Этот город, куда учитель Васильев стремился вот уже два года, произвел на него необычное впечатление. Баку был похож на международный порт с его разноязыкой речью, пестрыми костюмами и суетливым движением шумной толпы.
Ошеломляла удушливая жара. Васильев родился на Ставропольщине, еще недавно жил в Ялте и Мелитополе, и потому тепло для него привычно, но здесь воздух не просто жаркий — раскаленный.
Мария Андреевна, или, как он называл жену, Маруськ, предложила прежде всего пойти искупаться.
— Да, да. И немедленно! — обрадовался он. Хозяйка квартиры, где они остановились, уже немолодая полная армянка, всплеснула руками…
— Как это купаться? Вы с ума сошли, господин учитель. Это же не июль, не август… Кто же в Баку купается в сентябре? Одни мальчишки: им ведь все равно, когда купаться.
На берегу было пустынно. Море спокойно. Волны, как большие округлые ладони, тихо приглаживали сероватый береговой песок, перемешанный с галькой и ракушками, и так же тихо уползали назад. Белые чайки ныряли и взлетали, довольные и сытые. Они то приближались к берегу, то тут же с криком возвращались в море.
— Ишь какое им раздолье здесь.
Вдруг Васильев сорвался с места, с разбегу бросился в море — чайки заволновались.
— Не утони! — закричала Мария. — Ты же плохо плаваешь.
— Да тут воробью по коле-е-но!
После городского зноя окунуться в такие ласковые волны было блаженством.
Купались они долго; все никак не хотелось расставаться с морем, а когда наконец вышли из воды, увидели несколько зевак, уставившихся на купальщиков.
— Вот бесстыдники, — шипела пожилая женщина, щурясь от палящего солнца. — От безделья это, от безделья…
— Видать, грехи смывают, — вторил ей средних лет мужчина, по виду — мастеровой.
— Аллах, смотри до чего дошли дети твои! Уже для них зима не зима, осень не осень.
Толпа увеличивалась. Молодой человек в гимназической куртке вдруг крикнул:
— А мне нравится… — и начал раздеваться. Люди на берегу перекинулись на него:
— А еще гимназист!
— Армянин соленый! — со злобой произнес загорелый мужчина в черной татарской шапочке. — Вот он выйдет из воды — я покажу ему.
В это время раздался свисток, к толпе шел высокий, широкоплечий, с живописно пышными усами человек.
— Пристав Исламбек идет! Расходись!
Толпа начала быстро таять. Видимо, личность эта была людям знакома.
Исламбек степенно подошел к Васильеву, очевидно заметив, что тот был виновником происшествия.
— Что натворил? — басовито спросил он.
— Собственно, ничего. Просто устали с дороги и, решили искупаться.
— Сейчас? В сентябре?
— Вода теплая. При чем тут календарь?
Исламбек пристально посмотрел на Васильева.
— Кто такой?
— Учитель.
— А она?
— Моя жена.
— Документы есть? — спросил пристав и оглянулся: наиболее любопытные оставались на месте. — Р-р-разой-дись! — грозно скомандовал он.
Только загорелый татарин не двинулся с места, как будто слова пристава к нему не относились, и искоса поглядывал на вышедшего из воды гимназиста.
Исламбек внимательно изучил документы и важно сказал:
— Можете купаться.
— Спасибо, я уже искупался.
— Тогда идите домой, господин учитель, — сказал пристав.
— Вот мальчик оденется, мы вместе и пойдем.
Этот ответ скорее предназначался старому мусульманину, который не спускал злобного взгляда с юноши.
— Вы знаете этого армянина? — спросил Исламбек.
— Я учитель и интересуюсь всеми, кто носит гимназическую форму.
— Ученый, — злобно фыркнул мусульманин. — Ниши-во, мы еще встретимся.
Он повернулся и пошел в сторону города.
— Этот господин слишком воинственно настроен. Вы бы у него документы проверили, — с вызовом сказал Васильев.
— Когда надо будет, проверим. А ты, — обратился ой к гимназисту, — беги домой уроки учить. Пока дел.
— Он пойдет с нами, — твердо сказала Мария. Юноша подошел к Васильеву и встал рядом. Михаил снял пенсне, протер стекла носовым платком, надел и сказал полицейскому:
— Будьте здоровы, господин пристав. Если мы вас интересуем, вы можете увидеть нас здесь по утрам: до наступления холодов мы будем купаться в море каждый день.
И он, взяв жену под руку и обняв юношу, пошел в город.
Гимназист молчал, хотя лицо его выражало удовлетворение.
— Моя фамилия Каринян, Ашот Каринян. Учусь в гимназии. Жаль, что вы преподаете не у нас, — искренне сказал он.
— Это несущественно. Вы приходите к нам домой. — И Васильев назвал свой адрес, а затем спросил: — Вас проводить?
— Что вы, Каринян не из трусливых…
Не было в этой фразе мальчишеского хвастовства, и Васильев едва заметно улыбнулся.
Директор Бакинского реального училища, человек солидный и осторожный, внимательно читал формулярный список о службе преподавателя математики, физики и естественной истории Мелитопольской женской гимназии Михаила Васильева. Этот новый преподаватель с небольшой бородой и легким пенсне на прямом носу понравился директору с первого взгляда. Человек он, безусловно, знающий, и не только свой предмет: хорошо говорит по-французски, владеет немецким и английским. Кроме того, как показалось директору, силен в филологии и изящной словесности. Такой преподаватель в реальном училище просто клад.
Итак, директор читал формулярный список и по привычке сопровождал чтение комментариями. Уже первые слова заставили его произнести длинную тираду: «Не имеющий чина Михаил Иванович Васильев»… Ах, не имеющий чина… А по виду — если не тайный, то действительный статский советник. И бородка аристократическая, и пенсне самое модное. И манеры-с, я вам доложу. И мундир отглажен, и каждая пуговка блестит, не то что у наших бакинских преподавателей. Читаем дальше-с. «…Родившийся 29 октября 1876 года, вероисповедания православного, знаков отличия не имеет»… Молод, право же молод — двадцати семи лет. А уж и в Ялте учительствовал, и в Мелитополе… «Окончил с дипломом первой степени курс естественного отделения физико-математического факультета императорского Московского университета в 1900 г…» Недавно-с, очень-таки недавно-с. Значит, из теперешних студентиков. Поимеем в виду-с. «Предложением господина попечителя Одесского учебного округа 11 августа 1901 года за № 14812 назначен исправляющим должность наставника математики и естествознания в Байрамскую учительскую семинарию с 11 августа 1901 года». Что ж, для молодого педагога это недурственно. Стало быть, способный. «Предложением господина попечителя Одесского учебного округа от 2 сентября 1903 года за № 177752 сообщено о перемещении его в бакинское училище с 1 сентября 1903 года. Председатель педагогического совета Н. Вавилов». С первого сентября… А поименованный Михаил Иванович изволил прибыть с опозданием-с. Из жалованья вычтем. Это уж пусть не взыщет-с…
Так-с, что же еще любопытного? Женат. Жена Мария Андреевна… родившаяся в 1878 году. Так-с. Ну, с богом, господин Васильев. А мы посидим на вашем уроке. Любопытно, действительно ли вы столь искусны в преподавании. Любопытно…»
В свободное от уроков время Васильев вместе с женой отправлялся туда, где добывалась нефть. То, что он видел там, поражало его. У самого моря, на берегу древнего Апшерона, поднимались деревянные вышки, похожие друг на друга, как сосны в густом бору. Каждый метр земли на промысле используется, каждый человек загружен до предела, и каждое его движение рассчитано и целесообразно.
Эта целесообразность во многом продиктована хищническими методами добычи бакинской нефти, известными всему миру. Ротшильд, Бенкендорф, Манташев, братья Нобель, извлекая из Апшерона нефть, добывали золото.
Биби-Эйбат, Балаханы, Сабунчи — эти названия произносились часто, потому что именно там больше всего вышек. Промышленную часть Баку называли Черным городом: нефтяное производство черным коптящим полукольцом окружало город и создавало своеобразный мрачный колорит. Люди здесь казались нереальными, будто вышедшими из подземелья: темные хмурые лица, черные от въевшегося мазута руки.
Жилища рабочих выглядели угнетающе: низкие, глинобитные, с маленькими оконцами, они лепились друг к другу в беспорядке, часто между нефтяных вышек. Скрежет тартальных и паровых машин, гул и треск лебедок сопровождали здесь жизнь людей от зари до поздней ночи.
Обращала на себя внимание разноплеменность промыслового рабочего люда. Были здесь и русские, и татары, и армяне, и грузины, и евреи — все, кого согнала сюда тяжкая нужда.
Но не только на нефтяные промыслы стекались люди. Развитие нефтяного дела вызывало к жизни и многие другие отрасли промышленности в Балаганах, в Сабунчах, в Раманах; механические предприятия Хатисова, табачная фабрика Мирзабекянц, рисоочистительная мельница с неожиданным названием «Слон» — везде и всюду здесь требовались рабочие руки.
Из России, Армении, Грузии ехали сюда те, кто искал работу и пристанище. Нередко целые семьи приплывали из Персии, из-за Каспия, из Средней Азии. Люди обживались, образуя национальные поселения, строили свои мечети, церкви, синагоги, создавали общины в надежде защитить друг друга.
В этих поездках по нефтяным районам Васильевых всегда охотно сопровождали два друга — Ашот и Сеид. Ашот после того сентябрьского купания частенько стал заходить к ним. При ближайшем знакомстве он оказался большим любителем театра. Это делало его еще более привлекательным в глазах Васильева. Однажды он привел с собой чернявого тоненького паренька — сына какого-то мелкого лавочника.
— Его зовут Сеид. Он честный, — сказав Ашот, считая, что этим исчерпано все.
Вечер начался чаепитием, а кончился чтением известного монолога Сатина о человеке. Ашот Каринян отлично знал пьесу «На дне», и горьковские слова звучали у него очень искренне.
Михаил Иванович внимательно слушал Ашота. Его армянский акцент, горячие черные глаза, привычка после каждой фразы задавать вопрос «да?» полюбились молодому учителю.
Прочитав монолог, Ашот, еще волнуясь, с гордостью заметил:
— Я не только это знаю. Я еще и другое читал Горького.
Васильев чувствовал, что парню о чем-то хочется рассказать, чем-то похвалиться или в чем-то признаться, но он не решается.
Выручила Мария Андреевна.
— Вероятно, Ашот имеет в виду «Песню о Буревестнике» и «Песню о Соколе».
Она произнесла это, подавая чай, и никто не обратил внимания на ее слова. Мария подумала, что тайна уже не была тайной. Запрещенные произведения Горького, оказывается, знакомы и этим юным бакинцам.
И вдруг Ашот не выдержал. Он вскочил со стула и, давая волю своему бурному темпераменту, прочитал:
— «Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: «Пусть сильнее грянет буря!»»
Сеид посматривал на взрослых, улавливая каждое их движение. Как-то они будут реагировать? Испугаются? Ведь стихотворение-то запрещенное. Но Михаил Иванович был спокоен.
Когда парни собрались уходить, он заметил:
— Хорошо вас учат литературе. Видно, учитель у вас славный.
— Мы его уважаем, — с достоинством ответил Ашот. — Николай Терентьевич Улезко — человек красивый.
Сеид рассмеялся.
— Какой же Улезко красивый? Он горбатый… Возникло неловкое молчание.
— При чем здесь горбатый? — наконец выговорил Ашот. — Он душой красивый. Понимаешь? Да? Душой…
Сеид этого не понимал.
Васильев уже не первый день присматривался к парнишкам. Ашот понравился ему уже тогда, на морском берегу. Другое дело Сеид. Он учился в техническом училище без особых успехов. Чаще всего отец заставлял его сидеть в лавке. Именно там он узнавал все новости: лавочники были самыми осведомленными людьми в Баку.
Ашот дружил с Сеидом, хотя Мария Андреевна заметила как-то:
— А ведь есть что-то такое, чего Ашот не доверит даже Сеиду.
Однажды вечером Сеид пришел к Васильевым без Ашота.
— А я решил уходить из училища, — вдруг сказал он.
— Почему? — удивился Васильев.
— Надоело… Папа говорит, что из меня Ротшильд все равно не получится, а в такое время нужно быть при деле. Лавка наша бедная, товара нет.
— И куда же ты пойдешь работать?
— Папа уже договорился на табачной фабрике братьев Мирзабекянц. Сначала буду рассыльным, а потом на саму фабрику пойду.
— Почему именно на табачную?
— Мой отец табаком торгует, — пояснил мальчик.
Михаил Иванович готовился к урокам старательно, и не потому, что был новичком и не верил в свои силы. Просто до сих пор не приходилось ему встречаться с такой разношерстной аудиторией, а хотелось ее прочно завоевать.
Училище, в котором преподавал Васильев, жило обычной, размеренной жизнью. По утрам преподаватели приходили на службу, интересовались, «как изволили почивать» или «что новенького га белом свете-с». Регулярно, по определенным дням, заседал педагогический совет, и почтенные педагоги поочередно хвалили друг друга, называя «милостивыми государями», и не скупились на такие слова, как «усердно», «похвально», «искусно» и даже «великолепно». Касалось это всего на свете — и преподавания, и успеваемости, и даже состояния здоровья.
Директор рад был этой обстановке благодушия и всевосхваления: значит, не проникли еще в реальное училище всякие социал-демократические идейки. Ему уже было известно, что учащиеся классической гимназии прислали своему директору анонимное письмо, в котором предупредили, что если он, «почтеннейший господин Котылевский, тиранство свое не прекратит, то будет удален прочь, как шпион и губернаторский лакей». Директор похвастался как-то перед Васильевым: слава богу, мол, у нас такого нет и быть не может.
— Даже в классической гимназии, — сказал он, — завелись всякие группки и группочки. Удивляюсь, господин Котылевский — почтенный человек и допускает такое.
И директор по привычке стал рассуждать вслух:
— А что он может сделать? То есть как что? Если сам не в состоянии, изволь обратиться к господину попечителю… Нет, зачем же к попечителю? Поднимется шум… Уж лучше к самому…
Васильев улыбнулся, и директор заметил это.
— Так-то-с, милостивый государь. Времечко-то, время! Трудно нынче чувствовать себя счастливым, хоть бы жить без потрясений…
С некоторых пор разговоры о счастье все чаще и чаще слышались в училище. И не только в училище. О счастье писала печать, о счастье говорили на уроках, и даже Сеид, далекий от всяких теоретических рассуждений, рассказал Михаилу Ивановичу, что какой-то мужчина на фабрике Мирзабекянц выступил с докладом «Счастлив тот, кто спокоен»…
Ашот, например, считал, что счастлив тот, кто борется.
А Васильев? Для того, собственно, он и рвался в Баку, один из крупнейших промышленных центров Российской империи, чтобы целиком отдать себя борьбе. Он знал, что здесь работает крепкая социал-демократическая организация.
Нельзя сказать, что годы, проведенные в южной ссылке — Ялте, Мелитополе, — прошли для него даром. В Байрамской учительской семинарии наставник математики и естествознания Михаил Иванович Васильев, несмотря на гласный надзор полиции, сумел преподать будущим учителям не только знание своих предметов. Нередко, возвращаясь после занятий домой в сопровождении семинаристов, он разъяснял им вопросы философии и истории, не стесняясь в выражениях, характеризовал несовместимость царского строя с представлениями о свободе и демократии, призывал читать марксистскую литературу, и прежде всего Тулина — Ильина — Ленина. Нередко среди семинаристов появлялась газета «Искра», — сюда, в Ялту, она попадала по пути в южные кавказские порты.
Руководство семинарии стало смутно догадываться, какие мысли внушает своим ученикам наставник математики и естествознания. Не желая «выносить сор из избы», директор вызвал Васильева к себе в кабинет для откровенного разговора. Он предложил «подать прошение» о переводе в Мелитополь, где имеется вакансия в женской гимназии… Вот тогда и появилась в его послужном списке запись: «Предложением господина попечителя Одесского учебного округа от 13 августа 1902 г. за № 15264 перемещен согласно прошению исправлять должность преподавателя естественных и математических наук в Мелитопольскую женскую гимназию».
Там, в Мелитополе, впервые прочитал Михаил Иванович материалы Второго съезда партии, узнал о расколе, о фракции большевиков.
— Мне необходимо ехать в Одессу, — сказал он Марии. — Я должен встретиться с товарищами, разобраться во всем.
Разговор в Одесском комитете РСДРП мало добавил к тому, что Михаил уже знал. Да н сам комитет не был однородным: дискуссии, споры возникали на каждом шагу. Одни утверждали, что конечно же Мартов прав, что незачем требовать от каждого члена партии обязательной работы в одной из организаций. Другие были убеждены, что без строгой дисциплины не может быть крепкой, сплоченной партии. Третьи, не высказывая своего мнения, интересовались лишь одним: что по этому поводу сказал Плеханов.
— Вы, молодой человек, из Мелитополя? — спросил у Васильева седой, загорелый, с широкими скулами мужчина. — Интересно, что по этому поводу думают тамошние социал-демократы.
Михаил сказал, что раскол окончательно проявил те противоречия, которые существовали в партии и прежде. Сейчас каждому необходимо самому для себя определить, с кем он — с Мартовым или Лениным.
— Вы правы. Дело тут не в мелких разногласиях, а в коренных противоречиях… Вы знакомы с трудами Ленина?
Михаил Иванович улыбнулся: видно, учительский мундир не внушал этому скуластому мужчине с кулаками, похожими на кузнечные молоты, особого доверия.
— Не одно занятие среди рабочих и учащихся провел по его «Друзьям народа», но статье «С чего начать?». И меня нисколько не удивила позиция Ленина на съезде, — ответил Михаил.
Теперь уже улыбался одессит.
— Вы, я вижу, обиделись. Напрасно. Давайте знакомиться. Товарищ Савелий.
— Васильев, учитель.
— Ну вот и отлично. Заходите-ка вечерком но этому адресу, там поговорим подробнее.
В самом центре Одессы, недалеко от памятника Ришелье, в квартире зубного врача, сидели люди, с которыми Васильев виделся впервые. Обратил на себя внимание матрос, возле которого лежала бескозырка с надписью на ленте: «Князь Потемкин Таврический»,
— Товарищи, — сказал Савелий, — сегодня у нас гость из Мелитополя товарищ Васильев. Он выслан из Москвы и сейчас учительствует на юге. Думаю, что ему интересно будет узнать о том, что истинные одесские революционеры считают себя сторонниками Ленина — большевиками.
Савелий подробно рассказал о Втором съезде, о том, как шло голосование, как твердо и последовательно отстаивал Ленин интересы партии рабочего класса.
Когда расходились, он спросил у Васильева, прочно ли тот осел в Мелитополе…
Михаил пожал плечами: все зависит от обстоятельств.
— Хорошо бы вам перебраться в один из рабочих центров, например в Баку. Там сейчас назревают интересные события. Мне известно, что Владимир Ильич послал туда целую группу опытных большевиков.
— Я, — ответил Васильев, — и сам об этом давно думаю. Решил обратиться к попечителю, авось не откажет, ему и самому удобнее заслать меня подальше.
— В таком случае, если это вам удастся, дайте мне знать, а я предупрежу бакинских товарищей. Вы же опубликуйте какой-нибудь материал в местной газете. Подпишитесь «М. Васильев». Это будет значить: вы прибыли и ждете связи.
Они попрощались, и в тот же вечер Михаил уехал в Мелитополь.
После приезда в Баку Мария Андреевна немало удивилась, что ее Михаил не ищет ни с кем встреч, что, кроме Ашота и Сеида, у них никто не бывает. Это так непохоже на Михаила, всегда общительного, не умеющего, казалось, и дня прожить без друзей, без общества.
В последнее время Васильева вдруг потянуло к журналистике. Его разозлила, да, именно разозлила ставшая модной возня вокруг слова и понятия «счастье». По-всякому склоняли его бакинские обыватели, и только от Ашота он услышал: счастье — в борьбе.
Михаил начал писать статью, не зная еще, куда он ее пристроит. Но то, что писать нужно в газету не только легальную, но и популярную среди бакинцев — у него не было никаких сомнений. Была тому и причина: надо было дать о себе знать тем, кто им интересовался. Другой материал для газеты возник неожиданно; поводом послужили гастроли знаменитой актрисы Веры Федоровны Комиссаржевской. Михаил купил билеты на все спектакли и после первого же пришел в восторг.
Мария знала, как умеет ценить подлинно талантливое ее муж, но на этот раз она не разделяла его восторгов.
— Я понимаю, ей трудно: ведь пьеса-то плоха.
— Да, Маруськ, плоха. Но сколько драматизма у этой актрисы! Ей надобно Шекспира, Шиллера играть. Я непременно напишу о ней. Вот посмотрим еще две-три постановки, и непременно напишу…
Статьи появились почти одновременно в газете «Баку».
О чем только не писала эта газета: и о том, что дают сегодня в театре Тагиева, и о том, что генерал-губернатор посетил строительство новой городской бани, и о том, что предлагает покупателю парижский магазин готового платья на Кривой улице.
И вот среди всей этой городской смеси, под рубрикой «Театр и музыка», появилась статья «Сказка», подписанная «М. Васильев».
— «Люди — рабы, люди — идолопоклонники… Они слагают восторженные гимны в честь свободы и все-таки остаются жалкими рабами…»
Мария читала газету вслух и не могла скрыть гордости за своего мужа. Статью эту Михаил в рукописи ей не показал. «Прочтешь, если будет опубликована». И вот она читала.
— «Нельзя сказать, чтобы пьеса была вполне удачна и художественна: для этого она слишком тенденциозна…»
«Эта фраза специально для меня написана», — подумала Мария. Пьеса ей откровенно не нравилась.
— «Госпожа Комиссаржевская в роли Фанни Терен играла необыкновенно горячо и сильно…
Вообще, талантливой артистке наиболее удаются сильные драматические роли, требующие огромного нервного напряжения. И мы от души посоветовали бы ей выбирать исключительно такие роли…»
Васильев ждал, что скажет ему жена; она встала, подошла и нежно поцеловала в лоб.
— Все-таки ты молодчина. Когда-нибудь Комиссаржевская вспомнит Баку и твой дружеский совет.
Однажды в кабинет директора училища вошел высокий, изысканно одетый мужчина. Он попросил представить его учителю естествознания: ему очень понравилась рецензия в газете «Баку» на спектакль с участием госпожи Комиссаржевской.
— Небольшая, но со смыслом, не правда ли? — спросил он.
— О да, — ответил директор, не читавший рецензии. — Простите, а с кем имею честь?
— Заведующий строительством Баиловской электростанции.
— Сию минуточку, милостивый государь… Вера Федоровна Комиссаржевская… Как же-с. Всеобщая любимица. И сам губернатор… Как же-с. Так это наш Васильев писал? Приятно. Сию минуту.
Войдя, Васильев удивленно посмотрел на элегантного мужчину…
— Надеюсь, — сказал гость директору, — вы позволите нам с глазу на глаз… Благодарю. Вы очень любезны.
Растерянный директор вышел, приговаривая:
— Как вам будет угодно-с. Извольте-с. А гость встал и, протянув руку, сказал:
— Ну, здравствуйте, товарищ Васильев. Инженер Красин.
Имя Красина было хорошо известно Михаилу. Он знал и о том, что Леонид Борисович твердо стоит на позиции большевиков, на позиции Ленина. Собственно говоря, публикуя статью, давая о себе знать, Васильев почему-то втайне надеялся встретиться именно с Красиным.
Внешне Красин выглядел вполне респектабельно: и дорогой костюм, и твердый накрахмаленный воротник, и гордый, независимый вид… Но стоило заглянуть Красину в глаза, как тотчас ощущалось что-то озорное, решительное, задиристое… Чувствовалось, что он получал удовольствие от того, что выставил сейчас этого шаркуна-директора.
Михаил радостно, широко улыбнулся. Это же Красин, Красин! Крупный инженер-энергетик, активный деятель партии. После тюрьмы ему запретили жить в столицах, и вот — Баку, строительство электростанции на Баиловом мысу…
— Я рад, Леонид Борисович… Значит, вместе?
— Не совсем. Уезжаю приобретать типографское оборудование. И знаете, уважаемый рецензент, кто дал деньги? Вера Федоровна Комиссаржевская.
Увидев, что слова эти произвели должный эффект, Красин удовлетворенно улыбнулся.
— В ответ на букет красных роз — букет из червонцев… Недурно? И вся куча денег — за одно выступление перед городской знатью…
Он говорил легко, шутливо, и в глазах его горели все те же бесовские огоньки. И вдруг он посерьезнел.
— Пора включаться в работу, Михаил Иванович. Вы кооптированы в состав Бакинского комитета. В ближайшее время вас свяжут с Алешей Джапаридзе и Фиолетовым. Кто? Пока не знаю. Возможно, один из ваших юных друзей… Важно убедиться, что за вами нет слежки…
Оп вынул из кармана четки и начал быстро, привычно перебирать их. «А ведь он нервный», — подумал Михаил.
— Насколько мне известно, вы твердо стоите на позициях ЦК… — сказал Красин. — Всегда имейте в виду, что Ленин и ЦК — вот наш ориентир. Вы с этим согласны?
— Разумеется. Так и только так… Красин протянул руку.
— Что ж, попрощаемся. О нашем разговоре я сегодня же сообщу товарищам. Рад знакомству, почтенный поклонник Комиссаржевской. Скоро получите адреса. Или же ждите гостей к себе. Сожалею, что сам не смогу навестить вас…
Красин улыбнулся.
— Вы, кажется, приехали с женой. Передайте ей мой привет, впрочем, если сочтете нужным.
Васильев не рассказал Марии об этой встрече. Весь вечер они проговорили о рецензии, о вкусах, о вещах, ничего общего не имеющих с политикой.
— Эх, Маруськ… Что там рецензия… Ты скажи, почему заговор молчания по поводу фельетона? Ведь я рассчитывал на бурную реакцию. Даже в нашем реальном училище будто его и не читали…
Но Васильев ошибался, полагая, что фельетон «О человеческом счастье», напечатанный в той же газете, остался незамеченным. Его широко не обсуждали просто потому, что одним он показался слишком «философичным», другим — излишне смелым.
Не знал Васильев и о том, что в мужской классической гимназии имени Александра III газета передается из рук в руки, что гимназисты не просто читают ее, а изучают.
Разговор о фельетоне зашел во время урока литературы в шестом классе. Преподаватель Николай Терентьевич Улезко, маленький горбун с удивительно добрым детским лицом, светловолосый и светлоглазый, говорил всегда зажигательно и интересно. Его лекции гимназисты любили и, если кто-либо не выучил задание, он принимал это близко к сердцу и очень огорчался.
— Какой же я неуклюжий, — говорил он искренне, без тени кокетства, — даже к такому изумительному писателю не сумел вызвать у вас интереса, господа. Это ужасно.
Зато сами гимназисты надолго клеймили виновника званием тупицы. И до тех пор, пока он не получал у Николая Терентьевича «5», а было это не просто…
Любил Улезко задавать темы сочинений необычные, требующие самостоятельности мышления, знания исторических и литературных материалов. Тех, для кого Онегин был барчуком, а Ленский — жертвой социальной несправедливости, строго не судил, был снисходителен. Он не удивлялся, если героем сочинения становился Томас Мор или Лассаль, но и не выражал своих политических взглядов, как ни вызывали его на это гимназисты. Разговор сводился к литературным достоинствам того или иного сочинения, и уж тут Улезко был как рыба в воде.
Однажды он пришел на урок несколько более взволнованный, чем обычно. В руках учитель держал газету «Баку», и, хотя он ни разу не развернул ее, гимназисты поняли: фельетон Васильева прочитан… Ашот не удержался и спросил:
— Николай Терентьевич, что вы думаете о человеческом счастье?
Улезко не ответил. Он молча вынул из кармана записную книжку и, близоруко щурясь, прочитал:
— «Один в поле не воин». Так будет называться ваше следующее сочинение… Литературных примеров для этого сочинения предостаточно. А если кто-либо уж очень усердно читает газеты, можно и их использовать…
Ашот понял, что Николай Терентьевич своего мнения не выскажет: его больше интересует мнение гимназистов…
…Эту статью они читали еще третьего дня, в промозглый, дождливый декабрьский вечер. Был понедельник, и гимназисты не сговариваясь почти все до единого принесли с собой в класс воскресный выпуск газеты «Баку». Ашот был особенно горд: он не сомневался, что «М. Васильев» — это и есть его знакомый учитель из реального.
Ашот Каринян слыл среди шестиклассников вожаком. Поступил он в гимназию сравнительно легко, потому что был сыном врача — детям врачей и учителей отдавалось предпочтение. Ашот нравился товарищам своей начитанностью, веселым нравом и умением отличить среди преподавателей «своего» и «чужого».
Он тоже принес с собой газету и немало обрадовался, когда увидел, что статья заинтересовала весь класс.
— Читали, да? — спросил он возбужденно, точно сам был автором статьи.
Фельетон поправился всем. Но судили о нем по-разному.
— Интеллектуально, — говорили одни, — сразу видно ученого.
— При чем здесь ученый? Просто человек понимает, о чем пишет.
— И ловкий, заметьте. Остро написал, а пропустили в печать.
— Вот бы его к нам в гимназию… Поговорить бы… Эта мысль понравилась Анюту. Хотя осуществить ее
было не просто. Летом — другое дело. Собрались бы на сходку, как это часто делали гимназисты, где-нибудь в Арменикенте или на пустыре по дороге в Баладжары. Сейчас декабрь… Звать Васильева в гимназию — вряд ли пойдет…
…Они встретили его после уроков. Реальное училище помещалось недалеко от Парапета, вблизи гимназии.
— Здравствуйте, Михаил Иванович, мы к вам… Васильев осмотрел гимназистов, их было не менее десяти. Кто они, эти пареньки с едва пробивающимися усиками? Чем живут, чем интересуются? Он вспомнил свои гимназические годы в Пятигорске.
Ашот спросил, не согласится ли Михаил Иванович побеседовать с его товарищами.
— Отчего же, — ответил Васильев, — если вам это интересно…
Они сидели в большой комнате с высокими потолками, в которой стояло несколько стульев и медицинская кушетка. Видимо, приемная врача. Васильев обратил внимание на то, что ребята входили в этот дом напротив Сабунчинского вокзала не группой, а поодиночке, как бы соблюдая правила конспирации. «Значит, не впервые собираются», — подумал он.
Ашот Каринян чувствовал себя здесь как дома. «А может быть, это приемная его отца?» — предположил Васильев.
Они договорились прочитать фельетон в присутствии учителя, не задавая вопросов. Но началось именно с вопроса:
— Михаил Иванович, а почему вы взяли эпиграфом стихи Гейне? Разве русские писатели не писали о том же?
Васильев рассмеялся и сказал:
— Да это ведь понятно. Ей-богу, понятно. То, что в русской газете позволено немецкому поэту, для русского — табу. Читай, Ашот! Но будем терять времени.
— Брось свои иносказанья
И гипотезы святые, —
На проклятые вопросы
Дай ответы мне прямые.
Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
Ашот сделал паузу и продолжал:
— «Я не знаю другого более важного, более дорогого для нас понятия, чем то, которое мы обозначаем красивым словом «счастье». Можно смело сказать, что жизнь всякого человека, жизнь всего человечества есть вечное искание счастья. И вместе с тем нет другого более неопределенного и неясного понятия…
Что же такое счастье?»
«А он уже не первый раз читает», — решил про себя Васильев. Ему приятно, что ребята так заинтересованно слушают фельетон. Важно было понять, чего добиваются ребята. Простое юношеское любопытство? Стремление познать больше? Или желание действовать, бунтовать, протестовать?..
Васильев помнит, как сомневался он, стоит ли теоретизировать, приводить в статье формулу о том, что счастье можно математически изобразить в виде дроби, у которой знаменателем являются притязания, а числителем — успех. Иначе говоря, чем больше успех, тем больше счастье.
То ли мысль эта понравилась юношам, то ли сразила их эрудиция этого сидящего среди них человека в пенсне, но почти каждый с особым уважением посмотрел на него… «Дети, все-таки дети», — подумал Михаил Иванович. Сначала хотелось остановить их, прекратить это чтение, попросту поговорить по душам. Но нет, ему уже самому стало интересно, как поймут его ребята.
Понимают ли они, о чем речь? Ашот понимает. А остальные? Сеид как-то рассказывал, что у них на фабрике выступал некто Шендриков и говорил, что счастлив тот, кто сыт и одет. Что буржуи поэтому счастливы, а пролетариат — нет. Типично меньшевистская, «экономическая» демагогия. Это тоже была речь о счастье, и Васильев чувствовал необходимость начать с Шендриковым заочный спор. В том, что будет и очный, Михаил Иванович не сомневался. Имена социал-демократов братьев Шендриковых были ему достаточно хорошо известны. О них говорили по-разному, но всегда горячо. Собственно, им и адресовались слова, которые читал сейчас Ашот: «Но поистине жалки те люди, которые ради своего спокойствия отказываются от всех лучших притязаний, возможных для человека. У таких людей остаются лишь притязания самого низшего порядка, удовлетворение которых не требует большого труда. Они — нищие духом. Счастливыми их назвать нельзя. Но у них мало шансов быть несчастными. Только с этой точки зрения имеет смысл старинное утверждение, что «счастливы одни дураки». У дураков мало притязаний, следовательно, немного поводов быть недовольными, то есть счастливыми».
Васильев больше всего боялся, что мальчишки устанут, — ведь сейчас начнется самое главное. Васильев а сам удивляется, как прошло в газету то, что он писал.
«Наиболее ловкие и сильные из людей пользуются слабостью своих невежественных и измученных трудом собратьев, чтобы за их счет удовлетворить свои непомерно разрастающиеся физические притязания. Люди вынуждены вести борьбу с себе подобными, причем общественная жизнь превращается в сложную систему эксплуатации сильными слабых. И «правый» страдает, а «бесчестный» торжествует, ибо слабые люди всегда преклоняются перед силой, каким бы путем ни была приобретена эта сила. Люди когда-то, как богу, молились крокодилам, и вечно они курят фимиам крокодилам, принявшим человеческий облик…»
И тут поднялось невообразимое… Гимназисты спорили так, как умеют спорить только юноши. У каждого находились десятки примеров из жизни. Некоторые даже не скрывали своего преклонения перед сильными — им все можно, все прощается. Чаще других звучала фамилия Двалиева. Васильев не сразу понял, о ком идет речь и почему так много говорят о нем гимназисты…
Оказалось, что этот парень просто отъявленный хулиган. Сын начальника Бакинского порта, он чувствовал себя безнаказанным.
— Ему все прощается, а попробуй дать сдачу — сразу вылетишь из гимназии.
— Как с ним справишься? А туп, как булыжник из бакинской мостовой.
Когда ребята успокоились, Ашот продолжал:
— «…Что общественные инстинкты могут побороть даже такой могучий животный инстинкт, как инстинкт самосохранения, доказывается существованием замечательно совершенных в некоторых отношениях обществ у животных — у пчел и у муравьев. Там отдельные индивидуумы, не колеблясь, жертвуют жизнью для блага своей общины».
Воцарилось молчание: последние слова были самыми иносказательными и вместе с тем самыми понятными. Это был призыв к борьбе, к готовности отдать жизнь за дело народа.
— Я понн-н-нимаю, — сказал запинаясь смуглый паренек, — почему Николай Терентьевич задал сочинение «Один в поле не воин». Я тоже напишу про пчел…
— А я напишу про Двалиева. Он и один в поле воин. Что ни говорите, а мы боимся его. Боимся ведь?
Гимназисты пристыженно молчали, словно именно на Двалиеве свет клипом сошелся, словно о нем была вся эта статья, этот острый, так взволновавший их фельетон.
Васильев понимал: юность мыслит конкретно. У этих мальчиков уже были свои враги и кумиры, и, может быть, от него, учителя, зависит сейчас, как поведут они себя в дальнейшем.
Мальчики ждали, что он скажет. Ждал и Ашот. Он знал больше, чем остальные: он часто ходил на разные дискуссии, слушал беседы об истории революционного движения в России. Его водил с собой старший на класс гимназист, которого все звали только по фамилии — Егиазаров. Он молча встречал Ашота, молча вручал ему какой-то пакет и только говорил несколько слов, объясняя, куда его доставить. А потом так же молча, одними глазами прощался и уходил… Ему-то Ашот первому и рассказал о симпатичном преподавателе естествознания из реального училища.
Ашоту показалось, что разговор сегодня не получается. Ну что это такое? Большие, можно сказать, главные мысли свели к какому-то Двалиеву, этому заносчивому барчуку. Что и говорить: начальник порта — фигура, с которой шутки опасны… Но разве с Васильевым говорить об этом?
Михаил Иванович был по этому поводу другого мнения.
— А знаете что? Давайте с вашего Двалиева и начнем. Не. драться, разумеется. А сплачиваться воедино. Попробуйте предъявить свои требования господину Котылевскому, директору гимназии. Ведь предъявить требование — это значит проявить свою личность, продемонстрировать организацию.
— А нас за это…
— Вот и поучитесь у муравьев, — с улыбкой сказал Васильев.
Ашот Каринян предложил, чтобы все в очередном сочинении «Один в поле не воин» разоблачили хулигана Двалиева. Все до единого. И вот тогда посмотрим, воин он или не воин…
Когда ребята разошлись, Ашот спросил:
— А не получится из пушки по воробьям? Ну что такое Двалиев?
— В настоящих условиях — сила, с которой нужно справиться. Чтобы самому почувствовать силу. Почувствовать себя человеком. Личностью.
В редакции, которая помещалась на Парапете, в доме Степановой, Васильеву с тревогой сказали, что автором интересовался Лилеев — правая рука губернатора Накашидзе. Редактору стало не по себе, когда в телефонной трубке прозвучал ласковый, елейный голос:
— Это редакция уважаемой газеты «Баку»? Вам звонит скромный читатель Лилеев. С некоторых пор появились у вас любопытные писаки. Они и про Комиссаржевскую, и про муравьев, и про пчел… Уж лучше пишите про цирк братьев Никитиных, там по крайней мере выступают животные, а не насекомые…
И положил трубку. Редактор, человек либерального толка, не отличавшийся, однако, храбростью, побледнел: с вице-губернатором Лилеевым дело иметь ему бы не хотелось. Но и ронять себя в глазах сотрудников он не желал. Рассказав им об этом звонке, он с достоинством сказал, втайне надеясь, что бог милует:
— Если господин Васильев пожелает написать еще что-либо о театре, милости прошу.
Что ни говорите, а последние номера газеты «Баку» были раскуплены молниеносно.
Директор реального училища счел своим долгом завести разговор о фельетоне с его автором.
— Не знал-с, не имел чести-с, — с иронией начал он. — Вы, оказывается, не только о театре, но и… критик, так сказать. Рецензия и прочее. Прогрессивно-с.
— Вы переоцениваете, — ответил, не принимая иронии, Васильев. — Думаю, артистка Комиссаржевская на меня не обидится.
— Какая артистка? При чем здесь Комиссаржевская? На вас господин попечитель сердит. Вольнолюбивые мысли, мол, развиваете… Всяких немецких поэтов цитируете.
— Так уж и всяких.
— Милостивый государь, я в изящной словесности не силен. Но что такое гнев попечителя, мне достаточно хорошо известно. Я не допущу, чтобы в нашем училище…
Он не договорил. Видимо, было что-то такое, о чем ему рассказывать не хотелось.
Васильев недоуменно пожал плечами и этим дал понять, что не чувствует за собой вины и что разговор на эту тему закончен. Когда он вошел в класс, учащиеся встретили преподавателя аплодисментами. Оставшийся стоять в коридоре директор тяжело вздохнул, — именно этого он больше всего и боялся.
Учителя теперь держали себя по отношению к своему коллеге настороженно и высокомерно, они не могли скрыть удивления дерзостью господина Васильева.
Но Михаила Ивановича это меньше всего волновало. Он был занят другим. Уже три месяца он живет в Баку, и обещание, которое дал перед поездкой сюда, — не искать встреч с комитетом — начинало его тяготить…
После посещения Красина никто не приходил. По вечерам он сидел дома, иногда выходил на улицу, но никого из нужных ему людей не встречал.
Зато со знакомым приставом, тем усатым Исламбоком, он столкнулся однажды возле самого дома.
— А учитель, господин Васильев…
— А вы запомнили, господин пристав…
— Как же! — хвастливо ответил Исламбек. — Мы интеллигентов всех знаем… Как вам живется на новом место?
— Благодарю. Вполне благополучно.
Исламбек подтянул спустившийся с живота ремень, подкрутил усы и, козырнув, сказал:
— Желаю здравствовать, господин учитель…
Странное дело: как только ушел пристав, мимо прошмыгнул тоже знакомый уже Васильеву мусульманин в черной шапочке. «А эта пара неразлучна, оказывается… Случайно или нет? На всякий случай предупрежу Маруська…»
Каринян был у них давно. И с тех пор забежал только однажды, чтобы рассказать, что сочинение «Один в поле не воин» произвело в гимназии ошеломляющее впечатление. Директор Котылевский каждого гимназиста вызывает к себе и требует объяснений.
— Представляете, да? Весь класс написал об одном и том же. Кроме, конечно, Двалиева и трех его дружков. Здорово получилось…
— А выстоите? Не сдадитесь?
— Что вы, Михаил Иванович. Мы даже прокламацию сочинили: долой Двалиева из гимназии!
— Ну, а он как?
— Поначалу полез драться, да? То ко мне, то к Виталию Левенсону. Дескать, ваша работа, я знаю. Я не дрался, а только сказал: «Посмей тронуть!» Да? И весь класс со мной… Он только и крикнул: «Берегись!..»
Васильев улыбался, а Мария осторожно сказала:
— Насчет прокламации — но слишком? Васильев остановил жену:
— Не мешай, Маруськ… Люди борются за справедливость — это же хорошо.
Ашот убежал, а Мария Андреевна спросила:
— Не рано ли им? Ведь совсем дети…
Он посмотрел на нее, щелкнул пальцем по носу:
— Ничего, Маруськ! «Безумство храбрых — вот мудрость жизни!..»
В гимназии творилось невообразимое. Николай Терентьевич Улезко был немало удивлен, прочитав сочинения шестого класса. Двалиева он не любил: этот гимназист редко когда не получал у него двойки и не раз грозился «пожаловаться отцу». Почтенный папаша действительно приходил в гимназию и пробовал было объясниться с учителем литературы, но Улезко в присутствии директора сказал:
— Не могу ставить ему больше двойки. Книг ваш сынок не читает, уроков не повторяет. Лень и нежелание учиться.
Улезко церемонно поклонился и вышел.
И вот теперь такое сочинение… Не грозит ли это ему неприятностью? Директор гимназии Котылевский как-то намекнул, что по сочинениям можно судить об образе мыслей не только гимназистов, но и их родителей… Так что если Николай Терентьевич встретится с крамолой, «надлежит незамедлительно» и так далее и тому подобное. Улезко дипломатично ответил: «Учту-с». Но сейчас случай исключительный. Весь класс — об одном и том же. Он мог бы рассказать об этом Котылевскому и представить весь инцидент как месть шестиклассников хулигану. Но стоит взять в руки хоть одно сочинение, как станет ясным: Двалиев только повод. В каждой домашней работе — ссылки на Робеспьера и Гуса, Грибоедова и Пушкина. Кое-кто вспомнил Гейне и Гете — именно те стихи, которые цитировал М. Васильев в фельетоне «О человеческом счастье».
Нот, это не случайное совпадение, а организованный протест гимназистов. Значит, они уже не дети, эти мальчишки? Ах, время, время, ты требуешь сейчас от человека раннего возмужания!
Он решил поступить иначе: разобрать одно из сочинений на уроке, свести дело к грамматическому анализу и на том покончить.
В классе Николая Терентьевича ждала настороженная тишина. Гимназисты привыкли к тому, что в конце недели он приносит проверенные сочинения и объявляет отметки.
Улезко начал урок необычно официально. Ребята заметили: прячет глаза учитель… Значит, проверил… Значит, растерян…
— Я принес ваши домашние сочинения, — начал Николай Терентьевич. — По странному совпадению они оказались чрезвычайно похожими друг на друга. В них, за небольшим исключением, речь идет об одном и том же объекте, ничего общего с литературой не имеющем. Поэтому я выставил вам отметки за грамматику. Они достаточно высоки, и меня это порадовало. Вот все, что имел вам сказать…
Гимназисты переглянулись: что делать? Неужели он не прочитает ни одного сочинения? Ашот поднял руку.
— Николай Терентьевич, вы всегда читаете нам одно-два сочинения, и это бывает очень поучительно. Если вам трудно, мы прочитаем сами…
Улезко понял, что разговора не избежать…
— Да, действительно, я себя сегодня неважно чувствую. Если угодно, читайте… Ну-с, кто хочет…
Весь класс, за исключением Двалиева, поднял руки… Улезко уже не сомневался: это заговор. Он еще попытался урезонить ребят, дотянуть до звонка. Но не сумел…
Сочинения прочитали трое гимназистов. Двалиев сидел растерянный, то краснел, то бледнел. Он понял: класс восстал против него. И когда один из гимназистов, маленький, щупленький, прозванный Малышом, прочитал: «Я не боюсь тебя, Двалиев. Ты одинок, а один в поле не воин», Улезко почувствовал: сейчас произойдет взрыв…
Двалиев встал, посмотрел на учителя и угрожающе двинулся на мальчика.
— Господин Двалиев, сядьте на место.
Двалиев, не обращая внимания, шел на Малыша. Двое парней встали у него на пути, но маленький гимназист, как задиристый воробей перед большим и сильным врагом, готовый ко всему, отстранил их:
— Не мешайте ему… Не мешайте… Пусть только посмеет.
Двалиев огляделся и вдруг, резко повернувшись, выбежал из класса.
И опять наступило молчание. Теперь уже победное, гордое. Гимназисты смотрели на Малыша восторженно, с каким-то мужским, недетским уважением.
А он, весь потный от напряжения и опасности, только что миновавшей, стоял и не очень осмысленно улыбался. Малыш знал, что на этом дело не кончилось, но сейчас был победителем.
Как и полагал Улезко, Двалиев побежал к директору, кричал, жаловался, грозился привести отца.
Гимназисты понимали состояние своего учителя. Они знали: этот честный, искренне влюбленный в литературу человек слишком мягок и слабохарактерен.
Приход директора не предвещал ничего хорошего. Улезко старался собраться с мыслями. Из-за спины директора с наглой ухмылкой смотрел на него Двалиев…
— Тэк-с, — просвистел Котылевский, — что же это та-кое-с? Как прикажете понимать? Бунт? Книжечек начитались? Запрещенных? Статеечек? Фельетончиков?
Он не говорил — он выплевывал слова, не будучи в состоянии совладать с собой. Котылевский знал: Двалиев-старший этого так не оставит. Хорошо еще, если придет в гимназию. А если прямо к попечителю учебного округа? Или сообщит при случае господину губернатору? Позор. Для гимназии. Для него, Котылевского.
Он рассчитывал, что сегодняшним разговором в классе погасит огонь, заставит гимназистов молчать, а Двалиев постыдится рассказывать отцу о том, как не любят его одноклассники. Именно этого больше всего хотелось директору, и он, боясь показать, что уступает, лихорадочно искал все же путей к примирению. «А уж потом рассчитаемся», — решил он про себя.
Класс молчал. Ашот понимал, что сейчас решается многое. Он не надеялся на сознательную твердость гимназистов — уж слишком они были разные, дети своих родителей. Другое дело мальчишечья солидарность…
— Итак, вы отомстили товарищу за то, что он не всегда был справедлив с вами, — нашелся наконец Котылевский. — А что дальше? Продолжать распрю? Или перестать заниматься пустяками и взяться за учение? Ведь с точки зрения грамотности, так сказать, у вас не все хорошо. Я бы даже сказал, не очень удовлетворительно. Ведь так? — обратился он к Улезко, полагаясь на его утвердительный ответ.
— Я этого не могу сказать, — честно признался учитель.
— Ах, даже так? — зло оскалился директор. — И вы туда же?
Ашот понял, что Николай Терентьевич может оказаться в роли громоотвода. Он решительно поднялся, стукнув партой.
— Господин директор, мы достаточно грамотны, чтобы изложить то, о чем думаем. Мы не желаем терпеть в своей среде хулигана и драчуна. Нам надоело ходить ' с синяками…
— Ты сам дерешься, ты сам… ты сам… — захныкал Двалиев.
И так непривычно звучала в его устах эта плаксивая интонация, что многие рассмеялись.
— Он хулиган и тупица, — твердо сказал Малыш. — Вместо того, чтобы драться, лучше бы уроки учил…
— Тэк-с-с-с, — снова просвистел директор. — Кто еще хочет хлопнуть партой?..
С шумом и треском поднялся весь класс, кроме трех растерянных дружков Двалиева.
— Ах вот оно что… Забастовка, господа гимназисты? Заговор бунтовщиков?
— Не заговор, а протест! — крикнул кто-то с задней парты.
— Уберите из гимназии Двалиева, — раздалось из другого угла класса.
— Пусть сидит дома у своего папочки, — добавил еще кто-то.
Уже давно прозвучал звонок, уже в коридорах слышалась шумная возня. Улезко стоял в сторонке, облокотившись о подоконник, и его горбатая фигура казалась сложенной вдвое. Он опустил голову, стараясь не выдать ни гимназистам, ни директору своего состояния. Может быть, в этот момент многое, очень многое решалось в его жизни. Во всяком случае, он твердо знал, что говорить с гимназистами отныне будет иначе — взрослее, что ли…
Разговор закончился только потому, что должен был начаться другой урок. А на следующий день по всей гимназии были развешаны прокламации с требованием изгнать хулигана Двалиева.
«Нет, — говорилось в прокламации, — он не храбрец, он трус, он просто пользуется своей безнаказанностью. Но довольно прятаться за широкими спинами отца и господина директора. Мы единодушны в своем требовании и не отступим».
Под напечатанным на гектографе текстом стояли подписи: «Ученический комитет и общеученический суд».
Котылевский бегал по гимназии, срывая прокламации. Теперь он понимал, что разговора с попечителем ему не избежать.
Попечитель не стал интересоваться подробностями дела. Он сказал коротко:
— Придется бросить им эту кость… Сделайте вид, что считаетесь с их мнением, и этим обезоружьте. С господином Двалиевым я уже договорился — увольте его сына из гимназии. Постарайтесь установить, что это за комитет… Да, еще вот что. Учителя Улезко пока не трогайте, но усильте контроль за его работой, за темами, которые он задает для домашних сочинений.
Двалиева исключили из гимназии. К шестому классу теперь относились с уважением даже самые старшие гимназисты.
Васильев выслушал Ашота и удовлетворенно сказал:
— Оказывается, не так страшен черт, как его малюют. Забежал Сеид. Он рассказал о том, что на табачной фабрике выступал один из братьев Шендриковых.
— Красиво говорил, — восторгался Сеид. — Вот бы вам с ним познакомиться, Михаил Иванович.
— Ну зачем же? — ответил Васильев.
— Он про свободу… про забастовку… Против Мирзабекянца — хозяина фабрики — говорил. Смелый-смелый…
Ашот выразительно посмотрел на учителя. Сеид заметил этот взгляд.
— Не веришь? Клянусь аллахом! Сколько хлопали ему в ладоши! Рабочие за ним в огонь и в воду. Вот это человек! Побегу отцу расскажу.
— Ты все ему рассказываешь, да? — спросил Ашот.
— А как же? — не чувствуя подвоха, ответил Сеид. — Пусть знает старик, что на свете делается.
Он не стал пить чай, который, как всегда, предложила Мария Андреевна, а умчался, возбужденный, домой.
— Болтун, — тихо сказал Ашот. — А лавочники — народ ненадежный.
Когда Мария Андреевна вышла на кухню, Каринян неожиданно сказал:
— Завтра в семь вечера Илья Шендриков выступает на заводе Ротшильда… Лекция… «Еще раз о человеческом счастье». Вас просили выступить тоже…
Вот оно… Наконец-то…
— Кто же просил?..
— Товарищ Алеша, — коротко ответил Ашот.
Так и есть. Алеша Джапаридзе. О нем говорил Красин.
Михаил Иванович встал, погладил гимназиста по голове.
— Хорошо, дружок. Алеша так Алеша. Если ты просишь, я непременно приду.
Каринян улыбнулся.
Постройки завода Ротшильда в Балаханах раскинулись далеко друг от друга. Добираться до них было трудно: территория утопала в грязи.
Васильев прошел на завод вместе с молодым рабочим, который встретил его у проходной. — Михаил Иванович? — тихо спросил он. — Моя фамилия Фиолетов. Зовите просто Ваней. Мы хотели, чтобы вы послушали сегодняшний диспут. Будет выступать Алеша против Касьяна.
— Кто этот Касьян?
— Илья Шендриков, меньшевик. Оратор, говорун, такой, что нелегко с ним состязаться. Алеша попробует, но он думает лучше, чем говорит. С русским языком не всегда ладно получается… Так что, если у Алеши не выйдет, придется вам. Вы человек новый, вас послушают. Да и статью вашу читали. Касьян вроде как отвечать на нее будет…
Шендриков говорил резко, театрально жестикулировал, красиво и гордо вскидывал голову, поправляя прическу. Люди слушали его внимательно, часто аплодировали. Еще до того, как Касьян вышел на трибуну, Михаил Иванович слушал, как переговаривались между собой рабочие. Как только не называли они его: и «своим человеком», и «заступником», и даже «вождем». Кое-кто величал его Ильей Никифоровичем, подчеркивая тем самым свое близкое с ним знакомство.
Касьян рассказывал были и небылицы, обращался к людям, сидевшим здесь же, называя их по имени, приводил примеры из жизни рабочих завода, их семей. Словом, он был не только «своим человеком» — он казался их близким другом, которому нельзя не верить.
«Ну и хорошо… Этому нужно у Шендриковых поучиться. Но к чему он ведет? К какой цели?»
Этого Шендриков раскрывать не торопился. Он констатировал факты, разоблачал Ротшильда и его управляющего Фейгеля, хлестал словами «Каспийское товарищество», не щадил английские фирмы и их представителя Уркарда…
— Всем выдает, — восхищался седой рабочий в брезентовой куртке. — Давай им, Касьян, давай…
— Нет, дорогие мои друзья, не для того мы родились людьми, чтобы счастье обходило нас стороной. Нас всех принесли в этот сложный и великолепный мир женщины-матери. Нам всем даны руки, ноги, головы, мы все похожи друг на друга, потому что все мы — люди. Кто же дал право одним питаться соками других? На земле достаточно благ для того, чтобы хотя бы приблизительно равномерно распределить их между людьми. Долой экономические полюса! Долой непомерные богатства одних и предельную нищету других! Мы хотим получить за свой труд не гроши, а полноценные рубли! Нет, нам не нужен восьмичасовой рабочий день — мы согласны на десять, на двенадцать часов. Но отдай нам за это сполна! Мы хотим быть сытыми, черт побери!
Рабочие устроили оратору подлинную овацию.
«А ведь это еще не «вождь», это только «брат вождя». Как же тогда ораторствует Лев Шендриков!» — думал Михаил.
Касьян распалялся все более и более.
— Друзья мои, не столь уж много мы просим… Нет, — спохватился он, — не просим, а требуем. Для начала — простых человеческих благ. Чтобы было где жить, чтобы было что есть… Мы, рабочий народ, умеем трудиться, но мы умеем и считать. Пусть буржуазия считает свое, а мы будем считать свое. Честным трудом заработанное. Вот этими руками! Вот этими мозолями! Вот этой впалой рабочей грудью…
И он эффектным жестом расстегнул свою сатиновую косоворотку.
Шендриков уходил с трибуны, сопровождаемый аплодисментами, рукопожатиями и восторженными взглядами, раскланивался, как артист, улыбался смущенно, отмахивался от слишком уж громких похвал.
Ваня Фиолетов сидел мрачнее тучи. Он искоса поглядывал на Шендрикова, и взгляд его говорил: «Ну, попадись мне под горячую руку…» Иногда он смотрел на Михаила, и его удивительно открытый и выразительный взгляд словно задавал одни и те же вопросы: «Видал? Слыхал? Справишься с таким?»
На трибуну выскочил стройный, порывистый грузин лет тридцати, с прической под ежика, с пламенными глазами. Негустые аплодисменты встретили его. Громче всех хлопал Фиолетов.
— Давай, Алеша! Разъясни! — кричал он.
«Алеша Джапаридзе! Вот ты какой… Послушаем, послушаем, что ты, неистовый человек, скажешь…»
Алеша пошел в атаку и, пожалуй, совершил тактическую ошибку: аудитория еще не остыла от шеидриковских слов, она не в состоянии была так быстро перестроиться…
Васильев уже уловил, в чем суть позиции братьев Шендриковых. Ну, для партии это не так ново. Да и Шендриков это знал. Ведь, по существу, он ополчился против книги Ленина «Что делать?». Этот демагог беспрерывно вторит Мартову и Струве одновременно. Ни слова о политических свободах. Требования экономические, да и то весьма умеренные, которые не могут вызвать особых возражений капиталистов. Чтоб и волки сыты, и овцы целы,
…Алеша Джапаридзе говорил горячо, но без определенной системы. Васильев понимал его хорошо, но аудитория была для этого не подготовлена.
Михаил заметил, как зашевелились в задних рядах шендриковцы. «Они не дадут говорить», — подумал Васильев.
— Это не шендриковцы, — как бы отвечая на его мысли, прошептал Ваня. — Это бандиты.
Михаил оглянулся и вдруг замер от неожиданности: он заметил знакомую черную шапочку. Там, среди тех, кого Фиолетов назвал бандитами, сидел, не отводя взгляда от Алеши, тот самый татарин, которого Васильев про себя назвал тенью Исламбека.
«И этот здесь… Вынюхивает, высматривает…»
Алеша Джапаридзе понравился Васильеву. Не его вина, что сегодня Шендрикова слушали лучше: на этом заводе еще предстояло много сделать, чтобы рабочие поняли, где демагогия, а где истина. Наверное, и его, Васильева, не будут слушать: здесь привыкли внимать авторитетам.
И все-таки он поднялся на трибуну. Председательствовавший человек в очках с металлической оправой поинтересовался фамилией.
— Не беспокойтесь, — предупредительно ответил Михайл Иванович. — Я сам представлюсь. Фамилия моя Васильев, я учитель…
Послышались голоса: «Ротшильдов прихвостень», «Давай учи, учитель…»
Михаил Иванович помолчал, выжидая тишины. Он заметил, как вскочил с места «Черная шапочка», как, всматриваясь в оратора, пересел поближе… «Вот и встретились», — подумал Васильев…
Он начал свою речь спокойно, с достоинством, как бы говоря слушателям: давайте остынем и трезво рассудим…
— Я расскажу вам одну забавную историю. Было это в Москве, где довелось мне тогда жить. Мой товарищ, рабочий завода Михельсона, парень умный и горячий, вроде вас, посмел как-то выразить недовольство мастеру, и его как бунтовщика упрятали в тюрьму. Вышел он оттуда избитым до чахотки. И вот тут встретил его мастер. «Что? Научили?» «Научили», — ответил рабочий… «Ну, если научили, приходи на завод, я тебе жалованье хорошее поставлю». И он пошел… Год прожил сносно, да только чахотка свое взяла… Перед смертью сказал мне этот парень: «Вот так-то, господин студент: если не нищета, то чахотка». Он умер, а мастер, говорят, и ныне там: к одним добрый, к другим — тиран. Потому что у него — право. А у рабочего его нет. Рабочий всегда виноват.
— Это верно, — послышался голос с места.
— Чахотки и у нас хватает, — вторил ему другой.
— Это от бесправия, — не усидел Фиолетов.
«Не спеши, Ваня», — подумал Михаил и продолжал:
— Я в Баку сравнительно недавно. Но то, что я увидел здесь, потрясло меня до глубины души. Я побывал в Сабунчах и Биби-Эйбате, Балаханах и Раманах и везде видел одно и то же — ужасную нищету и вопиющее бесправие… Да, да, вопиющее бесправие. Это поразительно: вы, люди, создающие миллионные богатства, беднее церковных крыс; вы, чьим трудом живет мир, не имеете никаких человеческих прав, кроме права умереть от чахотки. Что может быть несправедливее! Что может быть чудовищнее!
«Ишь ты! — подумал Фиолетов. — Крепко завинчивает. Вроде та же река, что у Шендрикова, да только не туда течет…»
— Вот тут много говорилось о человеческом счастье… Скажу вам откровенно: в ваших условиях о счастье говорить еще слишком рано. Даже тот, кто набил себе желудок, еще не счастлив. Он сыт, доволен, но не счастлив.
Аудитория смолкла. Что там говорит этот учитель, чего мудрит? Какого еще ему счастья нужно?
Сидевший в первом ряду среди рабочих Шендриков тоже насторожился. Сегодня он не ушел, как обычно. Какая-то внутренняя сила удержала его, как бы предупреждая об опасности… После того, как выступил Джапаридзе, которого Касьян побаивался, он решил уже, что тревога была напрасной. И учителя ему захотелось послушать скорее из любопытства.
Но теперь он почувствовал, что перед ним опытный и умеющий собой владеть противник. «Это и есть автор фельетона… М. Васильев?»
Однако Шендриков не хотел показать, что речь Васильева его заинтересовала. Весь вид его как бы говорил: «Ну что вы еще можете сказать после меня? После меня!»
— Я учитель естественной истории, — продолжал Михаил, — и я всегда разъясняю своим ученикам, что человек, как и все живое, крепко держится за жизнь. Конечно, для того, чтобы жить, человеку прежде всего необходима пища, одежда, жилье. Нелегко отстоять жизнь на нашей многострадальной земле.
Шорох пробежал среди слушателей, а Шендриков, победоносно оглянувшись, высокомерно зааплодировал.
— Вопрос в другом: как добыть свое право быть счастливым, свое право быть человеком. Неужели вы думаете, что господин Ротшильд добровольно отдаст вам хоть ломаный грош? У него, как говорят в России, зимой снега не выпросишь…
— Что верно, то верно…
— Да, это верно, — продолжал Михаил. — Но это не значит, что он не пойдет на уступки… Пойдет, если ему это будет выгодно. Он не пожертвует и ломаного гроша, но не пожалеет и тысячи, если ему нужно будет вас купить. Да, товарищи, купить! Кто-то выкрикнул:
— Мы не продажные!
— Мы своего требуем!
— Вот именно — требуем, — подхватил эти слова Васильев. — Своего? Да полно! Своего ли? Нет, кто малым сыт, тот недостоин большего! Не подачки нужны рабочему классу, не кусок хлеба. Рабочий класс не просит, он требует, он борется! Не просто за кусок хлеба, а за то, чтобы этим хлебом распоряжаться самим. За то, чтобы свергнуть тиранов и самому стать хозяином своей судьбы. К этому зовет вас социал-демократическая рабочая партия. К этому зовут вас большевики!
Раздались аплодисменты, свист, крики «правильно», «молодец».
Васильеву с трибуны видны были те, кто аплодировал, и те, кто свистел. Свистунов было больше.
— Если с нами по-хорошему, и мы по-хорошему…
— Нам жить дай — и мы не кровожадные…
— Много ли нужно рабочему?
— Вот-вот, — закричал Васильев. — Тут кто-то сказал: много ли нужно рабочему! Отвечу: много! Очень много! Весь мир. Потому что весь мир создан вашим трудом, товарищи! Будьте же достойны своих рабочих рук, уничтожьте тиранов, которые набивают за ваш счет свою мошну. Ваше счастье — в ваших политических правах. Вот почему большевики провозглашают: «Долой тиранов! Долой царизм! Да здравствует свобода!»
Эти слова как бомба разорвались в цехе. Видно, прочными были стены на заводе Ротшильда, если выдержали поднявшийся шум.
Когда стали расходиться, Шендриков, чувствуя, что аудитория уже не единодушна, подошел к Васильеву и громко, чтобы все слышали, сказал:
— Насколько я понимаю, мы с вами члены одной партии?
— Насколько я понимаю, — так же громко, во всеуслышание ответил Васильев, — мы с вами состоим в разных фракциях одной партии. Пока еще одной и той же…
И он, повернувшись, пошел туда, где его ждали Джапаридзе и Фиолетов.
А следом, стараясь не отстать и не очень приближаться, шел небольшой человек в мусульманской шапочке.
За первым же поворотом Михаил неожиданно для себя увидел жену.
— Маруськ, ты как здесь очутилась?..
— Я больше никогда не оставлю тебя одного. Ты узнал вон того, ну, этого…
Васильев даже не посмотрел, — он знал, о ком говорила жена.
— Конечно, узнал, Маруськ… Но что поделаешь? Ваня Фиолетов сказал тихо:
— Холуй Исламбека. Бабаев. Ничего, далеко не пойдет.
И он резко повернулся к филеру. От неожиданности тот застыл как вкопанный…
— Бабаев, — сказал Ваня. — Ты меня знаешь?
— Знаю.
Фиолетов поднял кулак:
— А это знаешь?
— И это знаю, Ваня…
— Вот и ступай своей дорогой. Еще раз увижу — ребра посчитаю.
— Нишиво… Я нишиво…
В Белый город они отправились порознь, твердо условившись завтра встретиться снова. Алеша Джапаридзе и Ваня Фиолетов обещали познакомить Михаила с Александром Митрофановичем Стопани.
— Между прочим, — сказал Алеша, — он ваш земляк, в Кисловодске родился…
— Да, и довольно близкий сосед… Я — в Пятигорске.
Домой Васильевы вернулись поздно. Михаил не сомневался, что о его сегодняшней речи будет доложено куда следует: он уже понял, что «Черная шапочка» не случайно появился на собрании в Балаханах. Интересно другое: почему? Выступления Шендриковых проходили довольно часто при полном попустительстве хозяев и властей. Значит, не Шендриковым интересовался господин Бабаев.
Марию снова охватило беспокойство.
— Мне страшно, — говорила она, — у него такой бандитский вид.
Михаил рассмеялся.
— Не бойся страшных с виду, бойся страшных изнутри. Как тебе нравится мой афоризм?
Но Мария Андреевна не приняла шутку. Она сказала решительно:
— С завтрашнего дня иду работать. Не могу больше сидеть дома и думать, дождусь я мужа или нет.
— Маруськ, пора бы привыкнуть…
— Разве к такому привыкают?
Она помолчала несколько минут, а потом спросила:
— Скажи, Михаил, может быть, и от меня была бы какая-нибудь польза твоему делу?
Он хотел отшутиться, дескать, в родильном доме от акушерки Васильевой больше проку, но спохватился.
Михаил посмотрел на жену так, будто видел ее впервые. Нет, это была она, его Мария, Маруськ, которой посвящал он стихи, с которой скитался по Бессарабии и Крыму. Вот этот ровный, словно выточенный из слоновой кости, носик, эта чуть вздернутая верхняя губа, эти чему-то всегда удивляющиеся глаза… Он узнал бы их среди сотен, среди тысяч. А волосы, зачесанные назад, мягкие и добрые… Он любил их шоколадно-каштановый цвет, их щекочущую нежность и даже запах, ни с чем не сравнимый…
Она хранила все, что напоминало о зарождении их любви. И эту записку на желтом тетрадном листочке: «Наш мир — арена вечной борьбы, и для каждого живого существа не может быть величайшего счастья — это знать, быть уверенным, что есть другое около нас существо, на которое можешь вполне положиться, которое желает тебе добра и не предаст коварно в последний момент. М. Васильев — дорогому Маруську…»
Это было давно! Он ведь уже совсем старый, Михаил Иванович Васильев, ему в нынешнем году минуло двадцать семь лет…
Ему ни разу не удалось побывать в местах, где родился, с тех пор, как покинул он Пятигорск. Но в памяти отчетливо встает не родной дом на взгорье, а краснокаменный забор военного госпиталя. Здесь служил его отец, казак, каждому встречному напоминавший о своем унтер-офицерском чине… Даже маленькому Мише было стыдно перед сверстниками, когда, возвращаясь домой, пьяный отец орал на всю улицу:
— Ать-два, ать-два, левой, левой…
Тихая, терпеливая мать всегда старалась, чтобы ее дети — Алеша, Саша и младший Мишенька не видели ее слез после жестоких побоев пьяного мужа…
А унтер, забавляя праздных курортников, горланил им песни про войну, про то, как возвращались из боя козаченьки, как везли в телеге последнего оставшегося в живых станичника, безногого и безрукого. За эту жалобную песню требовал денег на помин казачьей души, а если кто говорил «иди с богом», буянил и ругался, бил себя в грудь и, обливаясь горючими слезами, сетовал на людскую черствость…
В минуту редкого протрезвления, устало возвратись домой после черных работ на госпитальном дворе, он потчевал младшего сына длинной конфетой-соломкой, прозрачным переваренным сахаром в яркой бумажной обертке…
— На, ешь, лакомься, цыпленок… Ты знаешь, что такое березовая каша? А их благородия шпицрутены? Не знаешь? Моли бога за это. Вот вырастешь, станешь офицером и будешь хлестать таких недостойных, как твой отец. Р-р-раз по морде — одна конфетка, р-р-раз — другая…
Мать в таких случаях горько вздыхала; она тоже мечтала о том, чтобы ее сын стал офицером, но, конечно, не таким, как представлял ее муж. Однако эту свою мечту она считала несбыточной; где уж им, голытьбе, до такого счастья дожить…
Алеша и Саша в прогимназии не учились, подолгу исчезали из дому — подальше от пьяного отца и его побоев.
Младшего сына отец бил редко, — очевидно, не представлял себе, как можно поднять руку на будущего офицера. И только однажды случилось такое, чего ни отец, ни сын ожидать не могли…
Мишутка все время старался быть около матери, она для него была святым человеком. В самом деле, переносить издевательства пьяницы не всякой было под силу. А она терпела. Но, как выяснилось, до поры…
Однажды, играя во дворе, Михаил услышал пьяное пение отца. Быстро собрав свои самодельные игрушки, он заторопился домой: ему всегда тяжело было сносить насмешки соседей над его родным отцом, стыдно слышать обращенное к отцу «ваше пьяномордие» или «унтер-генерал без штанов». В такие минуты мальчик забивался куда-нибудь в угол или под кровать, чтобы ни отца, ни мать не видеть, не показывать им своих горящих от стыда и горя щек…
На этот раз отец был разъярен: за пьяный прогул с него, дворника Васильева, комендант госпиталя приказал взыскать штраф. Отец ругался последними словами, стучал по столу, грозился рассчитаться с этим мерзким комендантишкой в темном закоулке.
— А ты чего молчишь? — набросился он на жену, — Чего глаза вылупила? Ишь, черномазая…
— Так ведь за дело он… — осмелела жена. — Хоть бы на работу-то исправно приходил…
Миша редко слышал, чтобы мать перечила отцу. И где-то в душе он считал, что так и должно быть: отец — глава семьи, его слушаться нужно, даже такого. Но если уж мать сказала что-нибудь поперек, значит, невтерпеж ей больше.
И тут унтер разошелся не на шутку.
— Ах ты басурманка черномазая, — кричал он. — Забыла, каких ты кровей? Забыла, что пленницей была? Что непокорную родню твою кабардинскую шашкой вырубили? И ты бунтовать вздумала! Убью! Зарежу, басурманское твое отродье…
При каждом скандале отец всегда попрекал мать тем, что она не казачка, не русских кровей, что взял ее бабку в плен русский казак еще несмышленой девчонкой. Говорят, что так оно и было. Диковатой показалась русскому казаку кабардинская девчонка, но постепенно привык к ней казак и стала она в его семье своим, родным человеком. А когда выросла, расцвела так, что люди восторгались: истинная красавица, как с иконы сошла. И умная, и веселая, и работящая. Полюбил ее казак, как родную дочь, настолько полюбил, что за родного сына выдал замуж. Ах, если б знала она, как тяжко будут попрекать ее внучку, скорее бы в омут бросилась.
Хоть обрусела и бабка, и дочери ее, а тем более внучки, хоть имена у них русские, а нет-нет, да и напомнят им о басурманском происхождении… Ведь и православная она. И его, Мишу, в церкви крестили. Мать сама читала ему о том, что «1876 года, 29 октября у отставного унтер-офицера Ивана Васильевича Васильева и его законной жены Евдокии Прокопьевны родился сын Михаил. Таинство крещения того же года совершил священник Пятигорского военного госпиталя Алексей Шаров. Восприемниками были: отставной вахтер Симеон Иванов Сухомлинов и горячеводской станицы казачка Кижова Ольга Александровна». И дети ее крещеные, и сама она крещеная.
— Ты же русская? — спросил Миша как-то у матери.
— Русская, — ответила она. — Да только какая разница. Вон в соседях живет татарин, а жену свою никогда не обидит. Не в кровях дело, сынок.
…Мальчика знобило. Он слышал, как сдавленно рыдает мать, как скрежещет зубами пьяный буйный отец… Потом, спотыкаясь и покачиваясь, с белыми, ничего не видящими глазами, отец стал наступать на мать…
Вдруг случилось неожиданное. Миша выскочил из своего убежища и что есть силы зубами вцепился в ногу отца. От неожиданности опешил, оторопел отставной унтер, не подозревавший о присутствии сына. — Отпусти, окаянный… Убью, щенок. Но Миша и сам уже отпустил отца, отскочил от него и в воинственной позе напряженно застыл возле матери.
Видно, сына все же любил этот необузданный горький пьяница. Он смягчился быстро — то ли жалко стало мальчишку, то ли умилился он его дерзости…
— Ну чего ты? Сморчок, а туда же, на отца… Под кроватью прячется, дурак… Собака ты, что ли?
Миша никак не мог прийти в себя. Растроганная защитой сына, мать нежно гладила его голову.
— Не дам, — выговорил наконец мальчик… Он и сам не знал, чего именно не даст, но теперь уже твердо решил, что никогда не простит отцу его несправедливости.
…Отец добился все-таки своего: сына приняли в прогимназию. Он сам повел его в красное, выложенное из жженого кирпича здание у городского сада, с гордостью вышагивал по широким светлым коридорам…
А потом, на улице, с пьяными слезами умиления рассказывал, что смилостивилось над ним начальство и позволило сыну в прогимназию поступить. И что дождется он, вот те крест, дождется, когда станет его Мишка офицером и будет всякую нечисть крушить…
А через год дворник и отставной унтер-офицер Иван Васильев бросил семью, оставив ее без средств. Мать вынуждена была зарабатывать на жизнь стиркой белья. Старшие ее дети Алеша и Саша пошли в батрачонки к богатым казакам в станицу, а младшего из прогимназии она не забрала: способного мальчишку, проявившего особое прилежание и к наукам рвение, освободили от платы за обучение. В третьем классе он и сам начал зарабатывать, давал уроки первоклашкам, и так это у него хорошо и серьезно получалось, что даже бывалые учителя диву давались.
Успевал он по всем предметам отлично. И когда в честь Михаила Юрьевича Лермонтова была установлена специальная стипендия, она была торжественно присуждена Мише Васильеву, ученику Пятигорской прогимназии.
Миша был счастлив. Он так любил поэта и так гордился стипендией его имени, будто сам Михаил Юрьевич одарил своего тезку вниманием. Гордился даже тогда, когда поступил на естественное отделение физико-математического факультета Московского университета.
В университете Михаил учился увлеченно, с удовольствием. Он приходил на экзамены с таким настроением, с таким блеском в глазах, что профессора невольно улыбались: даже среди лучших студентов факультета Михаил отличался оригинальностью мышления и глубиной знаний.
Действительно, науки давались ему легко, схватывал юноша все на лету, одарил его бог памятью отменной. Но учиться все-таки ему было трудно: казенного кошта, который присылала ему Пятигорская мещанская община, едва хватало на скудное питание. А ведь нужно еще покупать книги, посылать понемногу матери, оставшейся совершенно одинокой, бросил ее пьяница-муж, разъехались по разным углам России сыновья… Алешу призвали служить в армию, а Саша нанялся кучером к какому-то пьяному пехотному майору и укатил с ним на Урал, позабыв проститься с матерью… О жизни его она узнала лишь из короткого письма, в котором Саша написал, что работает за харчи да одежонку конюхом и еще присматривает за псарней.
По старой традиции бедных студентов Михаил давал богатым недорослям уроки математики. И все-таки не хватало денег — уроками много не заработаешь. Да к тому же в летние месяцы богатые родители увозили своих сынков на дачи или на воды и оставался студент без заработка. Многие его товарищи разъехались по домам, под родительское крылышко. А Михаилу ехать некуда: мать уже покинула домик, в котором они жили, — с уходом отца ей предложили убраться из казенного госпитального помещения, где обычно проживал дворник… Она ушла к чужим людям на самую трудную работу только за пропитание да ночлег. Деньги, которые присылал ей Михаил, эта изможденная, уставшая женщина на себя не тратила: закончит учебу Мишутка, женится — вот и нужна ему будет эта сбереженная копеечка.
Михаилу она отправляла письма короткие — неудобно просить чужих грамотеев длинно писать, — дескать, живу исправно, не беспокойся, учись хорошо, а главное, в еде себе не отказывай…
Михаил читал эти письма в три строки, и сердце обволакивала неодолимая тоска, щемящая боль. Мама… Как несправедлива к ней жизнь, как горька ее женская судьба!.. Сколько раз хотелось ему бросить все и уехать к ней, чтобы быть рядом, подставить ей свое сыновнее плечо! Но с чем он поедет, без гроша в кармане, недоучившийся, ничего не умеющий студент?
Очередным каникулярным летом Михаил решил пристроиться к делу. За два свободных от учебы и репетиторства месяца можно кое-что заработать. Так поступали многие студенты; самые сильные шли на железнодорожную станцию грузить тяжелые белые мешки с мукой, кули с солью. Михаил тоже попытался пойти с ними, но в первый же день понял, что эта затея не по нему: ни силой, ни сложением своим не вышел он для такой работы. К нему подошел высокий, широкий в плечах мужчина и тихо сказал:
— Видать, приспичило, малец, если с таким здоровьем за мешки взялся… Как зовут-то?
— Михаилом.
— Тезка, значит… Смешно… Я Михаил, и ты Михаил… Васильев не понял, что же тут смешного.
— Я вон какой, а ты… — пытался объяснить богатырь. — Ну ладно, будем звать друг друга так: Михаил-большой и Михаил-маленький…
Выглядел Михаил-большой живописно. Его густые кустистые брови были белыми от мучной пыли. На нем казался маленьким серый с черными пуговицами пиджачок, под которым виднелась голая грудь. А на голову он надевал сложенный угол в угол мешок, из которого получался колпак с длинным, болтающимся по спине балахоном.
— Вот что, Михаил-маленький, — сказал богатырь, — здесь ты много не заработаешь. Приходи-ка утром на Каланчевку, в железнодорожные мастерские. Я ведь только по ночам здесь работаю, а днем там слесарю. Словом, пристрою к какой-нибудь работенке. Тоже, конечно, не сахар, но все полегче, чем здесь…
Он еще раз внимательно оглядел студента, улыбнулся и сказал:
— Ишь ты — Михаил… Ладно, заговорился я. Надумаешь — приходи в мастерские, спросишь там слесаря Булгакова.
Ходить на ночные заработки Михаила-большого заставила нужда: непросто было прокормить большую семью, шестерых детей мал мала меньше. В мастерских работал он с утра часов до восьми вечера, приходил домой, спал часа два — ив ночь на станцию. Васильев удивлялся, как это можно спать по два-три часа в сутки и при этом оставаться и бодрым, и свежим и еще шутить; вообще его новый знакомый оказался человеком мягким и добрым.
Булгакова в мастерских рабочие уважали. Как-то по-особенному, немного заискивающе, относился к нему даже мастер — то ли побаивался, то ли ценил в нем хорошего слесаря…
Васильев не обижался, когда его называли Мишей-маленьким; он действительно чувствовал себя здесь, среди этих суровых мужчин, желторотым юнцом. Он восторгался тем, как ловко они владеют инструментом, как, словно шутя, мастерят сложные детали, как легко ворочают тяжеленные вагонные колеса. Но особое внимание обратил Васильев на то, как гордятся они своим трудом. В их устах слова «рабочий», «слесарь», «токарь» приобретали особый, значительный смысл.
Михаил как-то поделился этим своим наблюдением с Булгаковым. Тот внимательно посмотрел на студента, будто примериваясь к чему-то, но ничего не ответил по существу. Только спросил:
— А тебе твое студенчество нравится?
— Это ведь временно, — ответил Миша. — Не будешь учиться — человеком не станешь…
— Ишь ты, человеком… Мудро это у тебя получается. А мы-то что же, не человеки, коли университетов не кончали?
Работа у Михаила была трудная и действительно не сахар: он катал по рельсам тяжелые колесные пары и тележки на колесных парах. Сгибаясь в три погибели, Михаил напрягал все свои силы: болели и спина, и ноги, и руки. К тому же поначалу беспрерывно падали с него маленькие металлические очки, и ему пришлось привязывать их, чтоб держались они попрочнее.
Но самое неприятное ощущение было от того, что, как ему казалось, все вокруг замечают его слабость. Мастер, высокий блондин с бесцветными глазами, глядя на юношу, хитро улыбался: он привык видеть, как быстро сдаются вот такие, старательные… Но этот не сдавался. Прикатив один скат, он вместе со своим напарником бежал ко второму и, упираясь в него руками, катил, катил, катил…
— Ты что это крючком ходишь? — спросил однажды Булгаков. — Хочешь навсегда сгорбатиться?
Михаил-маленький не ответил: как расскажешь, что не можешь не только разогнуть спины, но что есть-пить перестал, а доползешь до своей студенческой койки — так и свалишься замертво.
— Ничего, это с непривычки так. Только ты не ходи ссутулившись. Прикатил скат — и распрямись, пока за другим идешь. Рабочему человеку не пристало ходить согнутым: не лакей он, не холоп, не просит на паперти.
«Опять — «рабочий человек». У Булгакова всегда эти два слова стоят рядом», — отметил про себя Михаил-маленький.
Постепенно привыкал студент к нелегкому своему делу и не жалел, что пришел в эти мастерские, что послушался совета Михаила-старшего. Хотя деньги получал он здесь небольшие, Васильев уже твердо решил, что на себя истратит лишь столько, сколько нужно, чтобы подготовиться к зиме: починит сапоги, уплатит за учебу. Остальное отошлет матери. Он понимал, что не жалуется в письмах мать лишь потому, что не хочет беспокоить сына. Даже денег просила не присылать, мол, зачем они, и без них сыта и обута. Ах, мама, мама…
С рабочими Михаил-младший сошелся лишь после того, как сам почувствовал себя мастеровым: научился и работу выполнять исправно, и не ходить согнутым в три погибели. И тогда увидел он, что не такие уж сумрачные лица у рабочих, не такие уж молчаливые они люди. А однажды Булгаков даже спросил: «Ну, расскажи, малец, чему тебя в твоем университете учат».
Миша как мог попроще рассказал о математике, о химии, о естествознании, что готовится он стать учителем…
— Учителем естествознания — это хорошо. Только и другие учителя есть на свете. Ты вот сегодня после работы не торопись домой. Я по средам не хожу на станцию мешки грузить, так что вместе пойдем домой. Добро?
…В тот вечер Михаил Васильев впервые узнал, что такое рабочий кружок. Сколько он повидает их в жизни, сколькими будет руководить сам, но именно этот кружок в железнодорожных мастерских на Каланчевке навсегда останется у него в памяти.
Руководитель кружка, молодой человек в рабочей одежде, с карандашом и желтым складным измерителем в верхнем кармане черной куртки, с простым загорелым лицом и короткими усиками, не был похож ни на учителя, ни тем более на университетского профессора. И звали его необычно — товарищ Леонид; ни отчества, ни фамилии. Говорил он просто и, как показалось Михаилу поначалу, наивно, но постепенно, вдумываясь в слова Леонида, он начал понимать, насколько это непохоже на то, что ему до сих пор приходилось слышать.
Рабочие слушали Леонида с таким вниманием и интересом, что Михаил даже удивился. Оказывается, есть у этих людей еще одна жизнь. Не только поработать, поесть да поспать. У них есть другие интересы, есть мечта, которая и делает их людьми. Не потому ли так гордятся они званием «рабочий»?
После занятий Леонид подошел к Михаилу.
— Студент?
— Студент.
— Мне рассказывал о тебе Булгаков. Говорит, паренек ничего себе. Иль ошибается?
Михаил растерялся от такого прямого вопроса.
— Не мне судить, — пожав плечами, ответил он.
— Это конечно… А почитать вслух рабочим сумеешь?
— Смотря что…
— Я тебе дам книжечку, ты прочти ее. Не понравится — верни. Но если выдашь, имей в виду: и мне, и Булгакову в тюрьму идти. Так возьмешь или не возьмешь?..
Он взял скорее из любопытства, а когда прочитал, понял, что есть в этой маленькой книжке с длинным названием «Манифест Коммунистической партии» магическая сила. Он перечитал ее еще и еще раз, поражаясь логике и глубине каждой фразы, каждого слова.
Может быть, в другой раз книга эта не произвела бы на Васильева такого впечатления, если б не познакомился он с Михаилом-большим, с рабочими железнодорожных мастерских. Этими мыслями и поделился он, когда шел рядом с Булгаковым с работы. Ему давно хотелось побывать дома у своего старшего товарища; Васильеву почему-то казалось, что похож этот дом на их пятигорское жилище.
Картина, которую он увидел, ошеломила его. На поржавевших заброшенных железнодорожных путях стояли деревянные, покосившиеся от времени теплушки. Многие давно уже были без колес, иные даже совсем потеряла вид вагонов: к ним прилепились самодельные тамбуры, на крышах торчали почерневшие от копоти трубы-дымоходы. Между теплушками на протянутых веревках сушилось белье. Никогда прежде не приходилось Васильеву бывать в этом закоулке Москвы, он даже не подозревал о его существовании. Да и можно ли назвать закоулком это селение на ржавых рельсах?
— Ну вот и прибыли в наши Палестины, — сказал Булгаков, остановившись возле теплушки, потерявшей от времени, солнца и дождя свой первоначальный цвет. К дверям ее была приставлена небольшая лесенка. Вагон был довольно длинный, а возле него стояла похожая на маленький паровозик вылепленная из глины печка…
Васильеву сначала показалось, что теплушка пуста, но только прозвучал голос Булгакова, как со всех сторон, даже из-под колес, с криком и радостными воплями по-выскакивали голопузые ребятишки.
— Батя пришел…
— Батяня, наш батяня…
— Ты мне гайку принес?
Они облепили его, как мошкара, налипли на руки, плечи, обхватили за ноги, и что-то вдруг дрогнуло в душе Миши Васильева: никогда в жизни не испытывал он такой любви и такой привязанности к отцу своему и ничего теперь, кроме чувства стыда за своего родителя, в сердце у него не осталось.
— Ну ладно, комары, разлетайтесь. Видите, ко мне человек пришел. Его зовут дядей Мишей. Он студент, грамотный, умеет книжки читать.
Не то что любопытство — восхищение увидел Михаил в глазах детей при этих словах, и ему стало неловко,
— Я в следующий раз обязательно вам книжку принесу и почитаю.
— Про Иванушку-дурачка? — полюбопытствовал маленький карапуз.
— Можно и про Иванушку, — согласился «дядя Миша».
Из вагона вышла маленькая, щуплая женщина со сморщенным лицом. Он подумал, что это мать Михаила-большого. Женщина подошла к Мише-маленькому, подала руку, улыбнулась, и вдруг стало ясно, что она еще не старая — от силы тридцать — тридцать пять лет. «Да ведь это жена…» — сообразил Васильев.
— Зовите меня Надей…
И вдруг Васильеву показалось, что она очень похожа на его мать, хотя внешнего сходства не было никакого. Чем же? Ранними морщинами? Тоской в уголках глаз? Или добротой, проступающей в ее сдержанной материнской улыбке?
Ужинать Михаил наотрез отказался, сославшись на то, что только-только съел пирожки, купленные на Каланчевке у торговки. Он придумал первую попавшуюся причину, потому что никак не мог отрешиться от мысли: если он примет приглашение, кто-то из детишек останется голодным.
— Да вы хоть в дом зайдите, — настаивала Надя. Он был голоден, а из теплушки соблазнительно попахивало вареным картофелем и укропом. В этот вечер Михаил не засиделся у Булгаковых. Когда недолгий ужин закончился, он, убедившись, что их никто не видит, вынул спрятанную под рубашкой брошюру.
— Это я уже прочитал рабочим. Скажите товарищу Леониду, пусть принесет другую.
— А Леонид больше не придет, — тихо сказал Булгаков.
— Почему? — удивился Васильев.
— Арестовали его… Так что не будет у нас пока больше кружка…
Слова эти, сказанные просто и обыденно, потрясли Михаила-маленького.
— Как это — арестовали? За что?
— За то самое… За книжицы, которые он читает рабочим. Его на другом заводе накрыли вместе с кружком. Всех забрали…
— Значит, и у нас такое могло случиться?
— Могло, конечно. Так что… как тебе сказать… Может, оставим это занятие?
— То есть как — оставим? Разве нам другого руководителя не дадут?
— Кто же тебе его даст?
— А вы?
— Ну, это для меня многовато… Не по Сеньке шапка. Вот если б ты…
— Я? — удивился Михаил. — Мне ведь еще самому многое понять нужно.
— Вот давай вместе разбираться. Сначала прочтешь, а потом сообща и подумаем… А? Иль, может, забоишься?
Михаил не обиделся на Булгакова за это слово — «забоишься». Уж слишком неожиданным было само предложение.
— Я должен поразмыслить, подготовиться… Это ведь очень серьезно… И потом — где брать литературу?
— Ну что ж, ответ мне по душе. Думай. А про книжки не твоя забота: у меня их брать будешь. Ты нам вот эту разъясни получше.
Михаил прочитал название: «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?»
— Хорошо. Я попробую.
Эта книга потрясла Михаила не только содержанием, но и самим фактом своего существования. Значит, есть в России люди, которым близка и дорога судьба народа того самого рабочего класса, к которому теперь причислял и себя.
Но занятия кружка в очередную среду Васильев не провел: он объяснил Булгакову, что не готов, что ему самому нужно многое прочитать, понять, и просил принести еще «таких» книг.
Булгаков ждал, не торопил парня. И вот однажды Васильев сказал ему:
— В следующую среду я, пожалуй, смогу… Михаил-большой внимательно, точно впервые, посмотрел на студента и едва заметно улыбнулся.
— Попробуем, — сказал он.
Васильев не рассчитывал на то, что придет много народу: об аресте товарища Леонида рабочие уже знали. Одни могли не прийти из осторожности, другие — из чувства недоверия: что может рассказать им этот малец…
Но, к удивлению своему, Михаил увидел, что людей собралось достаточно.
— Вот передо мной лежит книга, — начал Михаил, — и мне предстоит подробно рассказать вам о ней. Но прежде позвольте прочитать одно стихотворение. Называется оно «Железная дорога», и написал его русский поэт Николай Алексеевич Некрасов.
Михаил уже давно решил, что именно с этого начнет свои занятия — и потому, что по содержанию оно подходит, и потому, что название у него такое близкое именно для этих людей, работающих и даже живущих на железной дороге. Он понимал, что Некрасова знают многие, что народ поет его песни. Но ведь когда он сам перечитывал заново это стихотворение, появились же у него мысли, которые прежде не возникали. Ведь перекликались с «Манифестом» слова о народе: «Вынесет все — и широкую, ясную, грудью дорогу проложит себе…»
Васильев читал, чувствуя, как метко попал он в цель: «В мире есть царь: этот царь беспощаден, голод названье ему… Он-то согнал сюда массы народные…»
Его не перебивали, но когда он закончил, то почувствовал, как близко к сердцу приняли люди строки Некрасова. Особый отклик вызвали слова о народе: «…вынес достаточно русский народ. Вынес и эту дорогу железную — вынесет все, что господь ни пошлет!» Кто-то стукнул по столу и крикнул: «Хватит, натерпелись», кто-то остудил его — чего, мол, горячишься. Там ведь и про дорогу ясную сказано.
Эти слова и использовал Михаил для начала занятий.
Книга, о которой он собирался рассказывать, как раз об этом: кто же истинные друзья рабочего класса — те, кто бьет себя в грудь и называет «другом народа», или социал-демократы, для которых нет в жизни другой цели, кроме борьбы за освобождение рабочего класса?
«А ведь разобрался малец, — думал Булгаков. — Самую суть схватил. Вот что значит образованность».
В самом конце занятий с задней скамейки раздался вопрос:
— А ты-то сам кто будешь — социал-демократ?
Что мог ответить тогда Михаил? Конечно же симпатии его на стороне социал-демократов. Но вправе ли он уже причислить себя к ним? Не будет ли это выглядеть самонадеянностью и бахвальством? Готов ли он взять на себя такую ношу и такую ответственность?
Он сказал прямо и честно:
— Пока не знаю. Это ведь на всю жизнь.
После этого занятия его больше никто в мастерских не называл Михаилом-маленьким или Михой, а величали по имени-отчеству — Михаил Иванович.
Несчастье пришло нежданно-негаданно. Утром, придя на работу, Миша услыхал:
— Там Булгаков помирает, тебя к себе зовет. — Сначала Васильев не поверил: богатырь Булгаков — и вдруг «помирает».
— Да беги же, беги, с мастером договорился. Михаил бежал, спотыкаясь о шпалы. Какие только мысли не мчались наперегонки в его мозгу, и одна казалась нелепее другой…
Он добежал до знакомого вагончика, вскочил по лесенке внутрь и застыл от неожиданности: прямо на полу посреди теплушки лежал, вытянувшись во весь свой богатырский рост, Михаил-большой. Вокруг него, ничего не понимая, сидели дети, и только старшая, Лида, девочка лет двенадцати, притулилась около матери.
Надя сидела у изголовья Булгакова и молча, покорно смотрела ему в лицо.
Глаза Михаила были закрыты, он дышал тяжело, хрипло, прерывисто, но дышал.
— Что случилось? Когда?
Надя не ответила, а только сказала:
— Священника бы…
— Да не священника, а доктора. Был доктор?
— Откуда же ему быть?
Михаил вспомнил, что по дороге, недалеко от мастерских, он видел белый флажок с красным крестом.
— Я сейчас, — крикнул он и стремглав бросился туда, где висел этот флажок.
В каменном двухэтажном доме его встретила девушка. Она преградила Михаилу дорогу, испуганно подняв руки.
— Что вы, сударь, сюда нельзя…
— Там рабочий умирает, скорее доктора.
— Нет сейчас доктора. Где умирает?
— Здесь, недалеко, на путях. Да скорее же!
— Мне не на кого больных оставить… Но я сейчас, сию минуту. Подождите.
Она о чем-то попросила старушку в белом халате и обратилась к Михаилу:
— Ведите меня, а сами потом возвращайтесь сюда. Сейчас придет врач.
Они добежали до теплушки, и Михаил повернул обратно, чувствуя, как теряет силы. Но доктора все-таки привел. Врач не столько осматривал больного, сколько оглядывался по сторонам, вздыхая и покачивая головой. Видно, жилище это произвело на него удручающее впечатление.
— Что же, — сказал наконец он, — положение серьезное, не скрою. Нужна операция, и возможно скорее. Вольного необходимо немедленно доставить в больницу. Вот только…
Врач еще раз безнадежно взглянул на окружавшую его нищету. Михаил понял:
— Вы не волнуйтесь. Я заплачу… Деньги у меня есть.
— Это ваш брат? — спросил врач.
— Нет, но это неважно.
Михаил заметил, как благодарно и восторженно взглянула на него сестра милосердия, и что-то теплое подкатило к его сердцу. А Надя посмотрела на Васильева скорее удивленно, чем с благодарностью.
Михаил так и не узнал в тот день, зачем звал его Булгаков, что хотел сказать ему. Надя лишь недоуменно пожала плечами. Не ведала она и о том, как стряслась с мужем беда той ночью. Люди, которые принесли его, лишь тяжко вздыхали: непосильную ношу взвалил на себя мужик, вот и надорвался. А может быть, голод и постоянная бессонница подточили его силы?
Михаил вышел из теплушки вместе с сестрой милосердия.
— Спасибо вам, — сказал он, когда они шли по путям.
— Мне-то за что? Я, между прочим, и не сестра вовсе, а акушерка. И попали вы не в больницу, а в родильный дом. Это уж потом я врача пригласила…
Ах как непонятна, как таинственна жизнь. Кто бы мог подумать, что именно в тот печальный день, когда на грани смерти был его друг, встретит он эту девушку в белом халате, заглянет в ее доверчивые, добрые глаза и вместе посмеются они потом, вспоминая, как влетел в родильный дом запыхавшийся парень.
Закончатся летние каникулы, получит Михаил расчет, отправит, как обычно, деньги матери, остальные отдаст в рабочую кассу: надо же на что-то жить большой булгаковской семье. На починку обуви и оплату учебы он заработает потом, частными уроками…
Но не уйдет Михаил из этих железнодорожных мастерских, долго еще будет вести в нем марксистский кружок, разъяснять рабочим произведения Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина. Пройдет совсем немного времени, наступит 1898 год, и он, товарищ Васильев, с гордостью назовет себя социал-демократом.
И навсегда останется с ним эта девушка, которую все звали Марией, а он ласково Маруськом.
Занятия в университете продолжались, но теперь к увлеченности ими прибавилась потребность читать то, о чем профессора в своих лекциях не говорят. К удивлению и радости своей, узнал Михаил, что не он один среди студентов увлекается марксизмом. Книги Маркса студенты давали читать друг другу на ночь-две, от силы на три. Потому что книгу уже ждали другие. Идеи Маркса и Плеханова, идеи петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» уже властно овладевали умами…
Одно смущало Михаила: увлечение Марксом у студентов не всегда основывалось на реальном знании жизни. У многих за плечами не было того, что было у Васильева, — столь памятного и важного периода работы в железнодорожных мастерских, не было ощущения тяжести физического труда, непроходящей боли в спине, руках и ногах и вместе с тем гордости за то, что именуешься рабочим. Многие из студентов скорее увлекались Марксом потому, что это было модно, а не знать «Капитала» — даже стыдно. Он понимал, что знание Маркса еще не делает человека революционером. Вот почему он не бросил своего кружка, и каждую среду появлялся в железнодорожных мастерских. Теперь он чувствовал себя уверенно, он знал не только что разъяснять рабочим, но и к чему призывать их. И стали часто звучать на занятиях такие слова: «Долой царя!», «Долой пауков-капиталистов!», «Да здравствует освобожденный труд!» И часто после занятий рабочие пели:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Даже в характере Михаила многое переменилось: он как бы прочно встал на ноги, от робкого провинциального юноши не осталось и следа. Первым заметил это вышедший из больницы Булгаков. Он пришел на занятие и удивился той перемене, которая произошла в студенте.
— Не просить, а требовать, не вымаливать подачки, а силой брать свое, своим трудом созданное — это наше справедливое право. Не мелкие уступки нужны рабочим, а политические свободы, чтобы мы чувствовали себя полноправными гражданами России. Долой царизм! Только демократия, власть народа обеспечит свободу угнетенным людям земли.
Булгаков никогда не видел Михаила таким разгоряченным.
— Ну, здоров! Вот уж удивил! Спасибо тебе, парень. А я ведь думал — ты больше умом, чем сердцем…
Васильев ничего не ответил… Он смотрел на Булгакова и не узнавал. Михаил посещал своего старшего товарища в больнице, там, среди коек и простынь, бледность и тусклый взгляд человека кажутся естественными. Но сейчас… Куда девалась былая стать, сила, размах в плечах…
— Чего смотришь? — спросил Булгаков. — Укатали сивку крутые горки? Ничего, были бы кости, мясо будет. Мы еще не такие ноши на свои плечи взвалим. Спасибо тебе, спаситель. А за деньги разочтемся.
Михаил обиделся.
— Как вам не стыдно? Это же… Это же бессовестно — так говорить… Вы даже не понимаете, как я вам обязан, — горячился Михаил.
— Мне? Ну, это ты брось. Ты тут, я слыхал, после моей болезни настоящую рабочую кассу организовал…
Да, это была правда. Именно тогда Васильев предложил от каждого заработка откладывать по десять копеек в рабочую кассу для помощи нуждающимся семьям рабочих. Он боялся, что железнодорожники откажутся, — ведь заработки и без того скудные. Но рабочие ухватились за эту мысль: никто из них не был убережен от того, что случилось с Булгаковым.
— Касса — это не главное, — кипятился Васильев. — Нужно, чтобы все понимали, все чувствовали силу рабочих…
— Молодчина ты, — заключил Булгаков. — Силу набрал, смелость появилась. Рад за тебя!
И он, как и прежде бывало, положил свою руку на плечо товарища.
Мария тоже заметила перемены в Михаиле, но это лишь усилило поселившееся в ее сердце чувство тревоги за него. И она почти не удивилась, когда однажды в их дом вошли жандармы.
— Студент четвертого курса естественного отделения физико-математического факультета Московского императорского университета Васильев Михаил Иванович, по высочайшему повелению вы арестованы.
Он уходил из дома улыбаясь, — дескать, держись, Маруськ, не грусти, родная!
Родная… Больше года прошло с тех пор, как впервые встретились они. Как случилось, что обворожил, очаровал ее этот парнишка, внешне ничем не приметный — чернявый, щупленький, да еще в очках? Только вот под очками этими светились необыкновенные, огромные, требовательные, строгие и нежные глаза. Она не в силах была сказать «нет», когда он попросил ее встретиться в первое же воскресенье.
Она не могла без улыбки вспомнить, как он повел ее в зоопарк и там так увлеченно и серьезно рассказывал о сумчатом кенгуру, что ей показалось, будто не в Москве они, а в далекой Австралии. С тех пор они встречались так часто, как могли, и где только не бывали! Но это первое свидание осталось в ее памяти навсегда.
Прежде чем Мария согласилась стать женой Михаила, она познакомила его со своим старшим братом Павлом. Он давно заменял ей отца. Когда-то Павел, сын бедных крестьян из Ярославской губернии, уехал в город на заработки, а затем помог ей поступить на акушерские курсы при родовспомогательном институте в Москве.
Познакомившись с Михаилом, Павел, однако, не торопился с ответом. Напротив, он предупреждал Марию, что ее жених выбрал себе путь тернистый, что будет ей с ним нелегко. Но когда услыхал от сестры: «Но ведь я люблю его, Павел!» — улыбнулся, развел руками и сказал:
— Ну, тогда венчайтесь, черт с вами!
Так она стала Марией Андреевной Васильевой. Не справляли они пышной свадьбы, лишь два человека зашли их поздравить — Павел и рабочий железнодорожных мастерских Михаил Булгаков.
К счастливым дням первого года супружеской жизни примешивалась тревога: по вечерам Михаил часто уходил из дому или, не возвратившись с занятий, подолгу задерживался где-то. Она не спрашивала, где он был, знала, что муж не может рассказать ей ничего. Возвращался он обычно не один, с ним вместе шли почти всегда два-три рабочих, провожали его до самого дома и только тогда прощались. Этих людей Михаил называл товарищами.
И вот теперь арест.
Из тюремной камеры она получала от него стихи:
…В каменный панцирь я нынче
закован,
Каменный шлем мою голову
давит.
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит,
и никто им не правит…
Господи, да это же Лермонтов, его Лермонтов! Не знала она, как дорого заплатил тогда Михаил за эти стихи своего любимого поэта.
— Стихами балуетесь? — спросил надзиратель.
— А ведь нехорошо чужие письма читать…
— Ах, нехорошо, господин арестант? Не нравится? А бунтовать нравится? Щенок! Вша студенческая! Сморчок недорослый!
Лучше бы не говорил он этих слов. Ничего не помнил Михаил, только уплывающую жандармскую рожу.
Он вложил в удар всю ненависть, всю силу, которая была у него. Надзиратель, не ожидавший удара, упал плашмя, больно ударившись о литую тюремную дверь…
А потом были карцер, дикие, нечеловеческие побои — и чахотка на всю жизнь. Она и привела его сюда, на юг, когда больного студента пришлось освободить из тюрьмы и выслать из Москвы. За университет он сдавал уже потом, в 1901 году. И тогда уехал снова на юг — воспитателем Байрамской учительской семинарии…
Да, у Марии было много оснований тревожиться за мужа.
Она хорошо помнит, как он стоял и смотрел на красивую вывеску: «Фотограф двора Его императорского Величества и Его королевского Величества короля Сербии Ф.П. Орлов удостоен высочайших наград и благодарностей…», а поодаль застыл в выжидательной позе подозрительный господин.
— Вот видишь, — говорил Васильев, — одного императора ему мало. Подавай еще короля Сербии… Знаешь что, Маруськ, у меня идея…
И он, резко повернувшись, так что застал филера врасплох, подошел к нему.
— Милостивый государь, — сказал он громко, обращая на себя внимание прохожих, — вам нравится эта вывеска? Два герба, две короны… Не угодно ли будет сфотографироваться с нами? За наш счет, разумеется…
Филер был ошеломлен. Он растерянно моргал глазами и, оглядываясь по сторонам, нервно бормотал:
— Что вы, господин учитель, постыдитесь своего мундира! Я не имею чести вас знать. Мы незнакомы-с.
— Разве? А мне казалось, что мы знаем друг друга давно.
Кое-кто из наблюдавших эту сцену курортников недвусмысленно засмеялся.
— Что ж, — заключил Васильев. — Как вам будет угодно. А то мы с женой так привыкли к вам, что решили пригласить вас сфотографироваться вместе.
Он возвратился к дрожавшей от страха Марии.
— Ну-с, женушка, придется сфотографироваться самим. Нанесем-ка визит фотографу двора его императорского величества господину Орлову.
Она стоит теперь в бакинской квартире Васильевых, эта по-царски выполненная фотография. Муж спокойно, словно ничего не случилось, смотрит в аппарат, а она, наклонивши голову, не знает, то ли смеяться, то ли плакать.
…О это вечное чувство страха за мужа! Нет, она не может больше оставаться одна, когда он уезжает в Балаханы или Сабунчи. Она видела, как дикой кошкой смотрел на него этот мусульманин, как завертелся он юлой перед Ваней Фиолетовым.
— Мне надоело бояться, я тоже буду работать. С тобой. В одной партии. Могу быть связной, могу быть кассиром. Я все могу. Не могу более бездельничать и дрожать.
Михаил смотрел на жену и ласково, и удивленно: все те же добрые, доверчивые глаза, все те же волосы, которые пахнут цветущим по весне каштаном. И все же было в ней что-то новое, непривычное…
Он берег ее от того, чему сам посвятил себя целиком… Почему? Не эгоизм ли? Не желание ли быть спокойным за нее? Все его скитания были и ее скитаниями, его невзгоды — ее невзгодами, его заботы — ее заботами…
Он вдруг понял Марию, подумал о том, что ее могут арестовать, — и ему стало страшно…