Глава 16 «L’Hallali»

С приближением лета Мопассан вновь охвачен манией скитаний и, как всегда сопровождаемый Франсуа Тассаром, устремляется в Тараскон, в Авиньон, в Ним, в Тулузу, в Дивонн-ле-Бен, в Сен-Рафаэль и, наконец, в Ниццу, где консультируется с несколькими врачами в надежде получить лучшее разъяснение своей хвори. Разочарованный путаными объяснениями эскулапов, он возвращается в Париж; но и там врачи Ланнелонг, Мажито и Террильон не могут рекомендовать ему ничего лучшего, как только отдых и гидротерапию. Доктор Гранше еще энергичнее, чем прежде, убеждал его ехать в Дивонн-ле-Бен. Поселившись на вилле в Везенексе близ горячих источников, он страдает от холода во время самого солнцепека, требует, чтобы служанка зажигала в его комнате по вечерам три люжины свечей, но, несмотря даже на такое освещение, страдает от пугающих его галлюцинаций. «Я в Дивонне, который вскоре покину из-за непрекращающихся гроз, ливней и сырости, – пишет он доктору Анри Казалису. – Я теряю остатки сил и не спал уже четыре месяца».

Несмотря на все свои недуги, он покупает трехколесный велосипед и отправляется в Фернэ, чтобы поклониться тени Вольтера. Но на обратном пути, почувствовав головокружение, он упал и повредил себе бок. Но словно и этого происшествия ему было недостаточно – его охватили такие мигрени, что приходилось выпивать до двух граммов антипирина в день. Правда, получше стало с челюстью: в Женеве он удалил себе больной зуб. «Тело окрепло, но голова болит как никогда прежде, – жалуется он доктору Казалису. – Бывают дни, когда в буквальном смысле слова руки чешутся засадить туда пулю. Читать не могу, любая буква, которую я пишу, причиняет мне боль. Господи, как я устал от жизни!»

…Погода портилась. Резкий ветер спускался с ледников. Мопассан уже задумался о том, чтобы покинуть южные края, когда к нему пришло письмо от Тэна, который рекомендовал ему другой курорт, соперничающий с Дивонном, – Шанпель, в 10 минутах от Женевы. «Он (Тэн) исцелился там в минувшем году в какие-нибудь сорок дней от болезни, вполне похожей на мою, – пишет Ги матери. – …Сейчас там поэт Доршен с теми же симптомами болезни, что у меня. К нему вернулся сон; пока – не более того, но, черт побери, это – все!» Окрыленный надеждой, Ги отправляется сперва в Женеву; проезжая этот город, он встречает там своего друга Анри Казалиса. В заботе о бодрости духа своего пациента милый доктор сделал комплимент его хорошей мине и даже воскликнул: «Vous êtes guerf!» (Вы исцелились!) и одобрил его проект прохождения курса лечения в Шанпеле, который, с его точки зрения, был куда здоровее Дивонна. «Для вас, – сказал он в заключение, – самое главное – вопрос климата, а вам потребны сушь и солнце. Потом – необходимо принимать душ, который вас уже преобразил; я в этом убедился, увидя вас». Между тем доктор тайком отправился к Огюсту Доршену и предостерег его насчет экстравагантностей Мопассана. «Я притащил его сюда, чтобы убедить в том, что у него, как и у вас, всего лишь неврастения, – признался он поэту. – Втолкуйте ему, что вы окрепли и лечение принесло значительное облегчение! К несчастью, у него совсем иная болезнь, и вы не замедлите в этом убедиться».

Но и в Шанпеле, едва прибыв, Мопассан жалуется на холод и сырость, требуя, чтобы его номер в отеле «Босежур» отапливался. Огюст Доршен, который знал Мопассана по Парижу еще с 1881 года, был поражен его перевозбужденным видом и сбивчивой речью. Видно, Мопассан спешил вывернуть наизнанку душу перед молодым собратом по перу и его благоверной. Он сразу же открыл перед ними пухлый портфель и объявил: «Вот первые 50 страниц моего романа „Анжелюс“. Вот уже год как я не могу написать больше ни одной. Если в три месяца книга не будет окончена, я покончу с собой». Потом он ничтоже сумняшеся заявил своему собеседнику, что убежал из Дивонна оттого, что воды озера вышли из берегов и затопили его виллу аж до второго этажа. На следующий день он сунул Доршену под нос свою прогулочную трость и заявил: «Вот этой тростью мне как-то случилось защищаться от трех сутенеров, нападавших на меня спереди, и от трех бешеных собак, нападавших сзади». Зонтик Мопассана, по словам владельца, тоже предмет, заслуживающий интереса: «Это не обычный зонт – такие продаются только в одной-единственной лавке в Фобур-Сент-Оноре; я там купил их свыше трех сотен для окружения принцессы Матильды». Сказать короче – плетет небылицы, порет чушь, сочиняет всякие сказки и при этом так хорохорится, что выведенный из себя Огюст Доршен клянет тот час, когда этот несносный сумасброд прибыл в тихий, мирный Шанпель.

Но вот Мопассан ненадолго отлучается в Женеву. Доршен получил пусть кратковременную, но передышку. По возвращении Ги отводит его в сторонку, подмигивает и шепчет на ухо, что в Женеве ему подфартило как никогда прежде: «О, какая была крохотная женщина! Вот такусенькая! А я был блистателен! Я исцелился!» И, заходя все дальше в самовосхвалении и гиперболах, заявляет о том, что, не удовлетворившись тем, что в два счета и три мгновенья ока завоевал расположение очаровательной гражданки Швейцарии, явился с визитом к самому барону Ротшильду, который якобы устроил ему пышный, почти что королевский прием. В другой раз, заманив поэта к себе в гостиничный номер, он показал ему множество флаконов, на которых разыгрывал «симфонии духов». Он также с большой лиричностью говорил ему о прелестях эфира: «Чувствуешь, как тело твое легчает, растворяется, и остается одна только душа, которая возносится».

С грустью смотрел Огюст Доршен на этого гениального писателя, который впал в такое состояние. Поэт пригласил Ги на обед в маленькое шале, где жил с супругой, и в этот вечер Мопассан показался ему вернувшимся к нормальному состоянию – в продолжение всей трапезы Ги выглядел пребывающим в здравом уме и даже красноречивым. Затем по просьбе гостей он прочел 50 первых страниц «Анжелюса» и рассказал, каким представлял себе продолжение. «На последних словах глаза его наполнились слезами, – заметил Огюст Доршен. – И мы тоже плакали при виде того, что еще оставалось от гения, от нежности и жалости, обитавших в его душе, которой никогда более не суждено будет достичь такого самовыражения, чтобы простереться и на другие души».

В этом романе, который останется незаконченным, Мопассан возвращается к некоторым своим любимым мотивам. Это – тема войны 1870 года, ужас и абсурдность которой он не в силах забыть; тема унижения женщины оккупантом-пруссаком и, наконец, тема бога-преступника. Эта последняя мысль, которую он уже выразил в «Бесполезной красоте», вдохновила его на торжественное проклятие, которое он бросает в лицо Создателю: «Извечный убийца, он, по-видимому, находит удовольствие в производстве людей, но лишь затем, чтобы утолить свою ненасытную страсть к уничтожению, к истреблению произведенных им существ. Вечный изготовитель трупов и поставщик для кладбищ, который забавляется, сея зерна и насаждая ростки жизни лишь затем, чтобы без конца утолять свою ненасытную страсть к разрушениям…»

Говоря о своем романе, едва намеченном в общих чертах, Ги заявляет матери: «Я шагаю по своему роману как по своей комнате, это мой шедевр!» Еще определеннее он высказался Тассару: «В моем „Анжелюсе“ я дам всю мощь экспрессии, на которую только способен. Все детали в нем будут выписаны с особым тщанием, однако это ничуть не будет утомительным для меня». Но он по-прежнему не отказывается и от идеи сочинить другой роман, название которому – «Чужеземная душа»; здесь он едва закончил первую главу. В облике героини этого романа, румынской графини Мосска, чувственной и полной тайн, возможно, отразился образ царицы «Маккавеевых пиров» – графини Потоцкой. Герой Робер Мариоль (Мопассан дал ему фамилию персонажа из «Нашего сердца», сменив только имя – Робер вместо Андре) предпочитает блондинок. «Они обладают грацией, которой нет у брюнеток, – говорит Робер. – У брюнеток суровый взгляд, они – настоящие вояки в любви! Взгляните хоть на эту. Истинная амазонка кокетства!» Вокруг графини Мосска роится «этот маленький аристократический народишко, не знающий границ, эта международная элита high life,[93] которая всем знакома, которая узнается повсюду и которая сыщется повсюду». В ходе повествования он старается доказать невозможность полного слияния двух существ противоположного пола, настаивая, что эта дисгармония усиливается, когда к этому добавляется расовая антиномия. Но достанет ли ему времени и энергии довести до финала эти два произведения, которые кажутся ему важнейшими? Сомнительно… И эта неуверенность бесит его все больше и больше; гневные вспышки Мопассана за табльдотом шокируют гостей заведения. Он устраивает разнос врачу, отвечавшему за гидротерапию, за то, что тот отказался прописать ему ледяной душ Шарко, «струя которого сбила бы с ног бычка» и который могли бы выдержать только добрые молодцы вроде него. Сознавая в полной мере, что одиозен для своего окружения, Мопассан тем не менее упорствует в своих требованиях и бахвальствах. Он чувствует, что стал карикатурой на самого себя. Порою эта неумолимая деформация пугает его. Он задает себе вопрос, не расплата ли все это за безумства юных лет, за то, что подвергал свое здоровье всем и всяческим испытаниям, за успехи у женщин, большие тиражи и за былой дерзкий смех.

Врачи Шанпеля, которым порядком поднадоели постоянные придирки, дали Мопассану понять, что продолжение пребывания на курорте ему ничем не поможет. Франсуа Тассар тут же занялся паковкой чемоданов. Нанеся визит Казалису в Экс-ле-Бен, Мопассан прибывает к концу сентября в Канны, где пытается забыть тоску и разочарования, проносясь вдоль побережья на «Милом друге-II». Но солнце и море утомляют его. Быстро в Париж!

Едва возвратившись со своим верным Франсуа в квартиру на рю дю Боккадор, он решается броситься со всего маху в светскую жизнь, чтобы развлечься. Но от завсегдатаев салонов не укрылись ненормальности его поведения. «Похоже, Мопассана захлестывает мания величия», – замечает Эдмон де Гонкур. И утверждает, что его несчастный собрат повсюду рассказывает о том, как он нанес визит на Средиземноморскую эскадру, в ходе которого адмирал Дюперре отдал приказ салютовать в его честь многочисленными залпами из пушек. Но адмирал Дюперре категорически отрицал, что вообще когда-либо встречался с Мопассаном. Что касается собратьев Мопассана по перу, то они либо жалели его, либо насмехались. Но Мопассан продолжал пыжиться, надуваясь спесью и самодовольством. По-видимому, он искренне верил в то, что окружающие его люди – сами сумасброды. Сон и реальность смешивались у него в голове все больше и больше.

17 октября в 11 часов вечера Мопассан рухнул на землю из-за некоей, как выразился Франсуа Тассар, «невыразимой» болезни. Однако быстро пришел в себя и созвал докторов, которые настоятельно посоветовали ему отправиться на отдых в Канны. Он обещал послушаться. Все привлекало его на юге – море, солнце и, конечно, женщины. Как раз в эти дни ему написала жившая с семьей в Симиэзе[94] близ Ниццы русская девушка, мадемуазель Богданова, чтобы выразить свое восхищение. Вот это да! Значит, он еще способен восхищать незнакомок на расстоянии одною лишь силой своего таланта! Польщенный, он ответил девушке, как за семь лет до того ответил другой русской прелестнице – Марии Башкирцевой: «Мадемуазель! Мне будет очень легко утолить ваше любопытство, сообщив все те подробности, о которых вы меня спрашиваете. Ваше письмо так занимательно и оригинально, что я не устоял перед наслаждением ответить на него. Вот прежде всего мой портрет, снятый в прошлом году в Ницце. Мне 41 год, и, как видите, разница между нами большая, поскольку вы сообщили мне свой возраст…Через восемь дней я вернусь в Канны, где проведу зиму. Я буду жить в „Шале д’Изер“, по дороге на Грасс. Моя яхта ждет меня в Антибе. Склоняюсь к вашим ногам, мадемуазель, – чувства мои заинтригованы и искушены».

Но донселья вообразила, что, сообщая ей свой адрес, он хочет пригласить ее на галантное рандеву. Она дала понять, что оскорблена. Мопассан ответил ей: «Помилуйте, на каком таком основании я мог бы счесть вас не комильфотной девушкой? Я ничего не знаю о вас. Я решил только, что вы – молодая особа, которой хотелось немного поразвлечься на мои средства, вот и все. Что касается моей фотографии, то, поскольку я разрешаю выставлять их в витринах и продавать, я послал вам ее точно так же, как стольким другим, неизвестным мне людям». Такого учтивого ответа, пожалуй, было бы достаточно; но Мопассана охватил зуд эпистолярного трепа. Он снова с наслаждением пустился расписывать перед совершенно незнакомой корреспонденткой особенности своего характера: «Я стараюсь выражаться как можно яснее по всем пунктам, чтобы не выглядеть угрюмым ворчуном. Я – не от мира сего. Мне даже кажется, что нет такого человека, который был бы еще более не от мира сего, чем я. Но прежде всего я – наблюдатель. Рассматриваю то, что меня забавляет. Все то, что кажется мне незначительным, я вежливо отстраняю от себя. Не правда ли, вполне нормальное и учтивое поведение? Не сердитесь же, мадемуазель».

Тем не менее адресатка сего послания оставалась по-прежнему неудовлетворенной его объяснениями. Она требует, чтобы Ги ответил пункт за пунктом на ее вопросы, размещенные в виде анкеты, которая произвела шок в салонах. В ответ разозлившийся Мопассан шлет из «Шале д’Изер», куда он перебрался с Франсуа Тассаром, письмо, в котором извещает нахалку, что их переписка что-то слишком затянулась: «Это письмо – последнее, что вы от меня получаете. Я вижу, что нас разделяет целый мир и что вам абсолютно нет дела до того, чем является человек, занятый исключительно своим ремеслом и современной наукой и полностью пренебрегающий всею житейской суетою.

Вопросы из альбома кисейной дамочки, которые вы мне задаете, явились для меня потрясающим откровением.

Свою жизнь я держу в такой тайне, что никто ее не знает. Я – скептик, отшельник и вообще дикарь. Я работаю – и этим все сказано, и ради уединения веду по целым месяцам скитальческий образ жизни, так что только одна мама родная знает, где я нахожусь… Я слыву в Париже человеком загадочным, неведомым, я связан только с несколькими учеными, ибо я обожаю науку, и с несколькими художниками, которыми восхищаюсь; я – друг нескольких женщин, может быть, самых умных, какие только есть на свете…» Водя пером по бумаге, Мопассан упивается своею оригинальностью и своим величием. Хоть он и презирает эту вертихвостку, которая имеет наглость посягать на его уединение, но все же расписывает ей еще кое-какие подробности о себе: «Я порвал со всеми литераторами, которые шпионят за вами, чтобы накропать роман. Я на порог не пускаю журналистов и вообще запретил писать о себе. Все статьи обо мне – сплошная ложь. Я разрешаю говорить только о своих книгах. Я дважды отказался от ордена Почетного легиона, а в прошлом году – от избрания меня в Академию, чтобы остаться свободным от всяких пут, от любой необходимости быть кому-то признательным, чтобы с этим миром меня не связывало ничто, кроме работы». Поскольку коварная мадемуазель Богданова не преминула напомнить, что с Марией Башкирцевой он был куда снисходительнее, он настаивал, что всякий раз отказывался встречаться с нею: «Я уехал в Африку, написав ей, что с меня довольно этой переписки». И с гордостью заключил: «Я почти всегда живу на своей яхте, чтобы ни с кем не общаться. Я наведываюсь в Париж только затем, чтобы наблюдать за жизнью других и собирать нужные мне документы… Если я послал вам свою фотографию, то лишь потому, что меня засыпают просьбами о них… А чтобы самому показаться – никогда! Я исчезну вновь на шесть месяцев, чтобы освободиться от всех на свете. Как видите, мы совсем не сходимся характерами» (письмо от 10 ноября 1891 г.).

Только Мопассан сквитался с этой настырной девой, как образовался новый фронт: ему пришлось защищать свои интересы перед нью-йоркской газетой «Этуаль».[95] Редактор вышеупомянутого листка опубликовал на английском языке роман, источником которого послужила новелла Мопассана «Завещание». Исполненный наглости, он еще и подписал его именем Мопассана. Это был грабеж средь бела дня, чистой воды плагиат. Нет, не защитить виновников заокеанским крючкотворам! Ги поручил вести дело своему поверенному, мосье Жакобу, и своему адвокату, мосье Эмилю Стро. Но что более всего раздражало его, так это то, что руководство газеты «Этуаль» представило его как писателя «малоизвестного и плохо оплачиваемого»! Задетый за живое, он пишет мосье Жакобу, перечисляя все свои «боевые заслуги». Вот какие регалии цепляет он себе на грудь: «Ведь это именно я снова привнес во Францию алчный вкус к рассказу и новелле. Мои книги переводятся во всем мире, продаются в огромном количестве экземпляров и оплачиваются по самым высоким расценкам, каких еще не было во французских газетах, где мне платят по одному франку за строчку романа и 500 франков за один рассказ, идущий за моей подписью. Мои книги выдержали огромное количество изданий, впереди идут только произведения Золя. Я вам пошлю через несколько дней почти полный список этих изданий, а также статьи о себе». И, опасаясь, как бы мосье Жакоб не преуменьшил из-за робости или по оплошности литературной и коммерческой ценности своего клиента, он даже приложил к письму собственноручно начертанную справку, которая должна была фигурировать в качестве одного из важнейших документов досье: «Ги де Мопассан является первым французским писателем, который возродил национальный вкус к рассказу и новелле. Он опубликовал, сначала в периодической печати, затем в сборниках, все свои рассказы, составившие собрание в 21 том, проданный в среднем в количестве 13 000 экземпляров каждый; в подтверждение прилагаются квартальные отчеты издателей. Эти рассказы оплачивались ему в газетах и издательствах по наивысшим во Франции расценкам» (письмо от 5 декабря 1891 г.).

После изнурительной переписки Мопассан капитулировал перед сложностями и дороговизной ведения процесса за океаном. Перо в его руках дрожит все больше; иные слова с трудом можно разобрать; другие пестрят орфографическими ошибками. Одну из записок к своему поверенному он завершает оборванною на полуслове фразой: «Жму вам сердечно…» Но тут же требует от издателя Авара под угрозой судебного процесса, чтобы у него на складе находился запас из не менее чем 500 экземпляров «Заведения Телье». Он даже нанял судебного исполнителя, чтобы констатировал на месте отсутствие означенной книги на складе. Бедняга уже давно ничего не творит, но постоянно воображает, что в его мозгу зреет великий шедевр.

Невероятно, но ему хорошо в «Шале д’Изер»,[96] фасад которого заливали лучи солнца. Из окон открывался вид на море и на мыс Эстерель. Температура была подходящей. «Это – моя грелка», – говорил он об этом доме. Франсуа Тассар уже начал верить, что в ходе болезни его господина наступила ремиссия. Но больше всего Франсуа боялся женского нашествия к своему патрону. И то сказать – мадамы и мамзели не думали разоружаться, а он – истасканный Дон Жуан, задыхающийся и одержимый манией – по-прежнему распинался перед этими соблазнительницами. Ту из них, которая была предметом наибольшего беспокойства бравого камердинера, последний не называет в своих «Воспоминаниях» по имени, упоминая о ней только как о «даме в сером». «Хоть она и чересчур надушена, – пишет Франсуа, – в ней нет ничего от „профессионалки“; тем более не принадлежит она и к тому изысканному обществу, которое посещает мой господин и где над ним смеются. Это – представительница буржуазии самого высшего шика; она совершенно в жанре тех гранд-дам, которые воспитывались в пансионах то ли Уазо, то ли Сакре-Кёр… Она несказанной красоты и носит с высшим шиком костюмы, сшитые на заказ, неизменно серые с жемчужным оттенком либо с оттенком золы, стиснутые на талии поясом, сотканным из настоящей золотой пряжи. Шляпы у нее совсем простые и всегда подобраны к платью, а под рукою она носит небольшую пелерину на случай дождя или сомнительной погоды».

По поводу сей таинственной «дамы в сером», которая преследовала Мопассана от Парижа до Дивонна, а затем до Канн, Франсуа Тассар утверждал, что она истощала писателя своими амурными требованиями. Как только она появлялась на пороге – в дом входило несчастье с мраморным лицом. «Не следовало ли мне объяснять роковой визитерше, в каком состоянии находится мой хозяин, – корил себя Франсуа Тассар, – ставить ей в упрек преступление, которое она совершает своим развеселым сердцем, и выставлять ее за порог без всяких церемоний?.. Но, поскольку моему господину очень хотелось принимать ее, мне ничего не оставалось, как поддакивать…Вот теперь я могу рассказать о том, как я жалею, что мне недоставало мужества… выставлять эту вампиршу за порог. Мой хозяин и по сей день был бы жив…» Правда, в один прекрасный октябрьский день 1891 года Мопассан, напуганный тем, в какой полон взяла его эта женщина-вамп, робко пробормотал своему камердинеру, что более не желает видеть ее. Но она являлась вновь и вновь, а он не в силах был устоять перед ее ласками, которые убивали его. Оба вместе роднились за нюханьем эфира и неотвязными размышлениями о сладострастной смерти.

Не Мари ли Канн Франсуа имеет в виду, вспоминая о визитах «дамы в сером» и не называя ее имени? Словесный портрет элегантной и светской подруги Мопассана на странице дневника Эдмона де Гонкура, датированной 17 июня 1891 года, дает основания поверить в это: «К концу вечера в салоне княгини появилась – с наведенными коричневыми кругами под глазами и в макияже в стиле покойника – мадам Канн, бывшая Лесная нимфа Бурже, а ныне Лесная нимфа Мопассана, который, как она мне сказала, был серьезно болен… и дала понять, что ему угрожает полный паралич». Недужная, взбалмошная и алчная до редких ощущений, Мари вполне могла мертвой хваткой прицепиться к Мопассану, чтобы добиться от него редкостных наслаждений – еще бы, ведь каждый случай мог оказаться последним! Говоря об этой своей анонимной любовнице, Ги поведал Франку Аррису: «Все нравится мне в ней. Ее парфюм опьяняет меня, а когда он испаряется, запах ее тела одуряет еще более. Красота ее форм, несказанный соблазн ее отказов и ее согласий возбуждал меня аж до бреда». Жан Лоррен, который хорошо знал Мари Канн, подтверждает, что она и есть та самая «роковая женщина», о кознях которой поведал Франсуа Тассар. «В высшем израэлитском обществе, – писал Лоррен, – Мопассану суждено было встретить капризную и одуревшую от скуки женщину, чья яростная фантазия ускорила нарушение эквилибра в душе несчастного великого писателя. Не кому иному, как этой даме света, литература обязана исчезновением таланта Мопассана». Но, согласно другой версии, которую поддерживал, в частности, большой друг писателя Леон Фонтен, «дама в сером» суть не кто иная, как Мари-Поль Паран-Дебарр, взявшая псевдоним Жизель д’Эсток. Эта бойкая резвушка, которую влекли к себе женщины, занималась живописью, скульптурой, от случая к случаю позировала обнаженной Жан-Жаку Энне, пописывала в газетах и выступала с докладами, отстаивая равноправие для женщин. Готовая дать сто очков вперед Жорж Санд и Флоре Тристан, она коротко стриглась и охотно носила мужские костюмы. Ее вкусы, в которых находилось место как мужчинам, так и женщинам, толкали ее на поиски самых экстравагантных приключений. Покинутая своей подругой, наездницей в цирке Медрано Эммой Руэ, Жизель вызвала ее на дуэль и оцарапала ей пулею левую грудь. Ничто из пережитого не могло остановить ее. Встретившись с Мопассаном около 1884 года, она участвовала вместе с ним в самых разнузданных оргиях, которые истаскивали нервы у обоих и связывали их безнадежно тесной связью. По крайней мере, она утверждала это в повествовании, которое явилось плодом их союза.[97] «Точные воспоминания о твоем теле яростно возбуждают мою плотскую память», – пишет ей Ги. Порою она приходила к нему, переодетая учеником колледжа; при этом панталоны тесно облегали ее ягодицы, а фуражка дразняще склонена на ухо. Перед нею он дважды насиловал другую партнершу, которая, «даже будучи приученною к длинным и сложным сеансам», молила о пощаде. В другой раз сама Жизель, раздетая догола, предлагала себя в качестве участницы «мероприятия», включавшего Мопассана и «некоего широкозадого парня». Естественно, она без ума от этой любовной гимнастики, а Мопассан старается изо всех сил, чтобы подтвердить свою репутацию – но, увы, он более не в состоянии! Не она ли, полная страсти Жизель д’Эсток, нагрянула в Канны в то время, как он был затерроризирован аж до стадии паники этими чаровницами алчными, пиявицами ненасытными? «„Она была тем опаснее для своего любовника, что была одарена исключительным умом, несравненным шармом и телом богини, самым настоящим гнездом для ласк“, – уточнял мой друг, у которого эта связь вызывала бурный восторг», – признался Леон Фонтен. А может быть, и вовсе какая-нибудь новая незнакомка, собаку съевшая на юных распутниках, настигла Ги в его убежище? Неутомимый хищник в свои юные годы, Мопассан сделался в годы зрелости добычею алчных хищниц. Они, можно сказать, мстили за то обольщение, которым он в избытке одаривал их в прошлом. Франсуа Тассар в отчаянии наблюдал за тем, как по их вине его господин от часа к часу буквально таял.

После краткого затишья Мопассана снова понесло неведомо куда. Он уже не хозяин своего тела – хоть и живой, да не жилец. Однажды он повелел своему камердинеру называть его «Господин граф». Появилась новая навязчивая идея: будто тело его разрушает присутствие неких вредных солей. В одном из писем жалуется на то, что за неделю похудел на целых десять кило. «Вы ведь химик, не правда ли? – пишет он в декабре 1891 года доктору Жоржу Даранберу. – Ну, так не можете ли вы установить, нет ли у меня внутри соли, так как я, в конце концов, выделяю в тысячу раз больше соли, чем ее может быть у меня в голове… А в вашей немецкой водке – алкоголь! Неужели вы не знаете, что я не могу выпить ни капли вина, ни белого, ни красного, ни полстакана водки, даже анисовой или черносмородиновой! Сегодня утром я принял чайную ложечку, и кашляю, как проклятый, а мое горло и слизистая оболочка горят огнем. Я даже не могу более пользоваться духами, да и просто вдыхать их, ибо всякое испарение алкоголя мутит мне мозг. Я околею от морфию, равно как и от соли…Ни в коем случае не говорите никому, что эти дамы приходили меня повидать. Это бы их страшно скомпрометировало… Я в жутком состоянии. Вчера, в день отвратительных страданий, я открыл, что все мое тело, и мясо и кожа, пропитаны солью… У меня всякие неполадки, точнее сказать, страшные боли, причиняемые всем, что поступает в мой желудок, а вслед за этим – что-то невыносимое с головой и с мыслями. У меня больше не выделяется слюны – соль иссушила все; вместо нее с моих губ струится какая-то отвратительная соленая масса.

…Я думаю, что это – начало агонии. Я не ел ни вчера вечером, ни сегодня утром. Ночь была ужасна. Я почти потерял способность речи, а мое дыхание похоже на жуткий и яростный хрип. Головные боли столь сильны, что я сжимаю голову руками, и мне кажется, что это голова мертвеца».

Никакое средство не приносило облегчения. Он так пристрастился к эфиру и морфию, что, как ни увеличивал дозы, все продолжал страдать. Раз так, не лучше ль, не откладывая в долгий ящик, покончить с собой? Еще в минувшем году он говорил Гюгу Ле Ру: «С признательностью думаю о самоубийстве. Это – открытая дверь для бегства. В этот день я по-настоящему обрету отдохновение». А позже он выскажется доктору Фреми: «Я сделал свой выбор между безумием и смертью». Стоя на краю пропасти, он сообщает доктору Казалису: «Я совсем пропал. Я в агонии. У меня размягчение мозга, вызванное промываниями соленой водой носовой полости. В мозгу произошла ферментация соли, и каждую ночь мой мозг вытекает через нос и рот в виде клейкой массы. Или неминуемая смерть, или я сошел с ума. Моя голова порет чушь. Прощайте, друг, вы больше не увидите меня».

14 декабря 1891 года он пишет завещание. Что по-прежнему удерживало его от того, чтобы наложить на себя руки, так это мысль о горе матери родной. Он обещал провести с нею Сочельник на вилле Равенель в Ницце, но в последний момент посылает ей депешу с извинениями: «Обязан провести Сочельник на островах Сент-Маргерит с Госпожами Х, но я приеду на проводы Старого года и встречу Новый год с тобой». По словам госпожи Мопассан, вышеозначенные дамы Х суть не кто иные, как Мари Канн и ее сестра. Ги был не в силах удержаться от соблазна снова свидеться с ними. Но галантный ужин был, по-видимому, испорчен развернувшимся диспутом, потому что уже назавтра обе раздраженные дамы умчались прочь первым же поездом.

Назавтра, когда спустился вечер, Ги отправился погулять в одиночестве по дороге на Грасс. В глубине души он был рад скорому отъезду своих двух прекрасных парижских подруг. Хоть на какое-то время избавился от липучего женского заклятья, обволакивавшего его персону. И что же? Разделявший его чувство облегчения Франсуа Тассар был крайне поражен, увидев, как к бедняге почти мгновенно возвратились мертвенно-бледный цвет лица и дикий, блуждающий взгляд. Клацая зубами, Ги утверждал, что ночью на прогулке столкнулся носом к носу с собственным призраком. «Этот призрак, Франсуа, – пробормотал он, – был я… Он подошел совсем близко ко мне… Он мне ничего не сказал… Он просто с презрением пожал плечами… Он ненавидит меня… Франсуа, не забудь запереть все двери на два оборота ключа». В его мозгу свербит воспоминание об Эрве. Ему кажется, что его влечет к пропасти, в которую Эрве сверзнулся два года назад. Теперь уже весь дом жил в ритме его болей и галлюцинаций.

Ухаживавшие за ним врачи – а их было множество – сходились теперь на том, что у их подопечного все признаки менинго-энцефалитического сифилиса. Они долго колебались, что с несчастным: инфекция венерического происхождения или невроз, ибо наука того времени не могла поставить более точный диагноз.[98] Но вот вопрос: идет ли речь о приобретенном сифилисе или о наследственном? Бесспорно, в случае с Мопассаном груз семейного прошлого сыграл печальную роль. У его мамаши, и без того, мягко говоря, дамочки экстравагантной, к 1891 году невроз развился до такой степени, что она, длительное время не получая вестей от Ги, проглотила опийное лекарство и пыталась удавиться с помощью своих волос. Ее дядюшка по материнской линии Альфред де Пуатевен окончил свой земной путь тридцати двух лет от роду, предварительно истаскав свою жизнь всякого рода излишествами. Исходом брата Эрве явился полный паралич. Ну, а на долю Ги выпало сражаться с сифилисом, который он, как предполагается, подхватил около 1876 года. Поначалу он так и считал, что был вознагражден «сифоном», потом, видя нерешительность эскулапов, стал склоняться к мысли, что у него невроз. По совету медицинских светил он увеличил ассортимент средств лечения, переходя от эфира к банкам и от гидротерапии к солнечным ваннам. После стольких лет безуспешного лечения он отощал и облысел, язык у него стал заплетаться, рука – дрожать, а мозг наполнился туманами и призраками. Когда он гляделся в зеркало, то на него смотрело жуткое огородное пугало, коему он категорически отказывался дать свое имя.

27 декабря 1891 года, прислуживаемый своим верным Франсуа Тассаром, Мопассан завтракал в одиночестве в «Шале д’Изер» и вдруг, поперхнувшись, закашлялся, а затем воскликнул с испуганным видом: «Крошка филе морского языка[99] попала мне в легкие!!» Франсуа посоветовал ему выпить горячего чаю; тот послушался и мигом объявил, что спасен. Час спустя он поднимается на борт «Милого друга-II». Но эта прогулка утомляет его. Бедняга испытывает трудности даже при пересадке в шлюпку, которая должна доставить его на берег. Ноги едва слушаются его. Он слишком высоко поднимает ногу и слишком быстро ставит ее на землю – движение получается прерывистым. В этот день он еще написал по возвращении своему поверенному мосье Жакобу: «Я умираю. Думаю, что умру через два дня. Займитесь моими делами и установите связь с г-ном Коллем, моим нотариусом в Каннах. Это – прощальный привет, который вам шлет Мопассан».

И однако ж, 28 декабря он отправился, в сопровождении Франсуа Тассара, на обед к матери в Ниццу. Во время трапезы он замкнулся в упорном молчании. Вид у него был отсутствующим; он даже не поинтересовался маленькой Симоной, которая обыкновенно чаровала его своим щебетаньем. Во второй половине дня 29-го он принимает у себя в ванной комнате доктора Даранбера. Намыливаясь, он как ни в чем не бывало балагурил с врачом. Расставаясь, недоуменный эскулап сказал Франсуа Тассару, проводившему его до ограды сада: «У вашего хозяина дюжая комплекция, но он страдает хворью, которая терзает его мозг. А ведь он только что без всякого труда поведал мне о своем путешествии в Тунис, называя даты и имена виденных им людей, не копаясь в памяти, без всяких колебаний… Он разговаривал со мною, как будто ему еще долго-долго можно будет ничего не опасаться. Терпения и мужества вам, мой милый Франсуа!»

Тассар, поначалу скептичный, почувствовал толику надежды. 30 декабря небо над Эстерелем озарилось северным сиянием. Мопассан вышел за ограду сада, чтобы повнимательнее наблюдать редкостное явление, и пробормотал: «Взгляни, Франсуа, ведь это – красная кровь!» Затем он садится на свой трехколесный велосипед, катит в Антиб к своему другу капитану Мютерсу, обсудил с ним, что бы еще следовало обустроить на «Милом друге», и пригласил назавтра на утреннюю трапезу. Но в этот день он был настолько не в себе, что с самого начала трапезы упустил нить разговора и, пробормотав несколько слов извинения, удалился к себе в комнату.

1 января 1892 года в семь утра Ги уже на ногах и готовится сесть на поезд до Ниццы, где его ожидала мать. Но туман застил ему глаза. С трудом побрившись и откушавши скрепя сердце, он взялся за корреспонденцию. Горка писем на подносике. В этом мире, который отдаляется от него, о нем еще думают! Он распечатывает несколько конвертов, читает послание от Александра Дюма-сына, затем одевается и спускается в сад, где его встречают преданные морские волки – Бернар и Раймон, с пожеланием счастливого Нового года. Поздравления, смех, после чего Ги, не забывая о данном слове, говорит:

– Франсуа, давайте не опаздывать на поезд. Моя мать ждет нас. Если мы не приедем, подумает еще, что я болен.

Сидя в вагоне, Мопассан любуется в окошко морем, усыпанным солнечными блестками, и просит Тассара сделать обзор газет и сообщить ему новости, которые он сочтет интересными.

Завтрак состоялся, как и обычно, на вилле Равенель. За столом бледный как полотно Ги нес всякую несусветную чушь и внезапно объявил, что проглотил «пилюлю подофилла» (слабительное средство), которая избавит его от большой неприятности. Видя, что мать наблюдает за ним со скорбным удивлением, он решает вернуться в Канны. Опасаясь, что в таком состоянии он не сможет сесть в поезд, Лора воскликнула:

– Не уезжай, мой сын! Не уезжай!

Но тот покачал головой и направился к дверям. «Я цеплялась за него, я умоляла его, на коленях влачила за ним мою беспомощную старость. Но он следовал за своим упрямым видением. И я видела, как он углублялся в ночь – экзальтированный, безумный, заговаривающийся; он уходил неведомо куда, мое бедное дитя!»

Вернувшись в Канны, Ги шасть к себе в комнату; там он надевает на себя шелковую сорочку и слегка закусывает: крылышко цыпленка в сметане, рисовое суфле с ванилью да минеральная вода. Но едва он откушал и сделал пару шагов по комнате, чтобы размять ноги, как у него опять начались боли в спине. Камердинер заварил ему ромашкового чаю и поставил банки. Час спустя Ги сказал, что ему полегчало. За полчаса до полуночи он ест по зернышку белый изюм, продолжая курс «виноградолечения», и смыкает глаза. Около полуночи Франсуа Тассар, видя, что его господин изволит почивать, удалился, оставив, однако, дверь полуоткрытой. В этот момент раздается настойчивый дверной звонок. Камердинер открывает и видит на пороге разносчика телеграмм, который приносит депешу, по его словам, «из какой-то восточной страны». Как о том поведал Франсуа Тассар, депеша была от женщины, которую он считал злейшим врагом своего господина, а именно – «дамы в сером». Неужели она так никогда и не оставит несчастного в покое?! Не затем ли она напоминает о себе в день Нового года, чтобы окончательно добить?! У Франсуа сжалось сердце, но все же он неслышными шагами входит к своему спящему господину и кладет фатальную депешу на столик у изголовья. Затем выходит на цыпочках и ложится в постель. Но без четверти два часа пополуночи его разбудил тарарам. В полудреме, натыкаясь на вещи, он спешит в комнату своего господина.

Тем временем Ги собрался пустить себе пулю в лоб из револьвера. Но Франсуа Тассар догадался несколькими днями ранее вынуть патроны. Металлический щелчок… И ничего более. Вот так насмешка! Охваченный ужасом, Ги отбрасывает бесполезное оружие, хватает со стола стилет, которым пользуется для разрезания бумаги, и приставляет себе к шее, чтобы перерезать сонную артерию. Но лезвие соскальзывает и вонзается ему в тело. Еще один бесполезный жест. В отчаянии Ги бросается к окну, чтобы кинуться в пустоту. Но ставни заперты. Пока он сотрясал их, рыча как бешеный, приблизились шаги, послышались голоса. Франсуа успел предупредить бравого морехода с «Милого друга-II» Раймона, оба вместе ворвались в комнату к Мопассану и застали его стоящим в ночной рубашке, с остекленелым взглядом, всего перепачканного кровью. Бедняга пробормотал прерывающимся голосом: «Видишь, Франсуа, что я наделал?.. Я себе перерезал горло… Это – абсолютный случай сумасшествия…» А как-то он с гордостью сказал своим друзьям: «Я ворвался в литературную жизнь как метеор и как молния покину ее». Но удара молнии не последовало. Его прощание с публикой дало осечку. Все, как один, поднимут его на смех. Или начнут жалеть его, что не слаще. Веселенькая история! Потом его ничто более не трогает. Его голова гудит, как пустая калебаса.[100] С ним разговаривают. Он не отвечает. Что это за люди, которые надоедают ему? Посопротивлявшись, он согласился снова лечь в постель. Франсуа Тассар наскоро перевязал ему рану. К счастью, она оказалась неглубокой. В спешке послали за доктором Валькуром. Он наложил необходимые швы. Во время операции пациент оставался спокойным, безмолвным, безразличным. Да хоть помнит он о том, что произошло?!

После того как врач ушел, Мопассан, как показалось, пришел в себя и обратился с краткой речью к двум мужчинам, стоявшим у его изголовья. «Он высказал нам свои сожаления по поводу того, что отчубучил и тем причинил нам столько беспокойства, – писал Франсуа Тассар. – Он подал мне и Раймону руку. Ему хотелось просить у нас прощения за все, что натворил: он понимал весь масштаб своего несчастья… Наконец голова его склонилась, веки смежились, и он уснул… Опершись о ножку кровати, Раймон стоял подавленный, держась из последних сил. Он сделал все, на что был способен. Он был до ужаса бледен. Я посоветовал ему глотнуть немного рому, что он и сделал, и тут его грудь колосса исторгла такие рыдания, что казалось, будто она готова разорваться… Оба мы глядели на нашего хозяина; я не мог пошевелиться, потому что его ладонь лежала у меня на руке».

Поутру Бернар пришел сменить своего товарища по экипажу. Весь этот день, 2 января, Мопассан провел в постели в полубессознательном состоянии. Но часам к восьми вечера он внезапно возбудился. Поднявшись над изголовьем, сверкая воинственным взглядом, он вскрикнул:

– Франсуа! Вы готовы? Война объявлена!

Чтобы успокоить его, верный камердинер решил подыграть и объявил, что отъезд на фронт будет только завтра утром.

– Как, – буркнул Мопассан, – вы хотите задержать наш отъезд, когда нужно торопиться, и как можно скорее!..Ведь мы же договорились о том, что ради реванша выступим вместе! Вы прекрасно знаете, что нам нужно! И мы этого добьемся!

Итак, в этом сломленном человеке пробудились воспоминания о войне и жестоком поражении. Источником этого сотрясающего его бреда явились отроческие годы. В момент затмения ему снова было двадцать. Явив всю свою осторожность и ласку, Франсуа Тассар урезонил своего хозяина, и тот, по-прежнему подавленный горем, снова лег, не проронив более ни слова.

Все доктора были единодушны во мнении: новый суицидарный кризис мог разразиться со дня на день. Необходимо было его изолировать. Но мать, от которой зависело решение, колебалась. Мопассана – в приют для душевнобольных?! Эрве – еще куда ни шло. Но Ги, ее дорогой Ги, гениальный писатель, взлелеянный толпой, обожаемый женщинами… Какое унижение! Ей хотелось, чтобы ее сын явился на свет в палате замка, чтобы гордился частицей «де» перед фамилией… И для чего теперь все это? Ужели для того, чтоб увидеть его в смирительной рубашке?! Но все же мало-помалу ее удалось убедить, раскрыв глаза на очевидное. Ее сын не выкарабкается. Напротив, болезнь будет только прогрессировать. Если оставить его на свободе, он сделается опасным не только для себя, но и для окружающих. Устав бороться, Лора капитулировала. Все же она не желала, чтобы Ги кончил свои дни в ужасном заведении в Броне, как Эрве. Ей приходилось слышать о вполне приличной парижской лечебнице для душевнобольных, где проходили курс лечения самые видные люди с заболеваниями мозга. Там Ги, по крайней мере, окажется в хорошей компании. Важно, чтобы он и в несчастье сохранил свое лицо и респектабельность.

Незамедлительно предупрежденный, доктор Бланш откомандировал санитара для доставки своего нового пациента. Лора не проводила своего сына. Возможно, врачи отсоветовали ей приезжать, опасаясь, что ее присутствие может вызвать у сына пароксизм безнадежности. За спиною у Ги кто-то предложил сперва привезти его в порт и устроить ему последнее свидание с «Милым другом-II». Иные даже высказывали мысль: а вдруг вид любимой яхты произведет благотворный шок в его мозгу и пробудит его сознание! Идея была принята с энтузиазмом. Окружавшая Мопассана маленькая компания покинула «Шале д’Изер» и направилась к побережью. Прохожие с удивлением взирали на этого приземистого мужчину с опухшим лицом и глазами навыкате. Крепко поддерживаемый санитаром, он переставлял ноги с безразличием, свойственным только автомату. Под шубой у него была надета смирительная рубашка, а шейный платок скрывал перевязанное горло. Очутившись на набережной, он бросил грустный взгляд на свою яхту, лакированные поверхности и медные части которой блистали на солнце. Два морских волка, Бернар и Раймон, глотали слезы. Морским прогулкам с патроном у руля пришел конец. Несчастный шевелил губами. Но его уста не молвили ни слова. Ги де Мопассан прекратил существование. Теперь это была всего лишь тряпичная кукла, даже без пружины, приводящей ее в движение. Санитар управляется с ним с профессиональной суровостью. И еще несколько раз Ги оборачивается, чтобы взглянуть на корабль, оставшийся без хозяина.

Чтобы избежать наплыва любопытных, его отвели в особый салон начальника Каннского вокзала. Санитар и камердинер не покидали его, ожидая поезда. Минуты тянулись мучительно долго; сломленный усталостью Тассар клял все на свете. Но вот издалека послышался свисток локомотива. Тассар и санитар помогли Мопассану подняться на подножку вагона под нумером 42. Войдя в забронированное для него купе, Ги опустился на банкетку. Сонный, со склоненной головою, он не обращал никакого внимания на зевак, которые толпились у вагонного окна, стремясь рассмотреть «чокнутого», которого увозили от них.

Всю дорогу несчастный путник молчал, то ли пребывая во сне, то ли уединившись в хаотических размышлениях. Назавтра утром 7 января 1892 года на перроне Лионского вокзала в Париже его встретили доктор Анри Казалис и издатель Оллендорф и тут же сопроводили в клинику доктора Бланша.

Загрузка...