Огромный, кишащий людьми, как муравейник, Новосибирский вокзал. Мне удалось пересесть в почти пустой состав, идущий на Томск, и последние часы своего путешествия провела комфортабельно. Стояла у окна и не могла насмотреться. Поезд круто заворачивал на север, и мимо проносилась рыжая тайга, горящая в лучах заходящего солнца. Очень понравился город — старинный, разбросанный на холмах, опоясанный синей Томью. На узеньких улочках бревенчатые двухэтажные дома в кружеве резных наличников. Центральный проспект по-купечески нарядный и вальяжный, каждый дом стремится хоть чем-нибудь перещеголять соседний — затейливой кирпичной кладкой, белой лепниной на красном фоне, балкончиками, башенками на углах. Есть и особняки начала этого века. Несмотря на запущенность и оббитую штукатурку, их сентиментально-розовые или светло-зеленые стены, увитые гипсовыми гирляндами цветов, причудливая форма окон и дверей — то округленные, то стрельчато высокие — невольно привлекают внимание. И хотя каждый из них в пределах двух-трех этажей, все же выглядят они представительно и солидно. Проспект уступами круто подымается вверх и завершается огромным парком, в глубине которого белеет величавое здание Университета.
Ленинградский театральный институт разместился в большом угловом доме в нижней части проспекта, возле площади с торговыми рядами. Дом этот похож на крепость — из красного кирпича, с башенками и узкими амбразурами окон. В довоенное время в верхнем этаже этого дома находились различные учреждения, ведомства и, в том числе, комитет по делам искусств. Теперь комитет уступил свои кабинеты под общежитие нашему институту. И студенты, и преподаватели после полутора лет кочевой жизни обосновались здесь кто как мог: спали на стульях, на письменных столах и просто на полу. Готовили какую-то пищу во дворе, на печурке из кирпичиков, утрами бегали умываться вниз к ларьку с газированной водой (воды в здании не было). Щеголяли в немыслимых костюмах. Со времени отъезда из Ленинграда выменяли на хлеб все, что взяли с собой, поэтому поистрепались до неприличия и одежда, и обувь. Местный театр пожертвовал из своей костюмерной что мог, и девчата перешивали себе платья из юбок с кринолинами, а у парней в разбитых сапогах могли быть бархатные штаны с застежками ниже колен или камзол с остатками кружевных манжет. Но не унывали, много смеялись, пели, вечерами уходили на берег Томи и жгли костры, звучали гитары, и тогда совсем похоже было на цыганский табор. Пристанище в Томске было временным. Со дня на день ожидали переезд в Новосибирск, где было обещано нормальное помещение для занятий и для жилья.
А пока подрабатывали кто где мог: на погрузке, на сельхозработах, концерты давали — и платные, и шефские в детдомах и госпиталях. Устраивали импровизированные вечера и для собственного удовольствия. Там я услыхала «жестокий романс», в котором рассказывалось, как институт поселился «На чердачном этаже, на углу Нахановича…» (так называлась эта улица в Томске, угол проспекта) и дальше пелось «со слезой»:
«…Комитет по искусству
расположен был в нем.
Комитет был сухой,
И как вобла бездушный.
И молчал… И скучал
Старый до-о-ом…».
И дальше длинная трогательная история о том, как помолодел и ожил дом с приездом новых жильцов. Подобный фольклор рождался тогда буквально на глазах.
Специально для новичков (институт объявил набор на актерский и театроведческий факультеты) был организован вечер, где «ветераны» разыграли театральное действо о своих странствиях от Ленинграда до Сибири. И хотя путь этот был очень нелегким, во многом даже драматичным, все же рассказывалось об этом весело, с шутками и песнями собственного сочинения. Из Ленинграда выехали в январе 1942 года (тогда нам с мамой предлагали тоже уехать, но мы отказались). Во главе с директором института Николаем Евгеньевичем Серебряковым (который в Новый год похоронил свою жену), отправились около 150 студентов (некоторые с родителями) и человек 20 преподавателей (у троих были дети 8–12 лет). Среди студентов парней было мало, десятка три — белобилетники или те, кто уже побывал на фронте и по ранению был списан подчистую. До Кубани добирались поездом, а там началось наступление немцев. И тогда, где на попутных машинах, а чаще пешком, прошли через Северный Кавказ к побережью Каспия, оттуда на паромах — в Среднюю Азию. Но ни в Алма-Ате, ни в Ташкенте помещения для института не нашлось и было решено начать новый учебный год в Новосибирске, где уже находился Ленинградский драматический театр имени Пушкина и, значит, обеспечены преподавательские кадры по актерскому мастерству, а Ленинградская филармония обеспечит музыкальное образование. Не решен был только вопрос с помещением, и пока Николай Евгеньевич пробивал этот вопрос в Новосибирске, все с нетерпением ждали от него телеграммы, когда же можно выезжать и когда начнем учиться.
Так вот эта драматическая эпопея «Великого переселения» воспроизводилась «в лицах», и так весело, с таким юмором, что представление шло под несмолкающий хохот, а сопровождающая его песня стала гимном института. Песню эту сочинили и исполняли под гитару два общепризнанных барда — Сергей Боярский и Сергей Николаев. Оба они ушли на фронт с третьего курса, но вернулись после ранений инвалидами, намереваясь окончить институт. (Сын Боярского, Михаил, теперь тоже поет под гитару и очень популярен, а Николаев — актер Пушкинского театра).
Из этой длинной и веселой песни помню некоторые куплеты:
«От Севера до Юга
Мы шли с тобой, подруга,
От Ладоги к Каспийским берегам.
Пускай нас мочит дождик,
Пускай морозит вьюга,
Мы все ж вернемся к Невским берегам!
На родную Моховую
Мы придем издалека —
Ведь недаром уходили,
Говорили —
Ну пока! Пока!..
На Минеральных водах,
Мы ели бутерброды,
И пили прохладительный нарзан.
И как это случилось,
Что все переменилось,
И нам пришлося драпать на Баксан…
А дорога института
Широка и далека,
Ведь недаром уходили,
Говорили — Ну, пока! Пока!..
И мамочки, и папы,
Все научились драпать,
И стали вроде конницы лихой.
Кто бросил чемоданчик,
Кто вывернул карманчик,
А кто пришел в Осетию босой.
А дорога института
Широка и далека.
Ведь не даром уходили,
Говорили — Ну, пока! Пока!
Идет печально мальчик,
Идет по дороге в Нальчик,
Никто его не встретит на пути,
И вузов представитель,
Сбежал, оставив китель,
И даже управдома не найти…
А дорога института
Широка и далека…» и т. д.
Через несколько лет мне рассказывали, что когда институт вернулся в 1945 году в Ленинград, то, выйдя с вокзала на Невский, преподаватели и студенты построились рядами и пошли посредине проспекта, распевая во все горло:
На родную Моховую
Мы пришли издалека!
Ведь не даром, уходили,
Говорили — Ну, пока! Пока!
Меня, к сожалению, тогда вместе с ними не было…
А той осенью 1943 года для меня началась веселая и суматошная жизнь. Меня быстро приняли в свой кружок театроведки-старшекурсницы (поселили в их комнате) и начали всячески опекать. Достали какой-то фанерный щит «передовиков производства» и, положив его на ящики письменного стола, устроили мне шикарное ложе. Мое зимнее, «под каракуль», пальто было в качестве матраца, а все бельишко, завернутое в узелок, подушкой. Осудили мою прическу — сколотые за ушами косички, долго вертели во все стороны и наконец решили, что мне нужна прическа из пышно взбитых волос (для этого надо было накручивать на ночь пряди волос на тряпочки). В результате получалась прическа в стиле конца XIX века — на прямой пробор, а сзади волосы заколоты шпильками в большой узел, спускающийся на шею. Преобразовав таким образом свой облик, невольно захотелось и платья немного удлинить, и двигаться спокойнее, и реагировать на все сдержаннее, «по-взрослому». Мои наставницы все это одобрили. Но когда я, по примеру некоторых актрисуль, попробовала накрасить себе ресницы, строго отчитали меня и убедили, что это "не мой стиль" и что косметика делает меня вульгарной. Как и сережки (была и такая попытка). Все эти уроки оказались благотворными — более никогда не соблазняли меня внешние украшения. Помогли они продать на барахолке мою военную форму и русские сапожки. Взамен приобрела я черные «лодочки» и отрез темной ткани, из которой сшила удлиненную юбку-клеш. Так было завершено мое «внешнее оформление». Среди таких мирных домашних забот я чуть не забыла, что мне еще предстоит сдать вступительные экзамены. Когда я пришла на собеседование к преподавателю по истории театра — очень деликатному, худощавому до изможденности И.И. Шнейдерману, то он быстро убедился в том, что мои представления о театре весьма поверхностны. Помолчав, предложил мне подумать над парой вопросов, которые он мне задаст сейчас, а отвечать на них можно завтра или даже послезавтра… Кроме того, мне надо написать рецензию на спектакль или фильм. Вопросы были: о Станиславском (к счастью, я читала и «Жизнь в искусстве», и «Работу над собой», правда, еще давно, в Рождествено). А второй вопрос был о пьесе Ибсена «Доктор Штокман». От растерянности, уловив только неизвестное мне имя какого-то «доктора», я даже не поняла, что он имеет отношение к Ибсену, о котором тоже ничего не знала, кроме того, что он написал «Пер Гюнта». Пришла я в комнату к моим театроведкам совсем убитая: «Про Ибсена надо, и еще про какого-то доктора… Штокана, что ли…». Девчонки хохотали, а потом весь вечер рассказывали о драматургии этого норвежского драматурга и о самых важных этапах в истории русского театра. Моими учительницами были Дина Шварц (последние двадцать лет — бессменный зав. литературной частью Большого Драматического театра им. Горького, у Товстоногова), Кира Заремба (тоже теперь известный театровед), Валя Ковель[30] (актриса Пушкинского театра, а последние годы — БДТ). На следующий день смотрела фильм «Принц и нищий», написала рецензию (к моему удивлению, это мое самостоятельное сочинение даже одобрили мои опекунши). Полистала в библиотеке книги о театре (так приятно было сидеть в библиотеке, среди студентов, будто мирное время…). На следующий день благополучно сдала экзамен и была зачислена на театроведческий факультет.
Среди студентов встретила нескольких знакомых, которых помнила еще по работам на рытье окопов под Ленинградом, встречала в бомбоубежище института. Среди них Люсю Красикову, очень простую, располагающую к себе. Полненькая, широколицая, с громким голосом и смехом она, на мой взгляд, была не похожей на студентку актерского факультета, мне легче было представить себе Люсю среди девчат на сенокосе или на посиделках (кстати, она и частушки отлично умела петь). Но, как я поняла позднее, эти данные «простушки» особенно ценились постановщиками спектаклей. И еще больше удивилась я, когда узнала, что Люся замужем, и муж ее — красавец Юрочка Хочинский. Юрочка оставался таким же «принцем» из сказок Шехерезады — меланхоличным, томным, принимающим как должное суетню вокруг себя. А теперь вокруг него неустанно хлопотали две женщины — Люся, которая хотя и с юмором, но всячески старалась освободить Юрочку от всех тягот кочевой жизни, и его мама, худенькая седая женщина лет 45-ти, у которой после смерти мужа вся жизнь сосредоточилась в любви к сыну, к невестке, к будущему ребенку, который должен был появиться через несколько месяцев. Возможно, что не о такой жене для сына она мечтала, но выбор сына был для нее непререкаем: раз Юрочке с этой женщиной хорошо, значит и для нее она хороша.
Юра, в качестве главы семейства, должен был зарабатывать, и эта нелегкая в те годы проблема разрешилась необременительным и даже приятным для него образом — за ним все более утверждалась известность эстрадного певца, и его наперебой приглашали с концертами в различные клубы и организации. У него был приятный «бархатный» баритон, а репертуар — самый популярный: «Землянка», «Вечер на рейде», «…ты все так же будешь нравиться в этом синем платьице», «В парке Чаир распускаются розы». И, конечно, только что появившаяся песня из кинофильма «Два бойца», которую не могли слушать без слез — «Темная ночь». Юра, кажется, один из всех студентов института имел тогда твердый заработок за счет концертов. У остальных в основном были шефские концерты и только изредка платные.
Было забавно наблюдать, как в день концерта обе женщины оберегали дневной сон Юрочки, потом священнодействовали с облачением его в парадную форму (и костюм, и белая рубашка, и ботинки — все единственное, все чиненное-перечиненное). Встречали после концерта с возгласами, спешили дать умыться, усадить за стол, тревожно спрашивали, хорошая ли была публика, как принимали. Юра отвечал коротко, с нарочитой невозмутимостью вынимал из внутреннего кармана заработанные деньги, а из боковых карманов выгребал груду записок с «заявками», а иногда и с объяснениями в любви от своих многочисленных поклонниц. Люся перечитывала их все, возмущенно пофыркивая, но, видать, была довольна такими свидетельствами успеха своего «принца».
Семья Хочинских занимала особое положение, так как была пока единственной семьей в институте, так сказать, «показательной». Всем было приятно побывать в домашней обстановке, которую они сумели создать в своей крохотной мансарде. Я стала запросто бывать у них после того, как выяснилось, что могу шить всяческие распашонки и чепчики.
Однажды я зашла к Хочинским и застала там шумную компанию, как это частенько случалось в те вечера, когда Юра был свободен от концертов. «Хозяин дома» восседал за столом возле полуведерного закопченного чайника. По карточкам выдали постный сахар и по этому случаю каждый внес свою долю в общий фонд и мог теперь до отвала упиваться чаем, заваренным Юриной мамой на каких-то только ей известных душистых травках. Одни уже кончили чаевничать и понемногу исчезали «по-английски», другие спешили занять освободившиеся места, кто-то рассказывал с серьезным видом нечто такое, что все остальные покатывались со смеху, на супружеской койке возле гитариста утеснилось, как кильки в банке, не меньше десятка любителей хорового пения и сосредоточенно разучивали вполголоса какую-то новую песню. Юрочка взирал на все это со своей неизменной благожелательной улыбкой. Люся одновременно встревала в разговор, подпевала гитаристу и следила за тем, чтобы напоить всех поочередно чаем из нескольких разнокалиберных кружек.
У окна, отстранившись от всех, курил высокий парень в гимнастерке, синих галифе и сапогах. «Фронтовик? Но почему без погон? И такая пышная шапка курчавых волос, вроде не полагается по уставу…». Люся окликнула его, протягивая стакан чая, и я узнала Арнольда Бернштама, Альку, с которым так мимолетно встречалась в Ленинграде. «Школьный друг Юры», — представила его Люся. «Да мы вроде знакомы», — негромко откликнулся он и пожал мне руку. Меня смутил его строгий неулыбчивый взгляд. Спросил только, на каком я факультете (как и раньше, обращаясь на «вы», отметила я), вроде не услышав ответа, тут же будто выключился, отошел и снова застыл, прислонясь к оконной раме и отхлебывая чай из стакана. Он изменился за эти два года — еще пышнее стала его шевелюра, суровее срослись над переносицей темные брови, заострились черты смуглого лица. Военная форма подчеркивала его подтянутость, широкие плечи, сдержанность движений и жестов. И, главное, про него уже нельзя было сказать «мальчик» — стал взрослым.
От Люси узнала, что после гибели отца Арнольда в ноябре 1941-го мать его, Нелли Борисовна, долго болела и, видимо, что-то случилось у нее с психикой. Арнольд ухаживал за ней, как за ребенком, всю блокадную зиму. Весной 42-го они выехали в Саратов и, немного оправившись, добрались до Новосибирска, куда раньше была эвакуирована сестра его матери Клара Борисовна. Алик поступил на заочное отделение истфака Томского университета и за один год прошел два курса. Нелли Борисовна начала поправляться, но весной 43-го у нее внезапно случился инсульт, и она умерла. Алик очень тяжело переживал кончину матери и с тех пор совсем замкнулся в себе, много занимается, подрабатывает ночами на разгрузке барж, а свободными вечерами бывает только у Хочинских. Он никогда не вступал в общую болтовню, пережидал, когда уйдет очередная веселая компания, и тогда начинал рассказывать Юре о том, что интересного читал в библиотеке, о чем думал, к каким выводам приходит. (Он продолжал начатую еще в Ленинграде работу по проблемам политэкономии социализма). Юра внимательно слушал его, иногда возражал, и тогда Алик горячился, вскакивал, начинал быстро ходить из утла в угол, говорил быстро, увлеченно, стремясь разъяснить, убедить. Я иногда присутствовала при таких дебатах, но мы с Люсей бывали заняты шитьем одежек для новорожденного и почти не прислушивались к разговорам мужчин — слишком уж далекой и непонятной была для нас суть этих споров. Иногда Юра пасовал перед полемическим напором Альки: «Кончаем! Я на сегодня уже ничего не воспринимаю», а Люся без церемоний напоминала, что уже поздний час, и мы уходили вдвоем. Чувствовалось, что он еще не остыл и мысленно продолжает диалог. Я задавала какой-нибудь вопрос, касающийся тех проблем, о которых они толковали с Юрой. Кое-что из их разговоров у меня в голове все же невольно застревало. Алик, сперва недоверчиво покосившись, — «А вам это действительно интересно?» — начинал объяснять вроде нехотя, потом увлекался, один вопрос цеплялся за другой, и в результате разражался целой лекцией. Настроение у него улучшалось — дар пропагандиста был явно присущ ему. Любопытно, что я, задавая сначала вопросы только для того, чтобы показать, что и мне не чужды «серьезные интересы», постепенно начинала понимать суть тех вещей, о которых раньше и не задумывалась, и уже расспрашивала его, не стесняясь обнаружить свою дремучую неграмотность во всем том, что в школе называлось скучным словом «обществоведение» (а по этому предмету, между прочим, у меня была даже четверка). Обнаружилось, что ответ на любой вопрос общественного характера у меня сводился к усвоенному «правилу» или лозунгу. Не помню сейчас конкретных тем разговоров в те осенние вечера в Томске, но знаю, что первым и важным итогом было осознание того, что мне необходимо учиться размышлять обо всем самостоятельно и не бояться подвергать сомнению любые догмы. Сохранилось ощущение того, что именно в тот год начался процесс моего внутреннего взросления, будто я с одной ступеньки жизни перешла на другую.
Внешние события между тем развивались своим чередом. В октябре институт наконец переехал в Новосибирск и начались занятия. Под общежитие отвели две громадные комнаты на верхнем этаже серого дома на центральной площади (сейчас там на первом этаже — Дом книги, а на верхнем размещаются всякие учреждения). Почти вплотную друг к другу стояли двухэтажные металлические койки и, таким образом, в каждой комнате разместилось около семидесяти человек — и преподаватели с детьми, и студенты. Исключение было сделано только для Хочинских — для них переоборудовали умывальную комнату, и они поселились в этой серой коробке с цементным полом и сетью водопроводных труб по стенам. Но даже и тут сумели создать видимость уюта и домашности.
При расселении в двух больших комнатах долго спорили, как быть с мальчишками, — парней было меньше, чем девчат, и выделить отдельную комнату им не могли. В конце концов, по жребию, их всех подселили к одной девчачьей комнате, символически перегородив ее театральной кулисой. Утрами, проснувшись, долго торговались, кому вставать первыми, — те, кому посчастливилось, закрывались с головой одеялами и спешили поспать еще хоть десять минут, пока одевается и умывается другая половина рода человеческого.
Преподаватели первое время жили вместе с нами и я сблизилась со своими соседями — Еленой Львовной Финкельштейн и ее десятилетним Игорем. С ними еще была старенькая тетя Катя. Елена Львовна вела у нас курс зарубежного театра. Сначала я сдружилась с мальчиком — он скучал в отсутствие матери, и я научила его играть в «веревочку» и «камушки». А потом и Елена Львовна начала относиться ко мне как к своей. Через некоторое время преподаватели переселились в гостиницу «Советскую» на Красном проспекте, и я частенько приходила к Елене Львовне, играла с Игорем, что-то перешивала и очень дорожила этими домашними вечерами.
Появился у меня и еще один дом, где я изредка тоже могла отдыхать от общежития — на улице Челюскинцев, дом 5, возле вокзала, где жила моя новая подруга Женечка Лихачева (называю этот адрес, так как к нему буду еще возвращаться). Девушка эта поступила, как и я, на первый курс театроведческого факультета, и я ее сразу заметила среди новеньких и привязалась к ней чрезвычайно. Нравилась она мне своей независимостью, живым характером, тем, что при своем небольшом росте ходила всегда с высоко поднятой головой, была насмешливой, дерзкой, а иногда и злой: так умела отчехвостить, что ее даже мальчишки побаивались. Мне было приятно, что она выделила меня среди других, сидела на лекциях рядом со мной, приглашала к себе домой. Жила она вместе с мамой, которая работала в аптеке. Их комната напоминала мне нашу ленинградскую. Такой же стол под абажуром посредине, диван с валиками у одной стены, а у другой стены — пианино. Женя хорошо играла и этим совершенно покорила меня. Гостеприимством я старалась не злоупотреблять, и Женя даже иногда сердилась, что я так редко к ней прихожу. И не догадывалась, что все дело было в том, что почти всегда меня там угощали жареной картошкой… Большую сковороду шкворчащей на свином сале картошки ставила на стол Женечкина мама, и я не имела сил отказаться от такого соблазна. Потом казнила себя, понимая, что в трудное военное время поставить на стол угощение — это значит оторвать от себя. Да еще такой деликатес, как жареная картошка! И я решила по возможности реже бывать у них.
Дружба с Женечкой очень радовала меня. Я знала, что в любую минуту могу поделиться своими секретами, посоветоваться по житейским делам, к ее мнению я всегда прислушивалась.
Черноглазая хорошенькая Женечка заменила мне семейные вечера у Хочинских. Люся родила Сашку и целиком была занята ребенком, Юра полностью посвятил вечера концертной деятельности, и «посиделки» в их доме сами собой прекратились. Поэтому и с Арнольдом мы стали реже видеться. Он переехал в Новосибирск и жил с теткой Кларой Борисовной в маленьком домике напротив здания театра «Красный факел». Рядом с их домом была библиотека — в здании клуба им. Сталина. Она размещалась на первом этаже, а на втором был концертный зал симфонического оркестра Ленинградской филармонии. Вот в этой библиотеке и занимался Алик с утра и до вечера, делая перекур через каждый час на десять минут. Только в это время и можно было с ним поговорить. Или в те вечера, когда оркестр выступал с новой программой. Тогда он заканчивал занятия раньше и шел на концерт.
С началом занятий в институте дни оказались загруженными до предела. Учебные аудитории нам определили в здании недостроенного оперного театра. Внешний облик театра был уже полностью завершен, но внутри продолжались отделочные работы, монтировалось оборудование сцены, налаживалась отопительная система (ох и намерзлись же мы зимой в этом огромном каменном лабиринте!). Столы для занятий стояли в вестибюле, в нишах будущего гардероба, в тупиках подковообразного фойе и даже в ложах темного зрительного зала. Почти все наши учебные закутки были лишены естественного света и поэтому освещались времянками — лампами на длинных проводах, прикрепленных то на строительных лесах, то на стене, то на перилах лестничной площадки. Переходя в течение дня из одной «аудитории» в другую, мы были вынуждены каждый раз привыкать к новому освещению и от этого утомлялись глаза, было трудно записывать лекции.
И почти всегда мерзли, и почти всегда были голодны. Голод обострился с наступлением холодов и стал хроническим. С утра по пути к театру покупали по карточке (служащей) свои пятьсот граммов хлеба (горького, с полынью), и за время первых лекций, отщипывая по крошке, съедали его вплоть до корочки. В обед шли в рабочую столовую, тут же в подвале театра, где получали по карточкам тарелку щей из хряпы (темные верхние листья капусты, которые в мирное время шли на корм скоту), порцию лапши «с мясной подливкой» (вернее — «с воспоминаниями о мясе») и стакан киселя — розовой водички с привкусом сахарина. Ужина не полагалось, а готовить в общежитии нельзя — электроплитки были запрещены, и комендант безжалостно конфисковывал их, если обнаруживал. Да и не из чего было готовить — в магазинах пусто, а на рынке цены дикие. (Между прочим, местное население питалось сносно, почти все имели свои огороды, ездили по селам, что-то меняли, покупали. Во всяком случае, когда бывали дома у студентов-новосибирцев, явного голода не видели. Да и выглядели они и одевались не в пример нам…).
После занятий шли в библиотеки (там тепло, а в общежитии зимой промерзало все насквозь). Ребята с актерского факультета бежали на репетиции, на шефские концерты в госпитали, некоторые подрабатывали в помсоставе театра «Красный факел», который отдал свое помещение Ленинградскому театру им. Пушкина, а сам давал спектакли в здании Дома культуры поселка Кривощеково. Были счастливцы, которым давали маленькие роли и в родном Пушкинском театре. Ирине Карташовой, студентке второго курса, даже доверили роль Дездемоны, и она сыграла несколько спектаклей в паре с самим Ю. М.Юрьевым[31].
Те студенты, у кого вечер оказывался свободным, чтоб заглушить чувство голода и отдохнуть от шумного общежития, принаряжались и шли на спектакль театра им. Пушкина или на концерт Ленинградской филармонии, благо на каждый вечер для института выделяли несколько контрамарок на свободные места. И всегда это был праздник, даже если этот спектакль смотрели в десятый раз. Да разве могли надоесть, пусть и ежевечерние, встречи с такими мастерами, как Н. Черкасов, Н. Симонов, А. Борисов, В.А. Меркурьев, Ю. Толубеев, Ю.М. Юрьев, Е. Корчагина-Александровская и многими-многими другими прекрасными актерами. И хотя свободные места в зале бывали редко, и зачастую весь спектакль смотрели, примостившись на ступеньках балкона или стоя за последними рядами кресел, все равно дорожили этими театральными вечерами чрезвычайно, разыгрывали контрамарки по жребию, и очень огорчались, когда оказывались в проигрыше. Единственным утешением в таких случаях была возможность попасть на концерт филармонии, где выступал симфонический оркестр. До сих пор я была не слишком приобщена к музыке, самым сильным впечатлением остался концерт в декабре 1941 года, когда под аккомпанемент орудийных выстрелов в промерзшем беломраморном зале Ленинградской филармонии мы слушали Пятую симфонию Чайковского. И вот теперь тот же прекрасный оркестр под руководством Евгения Мравинского[32]! Каждая новая программа — это событие. Мравинский — это нечто поразительное, большее, чем дирижер. Он воспринимался как заклинатель, творец музыки, которая рождается именно в эти мгновения под его удивительными руками из инструмента под названием «оркестр»…
Каждую новую программу оркестра открывал вступительным словом профессор Иван Иванович Соллертинский[33] — человек поразительно эрудированный в области искусства и музыки. Владел он более чем двадцатью языками. Каждая его беседа о конкретных произведениях программы превращалась в блестящую лекцию, далеко выходящую за рамки данной темы.
Возможность несколько раз послушать одни и те же произведения мировой классики приносила несомненную пользу. Углублялось понимание музыки, появлялись любимые композиторы, посещение концертов становилось потребностью. То же и со спектаклями: мы невольно начинали замечать разницу в трактовке одних и тех же ролей разными исполнителями, учились отличать «почерк» одного режиссера от другого, бывали подчас свидетелями истинного вдохновения, взлета солирующего актера, а вслед за ним и всего актерского ансамбля. Случались и провалы, когда вроде все как обычно, а души спектакля нет — одна лишь внешняя форма. Все эти впечатления не проходили даром и постепенно обостряли «слух» на фальшь, на подделку под искусство.
Каждый день был насыщен новыми впечатлениями, новыми встречами, новыми мыслями. Очень интересными были и занятия. Каждый предмет был по-своему увлекательным: история античной литературы и искусства, история западно-европейского театра, история русского театра, история изобразительного искусства и музыки, основы актерского мастерства и режиссуры, история костюма. И все это не считая критических семинаров, где мы учились обсуждать спектакли, писать рецензии, а также практических занятий по технике речи и вокалу. Одновременно изучались два языка — немецкий и французский. Эпизодически появлялись факультативные курсы. То вдруг известный кинорежиссер Г.М. Козинцев[34] читал свою экспозицию к задуманному им фильму «Гамлет», то вдруг приехал специалист по истории христианства и провел серию бесед о Библии, то дополнительно к курсу истории музыки согласился выступить у нас в институте с циклом лекций И.И. Соллертинский, и на эти лекции сбегались не только все студенты, но и преподаватели. К сожалению, этот фейерверк музыкальных лекций оказался очень кратковременным: весной, внезапно, Иван Иванович Соллертинский скончался.
Помимо лекций, разумеется, нужно было много читать, готовить курсовые работы, сдавать зачеты и сессии, так что скучать или бездельничать было некогда.
Но если у театроведов дни были заполнены до предела, то на актерском факультете нагрузка была еще выше — помимо теоретических курсов (почти в таком же объеме, как и у нас) у них основное время было занято актерским мастерством, сценической речью, ритмикой, танцем, гримом. Сверх того — бесконечные репетиции, работа над этюдами, фрагментами и сценками — на первых курсах, и над дипломными спектаклями — у старших. Здание оперного театра после восьми вечера закрывалось, и все репетиции переносились в общежитие. Каждый тупичок в коридоре, каждый закуток между койками, лестничные площадки и даже умывалка превращались в «сценические площадки». Вероятно, со стороны наше общежитие немножко смахивало на филиал сумасшедшего дома. И в такой обстановке умудрялись читать, заниматься (не всегда же пойдешь в библиотеку, да там нужно было еще заранее занимать места). Ну и, естественно, что все эти, так сказать, «дела производственные» тесно переплетались с буднями общежитского быта. Решались проблемы постирушек и законспирированных (от коменданта) поздних ужинов, обсуждались и ссоры, и примирения, и голосованием решался даже вопрос, за кого из двух Сергеев выйти замуж Вальке Ковель. (Решили, что пока не стоит выходить ни за одного из претендентов. Вышла она по окончании института за кого-то третьего. В настоящее время она играет в Ленинградском БДТ). С вечера договаривались, кто сможет завтра прогулять одну-две пары лекций, чтобы понянчиться с младенцем Хочинских. Люся уже приступила к занятиям, а бабушка у них прихварывала и одна не справлялась. (В настоящее время Александр Хочинский[35] работает в Ленинградском ТЮЗе, а также снимается в кино). В общежитии было холодно, голодно, шумно и суматошно. Однако каждый чувствовал себя членом большой дружной семьи, знал, что ему помогут в трудную минуту.
Присматриваясь к студентам актерского факультета, невольно появлялось желание попробовать и себя на этом поприще. Иногда, во время репетиций, меня просили почитать роль за кого-нибудь отсутствующего, и я потом долго не могла отделаться от желания продолжить работу над этим образом, ревниво следила за тем, как играет эту роль настоящая исполнительница, и мне казалось, что у меня получилось бы не хуже. Мысленно примеряла на себя некоторые роли в театральных спектаклях — понимала, что у меня очень ограниченный диапазон (вряд ли я могла бы играть острохарактерные роли), но кое-что, мне казалось, было по моим возможностям. Понемножку зрело решение, что с нового учебного года я приму участие в конкурсе на актерский факультет и в случае удачи буду заниматься на обоих факультетах параллельно. В принципе это было возможно, лишь бы хватило сил и способностей. Что касается способностей — это было еще неясно, а вот в отношении сил сомнений у меня не было: казалось, что меня хватит на все!
Несмотря на полную, вроде бы, поглощенность институтскими делами, в каждом из нас жило постоянное чувство Войны. Оно было как боль, как вина — «Вот, мы здесь в тылу, учимся, смеемся, на концерты бегаем, а там…». А там, на фронте — у кого отец, у кого брат или жених. У многих родные остались в Ленинграде… Жили тревогами, надеждами, от письма до письма. У меня было все относительно благополучно. Из маминых писем знала, что папа на Волховском фронте, стал политруком дивизии, награжден орденом Красной Звезды. Еще я изредка получала письма от Генки Соболева. После эвакуации Медицинской академии в Самарканд и окончания 3-го курса их всех отправили на фронт фельдшерами. Служил он в госпитале где-то на Украинским фронте, конечно же, было очень трудно, но письма присылал бодрые, о переделках, в которые попадал, рассказывал даже с юмором. Так что мне повезло — я получала письма, и в них не было беды. Но далеко не у всех было так, некоторые ежедневно ходили на почтамт и не получили не одного письма. Другие получали письма, над которыми долго плакали…
Не покидали мысли о Ленинграде. Как-то там? Когда же прорвут блокаду? Вечерами, когда укладывались спать и тушили свет, нередко устраивали «прогулки» по Ленинграду. Намечали маршрут и затем во всех подробностях вспоминали каждый дом, каждый мостик и перекресток, решетки набережных, скверы и магазины — сначала по одной стороне улицы, потом — по другой. Спорили, уточняя детали. И всегда это был довоенный Ленинград, город мирного времени. А о блокадном вслух не говорили — он был у каждого свой, как незаживающая рана.
Любой день начинался и завершался сводками с фронта. В сводках все чаще называли освобожденные города, поселки. Совершился долгожданный перелом и наша Армия неотвратимо и упорно двигалась только на Запад. Но ведь продолжались ожесточенные бои, продолжала литься кровь и каждую минуту погибали сотни, тысячи наших солдат… И так странно было осознавать, что мы находимся в таком отдалении от пожарищ войны, что грохот орудий сюда не доходит, хотя он не умолкает ни на минуту вот уже почти три года…
Война была далеко от нас, но напоминала о себе ежедневно реально, зримо. Население города четко делилось на военных и штатских, Все права и привилегии безоговорочно отдавались военным — и на транспорте, и в очередях, и в разрешении всяческих конфликтов. Большинство военных — раненые или списанные «подчистую» — в старых шинелях или ватниках, стеганых штанах, серых ушанках «на рыбьем меху», в кирзовых сапогах, а то и «бахилах» с обмотками. У всех у них что-то общее в лицах — все они обожжены войной. Среди них встречались и пьяные. Тогда вспыхивали ссоры, а то и драки. Особенно страшно ругались и дрались инвалиды. Прибывшие на несколько дней в город фронтовики, в отпуск или по делам, были заметны своими добротными полушубками, новенькими цигейковыми ушанками и валенками. Встречались и такие военные, у которых особая щеголеватость формы сочеталась с подчеркнутой выправкой и самоуверенностью. В них безошибочно можно было узнать тыловиков, которым удалось всю войну провести вдали от фронта.
На контрастные группы делилось и штатское население. Большинство одеты плохо, с наступлением холодов все закутались в платки, нелепые пальто и ватные «фуфайки», никто не стыдится рванья или одежды «с чужого плеча» (многие женщины явно донашивали пальто своих ушедших на фронт мужей). Все спешат куда-то, лица озабоченные, погруженные в себя. И на фоне этой безвозрастной толпы особенно выделялись отдельные личности в прекрасных шубах и пуховых платках, белых фетровых «чёсанках»[36] или ботах до колен, те, что помоложе — в дорогих меховых шапках, с чернобурками на плечах, ярко накрашенные, при серьгах и кольцах. Особенно поражало то, что они шли по проспекту, никого не замечая вокруг и ничуть не стыдясь своего прущего через край благополучия.
Тех, кто в эти военные годы наживался на горе других, было, по-видимому, не так мало, но эта сторона войны была скрыта где-то в теплоте уюта квартир и частных домов сибиряков. По временам эта жизнь (пена жизни?) выплескивалась на улицы, в рестораны, какими-то залихватскими гульбищами, голосистым пением и плясками под баян. Проносились иногда под вечер мимо промерзших трамваев, мимо громады заиндевевшего театра парные сани, запряженные невесть откуда взявшимися рысаками, и лихо подкатывали к Центральному ресторану. Слышался женский смех.
Но эта тайная жизнь военного времени была скрыта от посторонних глаз: огромные окна ресторана задергивались плотными шторами, окна бревенчатых домов в переулках с наступлением сумерек наглухо задраивались деревянными ставнями на железных болтах.
Однажды мне довелось как бы заглянуть за плотно задернутые шторы ресторана. Кто-то рассказал, что там в меню, среди прочих блюд, есть дешевые «крупяные биточки» всего 15 рублей за порцию. Соблазнившись этими биточками, мы собрались небольшой компанией и решили «разгуляться» по случаю получения стипендии. Безумие, конечно, — эта сумма равнялась четверти нашего месячного довольствия (правда, некоторые, как и я, получали еще помощь от родителей), но искушение было слишком велико. Оживленно болтая, разыгрывая завсегдатаев, благополучно миновали бородатого швейцара. Но на пороге зала невольно застыли — грохот оркестрика, громкие возгласы, смех, ругань… Чадно, дымно. Нашелся свободный столик возле дверей, где легче дышалось. Официант, скривившись, принял наш куцый заказ и надолго исчез. Понемногу огляделись: почти нет штатских, одни военные всех чинов и званий, да их женщины — накрашенные, разгоряченные вином, которые так лихорадочно спешат поймать свою «удачу», что на них неловко смотреть. Да и на пьяненьких офицеров в орденах и медалях смотреть тоже почему-то стыдно. Пьют, поют, танцуют, выясняют отношения. Кружится голова от запахов сытной мясной пищи (цены в меню — умопомрачительные! Но заказанное нами «блюдо» действительно самое дешевое). С максимализмом двадцатилетних мы сурово осудили весь этот ресторанный угар: «В то время как другие сейчас на фронте сражаются, а эти, здесь… с этими бабами…». Но, пожалуй, это было справедливо только по отношению к «тыловикам», а что касается фронтовиков, вырвавшихся на несколько дней из пекла — а таких в зале было тоже немало — то, может быть, только такая встряска «загулом» и могла спасти их психику от всего уже пережитого и того, что еще предстоит. Если, конечно, удастся просто выжить… В общем, мы уже были не рады, что нам пришла в голову идея переступить порог ресторана. А тут еще нас заметили, начали приглашать танцевать. Мы дружно отказывались и не чаяли, как дождаться своего официанта. За соседним столиком троица танкистов окликнула нас и провозгласила тост «За милых девочек!». А затем, считая, что таким образом знакомство состоялось, подхватили свой столик и, чуть не уронив всю посуду, вплотную подвинули его к нашему. И тут же объявили, что будут смертельно обижены, если мы не выпьем за их друга, «Звездочку» которого они сегодня обмывают. К счастью, пока искали для нас бокалы, официант принес наши злополучные котлетки из пшенной каши, мы заглотили их, не чувствуя вкуса, расплатились и удрали, несмотря на бурные протесты «трех танкистов, экипажа машины боевой», как пелось о них в хорошей песне. Ни в какие сомнительные заведения мы с тех пор не ходили.
Впрочем, не только в таких злачных местах, как ресторан, можно было нарваться на оскорбление, на недвусмысленное предложение — вечерами идти в одиночку по улицам, даже в центре, было небезопасно. Старались ходить группами или просили наших мальчиков проводить. Но встречались и женщины, которые явно искали «клиентов». И это тоже была оборотная медаль военного времени.
И еще одна примета тылового города военных лет — госпитали. Почти во всех зданиях школ, техникумов, некоторых институтов разместились госпитали, и все они были переполнены, мест не хватало. Наш институт шефствовал над соседним госпиталем — он занимал угловой дом напротив общежития (там теперь Высшая партшкола). По очереди дежурили в «своих» палатах: помогали нянечкам, санитаркам, писали письма, читали, пели под гитару и без нее. Были и бригады из студентов актерского факультета, которые давали концерты, я с двумя девочками была прикреплена к палате, где лежали с ранениями рук и ног, но уже выздоравливающие, которые учились ходить на костылях и протезах, разрабатывали суставы и подвижность конечностей. Мы по мере сил помогали им. Самое страшное у них оставалось позади, поэтому в нашей палате, не в пример другим, частенько раздавался и смех, и шутки любили — тут радовались каждому шагу, каждому вновь обретенному навыку. Но встречались и перенесшие ампутацию, в состоянии тяжелейшей депрессии. Было их безумно жалко, было с ними тяжело и страшно. И все же наша палата была легче других. Девочки, которые дежурили в палатах «спинальников» или «полостных операций», или ранений лица и головы, приходили после дежурства совершенно вымотанные и со слезами рассказывали о своих подопечных.
Случались и радостные события. Это, прежде всего, когда по радио сообщали об успехах на фронте, об освобожденных областях, городах. За осень — зиму 43-го освободили Курск, Гомель, Киев, и каждое такое сообщение воспринималось как праздник. А в январе 44-го началось долгожданное наступление под Ленинградом, и 27 января Блокада была прорвана! Что творилось тогда у нас в общежитии! И обнимались, и плакали, и мечтали, что теперь уже совсем скоро вернемся в Ленинград!
Запомнился и день, когда в Новосибирск приехал на несколько дней отдыха трижды Герой Советского Союза летчик Александр Покрышкин. Весь город вышел встречать его, на площади возле театра состоялся митинг. И мы, конечно, были там, жадно слушали рассказ о боях, в которых он участвовал, старались запомнить его лицо, его манеру говорить — понимали, что перед нами герой, мужество которого войдет в историю. На этом митинге было объявлено, что именно здесь, в начале бульвара Красного проспекта, будет поставлен скульптурный памятник герою, и старушка — мать летчика расплакалась, когда ее поздравляли и благодарили за такого сына.
Случались в эти дни и радостные события, так сказать, местного значения. В один из морозных воскресных дней, когда можно было подольше поваляться, не вылезая из-под одеяла, и мы все дремали, вдруг Ирина Карташева (та, что играла Дездемону) поднялась на постели и разбудила нас: «Девочки! Послушайте, какой я сон сейчас увидела! Будто открывается дверь и сюда входит мой Миша! В шинели, прямо с фронта!..» (Миша — ее жених, от которого давно не было писем). Проснулись все обитатели комнаты, начали убеждать Ирину, что это хороший сон, что, значит, скоро письмо получит. И в это время входит вахтерша и спрашивает: «Которая тут Карташева? Ты? Подымайся, иди гостя встречать — к тебе солдатик с фронта прибыл!»… «Мишенька!» — крикнула Ирина и бросилась, как была, к двери. А там уже стоит высокий в шинели до пят Миша Погоржельский! Мы глазам своим не верили, но вот, случается же такое! Многим после этого хотелось верить в чудеса — надеялись на возвращение без вести пропавших, на воскрешение тех, на кого пришли похоронки… Но чудеса повторяться не любят. Хотя странные совпадения, пересечения судеб в те годы, как мне кажется, случались чаще, чем в мирное время.
Произошло такое и со мной.
Однажды я пришла к Елене Львовне, а у нее знакомая, тоже ленинградка, Мария Давыдовна. Она рассказывала Елене Львовне о своем безвыходном положении: ее сын Петя был демобилизован из-за болезни, тяжелой формы туберкулеза, и теперь уже не встает с постели. Мария Давыдовна живет с ним на частной квартире, снимает маленькую избушку где-то возле железной дороги. Первую половину дня она ухаживает за сыном, а после обеда уходит на работу (она работала администратором в театре им. Пушкина), возвращается уже затемно. Петя остается на это время совсем один. Раньше в доме была хоть старушка-хозяйка, а теперь та уехала к родственникам. И хотя сын уверяет, что для беспокойства нет оснований, но она-то знает, как ему тоскливо и трудно наедине со своими тяжелыми мыслями. Хорошо бы найти кого-нибудь, кто бы мог навещать Петю, — ничего делать не надо, просто посидеть с ним.
Елена Львовна сказала: «Может быть, кто из студенток взял бы на себя роль сестры милосердия? Вы, Нина, поспрашивайте в общежитии». А Мария Давыдовна оживилась: «И правда! Узнайте. А я заплачу, как за уход за больным».
Но я уже решила, что возьмусь за это сама. И, разумеется, никакой платы мне за это не нужно. Тем более выяснилось, что речь идет всего о трех-четырех часах в день: после обеда Петя спит и приходить надо не раньше пяти часов. Мария Давыдовна очень обрадовалась моему предложению, а Елена Львовна пообещала договориться в институте, чтобы меня освободили от дежурств в госпитале — фактически я тоже буду занята уходом за военным.
Договорились о всех мелочах: как накормить его, когда давать лекарства, и на следующий день я пошла на свое новое дежурство.
Тихая узкая улочка, крыши бревенчатых домиков, кусты в палисадниках — все запорошено первым ноябрьским снегом. Ни одного прохожего не встретила, пока дошла до нужного дома. Медлила, прежде чем войти в калитку. Избушка в три окошечка кажется необитаемой, голубые ставни закрыты, ни одного следа возле крылечка. Что за человек ждет меня за ставнями этого домика? Справлюсь ли? Страшновато… Но все же осмелилась, осторожно прошла по чистому снегу, нашла в условном месте ключ на крылечке и через темные сени очутилась в кухоньке с натопленной печкой. Дверь в комнату завешена освещенной изнутри занавеской. Раздается голос мягкий и какой-то улыбчивый: «Это вы, Ниночка? Проходите, я здесь…».
И сразу моя робость проходит. Я еще не вижу говорящего, но знаю, что это очень добрый и очень хороший человек. Отодвигаю занавеску, вхожу — комната тонет во мраке. Яркий круг настольной лампы освещает только голову и руки лежащего на кровати. Чуть кудрявятся русые волосы и бородка, изможденное до прозрачности лицо, ласковые глаза, слабая, будто извиняющаяся за что-то улыбка. Кисти рук поверх одеяла — тонкие, чуткие, о таких говорят «руки музыканта». Петя помогает мне освоиться, объясняет где чайник, где лекарства, советует, как мне устроиться так, чтобы и светло было (я пришла с вышиванием), и тепло от стенки кухонной печки, и мне сразу становится легко и просто с ним. Я рассказываю ему обо всем подряд — и о жизни в общежитии, и о занятиях, и о налаженных «деловых контактах» с соседним ремесленным училищем, где учатся девчонки из области. Мы для них платья шьем, вышиваем блузки, а они нас подкармливают из своих деревенских харчей. Пете все интересно и он очень хорошо слушает. Говорим о книгах, рассказываю о спектаклях и концертах.
О себе говорит мало, о болезни лишь вскользь: «В Красноярске прошлая зима была очень суровой, вот и простыл…». (Он был направлен в первые дни войны в Красноярское военное училище). С шутливой покорностью принимает лекарства и пьет овсяный отвар, ни на что не жалуется, хотя его лихорадит, и градусник он мне не показывает — «Да какое это имеет значение!».
Четыре часа проходят незаметно, Мария Давыдовна возвращается с работы, радуется тому, что Петя оживлен и все предписания врача выполнены, она уговаривает меня выпить стакан чаю.
Так прошло мое первое «дежурство», и на другой день я уже шла туда как в родной дом.
На второй или третий вечер, когда я разогревала на кухоньке ужин для Пети, послышались шаги на крыльце, кто-то без стука вошел в сени, привычно пошаркал ногами о коврик и, рывком отворив тяжелую дверь, застыл на пороге. Я тоже оцепенела — в сумерках мне показалось, что вошедший очень большой и черный. И вдруг услыхала изумленное: «Это вы?» — и узнала Алика. Я так удивилась, что не могла сразу ответить, а из комнаты за моей спиной уже раздавался голос Пети: «Это ты, Алик? Проходи. Ниночка, знакомьтесь, это мой школьный друг, Арнольд». «Да мы знакомы», — сказали мы оба, входя в комнату и удивляя Петю. Но еще больше были изумлены этой случайностью мы сами. Мне почему-то очень знаменательным показалось это новое пересечение наших путей. Об этом же говорил мне позднее и Арнольд.
Впервые я узнала, что Петя и есть тот самый пианист и поэт, который был «Атосом» в школьной троице мушкетеров. Но если Юра Хочинский закрутился в своих семейных делах и был у Пети лишь однажды, то Алик посещал его регулярно и дружба их еще более окрепла.
Приятно было видеть, как светлеют их лица при встрече, как увлеченно слушает Петя Арнольда и как серьезно относится Алик к каждому замечанию или сомнению, высказанному Петей. И вообще я здесь поняла, что к Хочинским Алик ходил только потому, что был тогда очень одинок, хотя и знал, что Юра не очень-то интересуется его проблемами, а вот с Петей он может поделиться всеми своими мыслями, идеями и, главное, получить в ответ новую мысль, толчок к новым размышлениям.
На обратном пути Алик рассказывал мне о Пете, о том, какой он прекрасный человек, какой умный и талантливый. Петя не только отлично играл на пианино, но еще мальчиком начал писать стихи, да такие, что его приняли в литературное объединение при ленинградском Доме писателей. А теперь вот так тяжко болен. Все началось с военного училища в Красноярске, куда его отправили осенью 1941 года. Казармы, где разместили курсантов, почти не отапливались, кормили, одевали плохо, большая часть занятий проходила на открытом воздухе, а зима была суровая, сибирская. Но командиры были, видимо, убеждены, что именно так и следует закалять «ленинградских интеллигентиков» (слово «интеллигент» было в армии ругательным), повторяли суворовское «тяжело в учении — легко в бою». В результате, когда курсантов начали отправлять на фронт, московская комиссия обнаружила, что большинство из них истощены, жестоко простужены, а у некоторых болезнь запущена до неизлечимости. Кого отправили в госпиталь, кого списали по инвалидности. Так Мария Давыдовна увезла Петю в Новосибирск на носилках, как лежачего, и врачи сказали, что надежды на выздоровление мало…
Рассказывал все это Алик с такой болью за Петю и ему подобных, с такой ненавистью к тем «идиотам из Красноярска, которые столько молодежи загубили», что невольно мелькала мысль: доведись ему встретиться с теми «идиотами», он был бы с ними беспощаден. И вообще чувствовалось, что в гневе он может быть страшен. «Да если бы только в одном Красноярске творили такое, — сказал он в заключение, — ведь и у нас в Ленинграде было не лучше…» — и надолго замолчал. Шли мы по темным заснеженным улочкам, метель задувала в лицо. Алик шагал, упрямо наклонив голову в большой мохнатой шапке, крепко держал меня под руку, но будто забыл обо мне, и я боялась нарушить молчание. Подходя к общежитию, я все же спросила: «А что, в Ленинграде было не лучше?». И он, сразу поняв, о чем я, очень коротко, будто отталкивая от себя всплывшее в памяти, рассказал, как их, добровольцев-десятиклассников, сначала учили шагистике и ружейным приемам в Летнем саду, используя вместо винтовок бутафорские деревянные «ружья». Затем отправили на фронт, под Кингисепп с голыми руками — оружие должны были «добыть в бою»… «Удивительно ли, что почти всех нас там и положило. Я еще хорошо отделался — шарахнуло так, что очнулся уже в госпитале…».
Об его ранении я знала уже от Люси Красиковой. О том же, что в результате контузии терял зрение и речь, он ничего не сказал. Я заметила, что он вообще не любит говорить о том, что может вызвать сочувствие или жалость. Так он не говорил тогда о матери, хотя я знала, что он не может не думать о ней — слишком мало времени прошло с того майского дня, когда он похоронил ее.
Ежедневно я бывала у Пети. Два-три дня в неделю стал приходить к нему и Алик. Полюбила я эти вечера. Петя всегда встречал меня улыбкой, с интересом слушал обо всем, что я рассказывала, и я забывала о том, что он болен. Вернее, я помнила об этом, но не верила в безнадежность его положения. В домике тепло, тихо. Мне уютно сидеть с вышиванием в старом кресле, на высокой спинке которого устраивается хозяйский кот. Иногда Петя негромко читает стихи и посмеивается, когда я стихи Блока принимаю за его произведения и, наоборот, его — за блоковские. Поэзию я знаю плохо. Если Петя чувствует себя хуже, то я читаю ему вслух «Войну и мир» (я стесняюсь сказать ему, что хотя мы в школе этот роман и «проходили», но читала я раньше только про мир, а вот теперь впервые читаю все подряд и удивляюсь, что и о войне все понятно и интересно). Обычно за час до того, как мне надо уходить, приходит Алик. Мы с Петей узнаем его еще по тому, как он громко оббивает от снега ноги на крыльце (круглый год он ходит в тонких офицерских сапогах), как шумно разоблачается в кухне из своего бессменного кожаного пальто (иногда оно промерзает до того, что может стоять на полу колом), вытряхивает от снега свою лохматую шапку (это единственная вещь, подходящая для сибирской зимы) и наконец появляется, отодвигая занавеску в проеме двери и склоняя голову под низкой притолокой: «Ну как вы тут?». Этим неизменным тревожным вопросом он как бы объединяет нас троих в одну семью: будто пришел старший и спешит узнать у младших, как они тут без него? Все ли в порядке? И мы, конечно, уверяем его, что у нас все хорошо. И Алик, потирая замерзшие руки, занимает свое место возле теплой кухонной стенки или, разговаривая на ходу, мерно ходит из угла в угол, временами останавливается у спинки кровати в ногах Пети, выслушивает его и, отвечая, снова ходит — сидеть он не любил.
Мне нравится слушать их разговоры. Это не споры, как бывало у Юры Хочинского, а размышления вслух — они как-то очень хорошо понимают и дополняют друг друга. У Пети Алик будто оттаивает, у него смягчаются черты лица, уходит суровость, обнаруживается, что он умеет улыбаться и эта улыбка очень красит его. К Пете он относится с нежной заботливостью, и я чувствую, как этот круг сердечного внимания распространяется и на меня. Мне так спокойно в этом доме, будто я обрела сразу двух братьев.
Петя с большим интересом слушает Алика о том, как движется его работа по политэкономии социализма, что он прочитал за последние дни, о чем размышлял. Нередко переключались на воспоминания о школьных годах, о всяческих проказах и розыгрышах, и тогда было видно, какие же они еще в душе мальчишки, несмотря на свои двадцать лет. К воспоминаниям о Ленинграде присоединялась и я, и тогда выяснялось, что много путей наших пересекалось. Так, например, в ночь на 22 июня я со своими ребятами и их класс гуляли в одно время по набережной Невы, могли раньше встретиться на выставке Левитана в Русском музее или на спектакле «Ромео и Джульетта». Было в их рассказах и такое, чего я не могла видеть или знать, и от этого мне стало почему-то грустно. Грустно от того, что я не была на дне рождения Пети 3-го мая 41-го года, где собрались все ребята их класса и на длинном столе с белоснежной скатертью возле каждого прибора лежали букетики фиалок, а за открытыми окнами плыла белая ночь. Тогда Петя читал свои стихи о счастливом будущем, играл на пианино, и все много смеялись и пели… Они оба так рассказали об этом дне рождения, что я будто побывала там, увидела их таких веселых и молодых, почувствовала запах фиалок. И как жаль, что это только «будто бы»… Большей частью этими вечерами я слушала их и старалась не мешать, понимая, как важны для них эти часы общения. Домой шли вместе с Аликом. Тогда наступало мое время. Можно задавать ему любые вопросы, говорить обо всем, что приходит мне в голову. И будь то мой рассказ о конфликте, возникшем в общежитии, или вопрос из области тех, которые «обсуждать не положено», он никогда не торопился высказать свое мнение, а начинал обычно с встречного вопроса: «А если бы, предположим, ситуация сложилась иным образом… (и проигрывал данный конфликт в новом варианте), как бы вы оценили мотивы каждой стороны?». Или говорил: «Давайте подумаем вместе…». И мы начинали размышлять вместе, и было это мне очень интересно. После нескольких аналогичных упрощенных «задачек» я уже сама приходила к решению более сложных вариантов. Вспомнила я и все свои столкновения, возникавшие в спорах с папой, и те недоумения, которые оставались после некоторых событий в общественной жизни. Так, одним из моих вопросов был такой: «Сталин — это знамя в чьих-то руках или он сам Знамя?». Не помню всего хода рассуждений, но знаю, что тогдашние выводы о роли личности в истории были более убедительными, чем последующее изучение этого раздела в институтском курсе истмата[37].
Умение размышлять логично, конечно, необходимо. Но выявлялось и мое полное невежество в области истории. Можно ли было считать знаниями те обрывочные сведения, которые сохранились у меня в голове от школьных учебников? Если предметы по истории искусства и литературы меня увлекали, то к курсу Всеобщей истории, который нам читали в институте, я отнеслась формально, по-школьному, ограничиваясь лишь конспектами. Алик подсказал мне и узловые моменты исторических эпох, и книги, которые расширяли и углубляли страницы учебника, и мне впервые стало интересно заниматься этим предметом.
Как-то в разговоре Алик упомянул Кампанеллу и поняв, что я об этом имени знаю лишь понаслышке, рассказал об его «Солнечном городе», да так рассказал, что это слушалось как увлекательный детектив. У него несомненно было дарование пропагандиста. И я уже сама просила его продолжать эту «серию», и от встречи к встрече, по пути домой, он рассказывал мне и о других идеологах социальных утопий: о Томасе Море, о Сен-Симоне, Фурье, Оуэне. Все услышанное было новым для меня и чрезвычайно интересным. А когда Алик перешел к деятелям русского освободительного движения, то к нашим стихийно возникшим «семинарчикам» захотел присоединиться и Петя: «Что это ты Ниночке завлекательные истории рассказываешь на морозе? Давай уж рассказывай здесь, и я послушаю». И теперь они с Аликом оба вспоминали все то, что знали, читали о декабристах, о петрашевцах, о народовольцах. В основном рассказывал Алик, а Петя дополнял его. Интересными были не только факты, но и анализ ошибок, замыслов и причин крушений. Я впервые открыла для себя неисчерпаемость мемуарной литературы. Оказалось, что в Новосибирске отличные фонды в областной библиотеке, которая комплектовалась еще до революции, и на меня сильнейшее впечатление произвели воспоминания П. Кропоткина, В. Фигнер, Н. Морозова.
Предполагалось, что наши домашние семинары постепенно дойдут и до темы «Октябрьская революция и строительство социализма». Алик говорил, что здесь еще много спорного, проблематичного. Рассказывал, как ему неожиданно повезло с материалом по этой теме: когда он с матерью эвакуировался из Ленинграда, то лето-осень 42-го года они жили в Саратове, в каком-то старом доме бывшего политссыльного. И на чердаке этого дома Алик нашел большое количество книг, да таких, какие не найдешь ни в одной библиотеке: стенограммы всех съездов партии, книги и брошюры всех оппонентов Ленина, материалы дискуссий первых лет революции о профсоюзах, о крестьянстве, о НЭПе. Петя шутил, что этот щедрый подарок судьбы Алик должен расценивать как подтверждение закона о том, что «Случай — это неосознанная необходимость». Именно эта возможность изучить, сравнить позиции «pro» и «contra»[38] позволили ему глубже понять и осмыслить историческое развитие нашей страны. Вот уж воистину «На ловца и зверь бежит».
Но до вопросов новейшей истории мы так и не успели дойти. Наступила весна. В начале мая Мария Давыдовна уезжала с Петей в Шадринск — там жили их дальние родственники. Она надеялась, что среди соснового бора Пете летом будет лучше, чем здесь, возле железной дороги. И кумыс там можно было достать.
Проводы Пети были очень грустными. Мы с Аликом пришли на вокзал. Пришел и Юра Хочинский. И когда Петю из машины скорой помощи вынесли на носилках на перрон, то мы вдруг поняли, что он обречен и видим мы его в последний раз… Вероятно, это отразилось на наших лицах, и он пытался ободрить нас, шутил, но от этого было еще тяжелее. Предчувствия нас не обманули — осенью Петя умер.
Наши встречи с Аликом продолжались и после отъезда Пети. Теперь он заходил вечерами в общежитие и мы уходили с ним бродить по городу. Еще зимой, когда я от Пети спешила иногда на спектакль или концерт, Алик шел вместе со мной, и потом говорил, что благодарен мне — без меня он остаток вечера просидел бы над книгами. Оказалось, что у нас схожие вкусы, и это еще больше сближало. Обсуждали мы с ним и мое намерение поступить с нового учебного года на актерский факультет, продолжая параллельно заниматься на театроведческом. Он одобрял этот план, и мы вместе искали материал для чтения на конкурсе. Остановились на фрагменте из «Войны и мира» («…В начале 1806 года Николай Ростов приехал в отпуск…»), монологе Лауренсии из драмы Лопе де Вега «Фуэнте овехуна» («Дозвольте мне войти в союз мужчин и дайте место женщине средь них!»). Меня сначала немного смущала резкость, острота этого характера, но Алик уверял, что у меня получается. По вокальному репертуару наши мнения разошлись. Алику нравились русские народные песни, которые я напевала у Пети — «Позарастали стежки-дорожки», и другая — «…Мой ненаглядный, мой нехороший». Но я все же остановила свой выбор на романсе Даргомыжского «Мне грустно оттого, что весело тебе», хотя это было и труднее, чем песни.
Больше посвящал меня в свои дела и Алик. Так, он пытался разъяснить содержание своей работы, над которой трудился уже более года. Формально это была дипломная работа, но фактически выходила за рамки диплома и по содержанию, и по объему (около 500 страниц). Читал отдельные главы, но для меня это было сложно, и тогда он излагал мне популярно основные тезисы своей концепции. Содержанием работы было исследование природы конфликтов в период перехода от социализма к коммунизму. Арнольд приходил к выводу, что в процессе развития нашего общества все более явственно проявляются тенденции, свидетельствующие о том, что противоречия между производительными силами и производственными отношениями будут все более и более обостряться. Эти его выводы не согласовывались с общепринятыми положениями Сталина о том, что эпохе социализма свойственны только эволюционные конфликты.
Говорил он мне и о том, что ему крайне недостает оппонентов, людей, с которыми можно было бы всесторонне обсудить эти вопросы, подискутировать. Среди преподавателей Томского университета он не видел такого, кому можно было бы довериться. Для защиты диплома достаточно первых глав работы, и его научный руководитель знаком только с этими главами и никаких серьезных замечаний не высказал.
Я вспомнила о преподавателе нашего института, который читал политэкономию старшекурсникам (о нем говорили как об очень умном и порядочном человеке) — Николае Николаевиче Власове. Алик тоже слышал о нем добрые отзывы и решил, что имеет смысл с ним встретиться и уже в процессе беседы определить, в какой степени можно будет обсуждать интересующие его вопросы. Он попросил меня устроить эту встречу.
Я со своей стороны тоже была заинтересована в такой встрече. Дело в том, что после того, как мы с Аликом все чаще стали появляться в библиотеке, в общежитии, на концертах, все мои друзья по институту стали считать его «моим мальчиком» и запросто могли сказать: «Вон, твой философ бродит под окнами, видно, тебя ждет». Алика уважали за серьезность, за энциклопедичность знаний, удивлялись его умению работать в библиотеке с предельной целеустремленностью, но к его увлечению скучнейшей, по их мнению, политэкономией и философией относились с насмешливой снисходительностью, за глаза называли «философом».
Девчонки в нашей комнате предостерегали от чрезмерного увлечения этим «сумасшедшим философом»: «А вдруг он шизик?». И даже Люся Красикова говорила: «Конечно, Алька отличный парень, но вот его всяческие идеи… Бог знает, куда они его заведут». Моя подружка Женечка Лихачева, кажется, ревновала меня к Алику — я теперь все реже бывала у нее и мы встречались только на занятиях. Возможно, что он нравился ей самой, и она обижалась, что при встречах, когда она подходила к нам и пыталась завязать общий разговор, он замолкал, отвечал односложно и явно относился к ней равнодушно. (Как-то я спросила Алика о Жене, и он сказал, что ему скучно с девушками, которые ни на минуту не забывают о том, что они красивы).
В общем, противоречивость в восприятии Алика окружающими была неприятна мне. Конечно я ни на минуту не сомневалась в том, что он в здравом рассудке, но мне все же хотелось, чтобы кто-нибудь из взрослых определил, насколько серьезно все то, чем занимается Алик, нет ли здесь действительно чего-то от мании величия. Шуточка ли! Замахнуться на разработку теории, создателями которой являются великие классики марксизма-ленинизма!
Поэтому я решила, что встреча с Власовым поможет не только Алику, но и мне — она прояснит что-то и для меня.
После занятий я подошла к Николаю Николаевичу и спросила его, не мог бы он встретиться с моим знакомым, студентом томского истфака, который нуждается в консультации по диплому. «И вообще, мне было бы интересно знать ваше мнение о нем», — добавила я. Он дал согласие и пригласил нас обоих к себе домой.
В ближайшее воскресенье мы пошли к Н.Н. Власову. Это был наш первый «выход в люди», и каждый по-своему волновался о том, как пройдет эта встреча. Николай Николаевич воспринимался нами как безусловно взрослый человек, но, вероятно, ему было лишь немного больше тридцати. Он недавно женился на студентке нашего института, которую я хорошо знала, и от этого у меня была еще дополнительная неловкость. Мне казалось, что Гале будет стыдно при нас называть уважаемого преподавателя на «ты», и я заранее стеснялась этого. Но как только нам открыли двери, все оказалось легко и просто. Хозяин дома сразу увел Алика в свой «кабинет» — так он, смеясь, называл угол возле письменного стола и полок с книгами, а мы с Галей расположились за ширмочкой на диване, где у них была «гостиная», и мы сразу нашли с ней общий язык: она приболела и ее интересовали все институтские новости. Я болтала с нею и одновременно прислушивалась к тому, что за ширмой. Но скоро я успокоилась. Николай Николаевич беседовал с Аликом серьезно, очень увлеченно и, главное, очень уважительно, на равных. И по тону Алика, по тому, что он затрагивал и те вопросы, о которых сначала думал не говорить, я чувствовала — разговор этот ему очень важен и встреча удалась.
Пробыли мы там около трех часов. По дороге домой Алик говорил, что ему было очень интересно, что он многое перепроверил для себя и получил поддержку по основным своим положениям. Но одновременно понял, что некоторые моменты еще недостаточно проработаны и требуют обдумывания.
На следующий день я подкараулила Николая Николаевича при выходе из института и пошла провожать его до остановки трамвая. «Ну, что вы можете сказать о моем… (и запнулась — «женихе»? Но он еще никогда не говорил мне об этом) о моем мальчике?» — неловко закончила я. А он, отвечая, подхватил это словечко: «Такие мальчики, как этот, раз в десять лет рождаются. У него голова логика. Он позволяет себе ставить такие вопросы, рассматривать такие проблемы, о которых мы, старшее поколение, даже и задумываться-то боимся…». И добавил: «Но то, чем он занимается, в наше время очень опасно. Очень».
Я сказала Алику об опасениях Власова. Он ответил, что и сам это понимает. И что, к сожалению, сейчас приходится работать в расчете лишь на «ящик письменного стола». Но так в истории бывало неоднократно — идеям свойственно опережающее развитие. Но он убежден, что наступит время, когда появятся целые научные коллективы («может быть, даже институт»), которые будут заниматься разработкой проблем общественного развития, и тогда сделанное им пригодится.