ЛУБЯНКА

1

Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.

«Уходит, не прощаясь! — читаем в дневниковой записи Марины Цветаевой. — Я — Что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»

Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное — два приятных молодых человека в одинаковых «кустюмах» и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида «эмке» из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад — поворот машины и — все…»[9]

Через полтора месяца — 10 октября — так же, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку.

От дочери Цветаева еще успеет получить весной 1941 года несколько писем — из лагеря в Коми АССР (Севжелдорлага — на языке Страны Советов); от мужа — уже никогда, ни строчки.

И вот спустя более чем полвека, благодаря ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я имею возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича Эфронов.

И стены страшного здания на Лубянке постепенно теряют свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, очень далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило. И все-таки.

Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон — и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста — 27 августа.

Первый протокол краток — всего несколько строк. Арестованной предложено рассказать о своей антисоветской деятельности и о сотрудничестве с иностранными разведками. Записан ответ: арестованная ничего подобного за собой не знает. Вопрос повторен в другом варианте — ответ тот же. Протокол оформлен в строгом соответствии с правилами: на нем обозначено время начала и конца допроса, фамилия следователя, на каждой странице — подпись допрашиваемой.

В 14 часов «диалог» начат, в 17 часов закончен. Три часа. Чем они были заполнены? Что осталось за пределами зафиксированных нескольких фраз на бланке протокола? Насколько отражает он реальность?

Мой собственный опыт мне теперь пригодился. Опыт конца пятидесятых годов, когда раз за разом в течение двух месяцев черная «Волга» с несколькими нулями на номерном знаке увозила меня с работы в ленинградский «Большой дом» на допросы. Этот опыт при всей несравнимости все же помогал мне нынче читать «протокольную» партитуру. Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании «собеседования», вбирая едва десятую часть сказанного — и то в формулировках следователя. (Их, вообще говоря, можно исправить, но не всякий это знает и не всякий, даже зная, воспользуется.) В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, провокационное его вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще — часы и часы, когда допрашиваемого оставляют «подумать хорошенько», не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, если упрямишься, и присоединение к допросу каких-то новых лиц… Ничего этого в правильно оформленных протоколах не будет. И все это в наши, как выражалась Анна Ахматова, «вегетарианские времена».

Что именно оставалось за кадром, то бишь за протоколом, в конце тридцатых — довообразить труднее, но можно. Рассказы уцелевших и вернувшихся, мемуары бывших репрессированных достаточно подробно воссоздают обстановку, и уже нет, кажется, человека, который считал бы, что там беседуют за чашкой кофе. И все-таки слишком часто эти протокольные листы, то отпечатанные на машинке, то заполненные следователем от руки, казались мне иероглифами, смысл которых могли бы расшифровать только участники «диалога».

Где правда? Насколько это правда? Вся ли правда? Что это — чистосердечная исповедь или продуманная версия? А если вот здесь выдумка, то почему так гладко, почти виртуозно? И почему вчера — «нет», а послезавтра — «да»? А вот на этой очной ставке — какими они увидели друг друга? Насколько правомерно — за каждой возведенной на себя или на других напраслиной видеть «методы физического воздействия»? А еще, может быть, это вовсе и не напраслина?…

Между первым допросом Ариадны Эфрон и вторым проходят две недели. Первый допрос проводил старший следователь лейтенант госбезопасности Николай Михайлович Кузьминов, — спустя полтора месяца именно он займется «делом» Сергея Яковлевича Эфрона. Второй допрос и несколько последующих проведет другой следователь — младший лейтенант Алексей Иванович Иванов.

Теперь Ариадну спрашивают о конкретностях: о круге ее знакомых в Париже, о тех, с кем она встречалась по возвращении на родину. Сотрудничала ли она в эмигрантских белогвардейских организациях? С какой целью приехала в СССР? Подтекст последнего вопроса открыто разъяснен: «нам известно, что вы приехали по заданию иностранных разведок, на службе которых вы состояли…»

— Ни с какой иностранной разведкой я не была связана и приехала только по собственному желанию, — записан ответ в протоколе.

Второй допрос — ночной, он длится уже восемь часов подряд: начавшись в девять вечера, он завершится в пять утра. Третий начинается на следующий же день, после бессонной ночи, и опять затягивается далеко за полночь. Четвертый — днем следующего же дня. Это — 7, 8, 9-го сентября. День перерыва, и далее снова: 11-го, 13-го, 14-го.

Пятнадцать лет спустя, в мае 1954 года А. С. Эфрон посылает из Туруханска, где она отбывает ссылку так называемых «повторников», заявление на имя Генерального Прокурора СССР Руденко с просьбой о пересмотре дела и об отмене приговора. В заявлении она, в частности, напишет: «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками»[10], в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» И далее: «Я была вынуждена оговорить себя…» И еще: «Из меня выколотили показания против моего отца…»

Это произойдет ровно через месяц после ареста, 27 сентября того же 1939 года. В этот день Ариадна соглашается подписать «признание».

Иные, гораздо более закаленные, сдавались и быстрее. Из материалов специальных комиссий, созданных у нас в конце восьмидесятых годов для изучения подлинной истории «показательных» политических процессов конца тридцатых годов, известно, например, что маршал Тухачевский «признался» в своих связях с иностранными разведками уже через неделю допросов и пыток; через 33 дня после ареста начал подписывать абсурдные «признания» Г. Л. Пятаков; два месяца и 18 дней понадобились, чтобы сломить Карла Радека…

Под протоколом допроса от 27 сентября стоят подписи двух следователей, которые этот допрос провели, — Кузьминова и Иванова. Но еще в одном заявлении, посланном из того же Туруханска 9 марта 1954 года, на этот раз на имя министра внутренних дел СССР Круглова, — А. С. Эфрон указывала, что на ее допросах присутствовал — и, видимо, не однажды — один из заместителей Берии. Она узнала его, потому что видела раньше, «на воле», сопровождая больного отца на свидание с этим человеком в одну из московских гостиниц. Его фамилия была то ли грузинской, то ли армянской. На следствии, по словам Ариадны, он постоянно требовал от нее показаний против отца. Однако в протоколах допросов никак не отражено присутствие этого человека. Так же, впрочем, как и участие в них сына Я. М. Свердлова, ставшего следователем НКВД. Между тем об этом участии Ариадна рассказывала и своей подруге А. А. Шкодиной-Федерольф, с которой вместе отбывала ссылку в Туруханске, и Марии Белкиной, автору книги «Скрещение судеб».

Это обстоятельство должно в очередной раз предостеречь нас от иллюзий идентичности протокольных документов реальной обстановке допросов тех уже давних лет…

Итак, через месяц после ареста Ариадна Эфрон «признается»: она была завербована французской разведкой и заслана в Советский Союз со шпионским заданием.

В основу самооговора положены факты, которые уже фигурировали в ее прежних допросах: их сообщила сама Ариадна. Но теперь она истолковывает их так, как этого хочет следствие.

Она рассказывает о своем знакомстве в Париже в конце 1936 года с неким Полем Мерлем, редактором журнала «Франция — СССР». Мерль предложил молодой журналистке (Ариадна работала тогда в редакции журнала «Наш Союз», выходившем под эгидой парижского «Союза возвращения на родину») написать очерк о жизни в Советском Союзе, по материалам советской печати. Очерк был написан — и привел Мерля в восторг качеством выполненной работы. Последовали новые заказы того же характера. Ариадна писала статьи; они всякий раз принимались с тем же горячим одобрением и щедро оплачивались. Затем, незадолго до отъезда Ариадны в Советский Союз, Мерль пригласил ее к себе домой на прощальный ужин.

Он был очень радушен в этот вечер. Разговор касался самых разных тем.

Знакома ли Ариадна с советским послом Сурицем?

А с Виктором Сержем?

Что она думает по поводу странных признаний подсудимых на московском процессе, проходившем в начале тридцать седьмого года?

«Так мне стало известно, что Мерль связан с троцкистами», — записано в показаниях Ариадны от 27 сентября.

И здесь и в более поздних записях ее ответов возникает временами странное впечатление чуть ли не насмешки подследственной над допрашивающим, — когда на абсурдные вопросы она отвечает откровенным вздором.

Ариадна разыгрывает теперь готовность помогать в «изобличении» других — тех, о ком ее спрашивают. Правда, следователя злят ее слишком общие характеристики, ему нужны конкретные факты «шпионской деятельности». Но понимала ли Аля, что и «общих» характеристик было достаточно, чтобы переломить хребет судьбы тех, о ком ее спрашивали? Возможно, что до конца не понимала, — как не понимала того, что реально грозило ей самой. По свидетельству ее сокамерницы Дины Канель, приведенному в книге «Скрещение судеб», обе они, несмотря на весь кошмар происходящего, долго сохраняли легкомысленную надежду на то, что наказание будет достаточно условным: «Так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну, максимум, что им могут дать, это ссылку года на три!»[11]

(Психология подследственного человека изучена в Учреждении очень хорошо — надо отдать должное. Мне приходилось спрашивать своих «подельников» — спустя много лет по поводу некоторых их признаний на допросах. Каким принуждением они были вызваны? Речь шла о признаниях, явно опасных для тех, кто еще оставался на свободе. Ответы меня поразили. «Да ведь мне было ясно, что они и так все знают… Чего же туман напускать? Кроме того, не таких уж серьезных вещей это касалось, и я думал: ничего не случится, если я подтвержу…»

«Несерьезные вещи» не так уж редко оборачивались сломанными судьбами. Это в наши годы. А в те — физическими страданиями, а то и гибелью…)

Еще долго собственный арест представлялся Ариадне нелепой ошибкой, результатом «вредительства», угнездившегося в органах НКВД. Даже в камере, даже в лагере, она еще верила, что главные основы справедливейшего строя не затронуты. Уже из «зоны» она будет писать Самуилу Гуревичу о том, что с ней произошло, как о «глупой случайности». «Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, — частность, а великое великим и останется…»[12]

Иронизировать тут неуместно, но не поучителен ли по-своему этот пример «несгибаемости духа», которым мы традиционно привыкли восхищаться? Стойкость, замешанная на слепоте веры… Сплав этих качеств нередко губителен даже для людей, которым трудно отказать и в уме, и в самоотверженном благородстве…

Но вернемся к «признанию», сделанному 27 сентября 1939 года.

На прощальном ужине Поль Мерль предложил Ариадне не прерывать сотрудничество с его журналом и продолжить его из Москвы. А для ускорения пересылки материалов он дал адреса двух французских журналистов, которые в то время находились в Москве.

И об этом Ариадна уже сообщала раньше следствию, но теперь она делает важные добавления. Во-первых, Мерль, оказывается, просил ее писать об антисоветских настроениях среди московской интеллигенции! Во-вторых, адреса журналистов уже названы «явками». Ариадна утверждает, что еще тогда ей стало ясно: предлагалось не что иное, как прямое сотрудничество с французской разведкой. Однако она настаивает: ни одного материала она из Москвы Мерлю так и не отправила, ни прямо, ни через его «агентов». И все же в ее приговоре позже будет фигурировать как доказанное: «являлась агентом французской разведки».

Сюжет с Мерлем имеет под собой совершенно реальную основу. И журнал такой существовал, и Поль Мерль вместе с ним. Да и характер материалов в журнале был таков, что естественно возникает предположение о Мерле, как о совсем «нашем» человеке. Вполне возможно, что и темы прощального разговора названы здесь верно. И лишь отражено все в нарочито искривленном зеркале.

Следствию брошена кость: хотите так — пожалуйста.

Но от подследственной не отстают и после ее «признания». Теперь от нее требуют изобличения отца — как требовали и раньше.

И вот в протоколе появляется давно жданная ее мучителями фраза: «Не желая ничего скрывать от следствия, я должна сообщить, что мой отец является агентом французской разведки…»

2

Пять дней спустя следователь Кузьминов составит постановление об избрании меры пресечения (то есть об аресте) С. Я. Эфрона. И тем же жирным черным карандашом, какой мы видели на аналогичном постановлении, касавшемся дочери, поставлена подпись Берии. Ариадна Сергеевна утверждала позже, что ее собственный арест нужен был прежде всего для «выколачивания» сведений, которые скомпрометировали бы ее отца. Возможно. Но то был отнюдь не единственный «оговор» Эфрона. Еще 7 августа того же 1939 года показания о его «антисоветской и шпионской» деятельности дал Павел Николаевич Толстой. Скорее всего, в распоряжении НКВД и это были не первые «уличающие» показания. Еще раньше Эфрона мог назвать Святополк-Мирский, арестованный в 1937 году, — видный деятель евразийского движения и личный друг Цветаевой и Эфрона; могли назвать его и другие вернувшиеся из Франции и попавшие в застенок НКВД эмигранты. Проследить всю «историю вопроса» по архивам КГБ пока нет возможности.

Бессмысленно искать твердой логики в вакханалии репрессий тех лет. Загадочно другое: упорство, с которым следствие выбивает из тех, кто уже попал в его сети, «обоснования» для своих загодя составленных обвинительных заключений.

Зачем нужно было столь педантично блюсти внешнюю форму судопроизводства, добиваясь подписей арестованных под их «признаниями» в протоколах допросов? Из каких истоков проистекала эта озабоченность соблюдением «правил», вроде того, например, которое требует подписи участников очной ставки около каждой их реплики, зафиксированной в протоколе? Для кого разыгрывался этот спектакль — без зрителей, без свидетелей! — и с такой жестокостью по отношению к жертвам?

Вернемся снова к злополучному допросу 27 сентября.

Ариадне приходится аргументировать сказанное о связи отца с французской разведкой. И она ссылается на их задушевные беседы в тридцатые годы. Наиболее «художественно» изложен разговор, который можно было бы отнести по его содержанию (ибо речь идет в нем, в частности, о предстоящем отъезде Ариадны в СССР) к середине тридцатых годов.

«Отец в тот день был болен, — повествует Ариадна, — мы были в доме одни. Он подозвал меня и попросил присесть к нему на кровать. Он сказал, что непоправимо погубил жизнь мне и маме. Я подумала, что он говорит о тяжелой материальной стороне нашей жизни, и стала его утешать. Но он остановил меня. Он сказал (далее я цитирую по протоколу дословно — И. К.): «Ты еще молода, ничего не знаешь и не можешь понять меня. Ты ведь не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело. Я запутался, как муха в паутине… Ты можешь уехать в СССР и прекрасно устроить свою жизнь. Мое же положение безвыходно тем, что я лично вернуться в СССР никогда не смогу». «Зная о том, что отец связан с советской разведкой, — продолжает Ариадна, — я спросила, неужели он своей работой на СССР не искупил своего прошлого?» — «Не только на СССР», — якобы ответил дочери Эфрон.

«Мне было ясно, что речь шла о французской разведке», — добавляет Ариадна. С той же, заметим, логикой, — вернее, алогичностью, как и в изложении сюжета с Полем Мерлем.

Если все это выдумка от начала до конца, то сочинена она почти вдохновенно. Впрочем, литературный талант Али Эфрон известен, как известна с ранних лет и ее одаренность в фантазиях, отмеченная еще в письмах молодой Цветаевой.

Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!

Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое.

Если верить памяти той же Дины Канель, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса даже довольная и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?

Видимо, версия, предложенная следствию, созрела не на допросе, а в мучительные часы ледяного карцера или в передышках между «конвейерными» допросами. И теперь она надеялась, что самое тяжкое уже позади…

Облегчение, однако, длилось недолго, и вскоре Ариадна стала требовать свидания с прокурором, дабы отказаться от сказанного об отце. Но встреча с прокурором Антоновым зафиксирована только в марте.

К этому времени С. Я. Эфрон уже пять месяцев находился в заключении.

3

Любопытно, что ордер на арест Сергея Яковлевича составлен следователем 2 октября, а «утверждающая» подпись Берии появилась только 9-го. Не означает ли это, что «заслуги» Эфрона требовали согласовании на еще более высоком уровне?…

Так или иначе, Эфрону оказалась подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…

Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев-Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее — сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.

Первый допрос начнется в тот же день — 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа — немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.

Тем очевиднее разница. Если там протокол зафиксировал всего несколько строк «диалога», то показания Эфрона — обширны и информативны.

Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы первой мировой войны, недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», — не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее — об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправит ошибку.

— Чем вы там занимались? — допытывается следователь.

— Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, — отвечает Эфрон.

— Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? — иронизирует следователь.

(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал — это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел — и только ли тридцатых годов? — уникальный материал для психиатра, — настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Они как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное — значит, белое», «не наше — значит, от акул империализма», «против нас — значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в протоколах алогизмы собственных больных умозаключений. В конце пятидесятых и шестидесятых годов арестованных уже не били (по крайней мере, в Москве и Ленинграде), но тип следователя оставался тем же. И пусть верит, кто может, будто с 21 августа 1991 года в стенах того же Учреждения все разом изменилось. В механизм робота можно, наверное, вставить другую программу, но в искалеченную органику человека — вряд ли…)

Итак, следователь энергично подталкивает Эфрона к нужным формулировкам. «Значит, Октябрьскую революцию вы встретили враждебно?… Ваша связь с белым движением отражала общность ваших взглядов в борьбе против большевиков?»

Подследственный не уклоняется: «Совершенно верно». «Именно так».

И тут проступает черта, характерная и для всех остальных показаний Эфрона. Он не пытается сгладить крутые повороты своей биографии, уклониться от рассказа об эпизодах, невыгодных в его теперешнем положении. В этих последних случаях он, правда, немногословен и остается в рамках того, что следствие уже знает от других арестованных. Но временами он все же оспаривает трактовку этих эпизодов, когда они слишком безудержно выходят в пространство целенаправленных фантазий.

Протоколы всех восемнадцати допросов Эфрона воссоздают отчетливую картину его твердости, соединенной с готовностью отвечать за реальные прегрешения перед советским правосудием.

Он подробно рассказывает о своих эмигрантских годах.

О том, что в Праге он был организатором Демократического союза русских студентов; возглавляемая им тогда группа придерживалась ориентации антисоветской — и одновременно антибелогвардейской. Она не имела, говорит Эфрон, своей политической программы. Но пыталась выработать собственные позиции, отличные от тех, на которых держалось Белое движение: в нем Эфрон и его единомышленники — бывшие белогвардейцы — к тому времени были уже глубоко разочарованы. Чтобы выработать новые позиции, они считали необходимым пристальнее вглядываться в реальные процессы, происходившие в современной России, не терять с ней связь.

Если бы неблагодарный слушатель, перед которым Сергей Яковлевич так подробно рассказывал теперь свою жизнь, мог взять в руки студенческий журнал «Своими путями», — он увидел бы, что арестованный правдив до мелочей. Все годы эмиграции прошли для Сергея Яковлевича, в сущности, в упорных попытках найти «третью опору» в непримиримой вражде белых и красных. Ни те, ни другие не вызывают его полного доверия, но у тех и у других он ищет и находит осколки «своей» правды.

Впрочем, до поры до времени. Время делало свое дело. То, что оказалось перед глазами, вблизи, слишком часто отталкивало: эмигрантские свары, неразбавленная злоба по отношению ко всему, что осталось в России, безудержное восхваление Белого движения…

Куда легче идеализировать то, что вдали, — и к концу двадцатых годов поиски «третьей позиции» заканчиваются у Эфрона выбором в пользу «советской правды».

Переходя к парижскому периоду своей биографии, Эфрон дает подробные показания о евразийском движении, захватившем в середине двадцатых годов широкие слои русской эмиграции. Он излагает программные установки евразийцев, подробно характеризует разностороннюю практическую деятельность организации, ее финансовые источники. Называет имена руководителей парижской группы, к которой он тогда принадлежал. Почти все они остались во Франции: С. Н. Трубецкой, П. П. Сувчинский, П. Н. Малевский-Малевич, Н. Н. Алексеев. Двое евразийцев — П. С. Арапов и Д. П. Святополк-Мирский — вернулись в СССР в начале тридцатых годов и были уже арестованы.

Игнорируя тон следовательских вопросов, «уличающие», «подлавливающие» их формулировки, Сергей Яковлевич упорно пытается идти по пути достоверных фактов и обстоятельств. Временами даже кажется, что он движим чуть ли не простодушной надеждой пробить глухоту своего «собеседника», разъяснить его, а не свои собственные «заблуждения», и вовсе не замечает полнейшей незаинтересованности в истине допрашивающей стороны.

Между тем его постоянно перебивают вопросами, бесцеремонно напоминающими, где именно происходит это выяснение исторических обстоятельств.

— Какую практическую антисоветскую деятельность вели евразийцы?

— С какими иностранными разведками они были связаны?

— Какие шпионские задания они — и вы лично — выполняли?

Эфрон готов назвать позицию евразийцев антисоветской, — хотя бы на том основании, что один из евразийских лозунгов второй половины двадцатых годов формулировался как «советы без коммунистов». Но он решительно отвергает завербованность иностранными разведками. И кроме того, настойчиво подчеркивает: уже в 1928–1929 годах и он сам, и многие евразийцы, пересмотрев прежние взгляды, прочно «встали на советскую платформу».

— Расскажите о вашей антисоветской деятельности после 1929 года, — упорствует следователь.

— Мне нечего рассказывать, — читаем в ответе Эфрона. — После 1929 года ее не было.

— Следствие вам не верит…

Не забыт в этом допросе и еще один важнейший аспект разработанного априори обвинения. Без него не обходится в эти годы ни один политический процесс: связь с троцкистами.

Вожделенную зацепку еще 7 августа этого года дал П. Н. Толстой. Он сообщил следствию факт, о котором он, Толстой, как он говорит, слышал в начале тридцатых годов во Франции от самого Эфрона. Этот факт — встреча евразийцев с Г. Л. Пятаковым, в бытность того в Париже на посту советского торгпреда. В интерпретации Толстого встреча названа «совмещенным совещанием», в результате которого евразийцы стали заграничным филиалом троцкистского центра, сформированного в Советском Союзе.

К этому времени, напомним, Пятаков уже давно расстрелян. Он был обвинен на январском процессе 1937 года — совместно с Сокольниковым, Радеком и другими — в создании так называемого «параллельного антисоветского троцкистского центра», якобы ставившего своей задачей свержение советской власти и восстановление капитализма.

Эфрон не мог не понять всей опасности всплывшего эпизода.

И в этом месте его показаний, как они зафиксированы в протоколе, — лаконичность, не характерная для других ответов. Он признает, что такая встреча имела место. Но участвовал в ней только Петр Петрович Сувчинский, и подробностей состоявшегося разговора он, Эфрон, не знает.

Забегая вперед, скажу, что удержаться на этом лаконизме ему не дадут. Ибо о злополучной встрече с пристрастием допрашивают не только Эфрона и Толстого, но и Клепининых-Львовых, и Эмилию Литауэр. Добытые подробности постепенно заставляют Сергея Яковлевича заговорить менее односложно.

Тогда он сообщит, что инициатива встречи исходила от самого Пятакова. К евразийцам будто бы пришел от его имени в январе 1929 года Борис Неандер, редактор газеты «Русский вестник», выходившей в Париже; он сказал об интересе Пятакова к программным установкам евразийцев. Состоявшаяся встреча носила характер полуофициальный — не как с лидером оппозиции, а как с советским торгпредом. Такова интерпретация Эфрона.

Как раз в это время возникли трудности с субсидированием газеты «Евразия». По словам Эфрона, Сувчинский предложил использовать страницы газеты для пропаганды успехов советского общества, — не в обмен на финансирование, а в связи с искренним желанием «левых» евразийцев быть полезными строительству социализма в России.

Однако, утверждал Эфрон, встреча не имела последствий, прочного контакта так и не установилось[13].

4

Трагические парадоксы жизни… Обвинение в сотрудничестве с троцкистами предъявляют Эфрону, а затем предъявят и его сподвижникам — Клепининым, Афанасову и Литауэр, — им, столь энергично вовлеченным в середине тридцатых годов в борьбу с троцкизмом за рубежом — по заданию энкаведистов из парижского посольства. Им, предпринявшим в 1936 году специальную тайную поездку в Норвегию для того, чтобы удостовериться в реальном местопребывании там Троцкого; им, изобретательно организовавшим слежку за сыном Троцкого Львом Седовым; участвовавшим в целой серии антитроцкистских акций, о подробностях которых нам еще предстоит, возможно, узнать… Что чувствовали они теперь, попав под обвинение в сотрудничестве с теми, кого сами считали закоренелыми врагами отечества?

Вспоминали ли, как еще два с лишним года назад, собираясь вместе, передавали друг другу ошеломляющие новости о том или ином превосходном человеке, который вдруг оказывался тайным сподвижником лидера оппозиции, изгнанного из советской страны? Догадались ли хоть теперь, чего стоили и о чем свидетельствовали «признания» подсудимых на московских процессах?

Но мы ничего не поймем о тех, чью личную судьбу сейчас пытаемся проследить, пока не увидим их в ряду событий безумной эпохи.

Нет ничего проще в наши дни, когда все уже разжевано и положено в рот усилиями воцарившейся гласности, чем презрительно толковать о тех, кого ностальгические комплексы лишали трезвого взгляда на вещи. Грехом такого презрения грешит Дмитрий Сеземан в мемуарах «Париж — ГУЛАГ — Париж». Но куда подверстать простодушие множества европейских журналистов, упорно повторявших, к примеру, в 1937 году неправдоподобный бред о «троцкистских фашистах», якобы угнездившихся в Испании, в каталонской партии ПОУМ? Миф был сочинен в тех же кабинетах, где готовились и известные «процессы», но подхватили его уже не ностальгирующие русские эмигранты, а газеты Валенсии и Парижа, Лондона и Нью-Йорка…

И это отнюдь не единственный пример загадочного помрачения умов «прогрессивной» интеллигенции мира во второй половине тридцатых годов.

Все, что Эфрон рассказывал на допросах о евразийском движении, — следователем пропущено мимо ушей. Но несколько реальных подробностей, в неузнаваемо препарированном виде, вставлено в фантастическую версию обвинения.

Между тем, характеризуя евразийство второй половины двадцатых годов, Эфрон рассказал достаточно неожиданные вещи.

Он не вдавался в дальнюю историю вопроса, уводящую к первым книгам и сборникам (1921–1922 годы), авторами которых были русские ученые-эмигранты, предложившие новую концепцию исторического развития России. У истоков движения речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии и обладающего своей спецификой, ярко выраженной и в культуре, и в экономике, и в религии. Антизападнический пафос концепции, сочетавшийся с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции, обеспечил ей популярность в среде людей, вынужденных покинуть свою родину.

Эфрон присоединился к евразийцам не сразу. Сближение относится к двадцать шестому году, когда, переехав из Чехословакии в Париж, Сергей Яковлевич познакомился здесь со Святополком-Мирским и Сувчинским. Это «самые интересные парижане», — аттестует он их в письме к пражскому своему другу Евгению Недзельскому. И здесь же замечает: «Самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве»[14]. Ему импонирует евразийский «подход к национальному самосознанию через культуру», — политическая же программа кажется поначалу «мелкотравчатой». Но уже осенью 1926 года из просто сочувствующего он становится (по его собственному признанию в письмах тому же адресату) «единомышленником» евразийцев, а в декабре принимает деятельное участие в создании евразийского семинара в Париже. В мае следующего года он сообщает Недзельскому, что евразийская работа стала его основным жизненным занятием.

К этому времени в евразийском движении сугубых теоретиков уже сильно потеснили люди иного типа. Они жаждали действенного включения евразийских идей в современную политическую реальность. Евразийство «отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», — писал в одной из своих статей 1928 года Флоровский. В ряду наиболее радикально настроенных евразийцев — Сувчинского, Святополка-Мирского, Малевского-Малевича, Арапова, Родзевича, Сеземана — и оказался Эфрон.

Прирожденная энергия организатора помогла ему наладить работу Евразийского клуба в Париже. Там регулярно читались лекции и проводились дискуссии, собиравшие в эти годы огромные аудитории. Осенью 1928 года вышел в свет первый номер газеты «Евразия».

Всего вышесказанного Эфрон, впрочем, на допросах не касается.

Излагая программные установки евразийцев относительно будущего России, он называет лишь два тезиса: установку на государственный капитализм и план замены коммунистов на руководящих постах людьми евразийской направленности. Для следствия этого вполне достаточно, чтобы сформулировать задачу организации как свержение советского строя[15].**

На этом же допросе в первый и последний раз Эфрона спрашивают о Марине Цветаевой.

— Какую антисоветскую работу проводила ваша жена?

— Никакой антисоветской работы моя жена не вела, — записан ответ Эфрона. — Она всю свою жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские…

Несогласие следователя со сказанным отражено в протоколе с деликатностью, под которую воображение легко подкладывает в лучшем случае нецензурный окрик:

— Не совсем это так, как вы изображаете. Известно, что ваша жена проживала с вами совместно в Праге и принимала активное участие в издаваемых эсерами газетах и журналах. Ведь это факт?

Сведения о том, где жила и где печаталась Цветаева, сообщены следователю Ариадной. Материалы ее допроса цитируются (а может быть, частями и предъявляются) в этот день Эфрону. Копия протокола от 27 сентября подшита в папку дела отца.

— Да, это факт, — подтверждает Сергей Яковлевич. — Она была эмигранткой и писала в эти газеты, но антисоветской деятельностью не занималась.

— Непонятно, — записывает далее собственную реплику следователь. — С неопровержимостью доказано, что белоэмигрантские организации на страницах издаваемых ими изданий излагали тактические установки борьбы против СССР…

(Диалог о Цветаевой я только цитирую, ничего не опуская и не пересказывая. Поясняю это потому, что скачки следовательской логики могут вызвать подозрения в пропусках. Но в протоколе все именно так!)

— Я не отрицаю того факта, — читаем ответ Эфрона, — что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой антисоветской политической работы не вела.

Следом за протоколом первого допроса в следственном деле Эфрона идет медицинская справка. Из нее становится ясно, что в награду за все попытки терпеливо разъяснить следствию историю своих прегрешений арестованный был сразу же отправлен в Лефортово.

Марии Белкиной удалось разыскать сокамерниц Ариадны Эфрон и поговорить с ними. Увы, обстоятельства пребывания Сергея Яковлевича в тюремных застенках остаются совершенно неизвестными. Зато известна репутация страшной Лефортовской тюрьмы.

Медицинская справка подписана начальником санчасти Лефортова военврачом 3-го ранга Яншиным. Он констатирует, что Эфрон страдает частыми приступами грудной жабы, на современном языке — стенокардией («сердце расширено во все стороны, глухие тоны»), а также неврастенией в резкой форме. В связи с этим для следственных органов даются практические рекомендации: проводить «занятия» (так!) в дневное время, не больше двух-трех часов в сутки, в помещении с хорошей вентиляцией и при повседневном врачебном наблюдении.

Справка датирована 19 октября, но запрос сделан следственной частью еще раньше — 15-го. Что означает, по-видимому, резкое ухудшение состояния подследственного вскоре (или сразу!) после первого допроса.

26 октября следователь Кузьминов знакомит Эфрона с «Постановлением о предъявленном обвинении». В нем сказано, что арестованный «достаточно изобличается в том, что являлся одним из руководителей белогвардейской «евразийской» организации ‹…›, которая вела активную подрывную деятельность против СССР. Одновременно являлся агентом одной из иностранных разведок, по заданию которой направлен в СССР для ведения шпионской подрывной работы. Являлся секретным сотрудником НКВД и скрывал от органов свою шпионскую связь с иностранными разведками…»

Эфрон категорически отрицает обвинение в «изменнической деятельности». Разговор со следователем на этот раз занял всего двадцать минут.

5

Следующий допрос тот же Кузьминов проведет 1 ноября.

Биографические сведения больше не нужны. Главные темы теперь: евразийцы и иностранная разведка, евразийцы и их связь с троцкистами. Отметим здесь одно важное место в показаниях Эфрона. Еще на первом допросе он называл имя Петра Семеновича Арапова как руководителя секретной работы евразийцев. И вот теперь, 1 ноября, уступая настояниям следователя, Эфрон признает: Арапов был действительно связан с польской, немецкой, а может быть, и с английской разведкой.

Но он делал это по поручению ГПУ! Такое пояснение, говорит Эфрон, он слышал из собственных уст Петра Семеновича.

Свидетельство это безусловно могло бы вызвать недоверие, встреться оно в показаниях других. Но Эфрон, судя по всему, не сочиняет версий. И потому запомним его слова — они скорее всего соответствуют действительности.

К концу этого допроса появится еще одна тема, по всей видимости, крайне тяжелая для Сергея Яковлевича. Она касается соседей Эфрона по болшевской даче, его давних друзей — Клепининых-Львовых. Следствие готовится к их аресту, но пока они еще на свободе.

Легко домыслить, что, вынуждая Эфрона к «уличающим» Клепининых показаниям, его опять провоцируют сведениями, которые незадолго до того предоставила на очередном допросе его собственная дочь. Она наговорила множество конкретностей — из области, которая ей самой, возможно, казалась не слишком криминальной: «антисоветские разговоры».

Вряд ли теперь на Ариадну ссылаются. Но когда узнаваемые конкретности, известные до тех пор только узкому личному кругу, предъявляются на допросе, психологическое их воздействие подобно шоку.

У Эфрона могло создаться ощущение, что на болшевской даче арестованы уже все — или будут вот-вот арестованы.

Вторая справка «медосвидетельствования» в деле Эфрона датирована 20-м ноября; она препровождена в Следственную часть старшим лейтенантом госбезопасности Бизюковым.

Ее содержание страшно.

В справке указывается, что уже с 24 октября (две недели спустя после ареста!) Эфрон наблюдался психиатром. А 7 ноября он был помещен в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. (Это означает, в частности, что допрос, состоявшийся 1 ноября, проходил в период ремиссии, сменившейся затем новым резким ухудшением состояния пациента.)

Справка свидетельствует о том, что Эфрон сделал попытку покончить с собой. Скорее всего, именно это и заставляет поместить его в больницу, — дабы держать под усиленным наблюдением.

Можно предположить, что попытка самоубийства предпринята Сергеем Яковлевичем вскоре после допроса 1 ноября: именно тогда он мог особенно остро ощутить ловушку, в которую попал сам и втянул других.

Его принуждали теперь к показаниям против людей, за судьбу которых он ощущал свою ответственность!

Не могли не придавить невыносимой тяжестью и сведения о разговорах на болшевской даче, данные явно изнутри. Он-то хорошо понимал, что эти сведения представляли угрозу для всех обитателей дома, включая жену и сына. А если Эфрону сказали прямо, что показания эти дала его любимая дочь, им самим втянутая в страшный переплет…

Легко представить себе его реакцию.

Приведу все же полнее текст справки, гласящий, что Эфрон «с 7 ноября находится в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного. По своему состоянию (острое душевное расстройство) нуждается в лечении в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы с последующим проведением через психиатрическую комиссию (заключение психиатра)».

Акт о состоянии пациента подписан 20 ноября 1939 г. целым сонмом «специалистов»: врач-психиатр Довбия, консультант-психиатр санотделения АХУ НКВД Бергер, начальник санчасти Ларин, председатель комиссии — военврач 2-го ранга Смольцов.

Острое душевное расстройство…

20 ноября 1939 года врачи считают, что для лечения Эфрона необходимы тридцать-сорок дней. Но Кузьминов, проводивший этой осенью почти все допросы Эфрона, игнорирует эти рекомендации. Уже 8 декабря подследственный снова доставлен в кабинет следователя, — на этот раз для очной ставки с Толстым.

6

Павел Николаевич Толстой в группе обвиняемых, которые предстанут затем перед военной коллегией Верховного суда СССР б июля 1941 года, — фигура почти случайная. Правда, он со всеми знаком еще по Парижу, где жил с шестилетнего возраста и имел широчайшие связи с самыми разными кругами русской эмиграции. Легкий нрав и общительный характер приводили его то к евразийцам, то к младороссам, он был вхож и в «Союз возвращения на родину», и в правобелогвардейские круги. Везде у него находились приятели — и родственные связи. Бывал он не раз и в доме Эфрона; особенно зачастил перед своим отъездом в СССР, в 1933 году.

Отдаленный родственник А. Н. Толстого, он, вернувшись, около года жил в доме писателя в Детском селе под Ленинградом. Позже переселился в Москву. Еще в 1934 году принял предложение «органов» о сотрудничестве и следил, в частности, за приехавшей из Франции дочерью Е. Ю. Скобцовой (матери Марии) — Гаяной, исчезнувшей вскоре в лагерях ГУЛАГа.**

Арестованный в конце июля 1939 года, Толстой уже через неделю начал давать все требуемые показания — и в самом нужном для следствия направлении. Поэтому его охотно вызывают на очные ставки со всеми, кто упрямится. И он «изобличает» недавних друзей и знакомых, в чем требуется, — в шпионаже, террористических замыслах, контактах с троцкистами, антисоветской деятельности.

Он сочинял уверенно, округло, спокойно глядя в глаза своей жертве, порой снисходительно-барски ее увещевая: «Чего уж скрытничать, за грехи свои надо отвечать…» Я не решилась бы это утверждать, если бы не живое свидетельство Тамары Владимировны Сланской. Она рассказывала мне (и не только мне), что, не выдержав главным образом именно тона и позы, она запустила в барственного «изобличителя» чернильницей, схваченной со следовательского стола.

Теперь на очной ставке с Эфроном Толстой утверждает, что тот вовлек его в шпионскую деятельность в пользу французской разведки; накануне отъезда Толстого на родину дал ему задание вступить в контакт с троцкистскими организациями в СССР; он же дал и «явки» в Москве и Ленинграде для связей со своими единомышленниками. Из Ленинграда, как раз через Сланскую, Толстой якобы переправлял Эфрону в Париж добытые шпионские сведения.

Записанная в протоколе реакция Эфрона весьма энергична: «Я абсолютно отрицаю все то, что сейчас сказал Толстой». И в другом месте: «Если я до сего времени полагал, что Толстому изменила память, то сейчас я должен сказать, что то, что он говорит — просто ложь».

Лжесвидетельство, как и слишком хорошая память, не спасут Толстого. В мае 1940 года он делает попытку отказаться от своих показаний. Но, вызванный для пояснений, тут же заберет отказ назад и подтвердит все, сказанное прежде. Его «подверстают», формируя «группу Эфрона», к тем, кого он помог «изобличить». Он будет шестым — и явно «шестым лишним», инородным членом среди «подельников».

7

Наиболее драматичным эпизодом во всем следственном деле Эфрона оказалась другая очная ставка. Она состоялась 30 декабря 1939-го, в самый канун 1940 года.

В этот день (вернее, вечер и ночь) сломить сопротивление Сергея Яковлевича призваны были его ближайшие друзья и товарищи по Франции — Николай Клепинин и Эмилия Литауэр. Допрос начинается еще без свидетелей. Формулировки следователя стандартны:

— Вас полностью изобличил на очной ставке Толстой. Намерены ли вы теперь прекратить запирательство?

Ответ Эфрона, записанный в протоколе:

— Я не считаю себя изобличенным, и изобличение Толстого считаю ложным. Я твердо настаиваю на том, что никакой шпионской деятельностью в пользу иностранных разведок я не занимался…

Вариации того же вопроса будут повторены несколько раз. Но не меняется и смысл ответов Эфрона. Тогда в кабинет следователя вводят Николая Андреевича Клепинина.

С момента его ареста прошло уже более полутора месяцев. Супруги Клепинины были арестованы в тот самый день, когда Эфрона поместили в психиатрическое отделение тюремной больницы: 7 ноября, в день очередной Октябрьской годовщины.

Опускаю ритуал «узнавания» и полагающиеся вопросы к обеим сторонам об отношениях друг к другу. И вот Клепинин повторяет показания, к которым его уже сумели принудить: да, он является агентом нескольких (так!) иностранных разведок и вместе с Эфроном вел активную шпионскую работу.

— Вы подтверждаете эти показания? — обращается следователь к Эфрону.

— Отрицаю их, — отвечает Эфрон. Направляемый вопросами Кузьминова, Клепинин говорит о газете «Евразия», в выпуске которой виднейшую роль играл Эфрон. О том, что газета предназначалась для распространения на территории СССР и была ориентирована на то, чтобы «нащупать оппозиционные элементы внутри Советского Союза».

(Это соответствовало исторической правде только по отношению к замыслу издания, в практическом же его осуществлении редакция резко ушла влево.)

— Все это, однако, вовсе не говорит о шпионской деятельности, — записана реплика Эфрона.

Тогда Клепинин вводит тему связи Эфрона с русскими масонами в Париже. В частности, с графом Бобринским, который, по утверждению Клепинина, был в прямом контакте с французской разведкой. Масоны были заинтересованы, говорит Клепинин, в проникновении на территорию Советского Союза и считали, что Эфрон может быть им полезен как человек, имеющий тесные связи с советским полпредством в Париже, и как деятель «Союза возвращения на родину».

— Что вы скажете теперь? — вопрос следователя обращен к Эфрону.

— Я позволю себе утверждать, — записан ответ, — что у Николая Андреевича также никакой шпионской деятельности не было.

Ответ явно не по существу вопроса. И как ни сложно по «протоколам» строить предположения о мотивах поведения, все же складывается впечатление, что во время этой встречи Эфрон пытается образумить своего недавнего друга. Он хочет помочь ему не поддаться нажиму следствия, сосредоточить его на отрицании главного обвинения, к которому их обоих подводят.

Клепинин, однако, снова напоминает конкретность: одну из встреч в 1935 году в кафе у Эколь Милитер. Тогда Эфрон при Клепинине писал письмо Петру Бобринскому, и они говорили о масонах. Снова Эфрон уходит от прямой реакции на сказанное.

— Был такой факт? — обращается следователь к Эфрону.

— Я ничего не понимаю… — записано в ответе. — Я знаю только, что никакой антисоветской деятельностью после 1931 года я не занимался…**

— Сережа, — обращается наконец Клепинин к своему давнему другу (и эту запись я снова привожу дословно), — еще раз к тебе обращаюсь. Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно… Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить…

На очных ставках запись ведет обычно стенографистка, а не следователь. После расшифровки своих записей она перепечатывает их на машинке. И потому на очных ставках мы несравненно лучше «слышим» голоса подследственных, чем в протоколах других допросов. Их интонации естественнее, противоречия не замазаны… Протоколы очных ставок фиксируют и возмущенные реплики «обличаемого», и уговаривающий тон другой стороны. Именно эти протоколы рассеивают возникающие сомнения сегодняшнего читателя следственных дел тех времен.

Клепинина уводят.

Его место занимает Эмилия Литауэр.

Арестованная в один день с Ариадной, Эмилия сдалась тоже не сразу. Спустя две недели после ареста, на очной ставке с тем же Толстым 10 сентября 1939 года, она еще упорно сопротивлялась нелепым обвинениям. Но теперь позади были уже четыре месяца испытаний. И в их числе — лефортовские застенки.

На вопрос следователя к Эфрону, узнает ли он Эмилию, Сергей Яковлевич отвечает: «Да, это мой товарищ и друг».

— Ваш друг, — говорит Кузьминов, — также изобличает вас своими показаниями в шпионской деятельности.

— Я бы хотел, — так записана реплика Эфрона, — поточнее услышать, что именно показала Эмилия Литауэр.

И теперь он слышит уже из ее уст — о том же: о совместной шпионской работе, начавшейся в 1927 году, когда Эмилия вступила в парижскую евразийскую организацию, о распределении сфер деятельности между евразийцами после их «раскола» в конце двадцатых годов. «Мне было велено вступить во Французскую компартию, — говорит Литауэр, — а Эфрон взял на себя шпионскую работу в «Союзе возвращения» и в советской разведке…»

Эфрон явно подавлен. У него вырывается:

— Если все мои товарищи считают меня шпионом, в том числе и Литауэр, и Клепинин, и моя дочь, то, следовательно, я шпион и под их показаниями подписуюсь…

Он просит прервать допрос. Его состояние отражает неправдоподобно корректная запись в протоколе: «Сейчас я ничего не могу говорить, я очень утомлен».

Литауэр уведена.

Но конца допроса не видно — его машинописный протокол занимает тридцать семь страниц. Начатый, если верить проставленному времени, в без четверти десять вечера, допрос закончится только в половине третьего ночи.

Похоже на то, что эта двойная очная ставка — последняя надежда следствия сломить арестованного. Цель кажется им теперь близкой к достижению. Депрессивное состояние Эфрона не оставляет сомнений.

— Прошу отложить показания, — повторяет он не однажды. И получает записанный в протоколе ответ:

— Ваша просьба будет удовлетворена, только скажите, на какие разведки вы работали.

Тогда Эфрон просит дать ему возможность задать еще некоторые вопросы Клепинину. И того снова возвращают в следовательский кабинет.

— В чем ты меня обвиняешь, — обращается к нему Эфрон, — скажи мне прямо?

— В том, что ты был членом евразийской организации. А она имела план проникновения в Советский Союз с помощью иностранных разведок. Святополк-Мирский, — поясняет далее Клепинин, — приехал в СССР, чтобы занять командные высоты в советской печати. Он должен был организовать травлю Фадеева по заданию Бруно Ясенского и его группы…

— От кого я мог знать об этом плане?

— От Мирского, от Малевского-Малевича, от Сполдинга…

— На какие разведки я работал?

— На несколько, в том числе на французскую… — отвечает Клепинин.

— Теперь вам ясно? — обращается к Эфрону следователь.

— Мне ясно, — записана усталая реплика Эфрона.

— Так на какие же разведки вы работали? — не отстает следователь.

— Я ничего не могу сейчас рассказывать, — повторяет Эфрон.

Снова уводят Клепинина. Снова введена в кабинет Эмилия Литауэр. Деморализованный и, видимо, мучающийся физическим недомоганием, Эфрон вдруг соглашается на компромисс. Хорошо, с разведками он был, хоть и опосредованно, связан, но шпионом во всяком случае не был.

Однако теперь уже Литауэр не дает Сергею Яковлевичу остановиться на полдороге. Она излагает версию, к которой тому предлагается присоединиться. Согласно ей, Эфрон еще перед отъездом Эмилии из Франции дал ей задание: проникнуть, используя профессию очеркиста, на советские военные заводы и собрать там шпионские сведения. Она «напоминает» также, что, уже приехав в СССР, Эфрон продолжал ее здесь инструктировать. Он предлагал, в частности, использовать плохое знание французского языка редакторами французских изданий, выходивших в СССР. Она, Эмилия, должна была «протаскивать» на страницы этих изданий антисоветскую пропаганду. Например, говорит она, Сергей Яковлевич считал, что надо вести борьбу с «официальным оптимизмом».

Оценить эту последнюю подробность, всерьез зафиксированную в протоколе, мог, я думаю, только Эфрон. Ведь похоже, что Эмилия, как и Ариадна, предлагает смесь выдумки с правдой. И на минуту вспыхивает подозрение: а что, если и в самом деле бывшие евразийцы не отошли полностью от своих прежних идей? Ибо в их установках середины двадцатых годов занимала важнейшее место именно эта задача: преобразовать на евразийский лад существующие советские организации. Правда, шпионские сведения о военных заводах для этого, кажется, все же не требовались.

Следователь требует у Эфрона подтверждения сказанному. Тот отвечает:

— Повторяю, я ничего рассказывать не могу.

— Когда же вам верить? — спрашивает следователь, имея в виду, что Эфрон уже как бы признался в сотрудничестве с разведками.

— Пусть меня изобличают мои друзья, — записан ответ Эфрона. — Сам я ничего сказать не могу.

И тут Литауэр повторяет почти то же самое, что несколькими часами ранее сказал своему другу Клепинин:

— Я хочу дать настойчивый совет Сергею Яковлевичу, — говорит она, — рассказывать всю правду, не скрывая ничего ни о себе, ни о других. Я говорю это как товарищ и друг…

Очная ставка прервана в середине ночи. И почти с нулевым для следствия результатом. Но Эфрону она несомненно многое прояснила. Он воочию убедился, что его друзья приняли как неизбежность версию, состряпанную следствием. Эта версия была ему теперь внятно изложена.

Но убедилось и следствие: оговаривать себя и других Эфрон по-прежнему не собирался. А очные ставки с ним могли только поколебать сподвижников, демонстрируя стойкость человека, который был для них авторитетом. И в дальнейшем к очным ставкам с Эфроном следствие уже не прибегает.

8

Клепинин вел себя на допросах иначе, чем Эфрон. На первый взгляд может показаться (так показалось впервые читавшей протоколы дочери Клепининых Софье Николаевне, слишком потрясенной, чтобы их анализировать), что Николай Андреевич просто не выдержал испытаний, сломался. Но нет, это больше похоже на другое: на продуманную, лишенную иллюзий линию поведения, в фундаменте которой лежала трезвая оценка безнадежной ситуации, в которой они все оказались.

В отличие от Эфрона, Ариадны и Эмилии Николая Андреевича вызвали на первый допрос не сразу, в день ареста, а только через неделю — 15 ноября. За это время он, видимо, имел возможность понаблюдать и послушать сокамерников, прийти в себя, подумать. И у него не осталось уже надежд, — какие, кажется, еще сохранял Эфрон: что, если он будет рассказывать правду, его услышат.

Клепинин возобновил свое сотрудничество с НКВД с начала 1939 года (и только после этого получил работу в ВОКСе!). Он завязал-таки кое-какие связи и успел уже наглядеться на то, что делалось в отечественном Учреждении.

И с каким же наслаждением, при каждом удобном случае, он «топил» теперь на допросах своих коллег! Правда, тех, о ком он знает, что они арестованы и навредить ему уже не могут. Он говорил, например, о Шпигельглассе, в кабинете которого он вел весной тридцать девятого такие странные переговоры, что тот нарочно провалил лозаннскую «акцию», давая глупейшие инструкции участникам и не предусмотрев элементарных мер конспирации (все подробности убийства Рейсса Клепинин и Эфрон теперь достаточно хорошо знают из уст приезжавших в Болшево Кондратьева и Смиренского).

С удовольствием, которое легко угадывается, подследственный рассказывал и о поведении сотрудников НКВД, наезжавших в тридцатые годы во Францию в служебные командировки: как транжирили они там, вдали от начальственных глаз, казенные средства, поселяясь в самых дорогих отелях, посещая самые фешенебельные парижские рестораны и разъезжая на такси по делам вовсе не служебным…

Он ни на грош не верил своим следователям. Но и переиграть их не пытался. Он вел себя так, словно, ни на какое спасение уже не надеясь, старался лишь уберечь себя и своих товарищей от лишних мучений.

(Он их, разумеется, не избежал. Кто-то из сокамерников Клепининой сообщил позднее ее сыну, что жена слышала во время допроса из-за стены стоны ее истязуемого мужа.)

Николай Андреевич уговорит на очных ставках сначала Эмилию, а потом и долго сопротивлявшуюся Нину Николаевну принять его линию поведения.

Он говорил им то же, что и Эфрону: есть ситуации, когда сопротивление бесполезно. Никто не верит нашему отрицанию. Рано или поздно все равно придется «признаваться»… Он находил формулировки, пригодные для ушей следователя, так что в конце концов «свои» его понимали. И жена, и Эмилия на последующих допросах вели себя именно по этому рецепту.

Он почти что проинструктировал их на очных ставках — как и о чем следует говорить, чтобы не мучиться, плутая в тенетах полной лжи. Рецепт его был прост: зарубежных сотрудников советской разведки надо всякий раз называть агентами разведок иностранных!

Только и всего.

И все довольны.

И подробности, которых без конца требовали от них на допросах, могли быть теперь умножены сколько угодно. Особенно когда речь шла о тех, кто остался во Франции…

Но Эфрон оказался неумолим перед доводами Николая Андреевича.


К двум разным источникам восходит слух о том, что Эфрона приводили в кабинет Берии. И будто бы «беседа» их прошла крайне бурно.

Алексей Эйснер слышал, отбывая свой срок в лагере, что Сергей Яковлевич вел себя при этом свидании столь непокорно, что якобы был тут же, в кабинете, застрелен охраной наркома.

Автор другой версии — Ариадна Сергеевна. Она утверждала, что, когда ей вручали в Военной Прокуратуре документ о реабилитации отца, прокурор сказал ей: «Ваш отец — мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки».

Но Эфрон был расстрелян только 16 октября 1941. Хотя бы это мы знаем теперь достоверно.

И все же, видимо, нет дыма без огня. В кабинет Берии Эфрона, скорее всего, приводили: упорство арестованного в сочетании с надеждами, которые на него возлагались (об этом чуть позже), делают вполне реальным такое предположение. И так как нет достоверных свидетельств о том, как могла пройти такая встреча, кажется уместным привести соответствующий эпизод из воспоминаний Евгения Гнедина, возглавлявшего отдел печати Наркоминдела. Он был арестован почти в то же время, что и Эфрон (в мае тридцать девятого), также прошел через Лефортово — и еще через Сухановскую тюрьму, а приговор тому и другому был вынесен с промежутком всего в сутки.

У Гнедина вымогали лживые показания против Литвинова; Эфрона заставляли принять версию шпионажа и связей с троцкистскими террористами для большой группы репатриантов. Можно уверенно утверждать, что, если бы Эфрон уступил, это сказалось бы самым отчаянным образом на судьбах множества вернувшихся из эмиграции: «преступные цели» их приезда в СССР уже не нуждались бы ни в каком обосновании, самом захудалом.

Гнедин, однако, выжил и написал мемуары. И перечитывая их, с особенной силой понимаешь искаженность сведений, зафиксированных в протоколах допросов. В них нет ни опухших от многочасового стояния ног, ни яркой ослепляющей лампы, направленной прямо в глаза, ни оплеух и зуботычин, ни унижающей брани, ни страшных воплей за стеной, которые не может заглушить даже аэродинамическая труба, день и ночь испускающая рев во дворе лефортовской тюрьмы.

Воспоминания Евгения Гнедина «Себя не потерять» помогают представить кабинет всесильного «нелюдя», к сердцу которого будет взывать в своем письме Марина Цветаева.

Гнедину пришлось побывать в кабинете Берии трижды. В присутствии наркома, и даже по его особым указаниям, двое подручных (одним из них был начальник следственного отдела Кобулов) принялись избивать арестованного, сначала ударами в голову, потом резиновыми дубинками по пяткам, — едва он попробовал повторить перед Берией слова о своей невиновности. Не добившись желаемого, палачи бросили заключенного в холодный карцер с каменным полом. А через некоторое время уже снова тащили в тот же кабинет. «Когда меня вторично отправили в холодную, я потерял представление о времени, — пишет Гнедин. — Ни непосредственно после окончания серии пыток, ни позднее, спокойно размышляя, я не мог определить, как долго длилась эта первая серия: трое, четверо, пятеро суток? Я помню, что, впервые возвращенный ненадолго в камеру, я удивился, узнав, что миновали сутки. Кажется, был утренний туалет заключенных. Бывший полковник, оглядев меня (а программа еще далеко не была завершена) сказал: «Я бы и половины не выдержал!» Боюсь, что знакомство с моим опытом подорвало его стойкость»[16].

9

Уехав из Болшева в Москву после ареста Николая Андреевича Клепинина, Цветаева с сыном поселилась в крошечной проходной комнатке у Елизаветы Яковлевны. Но уже в декабре, благодаря хлопотам Пастернака, они переехали в Голицыно, под Москвой, в Дом отдыха писателей.

Зима и весна 1940 года проходят здесь под двойным знаком: страха и напряженной работы над переводами. Мало того что с арестом дочери и мужа Марина Ивановна оказалась абсолютно без всяких средств к существованию. Теперь ей еще надо было зарабатывать и на передачи в тюрьму — Сергею Яковлевичу и Але. Цветаева делала их еженедельно: каждому по две передачи в месяц. Ибо только в момент передачи можно было удостовериться: жив.

23 декабря — эта дата стоит на письме, которое Цветаева отправила на имя наркома внутренних дел Л. П. Берии. Очень возможно, что аналогичное письмо было отправлено и на имя Сталина.

Сохранившиеся в архиве поэта варианты выдают мучительную работу над составлением текста.

Абзацы и фразы то вписываются, то вычеркиваются. Марина Ивановна пытается заслонить мужа и заслугами своего отца перед русской культурой, и революционной биографией Елизаветы Дурново-Эфрон, матери мужа, и личным свидетельством о святой вере Сергея Яковлевича в правоту пути советского государства. В письме подчеркнуты врожденно высокие качества личности Эфрона: благородство, бескорыстие, неспособность к двоедушию… «Утверждаю как свидетель, — пишет Цветаева, — этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…»

Тон интимной доверительности неизменно присущ цветаевским письмам, кому бы они ни были адресованы, — это характернейшая их черта. И даже письмо палачу — не нарушает этой традиции![17]

Какая же бездна иллюзий и надежд должна была еще сохраниться в ее отчаявшемся сердце, чтобы — после всех черновиков и вариантов — остановиться на такой попытке защиты, на такой тональности!

Злой издалека чует злого, мерзавец убежден «от живота», что мир состоит из мерзавцев, только притворяющихся добродетельными; вор уверен, что воруют все и люди делятся лишь на пойманных и поймавших. Марина Цветаева, автор поэмы «Молодец» и статьи о Пугачеве, упрямо, наперекор всем видимым фактам верит, что у самого закоренелого злодея сердце не омертвело до конца. Ей еще не приходит, по-видимому, в голову, что адресат ее — из нечеловеков, о которых она же знала, что они есть! Знала, раз создала еще весной тридцать девятого года эту полную последней горечи строку:

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

Но писать о нелюдях или столкнуться с ними лицом к лицу — это разное. Когда они вдруг вторгаются в твою собственную жизнь — в это почти невозможно поверить, — так сознание отказывается верить во внезапную личную катастрофу. Во всяком случае, Марина Ивановна, кажется, еще надеется, когда пишет эти письма, что ее мужа оговорили. И лжи поверили. И она рассчитывает на самую крохотную долю живого сердца упыря, — может быть, оно еще способно откликнуться на доверительный голос!

Надеется вывести Минотавра из убежища зла — «по ниточке добра», хотя бы на минуту. Хотя бы ради одного-единственного доброго дела…

Все еще верит, в декабре страшного для нее тридцать девятого года.

Не потому ли еще теплится в ней эта безумная вера, что от Пастернака она не могла не знать к моменту написания, что несколько лет назад аналогичное письмо Ахматовой — помогло! И муж и сын Анны Андреевны были освобождены почти сразу! Правда, впоследствии их снова арестовали — но это уже другой вопрос.

Иначе трудно было бы понять интонации этого последнего, кажется, образчика цветаевской «прозы».

(Почему миновала ее судьба «жены врага народа»? Кто может дать ответ!** Советская практика говорит только о том, что правила тут — как и во многом другом — не существовало.

Спасли ли ее от ареста причуды чьей-то «высокой» милости — или простого недосмотра — или обычной российской неразберихи?

Из самого ближайшего круга Эфрона были уже арестованы жены Романченко, Афанасова, Шухаева… Марина Ивановна не могла не знать о таком. В Мордовии, в Потьме, уже существовало с 1937 года специальное отделение в лагере: для «членов семьи» репрессированных «врагов народа». На высоком уровне считалось, что все это — потенциальные мстители за родных!)


Позже она будет вспоминать, какой страх она испытывала в Голицыне чуть ли не каждую ночь. То было ожидание ареста, почти полная уверенность в том, что рано или поздно это случится.

Ибо из всех обитателей болшевского дома уцелели только она и Мур.


Она беспокоилась не напрасно.

Каждого из арестованных обитателей болшевского дома непременно спрашивали о Цветаевой.

7 января 1940 года вызывают на очередной допрос Клепинина. И в этот день его допрашивают только о Марине Ивановне. Обычно арестованным задавали вопросы о нескольких лицах — требовался материал для новых арестов — или для нажима на уже арестованных.

Но в этот день ни о ком больше Николая Андреевича не спрашивали.

Очень похоже на то, что допрос этот — реакция на полученное в недрах Учреждения письмо Марины Ивановны в защиту мужа. Прошло как раз две недели с момента написания послания. Самое время заинтересоваться автором!

Да, отвечает Клепинин, он знает Цветаеву с начала 1927 года. Но сблизились они позже, в середине тридцатых годов, когда Клепинин стал постоянно бывать на квартире Эфронов, а Эфрон и Цветаева бывали у Клепининых.

(Николай Андреевич изо всех сил лавирует между Сциллой и Харибдой: он явно хотел бы и Цветаеву защитить, и удержать доверие следователя к собственному полному раскаянию.)

— Цветаева, — записано в протоколе, — человек очень своеобразный. Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несоциальный по природе. Она часто говорила, что хотела бы жить лет сто или двести тому назад, потому что все современное ей чуждо и неприятно…

— Ее политические убеждения? На этот вопрос очень трудно ответить… Обычно она противоречит тому человеку, с которым в данный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неоднократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с советскими людьми, защищала белоэмигрантов.

Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только оттого, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь. Подобные разговоры она вела очень часто. Смысл их заключается не в том, что она критиковала какую-то сторону жизни СССР, но в том, что весь строй СССР, его идеология, его дух для нее неприемлемы, и она никогда не сможет принять их. Хотя при этом она никогда не указывала на тот политический и социальный строй, который она бы предпочитала.

В связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло более конкретный характер. Она говорила, что аресты несправедливы.

Насколько я знаю, она была совсем не в курсе шпионской и антисоветской деятельности своего мужа, а он, опять-таки насколько я знаю с его слов, не посвящал ее в это…

— С кем она была знакома до приезда в СССР?

— Ее связи во Франции были чрезвычайно обширны, так что я даже затрудняюсь их перечислить…


Клепинина будут еще дважды спрашивать о Цветаевой: на допросе 19 февраля** и 4 июля 1940 года. В том и другом случае настойчиво ставится вопрос о круге общения Марины Ивановны — во Франции и по возвращении. Ответы Клепинина надо признать крайне аккуратными. Отвечая, он оперирует психологическими характеристиками, и это позволяет ему провести свою линию. По существу это все-таки линия защиты.

Очень кстати Николай Андреевич сообщает следователю о неуживчивом характере Цветаевой, из-за которого она давным-давно поссорилась, например, со Святополком-Мирским (он к этому времени уже арестован). Подчеркивает, что дружеский круг Сергея Эфрона был совсем не тот, что у его жены. Общались они, — говорит Клепинин, — с совершенно разными слоями русской эмиграции. И он убежден, что жена не была осведомлена, чем на самом деле занимался ее муж…

Из советских писателей, приезжавших в Париж и встречавшихся с Цветаевой, названы только Маяковский, Пастернак и Алексей Толстой. Хотя могли быть названы Бабель и Пильняк — уже арестованные теперь. Среди друзей Марины Ивановны во Франции упомянуты политически нейтральные имена Ходасевича, Ремизовых, Бальмонта, Волконского, Головиной, Анны Ильиничны Андреевой и ее сыновей. Никого из них нет в Советской России.

Впрочем, не только по отношению к Цветаевой Николай Андреевич держится той же линии. Отвечая на вопрос, чем именно занималась по возвращении его жена Нина Николаевна, Клепинин утверждает, что в НКВД ей не поручали ничего интересного, и от этого она испытывала явное чувство обиды. Чтобы не травмировать ее самолюбие, Николай Андреевич давно перестал задавать ей вопросы. Потому он и не в курсе ее реальных дел… Если же его спрашивают о конкретных занятиях Эфрона, Клепинин жалуется на «манию конспирации» у Сергея Яковлевича. Тот постоянно играл в секреты, записано в протоколе допроса, это было просто смешно…


Однако защитить Эфрона всерьез Клепинин не может.

Ибо капитулянтская версия, на которую он согласился на первом же допросе, без фигуры руководителя просто не проходит.

Версия создана следствием с очевидной помощью П. Н. Толстого. Но кто знает, в чьих устах она прозвучала впервые! Может быть, на допросах Святополка-Мирского, или Романченко, или еще кого-нибудь из тех, кого арестовали раньше…

Клепинин, во всяком случае, не сопротивляется тому, что ему навязывают. Он согласился признать себя французским шпионом уже при первой встрече со следователем. К концу второго допроса он согласен, что был агентом еще английской и бельгийской разведок. Евразийцы, выступающие в союзе с троцкистами и как агенты зарубежных разведок, — эту галиматью Клепинин со временем даже начинает «обставлять» множеством подробностей.

Замысел евразийцев, говорит он, оформившийся в 1928 году, состоял в том, чтобы проникнуть в Советский Союз, войти там в руководящие круги самых разных сфер деятельности, а затем — шпионить в пользу иностранных государств. Вредить и «подрывать основы».

Эфрону, который играл одну из руководящих ролей в евразийстве, отмечает Клепинин на допросе 19 февраля 1940 года, удалось собрать вокруг себя значительную группу лиц: Толстой, Смиренский, Ларин, Балтер, Тверитинов, Позняков, Струве, Палеолог, Эйснер, — более двадцати человек. И в тридцатые годы началась усиленная «переброска» кадров в СССР.

Их первая задача по приезде состояла в сближении, в частности, с журналистскими кругами, писательскими и военными. Но весь план, утверждает Клепинин, лопнул по вине недальновидного руководства НКВД. Оно пересажало тех, за кем гораздо лучше было бы следить…

10

В самом конце января 1940 года арестован последний участник «группы», которая предстанет перед военной коллегией Верховного суда, объединенная общим обвинением и общим приговором. Этим последним стал Николай Ванифатьевич Афанасов, вернувшийся в СССР в 1936 году. Он жил и работал теперь в Калуге; 29 января был увезен в машине НКВД прямо с работы, и родные узнали о его местонахождении лишь спустя долгий срок.

Афанасов также из числа давних друзей Эфрона. Мальчишкой он убежал на гражданскую войну, примкнул к Добровольческому движению; после поражения белых жил в Болгарии, работал шахтером и лесорубом, потом переехал во Францию. Когда выходила газета «Евразия», он ведал экспедицией, помогал распространять тираж и жил некоторое время прямо в редакционном помещении в предместье Парижа Кламаре.

Как Эфрон и Клепинины, Афанасов стал секретным сотрудником советской разведки в Париже. В середине тридцатых годов с каким-то особым заданием он ездил в Германию под конспиративным именем «Клаус». Этого оказалось достаточно, чтобы теперь ему предъявили обвинение в шпионаже в пользу германской разведки. Где-то он пересекся с известным русским писателем-эмигрантом Романом Гулем, — и это квалифицировано как передача неких секретных сведений в распоряжение гестапо. Его имя всплыло в показаниях Литауэр и Клепинина, в контексте явно компрометирующем, и позже, на заседании военной коллегии Верховного суда, Афанасов будет категорически опровергать эти показания.

Эфрона спрашивают об Афанасове в марте. Как и в других случаях, Сергей Яковлевич дает сухую фактографическую справку, особенно подчеркивая «рабочие» профессии Николая Ванифатьевича.

— С какой целью он приехал в Советский Союз? — задает свой вопрос следователь.

— С целью работать на родине, — отвечает Эфрон.

Мне не пришлось, к сожалению, ознакомиться со следственным делом Афанасова. Однако в суде он виновным себя не признал и, видимо, сломить его, как и Эфрона, не удалось.


Пройдет целых полтора месяца после очной ставки с Клепининым и Литауэр, прежде чем Эфрона снова вызовут на допрос.

Чем было заполнено это время? Болезнь? Новая порция пыток? Или попросту следствие занято другими? Ответа мы не узнаем. Но в протоколе допроса от 15 февраля подпись Эфрона ужасна, почти неузнаваема.

Кажется, что она сделана пером, едва удерживаемым в руках. Но показания те же.

— Может быть, вы начнете давать показания? Ваши сообщники уже полностью вас изобличили…

Ответ Эфрона:

— Начиная с 1931 года никакой антисоветской деятельностью я не занимался. В своей работе я был связан с советскими учреждениями, и моя работа носила строго конспиративный характер.

— Характер вашей конспиративной работы, связанной с советскими учреждениями, — записано в протоколе, — следствие не интересует. Расскажите о той, которую вы скрывали от советских учреждений.

— Таковой не было. Как секретный сотрудник я был под контролем соответствующих лиц, руководивших секретной работой за границей.

Последняя фраза арестованного снова фиксирует его физическое недомогание:

— Прошу прервать допрос, так как я не совсем хорошо себя чувствую…

Не совсем хорошо… Стали бы в стенах Лубянки обращать внимание на это «не совсем»…

11

Отметим очевидный факт: следствие явно уклоняется от рассказа Эфрона о его реальной деятельности в советских спецслужбах во Франции. Ничего неожиданного здесь нет: интерес к истине у сотрудников Берии не больше, чем был во времена Ежова и Ягоды. И все же трудно не испытать разочарования: так ценна была бы возможность узнать, что называется, из первых рук о конкретностях его секретной работы и об истории убийства Игнатия Рейсса. Ибо, как было уже отмечено, Сергей Яковлевич достаточно откровенен в том, во всяком случае, что касается его собственных действий. Он не создает «версий», не подтасовывает фактов, может разве что уклониться от подробностей.

В протоколах показаний Эфрона эпизод с убийством Рейсса всплывает только однажды. 29 марта 1940 года (одиннадцатый допрос) подследственного спрашивают о Димитрии Смиренском. И Эфрон говорит о нем, среди прочего, как о человеке, который участвовал в предварительной подготовке «дела Рейсса», но не в самом акте убийства.

— Откуда вам это известно? — спрашивает следователь.

— От лиц, которые были прямо или косвенно замешаны в это дело, — отвечает Эфрон, — от Клепининых, Кондратьева, от самого Смиренского…

Уточняющих вопросов больше не задают — или они не зафиксированы в протоколе. Эфрон же верен себе: он отвечает в таких случаях без подробностей.


Крайне интересны для прояснения вопроса показания Клепинина.

Он, который чуть ли не с первого допроса охотно говорит о своей «предательской шпионской работе», о вероломстве, двурушничестве и всем прочем — в том наборе, который ему стандартно предлагается следователем, — касаясь «дела Рейсса», упорно повторяет: ни он, ни Эфрон прямого отношения к лозаннской «акции» не имели. Еще за полгода до того Эфрон «получил другое задание», а сам Клепинин, по его словам, узнал об убийстве Рейсса в Лионе из газет. Но Вадим Кондратьев, реально входивший в группу преследования, заявился в их дом спустя всего несколько дней после «акции» — перед тем, как окончательно исчезнуть из Франции. И тем самым была брошена тень на Клепининых, бывших с Кондратьевым в родстве. А связи Эфрона с советским полпредством были слишком широко известны. И таким образом они оба были «на виду» у полиции.

Впрочем, прошел еще месяц до того дня, когда тот и другой получили от своего «секретного» начальства приказ немедленно отправиться в Гавр и сесть на пароход «Андрей Жданов», чтобы навсегда покинуть Францию. Приказ, отданный Грозовским, был передан через посредника и не подлежал обсуждению. Между тем, утверждает Клепинин, сама поспешность их «эвакуации» была ошибкой и глупостью. Потому что тем самым советские спецслужбы как бы расписались в прямой своей причастности и к убийству Рейсса, и к похищению генерала Миллера. А с другой стороны, говорит Клепинин, их бегством, получившим огласку, была явно удовлетворена и французская полиция. Она могла теперь уверять, что сделала все, что от нее зависело: подлинные убийцы обнаружены, но — увы! — скрылись. Дело, которым полиция и так занималась крайне неохотно, могло быть закрыто, — по крайней мере, на стадии поисков виновных.

Эти показания, мне кажется, крайне важны для тех, кто действительно хотел бы, наконец, разобраться, «кто есть кто». К чему бы, кажется, Клепинину в этом вопросе сочинять? В той ситуации, в какой он в это время находился, «героичнее» и выгоднее было бы перед НКВД приписать себе как раз активную роль: ведь в Швейцарии был убит «невозвращенец», «предатель»!

Стоит задуматься: не содержится ли в этих признаниях Клепинина, не один раз повторенных в протоколах его допросов, подлинная разгадка той репутации, какая закрепилась за Эфроном (и Клепининым) чуть ли не на полстолетие?

Три человека, лично близких Сергею Яковлевичу, в свое время (в семидесятые годы) решительно настаивали на том, что роль Эфрона была совсем иной, чем утверждала официальная версия, распространенная зарубежной прессой. Все три признания, однако, можно считать субъективными. Но дадим же слово и адвокатам! А уж затем взвесим на весах собственных представлений о достоверности весомость того, что мы узнали.

Итак, первое — это слова дочери Эфрона, сказанные мне лично: о том, что для Сергея Яковлевича убийство Рейсса было неожиданным. Он был уверен, утверждала Ариадна Сергеевна, что «невозвращенец» будет увезен в Москву, чтобы предстать перед советским судом.

Второе — слова самого Эфрона: «Меня запутали в грязное дело…» Их сообщила в адресованном мне в восьмидесятые годы письме Вера Александровна Гучкова-Трейл, близкая приятельница Сергея Яковлевича, — как и он, сотрудница советских спецслужб. По ее словам, фраза эта была произнесена при их свидании в Париже, состоявшемся вскоре после убийства в Швейцарии.

Наконец, третье. Елизавета Яковлевна Эфрон так передавала слова брата, сказанные ей однажды: «Мне пришлось взять на себя чужую вину…» Между тем известно, что сестра пользовалась безусловным доверием у Эфрона.

«Делу Рейсса» посвящено немало статей и даже книг, и все же картина только теперь начинает проясняться. Известно, что операцией в целом руководил приехавший из Москвы в Париж летом 1937 года С.М. Шпигельгласс, в ту пору заместитель начальника Иностранного отдела НКВД. По его заданию Эфрон организовал группу, выследившую Рейсса и осуществившую убийство. Историки безусловно подтверждают, что самого Эфрона в Швейцарии не было. Но насколько он все же был причастен к «делу» — и был ли причастен?

«Полицейские расследования с целью определить виновность Эфрона в деле Рейсса оказались бесплодными»[18], — пишут швейцарские историки Д.Кунци и П.Хубер, работавшие в архиве Гуверовского Института социальных проблем. (Стэнфорд, США) и досконально изучившие архивы швейцарской и французской полиции, относящиеся к «делу Рейсса».

Среди прочего, они ссылаются на допросы арестованных в тридцать седьмом году во Франции соучастников «акции» — Пьера Дюкоме, Димитрия Смиренского и Ренаты Штейнер.

Все трое утверждали, что инструкции им передавались через человека по имени «Михаил», фамилии которого, как и его адреса, они не знали, хотя встречались с ним лично. По указанию «Михаила» участники «акции» отправились на поиски исчезнувшего Рейсса в Амстердам, Реймс, Шамони и другие места. Именно, он слал затем в Швейцарию телеграммы, обнаруженные полицией. Описание внешности «Михаила», данное в показаниях троих — независимо друг от друга, — трудно идентифицировать с обликом Эфрона: «довольно крепкого телосложения, рост около 175 см, бритый (без бороды). Носил фетровую шляпу, выглядел человеком воспитанным, говорил по-французски и по-русски, но по-русски не чисто».

Любопытно, что на втором допросе Цветаевой во французской полиции, в том же тридцать седьмом году, отвечая на вопрос, знает ли она некоего «Михаила», Марина Ивановна вполне простосердечно назвала Михаила Штранге, сына владельцев русского пансиона в Верхней Савойе (замок Арсин в Сен-Пьере), характеризуя его как литератора и славного человека. Между тем на сегодняшний день именно этот человек (благополучно вернувшийся в СССР и благополучно прослуживший здесь до своей кончины в Москве в 1967 году) и вызывает у современных историков наибольшие подозрения как «координатор» (не руководитель, конечно!) убийства под Лозанной.

Недавно изданные воспоминания Павла Судоплатова, отставного генерала КГБ, также отводят от Сергея Эфрона обвинение в столь упорно приписывавшемся ему убийстве. Судоплатов лично знал прямых убийц Рейсса — Бориса Афанасьева и Виктора Правдина. Мало того, он встретился с ними сразу же после свершения «акции» в Москве. Он сообщает, в частности, что в награду Афанасьев получил солидный пост в управлении разведки, а Правдин был устроен на работу в Издательство иностранной литературы, где он проработал до своей смерти в 1970 году. Денежное вознаграждение получила и мать Правдина, жившая в Париже.

«Утверждения, что Сергей Эфрон, муж знаменитой русской поэтессы Марины Цветаевой, участвовал в передаче Рейсса в руки НКВД, являются фальшивыми, — пишет Судоплатов. — Эфрон, который действительно работал на НКВД в Париже, ничего не знал об этом деле»[19].

Подверстаем сюда же еще один, может быть, самый важный документ: это «Справка», находящаяся в Следственном деле С. Я. Эфрона. Она составлена в связи с запросом дочери о реабилитации отца и подготовлена на материале секретного архива КГБ.

Среди прочего, в ней говорится, что во Франции Сергей Яковлевич «использовался как групповод и наводчик-вербовщик». Отмечено в «Справке» также участие Эфрона в евразийском движении, и его вступление в масонскую ложу «Гамаюн» (действительно по заданию советской разведки!), и его просьба об отправке в сражающуюся Испанию, отклоненная начальством…

«Справка» предназначена работникам НКВД для сугубо внутреннего употребления. И в ней нет ни слова об участии Эфрона в «лозаннском эпизоде»!..

12

Направленность дознания органов НКВД во второй половине тридцатых годов определена жестким стандартом, совершенно не зависящим от реальных обстоятельств арестованного. Предъявляемые обвинения не имеют, как правило, почти никакого отношения к действительным причинам, по которым он содержится в заключении. Характер обвинения продиктован соображениями «государственными», почти полностью игнорирующими конкретную личность и ее биографию. Мы знаем это уже достаточно; но живое знакомство со следственными делами еще и еще раз подтверждает известное.

«Государственный» же — на уровне Берии и Сталина — замысел в отношении Эфрона и его товарищей, весьма похоже, заключался в возможности организовать еще один шумный политический процесс — в развитие предыдущих.

Как известно, Рыкова и Бухарина НКВД уже попытался обвинить в преступных связях с русской эмиграцией в Париже; Пятакову инкриминировалась связь с Троцким и зарубежными троцкистами.

Как соблазнительно было теперь продолжить начатую тему! В глазах Сталина и Берии бывшие эмигранты, приехавшие в Советский Союз, «замаранные» участием в «евразийском движении», да еще с таким «козырем», как встреча одного или нескольких руководителей движения с самим Пятаковым, — это была добыча и удача!

Упустить их было нелогично. Они даже слишком годились для очередного публичного разбирательства.

Естественно, что в этом случае возглавить «преступную группу» эмигрантов («засланных в СССР иностранными разведками и действовавших здесь в тесном сотрудничестве с недобитыми троцкистами») должен был бы именно Эфрон. Его организаторская роль, в том числе и в получении от советского посольства в Париже разрешений на въезд в Союз, достаточно обрисовалась в процессе всех допросов.

В пользу предположения говорит и тот факт, что испытанными средствами следствие последовательно расширяет на Сергея Яковлевича «изобличительный» материал. Так, с помощью П. Н. Толстого оно сочиняет связи Эфрона с кругом ленинградской интеллигенции, недовольной сталинским режимом и якобы замышлявшей террористический акт против вождя. У троих ленинградцев, арестованных по оговору Толстого (А. В. Введенского, Я. И. и А. Я. Стрелковых), выжимают «признания», подтверждающие эти преступные замыслы. Но, кроме замыслов, речь тут идет и о шпионских сведениях, якобы переправлявшихся Эфрону из Ленинграда в Париж через сотрудницу Ленинградского морского порта Т. В. Сланскую. Сама Сланская на допросах обвинение это отрицала как чистую фантазию Толстого.

Характер допросов Эфрона после февраля изменился. Кажется, что следствие к этому времени уже потеряло надежду получить желанный самооговор. Сценарий нового «показательного» процесса срывался, — во всяком случае, Эфрон явно не годился на роль чистосердечно кающегося главаря «банды эмигрантских шпионов и троцкистов».

Теперь Сергея Яковлевича спрашивают в основном о конкретных лицах. И называют одно за другим имена вернувшихся в СССР эмигрантов, требуя сведений об их антисоветских взглядах и действиях. Большинство уже арестовано, другие ждут той же участи.

Показания, которые дает Эфрон, максимально осторожны и неизменно доброжелательны. Это сугубо фактологические сведения: история знакомства, известные ему биографические данные. Причем при каждом удобном случае он подчеркивает просоветские настроения и самые чистые цели возвращения.

2 апреля ему предлагают перечислить всех, кого он лично завербовал для секретной работы в советских спецслужбах за рубежом. В ответе Эфрона приведен целый список — двадцать четыре фамилии, с конкретными датами привлечения их к сотрудничеству. Среди тех, кто оказался им привлечен в первую очередь, имена Константина Родзевича и его жены Марии Сергеевны, супругов Клепининых, Веры Сувчинской (будущей Трейл)**, — все это в прошлом евразийцы и личные друзья Эфрона. Большинство из завербованных, указывает он, поддерживало связь с представителями советских органов через него, Эфрона, и только некоторые выходили на связь сами.

Названы в этом допросе и имена тех сотрудников НКВД в Париже, в чьем непосредственном подчинении находился он сам: это прежде всего Кислов, кроме того — Жданов, Азарьян, Г. И. Смирнов. Реальные то были фамилии или условные — сказать трудно.

— Сообщите, кого вы завербовали во французскую разведку, — спрашивает Эфрона лейтенант Копылов.

— Я никого и никогда ни в какую иностранную разведку не вербовал, — отвечает подследственный.

— Вы лжете. Следствие располагает достаточными материалами, опровергающими ваше утверждение…

Фиксированная часть допроса на этом обрывается.


В «деле» Эфрона, как уже говорилось, — восемнадцать допросов. Но можно быть уверенным, что на самом деле их было больше. И известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и то, что самый добросовестный пересказ протоколов — да даже и полная их публикация! — реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно даже сказать, что и прямо ее исказит. Ибо слишком важное и страшное остается «за кадром». Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение отсутствует, звук приглушен, мы слышим словно бы механический голос, читающий убогую выжимку сказанного там, по ту сторону экрана…

Последний восемнадцатый протокол имеет дату 5 июля 1940 года. 13 июля того же года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем Военного прокурора СССР Афанасьевым.

Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год вслед за этим откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.

Работа на Лубянке, естественно, кипела и в сороковом — сорок первом, хотя и сбавила немного обороты.

Не искали ли замены Эфрону на роль лидера?

А если отказались от замысла — почему продолжали держать в Москве?

Весной 1941 года у Цветаевой затребовали вещи для мужа на этап. Они были переданы. Но зачем, почему вещи, если еще не был вынесен приговор? Многое неясно.

Ко дню суда я еще вернусь.**

13

Из показаний Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды. Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее — как и других — густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.

Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года, — раньше всех других членов семьи, — эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в силках беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы идет ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.

Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах — образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный — еще в годы его участия в Белом движении — с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, — и на поэтических строфах матери времен гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.

Дочь не могла не верить в то, во что верил ее отец; то был для нее больше чем авторитет истины, — авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них — и явно считала себя сподвижницей отца.

Его секретное сотрудничество с советским представительством в Париже не было для нее тайной. Оно составляло предмет ее гордости — чувство, удержавшееся, я думаю, до конца жизни. Сотрудничество секретное — значит опасное, участие в опасном — если оно освящено высокой идеей — благородно. В величии же идеи, которой был движим отец, ей никогда не пришло в голову усомниться. И именно поэтому то, что происходило теперь, осенью 1939-го и весной 1940-го, представлялось ей ужасной, но частной ошибкой.

«Я не могла понять, кому и для чего это нужно, — писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. — Только разоблачение Берии дало мне на это ответ…»

(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя… Можно предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага…)

О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи.

Я вспоминаю об этом потому, что в иных текстах Ариадны Эфрон проступает то смещение ценностей, которое последовательно (и успешно!) внедрял в сознание и психику людей сталинизм. Кажется временами, что дочь Эфрона искренне убеждена, например, в реальной опасности советских людей, которые критикуют сегодняшний день страны.**

Обращу снова внимание на одну существенную деталь, мимо которой может пройти читатель. С презрением, не требующим пояснений, мы произносим сегодня слова «агент ГПУ», «агент НКВД». Для нас они означают причастность к кровавым преступлениям зловещей организации — внутри страны и за рубежом.

Но в устах и Ариадны, и ее отца, в устах Афанасова, Клепининых и Эмилии Литауэр неизменно звучало другое слово: разведчик. И если мы хотим не просто заклеймить, но и попытаться понять трагедию эмигрантов, втянутых в сети «сотрудничества», нельзя это сбрасывать со счетов. Дабы не смешать воедино подлых и обманутых.

И извлечь какие-то уроки из истории можно только отказавшись от черно-белого восприятия мира и скоропалительных обличении. Ибо они есть тоже наследие большевизма.

14

Только 6 июля 1941 года Выездная сессия военной коллегии Верховного суда СССР в закрытом судебном заседании рассмотрит дело по обвинению Эфрона, Клепинина, Клепининой, Литауэр, Афанасова и Толстого. Председательствует военный юрист 1-го ранга Буканов.

Обвинение «считает установленным»: что обвиняемые участвовали в белогвардейской организации «Евразия», которая ставила своей задачей объединить вокруг себя все антисоветские элементы, находившиеся за границей и в СССР, и свергнуть в Советском Союзе существующий строй. Что «Евразия» вошла в сношения с разведками других иностранных государств, чтобы получить от них помощь для засылки в Советский Союз контрреволюционной литературы и эмиссаров. Что в 1929 году через Пятакова и Сокольникова «Евразия» установила связь с троцкистским подпольем и вкупе с троцкистами вела преступную деятельность. Наконец, члены организации вошли с преступной целью в доверие к органам НКВД, находившимся в Париже, дабы с их помощью проникнуть в СССР и вести там шпионскую и террористическую работу.

Только Клепинин и Литауэр признают свою вину в судебном заседании. Эфрон и Клепинина признают свое участие в «евразийской организации» и категорически отрицают обвинение в связях с иностранными разведками и шпионаже в их пользу. Толстой не признает за собой никакой вины и отказывается от всех показаний, данных на предварительном следствии. Решительно отрицает все предъявленные обвинения Афанасов.

Последнее слово Эфрона записано в протоколе судебного заседания следующим образом: «Я не был шпионом. Я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза…»

Приговор одинаков для всех шестерых обвиняемых: высшая мера наказания. С добавлением:

«Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».


В следственном деле Эфрона под протоколом судебного заседания внизу страницы — карандашная пометка. Из нее следует, что приговор приведен в исполнение: в отношении Н. В. Афанасова — 27 июля, супругов Клепининых, Эмилии Литауэр и Толстого — 27 августа 1941 года.

Эфрон здесь не упомянут. Он был расстрелян позже всех других — 16 октября 1941 года. Эта дата внесена в дело Эфрона только 8 августа 1989 года; справка, подтверждающая эту дату, подписана начальником Центрального архива КГБ И.М. Денисенко.

15

И последнее. Поведение Эфрона в застенках НКВД позволяет понять отношение Марины Цветаевой к своему мужу, проявленное на допросах во французской полиции в октябре и ноябре 1937 года. В письме к Ариадне Берг, написанном в октябре, Цветаева приводит свой диалог со следователем о муже:

— Это самый честный, самый благородный, самый человечный человек.

— Но его доверие могло быть обмануто.

— Мое к нему — останется неизменным. В эти же дни Цветаева отсылает Ариадне Берг давнее свое стихотворение, посвященное мужу, поставив под ним две даты: «Коктебель, 3-го июня 1914 г. — Ванв, 1937 г.». Напомню одну из строф этого стихотворения. После всего, что ранее рассказано, она звучит особенным образом:

В его лице я Рыцарству верна

— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —

Такие — в роковые времена —

Слагают стансы — и идут на плаху.

Цветаева была уверена, — по крайней мере, пока она еще оставалась во Франции, — что Эфрон обвинен облыжно, несправедливо — и совсем не в том, в чем он мог быть виноват перед французским правительством. «Не верьте», — говорит она каждому, кто еще продолжает с ней встречаться.

Прекраснодушная доверчивость, нейтрализовавшая способность к независимым оценкам, стоила дорого — и самому Сергею Яковлевичу, и тем, кто пошел тем же путем. «Аполитичная» Цветаева уже в начале тридцатых годов считала, что увлеченность мужа «социалистическим строительством» на родине граничит с элементарной слепотой. В письме к Анне Тесковой от 16 октября 1932 года она писала: «С. Я. совсем ушел в Сов. Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что, хочет…»[20]

Но мужество и нравственная безукоризненность поведения Эфрона в застенках НКВД неоспоримы. Перед лицом пыток и смерти до последней своей минуты он остался человеком чести. Он не только никого не оговорил, но не позволил и себе самому уклониться от долга и правды, как он их понимал. Он последовательно отвергал ложь и не согласился участвовать в грязном спектакле, который ему предлагали. Одна эта стойкость не позволяет ставить его на одну доску с теми его «коллегами» по Учреждению, которые совершали преступления с холодным цинизмом людей, отлично знавших, кому и чему они на самом деле служат.

И уже другой вопрос, что высоких душевных качеств оказалось недостаточно, чтобы в иезуитских испытаниях, которые уготовили своему современнику тридцатые годы XX века, избежать липких сетей изощренной лжи.

Ядовитые софизмы о «пользе отечества» обманули не одного Эфрона. Они были отработаны незаурядными «ловцами душ» с площади Дзержинского в Москве как раз в расчете на людей чистых и готовых к самопожертвованию во имя высокой альтруистической идеи.

Увы, расчет оправдался. И число жертв этого расчета нам еще предстоит узнать.

Загрузка...