляске, продолжал:
— Жалко, что гипс сняли… Я еще никогда не имел девушку в гипсе… Это, наверное, упоительно… Пигмалионизм, твою мать… только в книжке читал… — Было слышно, как Смог с наслажденьем закуривает. — Должок буду брать по частям… Ду ю андерстэнд, бэби?… — И все это с отвратительным ерническим акцентом…
Сначала Рената ошиблась номером и попала, видимо, в кооператив целителей и ворожей. Телефон долго не брали, гудки были какие-то облезло-кошачьи — придушенные, сиплые, еле живые. Потом гудки оборвались, и трубка невольно зачерпнула конец разговора: „...я вам говорю, что это не беременность, а глисты. Наденьте очки, женщина, и посмотрите на свой стул“.
— Здра… здравствуйте… — робко выдохнула Рената.
— В постель не ложим, — приступила к делу трубка.
Рената пришла в полное замешательство.
— Да я, собственно... — сказала она, — я…
— Приходить к вам будет — сделаем сто процентов, а в постель не ложим.
— Да я не за этим! — в отчаянье выкрикнула Рената и заплакала…
Со второй попытки она попала, куда собиралась.
— Такие письма мы не печатаем, — скучающим тоном сказал редактор.
— Почему? — у Ренаты не было сил на борьбу. Даже вежливое любопытство она попыталась сымитировать.
— Не наш профиль. Да и письмо сумбурное. С производственными разборками лучше обращаться в… (он назвал газету), а если в раздел „Крик души“, тогда…
— Сашка, — сказала Рената, — ты меня и правда не узнаешь?..
— Господи… — по-домашнему воскликнул бывший однокашник. — Ты, что ли, Ренатка?!
— Ну я, — усмехнулась Рената. — Все, что от меня осталось…
— А я-то думал, — не расслышал оттенка этой фразы одноклассник, — ты, с твоими-то языками — да-а-авно уже в районе Колорадо…
Они проболтали добрый час. У Ренаты слегка полегчало на сердце…
— Слушай, — яростно сказал однокашник, — я тебе твое письмо так отредактирую — этой сволочи мало не покажется!! — И заключил: — Послезавтра — в номер!
А что толку? Чем ей поможет это письмо? Ну прочтет какая-нибудь пенсионерка, ну всплакнет… ну скажет: „Вот негодяй! уродов-то развелось!..“ А что толку? И разве не Рената отвечает за все это? То-то невинная овечка! Виноватая овца, конечно. Только невезучая…
Рената затравленно смотрит на дверь. Без пяти семь. Ровно в семь раздастся звонок и войдет Смог. Этот ублюдок на редкость пунктуален.
Да: в семь он войдет в квартиру, а еще минут через пять — он грубо войдет в нее, в Ренату, — и будет долго, со вкусом, ee мучить. Четверократный кайф: вволю посовокупляться, „должок взять“, унизить, отомстить — все в одном флаконе. Видимо, одним из немногих, кто обратит внимание на ее письмо в этой газете, будет именно он. А нет, так „добрые люди“ подскажут. Они только на такой случай и добрые. Совесть его не замучает, нет у него такой субстанции. Только раззадорит его это письмо. Зачем только она это сделала?! Ошибка за ошибкой…
Милиция? А когда звонить — до изнасилования, что ли? То-то им будет потеха. Или во время него? А после — еще смешней… Позвать кого-нибудь на подмогу? Но кого? В любом случае век сидеть этот „кто-нибудь“ с ней не будет. А Смог все равно своего добьется, на то он и Смог.
„Проломлю ему голову“, — устало думает Рената, ковыляет на кухню, хватает огромную чугунную сковородку, пробует ее на вес — и в это время раздается дверной звонок.
Рената выходит из кухни и, прихрамывая, стараясь при том не потерять равновесия от тяжести сковородки, да вдобавок не поскользнуться на паркете, медленно направляется к двери. Пятиметровый коридор кажется ей тоннелем метро… Снова звонят.
— Иду!.. — ангельским голоском пропевает Рената. — Иду-иду-у-у!..
Вот она у двери. Поудобней взять сковородку и, главное, не испугаться крови. Как рассчитать удар, чтоб не убить — а так, поучить? Хорошенькая учеба! Господи, а начиналось так невинно — объявление в газете… И газетой заканчивается! Или это ещё не конец? Закончится-то газетой — только другой…
Заметка „Из зала суда“… „Обвиняемая в убийстве известного импресарио, Рената К. …“ От ужаса и отвращения Рената едва не падает в обморок…
Снова звонок!
Вмиг отперев — она резко распахивает дверь.
На пороге — Андрей.
Он очень коротко пострижен. Худ. Ренате кажется, что она смотрит на экран монитора, находясь при том в орбите Юпитера…
Руки человека с силой обнимают ее.
Из дальней, нездешней дали она слышит голос:
„Прости меня, если можешь. Мы все имеем право на ошибку — ведь так? — и ты, и я тоже. Я прошу тебя: прости меня, что в тот момент я был не достаточно сильным, чтобы понять тебя, войти в твои обстоятельства, разобраться — и, главное, помочь. Морализм, мстительность, ревность — все это от крысиного эгоизма, малодушия — я это знаю точно. Я люблю тебя. Я сейчас сильный, как никогда! Да что ты вцепилась в эту сковородку?!“
Так слушится новичку в опере: два персонажа поют — каждый свою арию, слова идут вразнобой… На протяжении Андреева монолога Рената, как заведенная, вслух повторяла: „Почему? почему? почему?..“
Другой бы спросил: что — почему? Но Андрей понял мгновенно:
— Потому что я иногда подрабатываю для этой газеты: фотографии, фотомонтажи… Сегодня утром увидел твое письмо. Чуть с ума не сошел… Я понял, что оно написано для меня, мне. Я вообще-то понял еще кое-что. Но на это потребовалось время. Прости меня, что времени потребовалось так много. К сожалению, я иногда бываю преступно туп.
— Ты что… — прошептала Рената.
И еще она прошептала:
— Голубиная почта…
Андрей же ничего не сказал, потому что понял и это.
И тогда Рената наконец позволила себе разрыдаться. Рыдать, уткнувшись Андрею под мышку… Ах, это, пожалуй, искупает даже причину горя!
— Полный аншлаг, — сказал Эдгар Смог. — Слезки делают тебя суперсекси…
Он стоял за спиной Андрея — странно — нет, конечно, не странно — что Рената с Андреем, продолжая стоять в дверях, даже не слышали поднявшийся лифт…
Андрей развернулся — и резко ударил Смога в солнечное сплетение. Падая, „мененджер“ успел схватить Андрея за ноги — и они оба, сцепившись, покатились по лестнице…
Общеизвестен пример: хрупкая мать, в одиночку, приподнимает наехавший на ее ребенка грузовик… Сила любви превосходит силы, понятные физике, физиологии — вообще силы, отпущенные человеку на простые — или даже не то чтобы простые, но безлюбовные действия. Поэтому — хотя за целеустремленным Смогом стоял регулярный, безжалостный, зачастую изматывающий физический тренинг, а за Андреем — обычные любительские тренировки (скорее, для хорошего настроения, чем для такого рода „практики“), — примерно через минуту (которая Ренате, закусившей руку, чтоб не кричать, показалась вечностью) Андрей привел Смога в состояние лопнувшего воздушного шарика.
— Не смотри, Рената, это не эстетично…, — сказал Андрей, аккуратно вытирая ладони носовым платком.
…Они вернулись к Ренате, сели на диван, обнялись (Рената после шока от драки все еще не чувствовала своего тела), и Андрей сказал:
— Я завтра вернусь к себе. А сегодня… Можно я побуду у тебя?
Чтобы не умереть от счастья, Рената не ответила на этот вопрос прямо, а сказала:
— Знаешь что? Давай сломаем эту перегородку! В смысле: этот пол-потолок! Сделаем лестницу — от меня к тебе, от тебя — ко мне?
И Андрей сказал:
— Давай.
Он засмеялся и повторил:
— Конечно, давай!
И потом сказал:
— А какие пейзажи ты хочешь? На стенах, на полу?
И Рената сказала:
— Я разные хочу. Самые разные…
— Например?
— Например, я снега хочу. Сейчас декабрь, а снега все нет…
И Андрей сказал:
— Будет для тебя снег. Будет Гренландия, Лапландия, Ингерманландия… И хвойный лес… И финские саночки возле пологой горки…
А потом он сказал:
— Я знаю, почему ты хочешь снег.
И Рената спросила:
— Почему?
— Ты хочешь снег потому, — сказал Андрей, — что после него, войдя в дом, человек особенно остро чувствует тепло. Наслаждается им. И, когда я тебя раздену, а я сделаю это прямо сейчас, тебе станет холодно, а я буду согревать тебя. Я буду всю мою жизнь согревать тебя, понимаешь?
Тело постепенно, частями, возвращалось к Ренате — под губами Андрея начали проступать — оживая, возвращаясь из небытия — плечи, шея и собственные ее губы — это длилось долго — и длилось мгновенно — ровно столько, чтобы воскреснуть, — и вот она уже ощутила все свое тело — полностью, целиком.
Оно яростно жило в вечности, сжигая в своем пламени все былые и грядущие страхи, ссоры, обиды — всю эту мелочную человечью чушь, которая, как сорняк, забивает собой пустыри, пустыни, пустоши нелюбви — но к этим двоим, идеально подошедшим друг другу, как зарифмованные строки, все это уже не имело никакого отношения — они были сильны, как никогда, сливаясь с любовью друг друга, с любовью всего мира: двое, ставшие единым, навсегда защищены ладонью Дарителя.
И тогда — словно в тиши хвойного леса, словно на берегу пруда, словно под небом, навечно влюбленным в землю, — Рената наконец услыхала свой собственный голос. Это не был искусственный голос актрисы, или резонерский голос разума — или голос, которому было суждено жить только внутри, в темноте тела. Это был вырвавшийся наружу, отлетающий к небесам оглушительный крик птицы, в котором сливаются воедино печаль и ликование, отчаянье и восторг, боль и наслажденье — потому что их и не разделить в нашем, зарифмованном мире. И этот крик был ее голубиной почтой — благодарным посланием к разноцветной, неистовой — скупой и по-царски щедрой жизни».