Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
Теплоход «Мария Ульянова», на борт которого 12 июня 1939 года во французском порту Гавр поднялась Марина Цветаева с сыном, прибыл в Ленинград 18 июня.
Теплоход шел спецрейсом. Он привез из Испании очередную партию испанских беженцев — детей и взрослых, а также группу русских, покидавших чужие края.
Найти знакомый дом в Саперном переулке было для Цветаевой несложно: она бывала здесь не раз — в той, уже неповторимо давней жизни.
Анна Яковлевна Трупчинская, старшая сестра мужа, была, скорее всего, заранее предупреждена братом о предстоящем визите. И все же она не решилась впустить в дом путешественников. У нее были веские причины для такой осторожности: и самой Трупчинской и ее дочери-студентке уже приходилось являться на малоприятные «собеседования» в ленинградский «Большой дом» — дом НКВД на Литейном проспекте. Там обеих с пристрастием допрашивали обо всех, кто посещал их квартиру.
Втроем они погуляли по светлым июньским улицам Ленинграда.
Брандмауэры многих домов были украшены огромными плакатами. Они тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом чести, доблести и геройства: здоровяк в рабочем комбинезоне и его крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке призывали сограждан незамедлительно нести свои деньги в сберкассу — или же вступать в ряды Осовиахима.
После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь.
В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.
Этот мир знал только две краски — черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев, — третьего не существовало Дух истерии витал и в неумеренных восторгах, и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других.
Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?
Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены комнаты и подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще рядом. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын.
Она знала, но кому неизвестно, с какой неотвратимостью разверзается бездна между слышанным, прочитанным — и увиденным собственными глазами.
Она сопротивлялась возвращению, как могла, пока муж был рядом. Когда он уехал — свободного выбора у нее уже не было. Переезд в Советскую Россию — и даже время этого переезда! — ей диктовали люди, с которыми связал себя Сергей Яковлевич Эфрон.
Вечером того же 18 июня Цветаева и четырнадцатилетний Георгий сели в поезд, отправлявшийся в столицу. На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону.
Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще там, во Франции, опередить торопящимся воображением этот день?
Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии!
Но на перроне их встречала только Ариадна — в сопровождении мужчины среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной белозубой улыбкой. Он был представлен как Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны.
Наняли носильщиков. И тут же отправились на соседний с Ленинградским другой вокзал — Ярославский. Оттуда шли поезда на Болшево. В Болшеве жил теперь Сергей Яковлевич.
На Ярославский можно пройти «задами», даже не выходя на широкую привокзальную площадь. Но неужели так и не вышли? Не взглянули хоть мельком на кусочек некогда столь любимого Цветаевой и воспетого ею города? После стольких-то лет разлуки, стольких испытаний!
Наверное, все-таки вышли.
Но ждали носильщики. А в Болшеве ждал больной Сергей Яковлевич. И, кроме того, могло ли Марине Ивановне прийти в голову, что теперь она окажется узницей Болшева на целых пять месяцев? С очень короткими и не очень легальными выездами в столицу.
Электричка сейчас идет до Болшева около часу. Тогда она шла много медленнее. А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать неотлагаемые вопросы. Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.
Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может быть, даже встретит их на болшевском перроне.
А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?
Ася арестована. Еще в тридцать седьмом, в начале осени, в Тарусе. За полтора месяца до приезда Сергея Яковлевича.
Но почему, за что?
Этого никто не знает.
Как это — не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?
Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.
И Сережа не узнал, в чем дело?
Пытался, но не смог. Он надеялся помочь и Дмитрию Петровичу Святополку-Мирскому, уверен был, что сумеет его освободить. Но ничего не вышло…
(Давний друг Цветаевой и Эфрона Дмитрий Петрович Святополк-Мирский — блестящий критик, филолог, известный всей русской эмиграции, популярнейший профессор Королевского Колледжа в Лондоне — вернулся в Россию еще в тридцать третьем. В тридцать седьмом его арестовали. Цветаева могла уже знать об этом — от общей их приятельницы Веры Трейл, вернувшейся из Москвы в Париж осенью тридцать седьмого.)
А Сережины сестры — Лиля и Вера?
Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали его на свободе…
Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.
Но сообщать о таком в самые первые часы встречи… Если бы не отсутствие Аси на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.
Впрочем, и потом Аля говорила об этом крайне неохотно.
Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима, и все неприятное не желало задерживаться в ее сознании. Радостная приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало вместе с ней, где бы она ни находилась.
Знала ли мать из писем, что Аля встретила, наконец, человека, которого она называла мужем — и суженым? Аля называла так Гуревича и много лет спустя, уже вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки… «Муж, которого Бог дает только однажды…» — говорила она о своем Мульке. Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном Михаилом Кольцовым. Она — в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на французском языке, он — в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю в ее поездках в Болшево, — и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не расстался.
В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, — немало туманного. Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том, что Самуил Давыдович сотрудничал в НКВД, — иначе он просто не мог бы, по правилам того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАССе, был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентства «Рейтер» и «Ассошиэйтед-пресс». А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкаведешный чин.
Человек незаурядных способностей, Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за пределами России. Детство его прошло в Америке, куда задолго до Октября эмигрировал его отец — профессиональный революционер. Пятнадцати лет мальчика привезли в Россию. Прекрасное знание английского языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с сыном Троцкого. И совсем достоверно — он был очень близок к Кольцову. Но, как ни странно, после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. А ведь ко времени знакомства с Ариадной он был исключен из партии за «троцкистский уклон»! Свое положение он сохранил и позже, когда была арестована Ариадна и прочие обитатели болшевского дома.
Что уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в умопостигаемую логику действий советской карательной системы.
Самуил Давыдович казался «непотопляемым».
Однако умереть в собственной постели ему все же не было суждено. В 1952 году его арестовали вместе с другими членами Еврейского Антифашистского комитета — и расстреляли как «врага народа».
Сергей Яковлевич был нездоров.
К прежним хворобам, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то отпускавшим, на российской земле присоединилась новая: стенокардия. Первые приступы грудной жабы, как тогда еще называли эту болезнь, были настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять месяцев после возвращения на родину.
А затем сменяли друг друга санатории — в Аркадии, под Одессой, на берегу Черного моря и на Минеральных водах. Елизавете Яковлевне, сестре, он признался в одном из писем, что за всю жизнь не видел около своей особы такого количества врачей, как в этих санаториях. Понимал ли он, что санатории, в которые он попадал, были совсем другого разряда, чем все прочие? Ибо его пестовали в самых привилегированных, энкаведешных…
Не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на сильнейший стресс? Причин для этого было предостаточно.
«Акция», спланированная в недрах Иностранного отдела (ИНО) НКВД и завершившаяся в сентябре 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца» Игнатия Рейсса, — а к ней, как все говорили, имел некое отношение Сергей Эфрон, — считалась в высоком Учреждении «проваленной». Убийцы оставили столь заметные следы, что швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро поймать троих участников операции. Правда, то были участники, так сказать, «периферийные», — непосредственные убийцы сумели ускользнуть, — но все же в руках полиции обнаружился конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый ИНО. Большевистская агентура оказалась на этот раз пойманной за руку, и советским комментаторам уже затруднительнее стало говорить о «беспочвенных подозрениях», как это было в случае с похищением генерала Кутепова в 1930 году.
Но для сильнейшего стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на родине.
Все семнадцать лет чужбины он страстно мечтал о возвращении.
Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, в котором уже совершенно размылись реальные земные черты.
Как быстро развеялся в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?
К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла «великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным личиком.
(Открытки с его фотопортретом продавались тогда на всех углах, и я, второклассница, однажды купила такую в газетном киоске — личико понравилось! Моя тетя, приехавшая как раз в эти дни из районного городка под Ленинградом, увидела открытку среди школьных тетрадок и на моих глазах с воплем разорвала ее в клочки. Я не очень поняла, что именно произошло, но хорошо запомнила. Много позже мне объяснили, что тетя Шура приезжала тогда просить совета и помощи у своего брата, моего отца: только что был арестован ее муж — отец четверых детей.)
Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову. Но в одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго. И, кроме того, именно размах репрессий и не был виден!
Это мы, потомки, знаем его в цифрах, фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для самоутешения, которое всегда изобретательно. Головотяпство и вредительство — эти слова, постоянно звучавшие из репродукторов, годились для обращения в любую сторону. Они должны были гасить все недоумения — и успешно выполняли свою роль, — во всяком случае, в представлении тех, кого еще не коснулась прямо карающая десница.
Подождите, все скоро разъяснится и исправится. Посадили же Ягоду, несмотря на все его могущество, на скамью подсудимых! А XVIII съезд партии осудил теперь и «крайности ежовщины»! Конечно, лес рубят — щепки летят. Но без ошибок не свершишь такое великое дело — социализм…
Весной 1938 года в Москве проходил третий и самый крупный политический процесс из тех, что ошеломили весь цивилизованный мир. На скамье подсудимых сидели теперь участники «правотроцкистского блока», и среди других — Николай Иванович Бухарин.
Всего два года назад Эфрон видел и слышал его в Париже — энергичного, жизнерадостного. Он читал свой доклад в зале Сорбонны по-французски. Большие выдержки из доклада были помещены затем в журнальчике «Наш союз», выходившем в Париже под эгидой «Союза возвращения на родину». И Сергей Яковлевич еще посылал тогда в отель «Лютеция», где остановился Бухарин, для необходимых согласовании своего коллегу Николая Андреевича Клепинина…
Заседания суда проходили в сравнительно небольшом Октябрьском зале Дома Союзов, вмещавшем около трехсот зрителей. Не был ли среди них Сергей Эфрон? В принципе — мог бы: сотрудники НКВД и наполняли зал чуть не на две трети. Но если присутствие Эфрона можно только предполагать, то достоверно известно другое: в зале находился давний друг Сергея Яковлевича Илья Эренбург. Он только недавно приехал из Испании в Москву и как корреспондент «Известий» получил доступ в «Октябрьский». В какой-то момент он оказался совсем рядом с Бухариным — они были знакомы с давних времен — и не узнал его: так тот изменился.
Много толков вызвал на этом процессе эпизод, когда один из подсудимых — замнаркома иностранных дел Крестинский — во всеуслышанье отрекся от всех показаний, которые он давал на предварительном следствии. Это укоренило зерно сомнения у иных скептиков, давно уже подозревавших инсценированность процессов. Впечатление было сильнейшим, но эпизод обсуждали с оглядкой — и только в самом узком кругу.
Крайне тревожно должно было прозвучать для Эфрона и его давних сподвижников по секретной службе во Франции упоминание на процессе — в опасном контексте — имени полпреда СССР в Париже Членова. Что это означало для тех, кто имел с ним дело еще совсем недавно?
Друг молодости Сергея Яковлевича, ставший впоследствии мужем его сестры Веры, Михаил Фельдштейн, юрист по образованию, пытался адаптировать недавнего эмигранта к советской реальности, снять с его глаз бельма иллюзий.
— Но надо же тогда протестовать, если это правда! — восклицал прекраснодушный Сергей Яковлевич, наслушавшись всяких страстей.
Фельдштейн был арестован летом тридцать восьмого.
Страшных и непонятных фактов было предостаточно. Но тяжелейшими для Эфрона стали те, которые касались вернувшихся из Франции эмигрантов. Каждого из них он знал в лицо. И вот посыпались новости, одна другой чудовищней: арестован, арестована, и этот тоже, и та.
В иных случаях еще можно было предположить какие-нибудь промахи, болтовню, мало ли что. Но что было думать об аресте Дмитрия Петровича Святополка-Мирского, умницы, интеллектуала, сподвижника по «Верстам» и «евразийству»? Или Николая Григорьевича Романченко? Его Эфрон знал еще по Праге как чистейшей души человека. Усомниться в них было то же, что усомниться в самом себе…
Но исчезали не только бывшие эмигранты. А что было думать об аресте Мандельштама? Двадцать лет — не такое уж долгое время (когда оно позади!), и в памяти Сергея Яковлевича был жив облик совсем юного кудрявого Осипа, заливавшегося хохотом по любому поводу. В шестнадцатом году, когда он приезжал из Петрограда в Москву, влюбленный в Марину, и дебоширил у них в «обормотнике» на Сивцевом Вражке, — кто мог представить себе?… Его арестовали (уже во второй раз!) в мае того же тридцать восьмого.
Эфрона привезли на родину тайком, тоже спецрейсом, на теплоходе, носившем имя «Андрей Жданов», — в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса». Четверых из этой группы (а, может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н.А. Клепинин, Е.В. Ларин и П.И. Писарев. Как выясняется только теперь, отбор был достаточно случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имели, они исполняли другие задания разведки. Случайный подбор группы может объясняться тем, что высокие чиновники из парижского НКВД, реально ответственные за проведение «акции», были еще ранее отозваны в Москву. И следы в Париже пытались замести люди, не слишком осведомленные в подробностях всей истории.
Но так как группа привезена тайком — всем даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев. Клепинин — Львов, а Ларин — Климов.
Официально считается, что Эфрон исчез где-то в Испании, — такова принятая версия. Резон ясен: если он (как и остальные) здесь, в Москве, то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» с Рейссом и похищением генерала Миллера. Ибо исчезновение всех четверых из Франции совпало как раз с моментом, когда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом «деле».
Заводить новых знакомых вновь прибывшим не слишком рекомендуется. И с давними (доэмигрантскими) друзьями встречаться можно лишь ограниченно.
При всем том встречена была группа в Москве вполне заботливо. В декабре они на месяц были отправлены в Кисловодск, в санаторий, — отдохнуть и набраться сил. А по возвращении в Москву поселены в престижной Новомосковской гостинице.
Привлекать их к новой работе не спешат. Правда, сразу по приезде им было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу в Китай. Но чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили — в Париж. И исчез.
Только в феврале Эфрона и Клепинина вызвали к начальству на Лубянку. Неизвестно, порознь или совместно с каждым из них шла беседа. Человек, который теперь их принял, был им знаком, — это оказался С.М. Шпигельгласс, заместитель начальника Иностранного отдела НКВД А. А. Слуцкого. Эфрону и Клепинину уже приходилось встречаться с ним в Париже, и в последний раз не так уж давно — в июле тридцать седьмого, — но имени его они тогда не знали.
И снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный.
Может быть, потому, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные — даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.
Именно в феврале тело Слуцкого уже было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего зама Фриновского с подозрительной внезапностью, мало кого из сослуживцев обманувшей.
Эфрон и Клепинин получили распоряжение: ждать вызова к Фриновскому за решением своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.
Еще раз Шпигельгласс вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, взяться за задание, связанное с риском для жизни? — Где? В Китае? — Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж. Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельгласс.
НКВД усердно пожирал теперь уже и собственных детей.
Ежов летом тридцать восьмого года был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены (и подробности его конца останутся загадкой даже для самых дотошных историков), — советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более, что Берия начинает с громовых обличении «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.
Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон — сказать трудно. Видимо, завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.
В этом же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.
Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца, — канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обычаю, — во дворе.
Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с невырубленными деревьями — просто кусок леса — обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, — загорелый, поздоровевший. Вместе с ним здесь поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.
Три уединенных дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».
Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года — в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже собственностью НКВД. В ней поселили теперь начальника Седьмого управления НКВД Пассова. Отмеренный ему срок оказался совсем коротким — всего несколько месяцев. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло совсем немного времени — и его тоже увезли из Болшева на родную Лубянку. Уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.
«Дом предварительного заключения» — так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.
До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.
Одних Клепининых, то бишь Львовых, — семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (то есть во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Клепинина только летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист»; время от времени она уезжала на дежурства в какой-то гостинице.
Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Нины Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева — великий поэт, — сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности, — а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам — Алексею и Ирине — отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый и улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, — даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от ее первого брака и носили эту фамилию) вспоминает, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.
«Там была чудная атмосфера» — так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору влюбленной и любимой. Впрочем, Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:
«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, — еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером — Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я — в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…»[1]
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!
Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ничего не значил, ни для кого, и его заступничество — не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы для него оказаться совсем уж неожиданным. Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон многое узнал от своей давней приятельницы и сподвижницы Веры Трейл, как раз в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла там достаточно долго, обучаясь в подмосковной школе разведчиков НКВД, и привезла известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь, лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее здесь, — так что времени на рассказы, обсуждения и разговоры у них было предостаточно. Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой я успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года. Уж кого-кого, но Веру Эфрон никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.
В Болшево нередко наезжали репатрианты, — в основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями и вопросами. А иные с растерянностью и надеждой на поддержку.
В тридцать восьмом — тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены — для опознания — во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР и здесь вскоре отправлен на юг, — видимо, в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил некоторое время.
(Странным образом Кондратьев умер своей смертью — от туберкулеза — и избежал ареста и на родине. Может быть, его спас стремительный отъезд на юг, а позже назначение в Крым, директором одного из санаториев. Тепленькие местечки такого рода нередко давали заслуженным кадрам Учреждения. Свою работу они продолжали и в новых условиях. Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе «Националь», облюбованного московской художественной элитой — и сотрудниками НКВД. Другой репатриант — с теми же заслугами — Перфильев стал директором известного столичного ресторана «Арагви». В директорских комнатах «Националя» и «Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства…)
В тридцать девятом году летом в Болшеве (когда там уже жила Цветаева) объявился Василий Васильевич Яновский. Он приехал почти прямо из Испании и с возмущением рассказывал о порочной практике работы советских агентов НКВД в рядах республиканской армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему составить рапорт в органы НКВД. Симптоматическая подробность! Расправы с «троцкистскими агентами» в Испании обитателям Болшева представляются возмутительным извращением правильной партийной линии! «Чудная атмосфера»?
Но ведь не только Ариадна была так безмятежна — при том, что шли последние месяцы ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным, то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Мать была с ним нежнее, чем с двумя другими своими детьми, чему имелось уважительное объяснение: у Мити был туберкулез. Болезнь то затихала, то обострялась уже не первый год, и в лучах непрерывной обеспокоенной заботы матери мальчик рос себялюбивым баловнем.
Никаких тревожных подробностей не сохранилось и в памяти Ирины, жены старшего сына. Естественно, впрочем, что все ее радости и огорчения были целиком сосредоточены на маленьком сыне — и еще на муже, изобретательно уклонявшемся от помощи своей молодой жене. Легко предположить еще и то, что в присутствии невестки в доме не вели никаких серьезных и опасных разговоров. Помимо ее юного возраста, она была «пришлая», не своя.
Ирину удивлял, правда, странный распорядок в доме, когда свекор и свекровь, а иногда вместе с ними и Сергей Яковлевич, вдруг отправлялись «на работу», в Москву, совсем поздним вечером, на приезжавшей за ними машине. Возвращались утром, посеревшие, усталые, молчаливые. Может быть, это и были ночные вызовы к Шпигельглассу или Фриновскому?
Но она хорошо запомнила случай, когда старшие увезли с собой на ночь и ее мужа.
Нина Николаевна вошла тогда в их комнату, — было поздно, они уже легли, — и сказала сыну голосом, не допускавшим ни вопросов, ни обсуждения:
— Поедешь с нами.
И Алексей поехал. Это вызвало у Ирины разные чувства. Но не страх. Рассказывал ли муж, вернувшись, зачем его возили? Во всяком случае, Ирине это не запомнилось. Значит, не так уж поразило, не напугало. До сих пор Ирине Павловне кажется, несмотря на эти подробности, что предощущения катастрофы, вскоре здесь разразившейся, — не было.
И только Софья Николаевна Клепинина-Львова настаивает: было.
В ее памяти тревога висела в воздухе болшевского дома.
Взрослые прекрасно понимали, пишет Клепинина в своих воспоминаниях, что, скорее всего, им придется разделить судьбу множества ни в чем не повинных людей, которых арестовывали вокруг. Деловитостью, занятостью старшие пытались замаскировать от младших непроходящий страх. Днем делали вид, что все идет как надо, — и каждую ночь ждали ареста…
Спустя полвека после той осени Софье Николаевне довелось прочесть чудовищные документы: протоколы допросов матери и отца в стенах Лубянки…
Порог этого дома и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.
Стоял жаркий летний день 19 июня тридцать девятого года. Уже несколько недель подряд небо было безоблачным. Легкий запах нагретой хвои, неправдоподобная тишина. Даже пес не залаял, выбежав им навстречу: низкорослый белый французский бульдог Билька с розовыми смешными ресницами, привезенный Клепиниными из Парижа, был глухонемым.
Невестка Клепининой, юная Ирина, с нетерпеливым любопытством ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. Парижанка оказалась совсем не эффектной — усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы, и в тон им — серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину — и надолго там исчезла.
Потом, конечно, они и познакомились и подолгу стояли друг подле друга на общей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя.
Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем.
Слишком долгой была разлука.
Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.
Но кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.
Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе»[2].
Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.
Трудно представить себе их встречу.
За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа уже одним только скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. Оно фигурировало, в частности, в показаниях Ренаты Штейнер, арестованной вскоре после убийства Рейсса. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно неясна, газеты не церемонились с обвинениями.
Реакцию Цветаевой в те дни засвидетельствовали воспоминания Марка Слонима и Елены Федотовой. Последняя передала, в частности, рассказ Исидора Бунакова-Фондаминского, который примчался в Ванв, едва появилось в газетах известие о допросе Марины Ивановны во французской полиции. В первый и последний раз Фондаминский видел Цветаеву в бурных неостановимых слезах. Еще не оправившись от потрясения, она повторяла одно и то же: Сергей Яковлевич никогда, никогда не мог пойти на убийство, ни с какой целью, это невозможно, это неправда…
Лишь со временем она обрела окаменелость отчаяния, ушедшего глубоко в сердце.
(Увы! Кто верил тогда ее словам? Толпа охотно, с наслаждением верит дурному, она легка на скорый и суровый суд. Кому интересны оттенки, обстоятельства, смягчающие или опровергающие подробности, — если все это касается другого, не тебя? Вникать, сопоставлять, думать — зачем? Все ясно и без того, а времени всегда мало. Страсть осуждения, сласть негодования. И подвержены им вовсе не только темные люди. Столетний юбилей Цветаевой — в газетно-журнальных проявлениях — еще раз это напомнил…
Спустя более чем полвека репутация Сергея Эфрона явно требует пересмотра. Но уже не осталось никого из тех, для кого это было жизненно важно.) В невиновности мужа Марина Ивановна была уверена неколебимо. Иначе, по крайней мере, она избегала бы опасной темы в разговорах со знакомыми и друзьями.
Но ничего похожего! Даже в канун отъезда в Россию, прощаясь с давней приятельницей Черновой-Колбасиной, она сама заводит разговор: «Не правда ли, Ольга Елисеевна, вы никогда не верили, что Сережа виноват в том, в чем его обвиняют?…»
Совершенно очевидно, что все эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею Яковлевичу. Если она и допускала в самом деле, что доверие его могло быть обмануто и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли — не иначе.
В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского.
Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января тридцать седьмого года — для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет…
И вот после всего пережитого — встреча.
Что они расскажут друг другу? О чем спросят? В чем признаются? Ничего достоверного мы уже никогда об этом не узнаем.
Лишь некоторые осколки достоверного сохранились. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи самой Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.
Итак, из столицы Франции — шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда свежевымытые окон кафе и витрин магазинов, — в русскую деревню. «Деревней» Цветаева называла Болшево издалека, в письмах, которые она писала еще в Париже, своей пражской приятельнице Анне Тесковой.
Но с первых же минут здесь стало ясно, что муж ее живет не в деревне. И не в селе, и не в городе. Где-то между.
Этот дом, такой основательный на первый взгляд, стоял таким особняком, отдаленным от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась настораживающая неприкаянность.
В другое время — радоваться бы.
Отъединенность от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие стройные сосны. Благословенная тишина; только изредка прошумит проходящий мимо поезд.
Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ — можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купанье далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.
Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура — чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом.
(Эти кольца!.. Мы о них еще вспомним…)
Семья, наконец-то, собралась вместе.
Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену. Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда — в пореволюционные годы — так и жили.
В доме — сносный достаток: Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город — болезни его не оставляют.
Кухня — увы! — общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды — целое событие, то есть долгое отнятое время, ибо в доме нет ни водопровода, ни канализации.
В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают.
Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей.
Гости не часто, но бывают.
Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, — седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами, приезжает восемнадцатилетний Константин, сын другой сестры Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живет в Болшеве постоянно, но когда появляется, привычно берет на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, но Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая (то есть загадочная — И. К.) Аля. Ее накладное веселье…»
Тем, кто знал Марину Ивановну в болшевский период ее жизни, больше всего запомнились тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость — и неожиданные вспышки раздражения.
К общему столу она выходила из своей комнаты отстранение вежливая, с потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую беседу или ответить на вопрос, к ней обращенный.
«Женщиной с неоттаявшим сердцем» называла Цветаеву Ирина Горошевская, юная жена Алексея Сеземана.
С. Н. Клепинина-Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам.
Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестока с сыном! Воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, двенадцатилетняя Софа буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.
Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды — так вспоминает Софья Николаевна, — «чуть было не убежал под электричку»…
Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева иногда взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.
Эта глухая замкнутость, эта явная перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова.
Нечто, от чего она не может прийти в себя.
Естественно в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ее шаг — на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже собственный обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нем, как на совсем своем (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто.
Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и контактной. Там, за общим табльдотом, она временами даже блистала, — так что все вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и о Франции или к рассуждениям на литературные темы…
Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Может быть, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры. И ареста Миши Фельдштейна, которого она знала со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Святополка-Мирского, дружба с которым родилась уже во Франции. И ареста Мандельштама… Все это люди, чьи судьбы были тесно переплетены с ее собственной судьбой. Так. И все-таки… Нельзя ли предположить и еще одну причину?
Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна осознает, наконец, с кем связал себя ее муж.
Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года — «Испания».
Помощь Испании была запрещена французским правительством. И в доме Цветаевой и Эфрона на эти темы — советское полпредство и Испания — всегда был наброшен некий флер секретности. Но у Марины Ивановны и не было никакого желания вдаваться в подробности.
Фанатическая преданность мужа «интересам отечества», вызывала ее недовольство и беспокойство. Она считала — и писала об этом своей чешской приятельнице Анне Тесковой, — что фанатизм и гуманизм существуют на разных полюсах, их никому не удается совместить. Супруги спорили — и оставались каждый при своем. И со временем Цветаева отступилась. Ибо в фундаменте их брака изначально лежал постулат терпимости к пути, избираемому другим.
Влияние отца на детей — вот что больше другого беспокоило Цветаеву. Ей страстно хотелось уберечь сына и дочь от этой заразы — флюидов фанатизма.
Но после внезапного бегства Сергея Яковлевича из Франции у нее уже не оставалось возможности сохранять независимую позицию. Муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» (хозяевам!). Отныне только через них она могла поддерживать связь с Сергеем Яковлевичем: посылать ему и получать от него письма. Те же люди, скорее всего, продиктовали ей переезд из Ванва — сначала в одну маленькую гостиничку в Исси-ле-Мулино, потом в отель «Иннова» на бульваре Пастер в Париже.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон, — о возвращении в Россию, — она подала сразу после отъезда мужа. Для всего этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все делалось через доверенных лиц. Одним из них оказался человек, которого она давно знала как знакомого мужа, — то был Владимир Покровский. Похоже, что в «полпредстве» он пользовался доверием: именно через него Марина Ивановна получала все важные распоряжения, и он же передавал ей деньги — зарплату мужа.
И она брала, конечно.
А на что им с сыном было теперь жить? На заработок от публикаций или выступлений на литературных вечерах она уже не могла рассчитывать.
Если она и не знала раньше, то перед возвращением в СССР ей должны были разъяснить те же люди из «полпредства», что ее муж — советский разведчик. Я делаю это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон в письме, посланном из Туруханска на имя министра внутренних дел Крутлова (от 22 сентября 1954 года) рассказала о том, что в Париже, в советском полпредстве, перед самым ее возвращением на родину, с ней провели беседу. Цель беседы была инструктивная (и, по-видимому, запугивающая): «Поскольку Ваш отец — советский разведчик…» Ничего конкретного в случае с Цветаевой неизвестно, но легко домыслить, что тогда же могло быть сказано — как о непременном условии — о невыезде ее из Болшева в течение какого-то времени, об ограничении внешних контактов…
Однако «разведчик» — это слово все-таки еще окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и ЧеКа.
Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и Асю, и ее сына Андрюшу, и всех остальных.
Очутившись в Болшеве, Цветаева не могла не осознать эту чудовищную ситуацию.
За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно, — с 19 июня до 10 октября — можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? В частности, о своей причастности к «делу Рейсса»? Не могли же они не коснуться этой темы! Вообразить разговор трудно. Но зададимся вопросом: а что, в сущности, мог знать Эфрон о самом Рейссе, независимо от характера собственного его участия (или неучастия) в «деле»?
Теперь это уже можно себе представить благодаря другому сохранившемуся письму Ариадны Эфрон, написанному 17 апреля 1967 года и адресованному на этот раз К. В. Воронкову — секретарю Союза советских писателей. Письмо являет собой попытку дочери восстановить справедливость по отношению — уже не к матери, а к отцу.
Ариадна Сергеевна уверена, что ее отец заслуживает не просто освобождения его имени от клейма «белогвардейца», но большего: признания его заслуг перед советской страной. И вот, характеризуя деятельность Эфрона как отважного разведчика, на протяжении десяти лет совершавшего опасные подвиги во славу родины, Ариадна Сергеевна упоминает «лозаннскую акцию» в следующем контексте: «Это было раскрытое швейцарской полицией «дело Рейсса» — крупного работника НКВД, который, попав за границу, оказался предателем, его нужно было уничтожить…»[3] Формулировка знаменательна во многих отношениях. И во всяком случае, она свидетельствует о том, что ничего реального о действительном «проступке» Рейсса (подлинная фамилия его была Порецкий) ни Ариадне, ни Эфрону не было известно. Сергей Яковлевич, скорее всего, не имел представления ни о существовании, ни о содержании написанного Рейссом гневного «Письма в ЦК партии».
Группе, сформированной для преследования и убийства, наверняка были представлены лживые сведения и «благородные» мотивы. Задание очерчено — выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководителю.
Высокопоставленный разведчик оказался низким предателем. В его распоряжении — секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов советской страны. И потому — «обезвредить»! — Примерно так.
(Текст письма Рейсса и материалы, освещавшие обстоятельства убийства, появились в эмигрантской прессе тогда, когда Сергей Яковлевич уже был переправлен в СССР. Здесь же ему, разумеется, негде было их прочесть.)
Рената Штейнер, захваченная в Швейцарии полицией, признавалась в судебном заседании — и ей вполне можно верить, — что она не имела ни малейшего представления о том, как будет использован тот автомобиль, который ей было поручено взять на свое имя в прокатной фирме Лозанны (и в котором был убит Рейсе). Точно так же ранее она ничего не знала о господине, за которым ей было поручено следить в Париже, а затем в Мюлузе. Вернее, она была уверена, — ей так сказали! — что это спекулянт оружием, что он снабжает этим оружием Франко. Но кто сказал ей это — не Эфрон ли? Похоже, что в данном случае именно он! Между тем, на самом деле то был никакой не спекулянт, а сын Троцкого — Седов.
Другой сподвижник Эфрона не убил того же Седова в Антибе лишь по случайному стечению обстоятельств. Но известно, что и он — речь идет о Вадиме Кондратьеве — хорошо знал свою будущую жертву в лицо, но понятия не имел, кто это на самом деле!
И еще: необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года объяснялась его участникам наличием якобы бесспорных свидетельств того, что генерал — глава германо-фашистской разведки во Франции!
Наверняка примеры можно умножить…
Итак, скорее всего, и сам Эфрон владел лишь крайне искаженной информацией. Насколько он это осознал теперь? И какой болью, физически разрывавшей сердце, отзывались в нем внезапные догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, — не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича…
Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.
«Его доверие могло быть обмануто, — мое к нему останется неизменным». Так сказала Цветаева о муже на допросе во французской полиции, куда ее вместе с сыном вызывали той осенью тридцать седьмого года.
Доверие Сергея Яковлевича было действительно жестоко обмануто. Не эта ли догадка и составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?
Существуют два достоверных свидетельства, принадлежащих перу самой Цветаевой, которые помогают до некоторой степени высветить изнутри первые недели ее пребывания на родине. К сожалению, именно «до некоторой степени», — и сейчас мы это увидим.
Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит с таможни свой багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой сделаны последние парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, будут датированы 5 сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности:
«18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь…»
Прервем запись, чтобы отметить ее необычную стилистику: это почти что шифр. События, факты фиксируются сухо, пунктирно. Тем весомее отдельные формулировки. Что С. это Сергей Яковлевич — понятно. Но очевидно, что главное скрыто между строк, за строками, за словами. Чуть дальше Цветаева пояснит: «Все это — для моей памяти и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого».
Пояснение, далекое от исчерпанности.
Ибо на стилистику явственно влияет знание, приобретенное Мариной Ивановной после обысков и арестов. Спустя год она хорошо представляет себе опасность письменного слова.
Продолжим цитирование:
«Торты, ананасы — от этого не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы…»
Упомянута Миля — это Эмилия Литауэр. Давняя близкая приятельница Клепининых и Эфрона.
(Сейчас ей тридцать пять. Из России ее подростком увез отец, она училась в Марбургском университете в Германии, потом окончила Сорбонну, лиценциат философии. Участвовала в евразийском движении, сотрудничала в газете «Евразия», публиковала в ней статьи на историко-философские темы — о Гуссерле, о Хайдеггере, о персонализме. Вступила во Французскую компартию. Из Франции она приехала почти пять лет назад. И с тех пор как в Болшеве поселились Клепинины, она здесь почти ежедневная гостья. Самый близкий ей человек в болшевском доме — Клепинина. Те, кто еще жив, не сговариваясь, запомнили Эмилию стоящей за стулом Нины Николаевны и как бы вторящей всему, что та говорила.)
Но вернемся к дневнику Цветаевой. Чуть далее: «Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день».
И еще, через несколько фраз: «Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…» И — рядом: «Обертон — унтертон всего — жуть».
Нота бене! Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях болшевской жизни.
Именно о самых первых! До ареста дочери! О дне ареста будет сказано позже. И именно здесь — признание: «обертон — унтертон всего — жуть».
Тут можно домыслить многое…
Но почему, среди другого, в этой записи сказано: «мое одиночество»? Это звучит странно: ведь в Болшеве семья, наконец-то, снова собралась вместе, ее теперь не разделяют государственные границы, непреодолимые расстояния… Не переносит ли Цветаева из сорокового года в тридцать девятый свое ощущение сиротства? В сентябре сорокового около нее действительно уже нет ни мужа, ни дочери…
Однако сохранилось и еще одно свидетельство, на этот раз прямо из тех дней.
Это запись в так называемой «Болшевской тетради».
Цветаева завела тетрадь через месяц после приезда. Педантично отметила в ней дату: 21 июля 1939 года. На первом листке написаны два слова: «природа помощь», причем трудно сказать, цветаевский ли это почерк. Слова вполне могли бы принадлежать Марине Ивановне. Но почему они здесь — неясно.
Тетрадь предназначена для работы над переводами стихотворений Лермонтова на французский язык. Приближался юбилей поэта — 125 лет со дня рождения. Марина Ивановна решила перевести несколько лермонтовских стихотворений, чтобы затем предложить их в «Ревю де Моску» — еженедельник, где работала Ариадна. Можно уверенно сказать, что в эти дни она берется за перевод не ради заработка, а потому что без творческой работы, без нескольких утренних часов уединения за столом, с пером в руке, она страдает, ей невмоготу. Это всегда так было — и почему бы измениться теперь?..
И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В полдневный жар, в долине Дагестана…», — прозаический текст, почерком Цветаевой, на французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все, кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же…
Текст в переводе на русский звучит так:
«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день (19 июня — 23 июля), 34 длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. «Ничего, это ненадолго!» Но все-таки это 34 дня моей жизни, моей головы, моих мыслей… Только я, я одна, выливаю воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной, переполняясь через край, не пачкал пол. Одна, без всякой помощи… Да и просто — одна.
Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся поглощенными): идеи, идеалы и т д. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы, которую никто не ценит».
На обороте страницы — дата: 22 июля 1939 г.
Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».
Усталость, неприятие, раздражение, жалоба — все слилось в этой записи, сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления пережитого за месяц, это только мимолетный отвод горечи, не более. И хотя запись сделана на «секретном» (от неведомых чужих глаз) французском языке, в ней — ни полслова о том, что за пределами болшевского дома. Доминирующая нота — отчужденность от всех внутри домашних стен.
И похоже, что посуда и грязная вода в тазу — только повод, чтобы признаться самой себе: опять среди чужих…
(Когда два десятилетия спустя «Болшевскую тетрадь» впервые раскрыла вернувшаяся из ссылки Аля, ее рассердила эта запись. В ее памяти все было не так! Это она, Аля, вела хозяйство, мыла посуду — не мать! Такое «опровержение» и записала, со слов Ариадны Сергеевны, в свою книгу «Марина Цветаева в жизни» Вероника Лосская. Но бессмысленно подвергать сомнению искренность Цветаевой перед собой. В Ариадне Сергеевне (я сама тому свидетель) временами прорывалась застарелая раздраженность по отношению к матери. Ей самой все бытовое давалось легко и никогда не составляло страдания. Для Марины Ивановны — составляло. И даже настолько, что засилье «бытового» она отказывалась называть «прозой жизни», настаивая: это не проза, это трагедия! Потому что быт обирает живых людей, не давая осуществить себя…)
Однако болшевская запись об одиночестве вобрала в себя и некий новый оттенок.
Очевидно, что на коммунальной площади загородного дома Цветаева оказалась в теснейшем ежедневном контакте с людьми совсем иного, чем она сама, душевного замеса и склада. И дело в данном случае вовсе не в поэтическом даре.
В самом деле, все те личные друзья Марины Ивановны, которых она сама выбирала, — Волконский, Бальмонт, Сонечка Голлидэй, Анна Ильинична Андреева, Ариадна Берг — были явно «из другого теста». Даже Марк Слоним, даже Елена Извольская — люди, вовсе не лишенные общественного темперамента, — и они были иной внутренней породы, чем Клепинины, Эмилия, да даже и Сергей Яковлевич. Не высшей, не низшей — иной. Это трудно обозначить в рациональных понятиях. Что же, как не разница породы, уберегло этих выбранных самой Цветаевой друзей и от «Союза возвращения», и — тем более — от связей с какими бы то ни было «секретными службами»? Просто у них была другая генеалогия, — и в ней не было ни Желябовых, ни Клеточниковых.
Марк Слоним или Анна Ильинична Андреева тосковали об утрате родины не менее горячо и сильно, чем «возвращенцы», но вернуться в теперешнюю Москву они просто не могли. И причины были внутренние, а не внешние. Они сделали единственный возможный для них выбор. У Цветаевой он был отнят ее семьей.
Но вернемся еще к «Болшевской тетради».
Знаменательна в записи почти презрительная обмолвка о поглощенности обитателей дома политическими проблемами.
«Идеи», «идеалы», «слов полон рот», — пишет Цветаева. И мы слышим голос автора поэтического цикла «Гамлет», обличавшего героев высокой фразы; слышим отголосок пафоса «Читателей газет»…
Не сами идеи и идеалы ее всегда раздражали, но их двухмерность, бескровность, «книжность». Этот тип интеллигента она разглядела уже давно: легкого на клятвы, болеющего не меньше чем за все человечество — и не замечающего в упор ничего, что рядом.
Бесконечные разговоры об «идеалах» в ее глазах — симптом. Опознавательный знак, мета. За которой чаще всего — структурные дефекты личности — или, скажем осторожнее, — ее особенности. И эти «особенности» мы еще — увы! — увидим…
Итак, в записи сказано еще и об этом — об ощущении себя, так сказать, инородным телом среди прочих болшевцев.
Между тем никакой иной среды здесь у Марины Ивановны нет.
Ибо по существу она живет под домашним арестом.
Мария Белкина приводит в своей книге фразу, сказанную уже в ноябре Пастернаком Анатолию Тарасенкову (последний занес ее в свой дневник): о том, что Цветаева вернулась на родину и живет здесь инкогнито.
Но почему же инкогнито? И почему взаперти? Вразумительного ответа ждать пока не от кого. Похоже только, что причина — та же, какая вынудила ее мужа носить фамилию «Андреев». Ибо если Эфрона нет в СССР, значит, и жены его здесь не должно быть. Дабы и вопросов не возникало. Потому ее выезды из Болшева — если не запрещены, так «не рекомендованы». Что для советских граждан равносильно строжайшему запрету.
За все время с середины июня по 10 ноября тридцать девятого года достоверно известен единственный выезд Цветаевой в Москву. В дневниковой записи сорокового года дата этой поездки означена отсчетом от дня ареста Ариадны: «Последнее счастливое видение ее, — дня за 4 — на С.Х. выставке «колхозницей» в красном чешском платке — моем подарке. Сияла».
Значит, это было в двадцатых числах августа.
21 августа Цветаева получила паспорт, скорее всего в Москве. Не оттого ли и стало возможным посещение выставки?
Но все это означает, что Марина Ивановна оказалась обречена на ежедневное общение с людьми, которых она не сама выбирала. Может быть, это объясняет нам остроту ее жалобы в болшевской тетради?..
При всем том чета Клепининых по-своему замечательна. Одна из наиболее ярких ее черт состояла в теснейшем сплетении глубокой и деятельной религиозности — с сильнейшей потребностью в общественной активности.
Нина (Антонина) Николаевна, урожденная Насонова, дочь известного ученого-биолога, еще до революции получившего звание академика, училась на Бестужевских курсах, потом занималась живописью у Петрова-Водкина. Была секретарем городской продовольственной управы в период Февральской революции. Позже, уже во Франции, примкнула к евразийскому движению. В тридцатые годы была одним из инициаторов основания Патриаршего прихода в Париже на рю Петель, подчинявшегося российскому патриарху.
Николай Андреевич во время гражданской войны — поручик Деникинской армии, «сиделец» в Константинополе, а в 1926 году — участник Первого зарубежного монархического съезда. Через короткое время — он уже член ЦК «евразийской организации». Затем поездка в Америку и учеба в университете Бостона. По возвращении — недолгое время — сотрудник издательства «ИМКА — Пресс», секретарь Русского Богословского Института в Париже. Журналист, сотрудник еженедельника «Завтра», автор нескольких статей в философском журнале «Путь» и двух книг. Родной брат священника Дмитрия Клепинина, получившего известность прежде всего тем, что в годы второй мировой войны был сподвижником известной матери Марии, спасавшей евреев от фашистов.
В 1933 году супруги завербованы Эфроном в советские спецслужбы. Нина Клепинина возглавит вскоре бельгийскую группу эмигрантских секретных сотрудников. В феврале 1936 года, исполняя поручение, она поедет с семьей в Норвегию, дабы подтвердить место проживания Троцкого. Она даже беседует с Львом Давыдовичем минут пять-семь, — о чем впоследствии ей придется писать — уже арестованной! — «объяснительную записку» в стенах Лубянки.
Клепинины оба любят поэзию, неплохо ее знают, при случае и сами способны написать стихи. А Нина Николаевна временами что-то переводит с русского на французский, и, кажется, именно поэзию. Оба давно знакомы и с Эфроном и с Цветаевой. Сын Клепининой Алексей Васильевич утверждал даже, что его мать знала Марину Ивановну еще со времен учебы на Бестужевских курсах, — уже тогда они бывали в общих компаниях. А потом встречались в Берлине. И уж затем — во Франции, где жили всегда неподалеку друг от друга и где установились с середины тридцатых годов их особые связи с Сергеем Эфроном.
Супруги Клепинины с уважением и даже почтением относятся к Марине Ивановне. Это проявится и на допросах. Ибо там их будут спрашивать и о Цветаевой…
В это лето по выходным дням в болшевском доме устраивали иногда нечто вроде литературных вечеров. Как чтец тут блистал молодой Дмитрий Николаевич Журавлев. Он приезжал в Болшево вместе с Лилей Эфрон, которая была его режиссером. И с удовольствием читал стихи и прозу. Тут были его любимые слушатели, а кроме того, замечательная площадка для «прокатывания» новых программ.
Читает свои стихи и Марина Ивановна. В такие вечера ее видят оживленной и приподнятой. Она преображается.
Что же именно она здесь читает? Ни двенадцатилетняя Софа, ни юная жена Алексея Сеземана не знали тогда цветаевской поэзии. Ирине Павловне запомнилось неопределенное: «что-то о белых лебедях…»
Неужто здесь она читает свой «Лебединый стан»? В стране победившего воронья? Но какие еще могут быть лебеди, кроме тех, обреченных, среди которых был тогда ее Сережа? «Лебединый стан», стихи о Белой армии, созданные в трагическое трехлетие 1918–1920…
— Где лебеди? — А лебеди ушли.
— А вороны? — А вороны — остались.
В памяти Дмитрия Сеземана сохранилось и другое: чтение Цветаевой стихотворений Пушкина, переведенных ею на французский язык.
А после чтения Журавлевым глав из «Войны и мира» в один из таких вечеров возник спор. Прослушав эпизод первого бала Наташи Ростовой, Цветаева задумчиво сказала: «Толстой умудрился влезть в шкуру портнихи. Вероятно, это хорошо». Это «вероятно» вызвало тогда оживленную полемику…
Крайне недоброжелательный по отношению к Цветаевой Сеземан, человек категоричных суждений, слишком часто основанных не на фактах, а только на субъективных пристрастиях и антипатиях, все же отдает должное Марине Ивановне, вспоминая ее чтение на этих домашних вечерах. В такие часы, пишет Сеземан, «наступали моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас».
«Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах: коротко стриженые волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком они были непохожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае в эти мгновения — был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов»[4].
По воспоминаниям С.Н. Клепининой-Львовой, особое напряжение сгустилось над болшевским домом как раз незадолго до приезда Марины Ивановны и Мура.
И это очень правдоподобно.
Ибо в начале лета тревога не могла не охватить всех, кто имел какое-либо отношение к ВОКСу — Всесоюзному обществу культурных связей с заграницей. Организацию эту «трясло» уже давно, — с того момента, как был снят со своего поста и вскоре посажен на скамью подсудимых нарком внешней торговли СССР Аркадий Розенгольц. Арестован был и председатель ВОКСа писатель Александр Аросев, совсем недавно ездивший вместе с Бухариным в Париж.
Разнообразная деятельность общества включала обслуживание иностранных гостей, приезжавших в СССР, — делегаций и «индивидуалов». Тут часто устраивались приемы, на которых рядом с иностранцами и советскими деятелями разных сфер и рангов всегда толклись журналисты. Переводчики — как, разумеется, и сотрудники НКВД — были здесь постоянными посетителями.
ВОКС был прибежищем многих вернувшихся с чужбины русских: где как не здесь они могли использовать свое чуть ли не единственное преимущество перед другими: хорошее знание французского языка.
Теперь, в июне тридцать девятого, арестовали Нину Мосину — редактора информационного бюллетеня ВОКСа. Она была из бывших эмигрантов, из числа тех, кому помог вернуться на родину Эфрон.
С Мосиной были знакомы и Ариадна, и старший Клепинин, числившийся референтом Восточного отдела ВОКСа, и пасынок Клепинина Алексей Сеземан.
Но обитатели болшевского дома еще не догадываются, насколько опасно для них обвинение, предъявленное арестованной. Ибо обвиняют ее в привлечении на работу в ВОКСе «троцкистских кадров»!
Понятно, что любой бывший эмигрант наилучшим образом годился под аттестацию такого типа.
Журнал, в котором сотрудничала Ариадна, — «Ревю де Моску» — имел с Мосиной самые прямые контакты. А в последние месяцы Ариадна и старший Клепинин как раз усиленно хлопотали об устройстве на работу в штат редакции их приятельницы — Эмилии Литауэр. Она все еще не имела постоянной службы…
Цветаева уже жила в Болшеве, когда стала известна другая новость: 27 июля арестовали еще одного сотрудника ВОКСа — Павла Николаевича Толстого.
Он тоже был из числа вернувшихся эмигрантов, и даже из числа тех, с кем еще во Франции был хорошо знаком Эфрон. Теперь же с ним поддерживали контакт и Ариадна, и Эмилия Литауэр, и Алексей Сеземан — последним двум он давал время от времени переводы для заработка.
Скрыли ли это от Марины Ивановны, оберегая от лишних переживаний?
Трудно сказать. Хотя знать это было бы важно: насколько с ней теперь-то были откровенны и муж и друзья мужа. Зато бесспорно другое — все эти новости должны были восприниматься Клепиниными и Эфроном не иначе, как приближающиеся шаги Командора.
Как оценивали на болшевской даче происходящее вокруг?
Насколько расстались с иллюзиями, вывезенными из эмигрантского далека, — о стране социализма и о великом эксперименте? Насколько обольщались еще надеждами?
Теперь об этом уже можно сказать с достаточной уверенностью.
Свидетельствуют страшные документы эпохи: протоколы допросов.
Ибо шестеро из тех, кого видела и слышала Марина Ивановна этим летом под соснами просторного дачного участка (или на террасе дома — или у камина в гостиной), спустя всего три-четыре месяца будут давать показания в кабинетах следователей НКВД…
Приходится, конечно, постоянно иметь в виду принужденность их признаний, возможность выдумок — того, что нельзя даже назвать клеветой, памятуя об условиях, в какие попадали узники советских тюрем.
Но все же. Сравнивая показания шестерых, их совпадения и расхождения, соотнося с тем, что из письменных и устных воспоминаний узнаёшь о личности этих людей, все-таки можно отделить сочиненное от реального.
И потому теперь уже есть какая-никакая возможность ответить на вопросы, которые еще совсем недавно оставались без ответа.
Иллюзии у обитателей и гостей болшевского дома сохранялись. Они были теми же, что у многих, начинавших уже тогда прозревать, но все еще не способных поверить в неправдоподобное зло, правившее великой державой. И поверить в него было действительно трудно — именно из-за его глобальности и изощренности. Как иначе объяснишь столь упорное непонимание советского кошмара журналистами, писателями, учеными Запада, приезжавшими в СССР или издали следившими за развитием событий?..
Иллюзии стойко держались.
Но ситуация в стране уже не представляется недавним эмигрантам в радужных тонах. Пыльца с крылышек надежд основательно пооблетела. В доме звучат разговоры о низком уровне жизни в стране, о нищенской оплате за адский труд, о том, что эксплуатация вовсе не исчезла, что сталинская конституция — фикция, с которой никто не считается. Говорят о безграмотности и бескультурии советских редакторов журналов и газет, о нелепостях цензурных установок.
Говорят и о разгуле репрессий. О том, что все друг друга теперь боятся, что не на кого опереться, ни в ком нельзя быть уверенным. А в НКВД все пересажали друг друга…
Николай Андреевич все чаще выпивает, и ему теперь уже хватает рюмки, чтобы потерять контроль над собой. И вот, когда контроль потерян, этот мягкий умница и душевно тонкий человек позволяет себе самые безоглядные высказывания; он попросту зло матерится по адресу высших властей и порядков в стране.
Вспоминала ли теперь Нина Николаевна разговор со своими родителями в середине тридцатых годов, когда те приезжали в Париж на короткое время? Как ужаснулись они, услышав о намерении дочери вернуться с семьей на родину! Как пытались предупредить о нараставшей уже в стране волне арестов — и как в ответ весело и упрямо дочь отвергала все предостережения.
— Детей хоть пожалейте! — услышала она тогда от матери. Но отмахнулась и от этого.
Вернувшись и довольно скоро поняв промашку, Нина Николаевна осталась верна себе: она и на родине — до поры, до времени — пыталась жить не по чужой указке.
Как и другим приехавшим в СССР сотрудникам зарубежных советских спецслужб, ей нельзя было выезжать из Москвы без позволения высокого начальства. Но она ездила — и, кажется, не однажды — в Ленинград: повидаться с братом и друзьями. Не полагалось переписываться с заграницей — она делала это, используя любую оказию. Запрещено было говорить непосвященным о своих связях с НКВД (это называлось «расшифровать себя») — Клепинины и с этим запретом мало считались.
Вся молодость их прошла в свободной стране, — чужой и неблагополучной, но свободной Франции, — и им была непонятна психология тех, кто здесь, в родных краях, уже двадцать с лишним лет подряд, год за годом, набивая шишки, в страхе за себя и своих ближних, отвыкал от свободы, внешней и внутренней.
И уж у себя-то дома, в своем кругу, Клепинины тем более не оглядываются, не осторожничают. Они говорят все, что им приходит в голову. В те годы можно еще было не бояться «ушей» в стенах и потолках, тех жучков-микрофончиков, которые загнали — спустя четверть века — советского интеллигента в кухню или в ванную. Туда, где беседа надежно заглушалась шумом радио или льющейся во всю мочь воды.
На болшевской даче говорили друг с другом без всяких помех.
Как вскоре выяснилось, и это было уже неблагоразумно.
Ибо есть устрашающая подробность в показаниях арестованных.
Всякий, кто приезжал в Болшево из Москвы, вез с собой ворох свежих газет и журналов. Читали их здесь с въедливой пристальностью, хотя трудно представить себе что-нибудь менее похожее на реальную жизнь, чем советские газеты конца тридцатых годов. Но если все-таки вообразить, что некий отдаленный потомок попробует довериться этим страницам, первым его простодушным выводом будет тот, что страна Советов в лето 1939 года жила постоянным ожиданием очередного небывалого праздника. Или небывалого свершения.
Поддержание в своих читателях перманентно приподнятого градуса существования, похоже, представлялось задачей номер один редакторам всех без исключения советских газет.
Они писали о великих стройках или — в крайнем случае — о великих замыслах. Кружили головы сообщениями о сверхдальних полетах летчиков, о завершении строительства Большого Ферганского канала. Подробнейшим образом обсуждали поправки к проекту Дворца Советов. Грандиозное сооружение предполагалось увенчать стометровой статуей Ленина. Президент Академии архитектуры Веснин произносил по этому поводу патриотические речи. Архитектор Иофан рассуждал о создании особого «советского стиля» в архитектуре.
Помпезный, как всегда, физкультурный парад состоялся 20 июля, но даже генеральная его репетиция подробно освещалась прессой. В этот год репетиция началась на Красной площади 16 июля в три часа утра — с оркестром и со всей роскошью оформления! Среди прочих выдумок на этот раз был футбольный мяч высотой с двухэтажный дом. Он катился по Красной площади, а на его маковке непонятным образом держалась живописная группа спортсменов, преданно вперившихся в трибуны.
В восторженный отклик «Известий» неожиданно вторглись воинственно-агрессивные ноты: «Окрыленные счастьем дочери и сыновья великого советского народа, — надрывно вещал корреспондент, — напоминают, что они умеют не только работать и отдыхать, но готовы сокрушить любого врага, который вздумает посягнуть на нашу любимую родину…»
Чуть позже, в августе, в День авиации, в Тушине был разыгран мощный спектакль, — и далеко не все поняли, что то была инсценировка: бомбардировщик бросал бомбы на некий дальний объект, где вспыхивало всамделишное пламя, с черными тучами дыма, закрывавшими горизонт.
Приближалось и долгожданное открытие грандиозной Сельскохозяйственной выставки. Из номера в номер «Правда» и «Известия» помещали фоторепортажи о павильонах разных республик. На фотографии узбекского павильона сельскохозяйственные экспонаты затмевала монументальная скульптура: Ленин и Сталин сердечно беседуют, сидя рядком на скамейке.
Праздник торжественного открытия был назначен на 1 августа. Этот день и стал неким ликующим центром лета.
Бывшая Сухаревка, где двадцать лет назад бурлила знаменитая толкучка и молодая Цветаева выменивала шило на швайку, чтобы прокормить двух своих девочек, — была переименована в Колхозную площадь. Здесь и состоялся всенародный праздник.
Около двухсот флагов развевались над главным павильоном ВСНХ, где были установлены трибуны. Берия и Вышинский вместе с другими вождями взирали на организованно пришедшие массы.
Открытие состоялось, начались будни. Но газеты ежедневно заполнялись радостными сообщениями о прибытии на выставку многочисленных делегаций со всех краев и областей обширной страны. Август стоял на дворе — самая страда уборки урожая. И все же тысячи посланцев из сельских районов страны продолжали высаживаться из вагонов на столичных вокзалах, — и газеты приглашали своих читателей радоваться по этому замечательному поводу.
На первой странице августовских «Известий» Алексей Толстой с художественным присвистом пел свой дифирамб советской отчизне, скромно озаглавив его «Фундамент счастья»: «Некогда нищая Россия вынеслась далеко вперед самых передовых стран… За плугом, глубоко вспахивающим исторические целины коммунизма, шел товарищ Сталин, партия и правительство СССР, опираясь на разум и творческие силы народов одиннадцати советских республик. И одушевленные построением изобильного, счастливого нового мира, они построили его». Так утверждал писатель, заслуги которого перед отечественной литературой были вознаграждены открытием особого личного счета в Государственном банке. И продолжал, пьянея от собственного энтузиазма: «На этой выставке колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: «Ну, как вы там — за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?» Хвастаться за рубежом как будто и нечем…»
Но вот 24 августа на первых полосах всех газет появились крупные фотоснимки: довольные лица Сталина и Молотова рядом с Риббентропом и Гауссом. Пресса и радио принесли известие о событии, которое, как сказали бы еще вчера, потрясло все прогрессивное человечество.
Страна, на которую только что не молились антифашисты всех континентов как на несокрушимый заслон германской агрессии, заключила с Гитлером Пакт о ненападении.
Через два дня, прервав переговоры, Москву покинули военные миссии Англии и Франции.
Еще через день внеочередная сессия Верховного Совета ратифицировала Пакт и — одновременно — приняла закон о всеобщей воинской повинности. В зале, как сообщали газеты, «аплодисменты достигают стихийной вихревой силы при появлении товарища Сталина»…
Ровно через неделю станет известно о начале массированного наступления немецких войск в Польше. Информация в советской печати теперь будет подаваться с явным сочувствием к агрессору. Читателю предлагалось поверить в то, что поляки виноваты сами: не идут ни на какие уступки, вынуждая гитлеровцев на военные действия!
Еще было не очевидно то, в чем пришлось убедиться в самом ближайшем будущем: началась вторая мировая война. Война, о возможности которой Марина Цветаева с каким-то вещим ужасом думала еще в последние месяцы своей жизни в Париже…
Как отнеслись к заключению Пакта обитатели болшевского дома? Догадаться несложно. Ибо если политической дальновидностью похвастаться они не могли, то уж ненависть к фашизму разделяли со всей «левой» европейской интеллигенцией. Им трудно было — до поры до времени — придумать не только оправдание, но простое прагматическое объяснение этому шагу советского правительства. И только некоторое время спустя, когда вдруг возникла острая жизненная необходимость «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию от гнета польских панов и прочих поработителей, смысл происшедшего стал яснее.
Но это произойдет позже.
Косвенным свидетельством отношения болшевцев к «замирению» с гитлеровским режимом окажутся рисунки, которыми — через месяц-другой — будет восхищать своих одноклассников Георгий Эфрон.
То были яркие и злые антифашистские шаржи. Мур рисовал их без устали, дома и в школе, раздавая всем, кто ни попросит. Многие уносили рисунки домой.
Итак, 23 августа заключен Пакт.
А 27, в воскресенье, рано утром, в Болшеве была арестована Ариадна.
Ждали чего угодно, но не этого.
Аля приехала накануне вместе с Гуревичем. И он остался на выходной, как уже не раз бывало. В доме в те дни привычно гостила Миля Литауэр. Сотрудники Лубянки, проводившие обыск, спросили у гостей документы. Записали в протокол обыска имена, данные прописки, место службы. И для Эмилии это оказалось роковым. Несколькими часами позже — Алю уже увезли, Эмилия оставалась, — на той же энкаведешной машине приехали снова, со срочно изготовленным ордером на арест, — увезли и ее.
Ариадна еще увидит свободу — для Эмилии это утро стало последним на воле.
Когда вечером этого страшного воскресенья в Болшево примчалась Нина Гордон (ей сообщил о происшедшем вернувшийся в Москву Гуревич), она застала на эфроновской половине дома мертвую тишину.
«Терраса была пуста. Марина Ивановна и Сергей Яковлевич сидели в комнате. Внешне и она, и он были спокойны, только плотно сжатые губы да глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина Ивановна собралась гладить. Я сказала: «Дайте я поглажу, я люблю гладить». Она посмотрела долгим отсутствующим взглядом, потом сказала: «Спасибо, погладьте» и, помолчав, добавила: «Аля тоже любила гладить».
Я стояла и гладила, молча и тихо глотая все время подступавший к горлу комок, а Сергей Яковлевич все сидел и сидел на постели и неотрывно глядел на стол. Его глаза, огромные, застывшие, забыть невозможно…»[5]
В ближайшие же дни больной Эфрон уехал в Москву. Вряд ли ему удалось попасть на прием к кому-нибудь достаточно ответственному. У него не было здесь «важных связей». Все отмахивались от таких просьб и вопросов — их были сотни. По свидетельству Клепинина, Сергей Яковлевич пребывал в эти дни в состоянии глубокого отчаяния. Он уверен был теперь и в собственном аресте.
И все-таки написал письмо на имя наркома. Он ручался за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр.
Никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой-нибудь ответ. Но письмо дошло по адресу, — Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже будет в застенках Лубянки.
От младших обитателей дома взрослым удалось скрыть происшедшее. Дмитрия в эти дни здесь не было — его увезли в Москву, в больницу: у него обострился туберкулезный процесс. Не было уже и семьи Алексея: лето кончилось, и все трое тоже уехали в столицу.
Софа и Мур спали на дальней террасе. Обыск производили только в одной комнате дома, которую указали как Алину, шума особенного не подымали. Не было еще и девяти утра, когда непрошенные гости уехали, увозя с собой Ариадну. Крепкий детский сон уберег Мура и Софу до поры до времени от переживаний. Когда они встали к завтраку, им было сказано что-нибудь вроде того, что у Али и Гуревича оказалось срочное дело, они уехали в Москву. Через неделю придумали другую ложь. И вплоть до ареста отца Мур пребывал в неведении о судьбе сестры.
Тем тяжелее было его потрясение, когда в октябре все разъяснилось.
С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в школу. Он сразу обратил на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через полвека в Болшеве стали разыскивать малейшие сведения о Цветаевой и ее семье. Мальчик был красив, высок — и доброжелателен. Но прежде всего его выделяла среди других необычная одежда. Он ходил в странных коротких брюках, ботинках на толстой подошве, курточке, снабженной молниями где только можно. Внешняя необычность соединялась в нем с общительностью, раскованностью. Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не разыгрывал высокомерия, он был открыт и разговорчив. А еще его выделял среди других отличный немецкий язык. И его рисунки!
Есть и одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят, что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что он сам там побывал. Фантазии? А может быть, осознанное участие в версии, придуманной для отца «органами»?
Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога — туда и обратно — успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца. Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец.
Но на их участке однокашники никогда не появлялись.
Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание Нины Николаевны: в гости никого не водить и самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, — им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети тоже это быстро поняли и не совались к «заграничным».
Только однажды мальчик из ближней, «энкаведешной» же дачи, скучая, попробовал было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по-французски на какой-то ближней опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было! Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел — так случилось — их дачу опустевшей, со следами поспешного бегства.
Об Але долго не было никаких сведений. Не удавалось переслать ей даже передач: первую приняли от Марины Ивановны только в декабре.
В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.
Подолгу жил в Москве Николай Андреевич Клепинин — в гостинице «Балчуг» у него был постоянный номер. Часто ездила теперь в столицу Нина Николаевна, навещавшая сына в больнице.
Холодало. Все чаще шли дожди и дули осенние ветра. Между тем теплая одежда Марины Ивановны и Мура лежала в их багаже, прибывшем из Парижа еще в начале августа. Багаж застрял на таможне. Сначала из-за отсутствия у Цветаевой советского паспорта, затем препятствием стало то, что адресован был багаж на имя Али.
Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.
Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.
Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь: в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное… Профиль ее <…> был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий…»[6]
18 сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».
И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования — или проклятий! — жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.
«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», — сообщали газетные заголовки.
Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.
В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса и звона — и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.
Тем временем разгоралась война в Европе.
Карта военных действий перекочевала с четвертой газетной полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. 4 октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…
И вот наступило 10 октября.
Третий арест на болшевской даче: теперь увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.
На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.
На этот раз все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным, — об этом рассказала все та же Софья Николаевна Кпепинина.
Незачем пытаться воссоздать чувства Марины Ивановны. Можно себе представить только, что ее отчаяние во сто крат усугублялось отъединенностью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…
Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к тридцать девятому году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?
Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.
О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал теплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля помогла тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привез с собой из России и мучительно пытался преодолеть.
С тех пор, как весной тридцать седьмого года Ариадна (первой из семьи!) приехала в Москву, они виделись не слишком часто. Но как раз в июне тридцать девятого — то ли в канун ареста Мейерхольда (это произошло 20 июня), то ли вскоре после этого — Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились неподалеку, на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.
(Эту соотнесенность с датой ареста Мейерхольда я хорошо помню из моего разговора с Ариадной Сергеевной в начале семидесятых годов. А это значит, что Борис Леонидович узнал сразу о приезде Марины Ивановны. Как и о том, что она будет жить в Болшеве.)
Весь июнь Пастернак провел в Москве. Он прервал работу над переводом «Гамлета», чтобы срочно перевести (видимо, то был конкретный заказ) несколько стихотворений венгерского поэта Петефи. В Переделкине его ждала жена с детьми, среди которых был полуторагодовалый Ленечка. Пастернак приедет к ним в самом начале июля.
Переделкино и Болшево — это совсем разные направления от Москвы, так что в июле и августе связь между поэтами была бы затруднительна.
Когда же все-таки они увиделись впервые? Точные сведения об этом отсутствуют.
Критику Тарасенкову Пастернак скажет о приезде Цветаевой только в начале ноября, и этот человек, постоянно вращавшийся в литературных кругах, выслушает сообщение с изумлением. Спустя пять месяцев с момента приезда Цветаевой на родину об этом почти никто не знает! В книге Белкиной приведена дневниковая запись Тарасенкова, где, среди прочего, — фраза Пастернака: «Она и у меня была всего раз…»[7]
Это может означать, что Цветаева сама приезжала к Борису Леонидовичу. Когда же? В тарасенковской записи — ни намека, ни слова об арестованной дочери или арестованном муже. Может быть, они увиделись еще в июне, до отъезда Пастернака из Москвы в Переделкино?
Однако в других, вызывающих доверие, воспоминаниях (Е. Б. Тагера) отражены колебания Бориса Леонидовича: ехать или не ехать к Цветаевой. И как бы речь идет о том, чтобы увидеться впервые. А вместе с тем Тагер ссылается при этом на черновик осеннего письма своей жены.
Из текста этого черновика следует, что Пастернаку кое-кто из писательской братии ехать к Марине Ивановне не советовал: опасно! слишком опасно!
Что ж, действительно, это было не безопасно. Но ездил же в Болшево Дмитрий Журавлев, ничей здесь не родственник? Бывала Нина Гордон, у которой уже был арестован муж. А давняя подруга Клепининой Лидия Максимовна Сегаль-Бродская гостила здесь с мужем постоянно.
Шли на риск. И знали, что ни от чего не застрахованы.
Можно, впрочем, предположить нечто романтически конспиративное. Борису Леонидовичу, пока он жил в Москве, не столь уж сложно было приехать в Болшево. Они могли бы с Мариной Ивановной предварительно сговориться, скажем, по телефону, встретиться на пригородном перроне и, никому из обитателей болшевского дома не докладываясь, хоть целый день прогулять по окрестным лесным дорожкам.
Реально. Но предположение, увы, ни на чем не основано.
Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы — сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом тридцать седьмого года кончает самоубийством в Грузии, — предвосхищая арест, — друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг — Тициан Табидзе. К лету тридцать девятого в одном только подмосковном поселке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них — Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае тридцать восьмого уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина, — к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в пастернаковскую квартиру. В тридцать пятом Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту ее мужа и сына. И сам отнес тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный — для таких посланий — ящик.
Поведение Пастернака во всех этих ситуациях — безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче — либо это мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.
И все-таки очень похоже на то, что в эти страшные осенние месяцы — после ареста Сергея Яковлевича — рядом с Мариной Ивановной не оказалось ни одного по-настоящему близкого ей человека.
Тем временем в кабинетах следователей НКВД все более отчетливо формируются контуры очередного «дела», участниками которого должны стать обитатели и гости болшевского дома.
Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был несколько ранее назван «устрашающими подробностями».
Арестованных настойчиво спрашивают, в частности, друг о друге и о темах разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что все идет под грубейшим и — скорее всего — физическим нажимом. Требуются рассказы отнюдь не про болезни или погоду. Нужны «антисоветские высказывания».
Первой «раскалывают» Ариадну, которая первой и была арестована. Она начинает «признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и уточнять.
Веревочка вьется дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».
И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.
Но как!
Тут-то и возникает шок у читающего протоколы допросов. Шок, от которого нелегко оправиться.
«Сама я антисоветских разговоров не вела, — записано в показаниях Ариадны Эфрон, — и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми поддерживала связь».
Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях?
Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна рассказывает следователю: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском «Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе «Националь». И что же, во время этих встреч дочь Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» — кто знает, как это называлось!), в том числе и о том, кто, что и как говорил в ее ближайшем окружении?..
В конце тридцать седьмого Степанова была «отстранена от работы» (видимо, сама арестована). Ее тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем Кузьмичем»… Правда, Клепинин на допросах утверждал, что люди эти предназначались для разрешения, прежде всего, бытовых вопросов… Тогда почему же Ариадна просила вызвать к ней Зинаиду Степанову на очную ставку?
Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла Николаевича Толстого, а потом и дочери, а еще позже и остальных — и требуют подтвердить, дополнить, пояснить.
Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, — отвечает он. — Я предупреждал, что не доверяю Клепининым».
А что говорит арестованный Алексей Сеземан? В ответ на обвинения в подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время «рапорт» об этом в НКВД. Тогда случился некий разговор с финским чиновником — совершенно невинный! — и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит бумагу. Это Чехов еще мог смеяться, сочиняя веселый образчик «сверхбдительности»: самого себя отвести в участок. В советское время это уже не смешно.
А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева на правах старой знакомой. Там, по ее словам, она молчала, слушала и ужасалась суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, его суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в тридцать седьмом. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по его словам, Советскую Армию. «Но я писала об этом рапорт!» — оправдывается Литауэр перед следователем.
А Клепинин помогал Эмилии эти «рапорты» составлять! И отвозил их — «куда надо»!
Что же это такое? Как это возможно?
Упаси Бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как все-таки такое оказалось возможным — еще на воле?..
Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка — нравственная и психологическая, — что то были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные всеобщим благом, но еще и глубоко религиозные и — в собственных глазах, как и в глазах окружающих — щепетильно честные.
Понять, что же с ними происходило, значило бы многое понять в нашей отечественной истории тридцатых годов.
Это совершенно невозможно вне исторического контекста.
Между тем именно так подходит к заблуждениям своих родителей мемуарист Дмитрий Сеземан. И потому его оценки предельно просты: «платные агенты» — вот весь его короткий приговор, даром что в числе категорически заклейменных собственная мать. Однако торопливая готовность к осуждению только закрывает путь к различению корней добра и зла, к уяснению причин и следствий. А без этого не поставить диагноза. И, значит, не излечишь болезнь, — в любой момент она вспыхнет с новой силой.
Эпидемия доносительства широко разлилась в стране Советов во второй половине тридцатых годов. И как часто она носила внешне пристойные формы: кто же сам назовет это доносом! Не донос, всего лишь «информация»!
Та же эпидемия, как известно, бушевала в соседней стране — Германии. Здесь и там созданы были условия, в которых вирус чувствовал себя в благоприятнейшей питательной среде. Понятно, кому это было выгодно, незачем об этом долго распространяться.
Загадочнее другая сторона вопроса: каковы те особенности личности, при которых вирус беспрепятственно проникает в человека, неузнаваемо искажая взращенные годами нравственные ценности? И почему у других даже не возникает искушения пойти той же дорогой? Чем защищены эти последние от общей заразы? Где, в чем иммунитет?
Двадцать лет назад, в один из вечеров 1919 года, в революционной Москве, склонившись над дневником, двадцатисемилетняя Марина с пером в руке неторопливо размышляла на тему, которая иному показалась бы не заслуживающей слишком серьезного внимания. Перебирая оттенки, записывая всякий едва мелькнувший вариант контекста, она снова и снова вслушивалась в смысл самых простых, самых обиходных слов: «хочу» и «могу», «не хочу» и «не могу».
Она будто чувствовала, что наткнулась на что-то совсем не пустячное, на нечто, соприкасающееся с самой природой человека, с самыми глубинами этой природы, а может быть, — вопрос термина! — с самыми высотами духовного его мира.
«Мое «не могу» — некий природный предел, не только мое, всякое… «Не могу» священнее «не хочу». «Не могу» — это все переборотые «не хочу», все исправленные попытки хотеть, — это последний итог. Мое «не могу» — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет…
Корни «не могу» глубже, чем можно учесть. <…> Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.
Утверждаю: «не могу», а не «не-хочу» создает героев!»
Итак, в глубинах крови и духа, считала молодая Цветаева, — настоящие истоки нашего выбора. Состав крови определен от рождения; одному человеку нечего и перебарывать, — голос природы ему всегда внятно слышен, — у другого этой подсказки нет.
Но пространство духа формирует сам человек. «Я не могу этого сделать, даже если весь мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным». Чтобы так чувствовать, нужна порода, которую исказить невозможно.
И еще. Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру утверждение о примате общественного интереса над личным?
Да, если бы мы не знали, как часто доносителями становились и те, кто пекся как раз о своем сугубо личном благе…
В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой, 12 жила ее мать.
Клепинин же — наоборот — появляется в эти дни в болшевском доме. Возможно, что, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного жилищного варианта у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках сестры мужа в Мерзляковском переулке жить казалось невозможным.
И вот, в ночь с 6 ноября на 7, в канун революционного праздника, арестовывают еще троих «болшевцев».
Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены.
И третий арест в ту же ночь — снова на болшевской даче.
Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.
Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…»[8]
Жена Алексея, оставив ребенка с подругой, мчится ранним утром на электричке в Болшево. Она не знает, что Нины Николаевны там нет — и тем более не знает о ее аресте.
Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке — пусто. И в ее сегодняшней памяти — странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые — без хвои — деревья.
Дом казался вымершим.
Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем.
Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома — и на пороге появилась Цветаева.
Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.
— Ночью арестовали Алешу, — сказала Ирина. Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на нее было страшно.
— Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее, Бог с тобой. От нас рано утром увезли Николая Андреевича…
Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.
Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.
В один из ближайших дней соседский мальчик, тот, с которым летом не захотели разговаривать Мур и Митя, — забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько. Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой томики Боккаччо и Вольтера.