Возобновляю эту тетрадь 5-го сент. 1940 г. в Москве.
18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам[52]. Энигматическая[53] Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг[54], никому не показываясь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Все это — для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого.) Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей[55]. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть. Обещают перегородку[56] — дни идут. Мурину школу — дни идут. И отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать??
Девочка Шура[57]. Впервые чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — «Я на Вас смотрел!»)
(Разворачиваю рану, живое мясо. Короче:) 27-го[58] в ночь отъезд Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается.
Забыла: Последнее счастливое видение ее, — дня за 4 — на С. X. Выставке[59] «колхозницей» в красном чешском платке — моем подарке. Сияла.
Уходит, не прощаясь! Я — что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы, если эта голова — так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких «люстр».
Н. П.[60] принес переводные народные песенки. Самое любимое, что есть. О как все это я любила! Я год[61] примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно)[62], мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна… но, Господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать — дожевывать. Горькую полынь.
Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено.
«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».
«Дорогой Николай Николаевич![63]
Дорогие сестры Синяковы![64]
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи…
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня простите — не вынесла.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете — увезите с собой.
Не бросайте».
Текст, публикуемый ниже, предлагался вниманию читателя дважды — в вариантах, несколько отличающихся друг от друга. Первой была публикация Льва Мнухина в парижской газете «Русская мысль» (№ 3942 от 21 августа 1992 года) под названием «Письмо Марины Цветаевой И. В. Сталину». Во второй публикации («Литературная газета», № 36/5413 от 2 сентября 1992 года) представлен был почти тот же текст, однако теперь он оказался обращенным к Лаврентию Берии. М. Фейнберг и Ю. Клюкин извлекли его из архива Министерства безопасности России. В печати завязался спор между публикаторами. Уязвимым обстоятельством первой публикации было то, что в тексте, которым располагал Л. Мнухин (источник — некий частный архив), обращение отсутствовало и реконструировалось лишь на основании устного свидетельства дочери Цветаевой.
И вот — третья публикация «письма».
Источник данного текста — архив секретаря Союза писателей СССР К. В. Воронкова, в котором было обнаружено письмо Ариадны Сергеевны Эфрон. К письму прилагался перепечатанный на машинке текст другого письма. Его автором была Марина Цветаева. Сама А. С. Эфрон обозначила адресата письма матери уверенно: «И. В. Сталин».
История получения текста публикатором Мариной Кацевой изложена в ее вводной заметке.
Сравнение данного текста с уже опубликованными свидетельствует прежде всего о том, как долго, кропотливо, мучительно писала и переписывала Цветаева свое послание, колеблясь, с кем-то, возможно, советуясь: кому же лучше его адресовать. Ибо и в прилагаемом тексте обращение тоже не поставлено.
На машинописи письма — два автографа А. С. Эфрон: подпись в конце ее письма к К. В. Воронкову и надпись на первом листе «Письма Сталину» (приведены в заметке «От публикатора»).
Итак, дочь Цветаевой была уверена именно в таком адресате, хотя мы не знаем точно, на чем основывалось ее уверенность. Вполне реальным кажется предположение, высказанное Л. Мнухиным: «Цветаева могла отправить не одно, а два почти идентичных письма, двум адресатам.
И все же не спор об адресате, на наш взгляд, главное в публикациях этого текста.
Бесконечно дорога нам сама возможность услышать голос Марины Цветаевой — ее колебания и сомнения, мучительный поиск интонации и аргументов — в трагический час, когда она ищет слов, способных умолить палача, остановить его руку, занесенную над головами ее родных.»
Скорее всего, перед нами первый вариант письма, который затем, при переписывании, Марина Цветаева обильно дополняет, а кое-что и выбрасывает. Дополнения особенно показательны: они усиливают такие моменты, как перечисление заслуг отца, Ивана Владимировича Цветаева, перед русской культурой, а в характеристике Эфрона — черты его безукоризненной честности, бескорыстия и преданности идее коммунизма. Но заслуживают внимания и некоторые фразы, от которых затем, при переписывании, Цветаева отказывается.
В нашей публикации отмечены все наиболее значимые поправки. И читатель, таким образом, сам может оценить смысл и направленность переработки, — в специальных комментариях она, на наш взгляд, не нуждается.
Письмо Цветаевой печатается с сохранением авторской орфографии.
В конце 1991 года мне позвонил незнакомый человек. Из телефонного разговора я узнала его имя и род занятий: с 1989 года Виктор Холодков живет в Сан-Диего (Калифорния), где руководит Информационным Центром и справочной библиотекой по русской культуре первой половины XX века. Поводом к его звонку послужила моя статья об А. Эфрон[65]. Прочитав ее, В. Холодков вспомнил, что у него есть несколько документов, имеющих отношение к Цветаевой, в частности — текст черновика ее письма Сталину. Все эти бумаги, по его словам, попали к нему после смерти одного крупного литературного чиновника, в архиве которого находились. Не будучи специалистом в области литературы, В. Холодков поинтересовался, известно ли это письмо цветаевоведам и может ли оно сегодня кого-нибудь заинтересовать. Если да, то он был бы готов безвозмездно передать мне копию цветаевского черновика для публикации.
В начале декабря 1991 года я получила от В. Холодкова копии обещанных документов. Из их содержания стало ясно, как, когда, при каких обстоятельствах цветаевский черновик оказался в руках «крупного литературного чиновника». «Рассекретить» имя этого чиновника не составило труда: Константин Васильевич Воронков, волей случая заняв высокую должность секретаря Союза писателей[66], стал адресатом и хранителем важнейших литературных документов целой исторической эпохи. Среди них оказались и бумаги, о которых идет речь.
В апреле 1967 года, в надежде на «юбилейные» послабления (приближалось 50-летие советской власти), Ариадна Эфрон обратилась в Союз писателей с просьбой «возбудить ходатайство перед Правительством об истинной (курсив А. С. Эфрон) реабилитации»[67] ее отца.
Дело в том, что сухая официальная справка с расхожей формулировкой «за отсутствием состава преступления», выхлопотанная в 1956 году, не могла ее удовлетворить. Дочерний долг требовал большего: «…чтобы он (С. Я. Эфрон — М. К.) встретил 50-летие Советской власти в ряду вечно живых ее борцов». Это было важно, по мнению А. С. Эфрон, не только как акт справедливости по отношению к отцу, но и для будущих биографов Цветаевой. Она писала: «Надо, чтобы в биографиях Марины Цветаевой и ее мужа Сергея Эфрона все встало на свои места <…>, чтобы он не остался в представлении советских людей лишь в виде некоего белогвардейского довеска к цветаевской биографии, или просто прочерка в ней — протяженностью в тридцать лет». Видимо, учитывая значимость имени Цветаевой, признанной к тому времени уже официальными литературными кругами, А. С. Эфрон приложила к своему письму копию черновика письма Цветаевой Сталину.
В правом верхнем углу первой страницы перепечатанного Ариадной Сергеевной цветаевского текста есть ее приписка от руки: «Копия черновика письма М. И. Цветаевой Сталину. Послано зимой 1939—40 г. Осталось без ответа. Подлинник — в черновой тетради 1939—40 г.». Эта приписка, как и несколько других ее рукописных пометок, является одним из важнейших доказательств подлинности предлагаемого ниже текста.
Обращаюсь к Вам по делу арестованных — моего мужа Сергея Яковлевича Эфрона и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон.
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я — писательница. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом и пробыла заграницей — в Чехии и Франции — по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, — жила семьей и литературной работой. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные записки», одно время печаталась в газете «Последние новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского в газете «Евразия». Вообще — в эмиграции была одиночкой[68].
Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи: мужа, Сергея Яковлевича Эфрона, дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать сыну родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня в последние годы уже не связывало ничто.
Мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз, что и осуществила — вместе с 14-летним сыном Георгием — 8 июня 1939 г.
Если нужно сказать о происхождении — я дочь заслуженного профессора Московского Университета Ивана Владимировича Цветаева, европейски-известного филолога, долголетнего директора быв. Румянцевского музея, основателя и собирателя Музея изящных Искусств — ныне Музея Изобразительных искусств им. Пушкина — 14 лет безвозмездного любовного труда[69].
Моя мать — Мария Александровна Цветаева, урожденная Мейн, была выдающаяся музыкантша. Неутомимая помощница отца по делам музея, она рано умерла.
Вот — обо мне.
Теперь о моем муже, Сергее Яковлевиче Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (Лизы Дурново) и народовольца Якова Константиновича Эфрона. О Лизе Дурново при мне с любовью вспоминал вернувшийся в 1917 г. П. А. Кропоткин, и поныне помнит Н. Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия». Портрет ее находится в Кропоткинском музее.
Детство моего мужа прошло в революционном доме, среди обысков и арестов. Все члены семьи сидели: мать — в Шлиссельбуржской крепости, отец — в Вильне, старшие дети — Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон — по разным тюрьмам. В 1905 г. Сергею Эфрону, моему будущему мужу, тогда 12-летнему, уже доверяются матерью ответственные революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново[70] эмигрирует. В 1909 г. кончает с собой в Париже, потрясенная гибелью 14-летнего сына.
В 1911 г. я знакомлюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в московский Университет, на филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в рядах белых. За все добровольчество — непрерывно в строю, никогда не в штабе. Дважды ранен — в плечо и колено.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет[71].
Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах: — лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. — В эту минуту я понял, что наше дело — не народное.
Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белой армии, а не красной? Сергей Яковлевич Эфрон это в своей жизни считал — роковой ошибкой. — Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, но многие и многие сложившиеся люди. В «Добровольчестве» он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
По окончании добровольчества — голод в Галлиполи и в Константинополе — и в 1922 г. — переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет, кончать историко-филологический факультет.
В 1923–1924 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями», первый во всей эмиграции печатающий советскую прозу, и основывает Студенческий демократический союз — в отличие от имеющихся монархических[72]. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе «евразийцев» и является одним из редакторов журнала «Версты», от которого вся эмиграция отшатывается. За «Верстами» — газета «Евразия» (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда бывшего в Париже) — про которую эмигранты говорят, что это — откровенная большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются. Правые — и левые. Левые вскоре перестают существовать, т. к. сливаются в Союз Возвращения на родину. (Евразийцем никогда не была, как никем не была, но была свидетелем и начала, и раскола.)[73]
Когда в точности Сергей Эфрон окончательно перешел на советскую платформу и стал заниматься активной советской работой не знаю, но это должно быть известно из его предыдущей анкеты. Думаю — около 1930 г.
В свою политическую жизнь он меня не посвящал. Я только знала, что он связан с Союзом Возвращения, а потом — с Испанией[74].
Но что я достоверно знала и знаю — это о его страстном и неизменном служении Советскому Союзу. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь души его день за днем, все это совершалось у меня на глазах, утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни.
(О качестве же и количестве его деятельности могу привести возглас французского следователя, меня после его отъезда в Советский Союз допрашивавшего:
— М. Efron menait une activité soviétique foudroyante!
(Г-н Эфрон развил потрясающую советскую деятельность)[75].
10-го Октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Советский Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала — а именно: что это самый бескорыстный и благородный человеке на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании — не преступление, что знаю я его — 1911–1937 — двадцать шесть лет — и что больше не знаю ничего.
Началась газетная травля (русских эмигрантских газет). О нем писали, что он чекист, что он замешан в деле Рейсса, что его отъезд — бегство и т. д. Через некоторое время последовал второй вызов в префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка. — «Да не бойтесь, сказал следователь, это вовсе не по делу Рейсса, это по делу S.» — и действительно показал мне папку с надписью. Я опять сказала, что я никакого «S.», ни Рейсса не знаю — и меня отпустили и больше не трогали[76].
С октября 1937 по июнь 1939 я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической «оказией». Письма его из Советского Союза были совершенно счастливые. Жаль, что они не сохранились, но я должна была уничтожать их тотчас по прочтении; — ему недоставало только одного — меня и сына.
Когда я, 19-го июня 1939 г. после почти двух лет разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела — я увидела тяжело больного человека. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через пол-года по приезде и вегетативный невроз. Я узнала, что все эти два года он почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил, припадки стали реже, он мечтал о работе, без которой изныл. Он стал уже сговариваться с кем-то из своего начальства о работе, стал ездить в город…
И — 27 августа — арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя Ариадна Сергеевна Эфрон первая из всех нас поехала в Советский Союз, а именно — 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения. Она очень талантливая художница и писательница. И — абсолютно лояльный человек. (Мы все — лояльные, это наша — двух семей — Цветаевых и Эфронов — отличительная семейная черта)[77]. В Москве она работала во французском журнале Ревю де Моску, ее работой были очень довольны. Писала и иллюстрировала. Советский Союз полюбила от всей души и никогда ни на какие бытовые невзгоды не жаловалась.
А после дочери арестовали — 10-го октября 1939 г. и моего мужа; совершенно больного и изведенного ее бедой.
7-го ноября были арестованы на той же даче семейство Львовых, наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в опечатанной даче, без дров, в страшной тоске.
Первую передачу от меня приняли: дочери — 7-го декабря, т. е. 3 месяца с лишним после ее ареста, мужу — 8-го декабря, 2 мес. спустя.
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 г. — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут и друзья и враги. Даже в эмиграции никто не обвинял его в подкупности[78].
Кончаю призывом о справедливости. Человек, не щадя своего живота, служил своей родине и идее коммунизма. Арестовывают его ближайшего помощника — дочь — и потом — его. Арестовывают — безвинно[79].
Это — тяжелый больной, не знаю, сколько осталось ему века. Ужасно будет, если он умрет не оправданный[80].
О допросах М. И. Цветаевой осенью 1937 года в Префектуре Парижа до сих пор было известно немногое. Наиболее подробно написал об этом Марк Слоним:
«Во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: «эта полоумная русская» (cette folle Russe)»[81].
О том же сама Цветаева лаконично сообщает в письме к Ариадне Берг 26 октября, спустя две недели после побега мужа из Франции и четыре дня спустя после первого допроса в Главном управлении национальной безопасности: «Сейчас больше писать не могу, потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе: «— C`est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu être abusée. — La mienne en lui — jamais»[82].
И еще, в письме той же корреспондентке 2 ноября 1937 года: «Что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречавших. <…> Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких «дел» не делала (это, между прочим, знают и в Сюрте, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю — за редчайшим исключением — считаю грязью».
Диалога о вине мужа и о непоколебимой вере в его благородство, который сообщен в письме к Берг, мы не находим в протоколах, тексты которых предлагаются вниманию читателей ниже. Не зафиксированы в этих текстах, разумеется, и «поэтические чтения» Марины Ивановны перед лицом парижских следователей. Это не означает, однако, что то и другое — плод фантазии поэта.
Цветаева, кажется, даже гордилась формулой, которую она нашла, защищая честь мужа от обвинений, которые представлялись ей чудовищным недоразумением и ошибкой. Ведь и в письме к Сталину она повторит свое страстное утверждение почти теми же словами: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 годы — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же скажут о нем и друзья и враги».
Напомним вкратце об обстоятельствах конца тридцать седьмого года в Париже. Допросы Цветаевой связаны с полицейским расследованием убийства, совершенного в Швейцарии в окрестностях Лозанны 4 сентября того же года. Убитый оказался советским резидентом Игнатием Рейссом (Порецким), незадолго до того не пожелавшим вернуться в СССР по требованию Иностранного отдела НКВД. О своем отказе Порецкий сообщил в обличительном письме, адресованном в Москву, в ЦК партии большевиков. Сразу же после передачи письма (через Вальтера Кривицкого) в советское полпредство, тут же, в Париже, оно было вскрыто. И как раз в эти дни здесь находился заместитель начальника ИНО НКВД С.М. Шпигельгласс.
Немедленно была создана оперативная группа по розыску скрывшегося из Парижа автора письма. В нее вошли, в частности, Франсуа Росси (он же Виктор Правдин) и Шарль Мартинья, швейцарская подданная Рената Штейнер, француз Пьер Дюкоме, а также русские эмигранты, жившие во Франции, Димитрий Смиренский и Вадим Кондратьев. По утверждению генерала госбезопасности П. А. Судоплатова, в группу входил также болгарский «нелегал» Борис Афанасьев, сразу же после убийства вместе с Правдиным приехавший в Москву.
Что Эфрона не было в те дни в Швейцарии, теперь уже не подлежит сомнению. Но в показаниях, которые дала на первых же допросах Рената Штейнер, имя Эфрона неоднократно упоминалось, хотя и не в связи с «лозаннской акцией», а как человека, который ее завербовал и позже давал эпизодические задания.
Предположение о том, что и Эфрон был среди тех, кто участвовал в убийстве советского «невозвращенца», перешло в уверенность чуть ли не для всего «русского Парижа», когда Сергей Яковлевич внезапно исчез. Это произошло 11–12 октября 1937 года. А 22 октября ранним утром в дом, где жила Цветаева, явились четыре инспектора французской полиции. Предъявив ордер, они произвели в квартире продолжительный обыск и уходя забрали с собой личные бумаги и переписку С. Я. Эфрона. В этот же день состоялся первый допрос Марины Ивановны в парижской Префектуре. Цветаева провела там, по ее словам, целый день, вместе с сыном, с утра до вечера. Естественно, что протокол допроса не отражает и малой доли произнесенного в тот день в стенах солидного учреждения. И все-таки документы представляют для нас несомненный интерес.
Текст допросов дается (в переводе на русский язык) по публикации Петера Хубера и Даниэля Кунци «Paris dans les années 30. Sur Serge Efron et quelques agents du NKVD» в сборнике: «Cahiers du Monde russe et soviétique», XXXII/2/, avril-juin 1991, p. 285–310. Очевидно, что приведенный текст — это ответы Марины Цветаевой на разные вопросы: сами вопросы следователя в публикации Хубера и Кунца не отражены.
<На бланке:
Министерство внутренних дел
Главное управление
Национальной безопасности
Главный надзор службы криминальной полиции>
Дело Дюкоме Пьера[83] и других, обвиняемых в убийстве и сообщничестве.
Свидетельские показания г-жи Эфрон, урожденной Цветаевой Марины, 43 лет, проживающей по адресу:
65, ул. Ж.-Б. Потэн в Ванве (Сена).
22 октября 1937 года
Мы, Папэн Робер, Комиссар дорожной полиции при Главном надзоре службы криминальной полиции (Главное управление Национальной безопасности) в Париже, офицер судебной полиции, по поручению помощника Прокурора Республики
слушаем г-жу Эфрон, урожденную Цветаеву, родившуюся 31 июля 1894 года в Москве от ныне покойных Ивана и Марии Бернских[84], литератора, проживающую в Ванве, в доме № 65 по улице Ж.-Б. Потэн, которая, приняв предварительно присягу, заявила:
«Я зарабатываю на жизнь своей профессией, сотрудничаю в журналах «Русские записки» и «Современные записки», зарабатываю от шестисот до восьмисот франков в месяц. Мой муж, журналист, печатает статьи в журнале «Наш Союз», который издается «Союзом возвращения»[85] и имеет помещение на улице Де Бюсси в Париже.
Насколько я знаю, муж ходил туда на работу ежедневно с самого основания Союза. Моя дочь Ариадна, рожденная 5 сентября 1913 года[86] в Москве, также работала там[87] художницей. В апреле этого года она оставила эту должность и вернулась в Россию. В настоящее время она находится в Москве и работает в редакции французского еженедельника, выходящего в этом городе, — «Revue de Moscou».
«Союз возвращения», как на это указывает само название, имеет целью помочь нашим соотечественникам, нашедшим убежище во Франции русским эмигрантам, вернуться в Россию. Никого из руководителей этой организации я не знаю, однако год или два назад я познакомилась с неким г-ном Афанасовым[88], членом этой организации, уехавшим в Россию чуть больше года назад. Я его знала потому, что он не раз приходил к нам домой повидаться с мужем. Мой муж был офицером Белой армии, но со времени нашего приезда во Францию, в 1926 году, его взгляды изменились. Он был редактором газеты «Евразия»[89], выходившей в Париже и издававшейся, кажется, в Кламаре или поблизости. Могу сказать, что эта газета больше не выходит. Лично я не занимаюсь политикой, но, мне кажется, уже два-три года мой муж является сторонником нынешнего русского режима.
С начала испанской революции мой муж стал пламенным поборником республиканцев, и это чувство обострилось в сентябре этого года, когда мы отдыхали в Лакано-Осеан, в Жиронде, где мы присутствовали при массовом прибытии беженцев из Сантадера[90]. С этих пор он стал выражать желание отправиться в Испанию и сражаться на стороне республиканцев. Он уехал из Ванва 11–12 октября этого года, и с тех пор я не имею о нем известий. Так что не могу вам сказать, где он находится сейчас, и не знаю, один ли он уехал или с кем-нибудь.
Я не знаю никого из знакомых мужа по имени «Боб»[91], не знаю также Смиренского или Роллэна Марселя[92].
В конце лета 1936 года, в августе или сентябре, я поехала на отдых с сыном Георгием (родившимся 1 февраля 1925 года в Праге) к моим соотечественникам, семье Штранге, которые живут в замке Арсин в Сен-Пьер-де-Рюмийи (Верхняя Савойя).
Супруги Штранге держат по указанному адресу семейный пансион. У них есть сын Мишель[93] 25–30 лет, который занимается литературным трудом. Он живет обычно не в Париже, а у родителей. Не знаю, часто ли он бывает здесь и не знаю, продолжает ли он поддерживать отношения с моим мужем.
Муж почти никого не принимал дома, и не все его знакомства мне известны.
Среди многих фотографий, которые вы мне предъявляете, я узнаю только Кондратьева[94], которого встречала у общих друзей, супругов Клепининых, которые жили в Исси-ле-Мулино, на улице Мадлен Моро, д. 8 или 10. Я встречала его года два назад, когда Кондратьев имел намерение жениться на Анне Сувчинской, работавшей гувернанткой у г-жи Клепининой[95].
Мы с мужем были удивлены, узнав из прессы о бегстве Кондратьева в связи с делом Рейсса.
На одной из фотографий я узнаю также г-на Познякова[96]. Этот господин, по профессии фотограф, увеличил для меня несколько фотографий. Он также знаком с моим мужем, но я ничего не знаю о его политических убеждениях и что он делает сейчас.
Дело Рейсса не вызвало у нас с мужем ничего, кроме возмущения. Мы оба осуждаем любое насилие, откуда бы оно ни исходило.
Итак, как я вам сказала, я знаю только тех знакомых моего мужа, которые бывали у нас дома, и не могу вам сказать, был ли знаком Позняков с мадемуазель Штейнер[97] или с кем-нибудь из тех, чьи фотографии мне были показаны.
Я не могу дать никаких сведений о тех людях, которые вас интересуют.
17 июля 1937 года я с сыном уехала из Парижа в Лакано-Осеан. Мы вернулись в столицу 20 сентября. Муж приехал к нам числа 12 августа и вернулся в Париж 12 сентября 1937 года[98].
В Лакано мы занимали виллу «Ку де Рули» на улице братьев Эстрад. Этот дом принадлежит супругам Кошен.
На отдыхе муж все время был со мной, никуда не отлучался.
Вообще же мой муж время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала у него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал.
По прочтении подтверждено и подписано
Комиссар дорожной полиции /подпись/
М. Цветаева-Эфрон /подпись/
<На бланке, аналогичном предыдущему>
Протокол от 1937 года 27 ноября
Дело Штейнер Рене, Шильдбах[99], Росси[100] и других. Свидетельские показания г-жи Марины Эфрон, урожденной Цветаевой, 43 лет, проживающей по адресу: 65, улица Жан-Батист Потэн в Ванве.
Мы, Борель Робер, Главный инспектор дорожной полиции при Главном надзоре службы криминальной полиции (Главное управление Национальной безопасности), офицер судебной полиции, помощник Прокурора Республики, согласно прилагаемому ниже поручению, исходящему от г-на М. Сюбилла, судебного следователя Верховного суда Лозанны, от 16 сентября 1937 года, переданному нам для исполнения 6 числа ноября месяца старейшиной судебных следователей департамента Сена и касающемуся следствия по делу Штейнер Рене, Росси и других, обвиняемых в убийстве и сообщничестве, вызвали для допроса свидетельницу, которая, предварительно заявив, что она не состоит в родственных или дружеских отношениях с обвиняемыми и не работает на них, и присягнув говорить всю правду и ничего кроме правды, показала следующее:
Меня уже допрашивал 22 октября этого года по поручению следственной комиссии судебный следователь из Парижа г-н Бетейль по поводу политической деятельности моего мужа. Мне нечего добавить к моим первоначальным показаниям.
Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев[101], 11–12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий.
Я знаю, что перед своим отъездом в Испанию он помогал уехать туда своим соотечественникам, выразившим желание служить в рядах испанских республиканцев. Не знаю, сколько их было. Могу назвать двоих: это Хенкин Кирилл[102] и Лева[103].
Подтверждаю, что не знала о том, что муж в 1936 году и начале 1937-го года организовал наблюдение за русскими или другими лицами, при содействии некоей Штейнер Рене, а также Смиренского Димитрия, Чистоганова[104] и Дюкоме Пьера. Мне также не известно, состоял ли муж в переписке с этими людьми.
Не берусь определить, действительно ли текст телеграммы от 22 января 1937 года, фотокопию которой вы мне предъявляете, написан рукой моего мужа.
По вашей просьбе передаю вам 9 документов (письма в конвертах и одну почтовую карточку), написанных рукой моего мужа.
Прочитано, подтверждено и подписано
Главный инспектор дорожной полиции,
офицер судебной полиции /подпись/
М. Цветаева-Эфрон /подпись/