Зима 1945-го

Новая камера была такая же длинная и узкая, как и 8-я, только пол деревянный крашеный, да по стенам друг против друга четыре откидных полки-постели, как в купе вагона. Два столика, один, как в поезде, между полками, другой — справа при входе, над ним настенная полка, на которой металлические миски, кружки, пайки хлеба, завернутые в тряпки. Слева в углу раковина и унитаз. Зарешеченное окно высоко под потолком и, как выяснилось днем, полностью закрытое железным «намордником», оставляющим лишь щель сверху, через которую можно увидеть узкую полоску неба.

Жили в этой камере двое молодых девчонок, но в момент моего подселения была только одна — долговязая, белобрысая, стриженная «под мальчика», Тамарка (так сама назвалась) в форме ремесленницы. А другая была на допросе и я познакомилась с нею позднее. Вернее, познакомила меня с нею заочно Тамарка. О себе рассказала очень коротко: сидит «по Указу» (ушла с военного завода и хотела уехать на Урал к матери), получит семь лет. Следствие уже закончено, скоро отправят в уголовную тюрьму, а потом в лагерь. А вот о соседке своей Майке Герфельд рассказывала с подробностями. Во-первых, даже при отсутствии этой самой Майки бросалось в глаза то, что она неплохо здесь устроилась. На застеленной койке был не только ватный черный тюфяк и солдатское одеяло, но и простыни, и маленькая домашняя «думочка». Майка — новосибирская, и ей все из дому приносят. На свободной верхней полке над ее местом разместились набитые чем-то сумки, мешочки, банки, а сбоку свешиваются платья и кофты, аккуратно развешенные на плечиках. И обувка всякая — и на дождь, и домашние тапочки. Тамарка сразу сообщила, что Майка — «немецкая сука», была на фронте медсестрой и спуталась с немецким офицером. Мать ее — главврач Новосибирской больницы, носит передачи чуть ли не ежедневно, наняла Майке адвоката. Тамарка Майку ненавидит, часто ругается с нею («сама увидишь, какая она противная»). А главное, тошно от ее жадности: все, что приносят из дому съедобного, жрет сама, и если предложит кусочек, то так, что и в глотку не полезет. Поэтому Майка ест за столиком у окна («да еще ночами потихоньку наворачивает»), а Тамарка, еще с одной девушкой, которая была здесь до меня, отделилась от нее и располагались они за другим столиком («хоть напротив унитаза, зато отдельно»). Я, конечно, сказала, что буду заодно с Тамаркой во всем.

Майка вернулась с допроса уже поздно ночью, мы легли спать, и мне она тоже не понравилась: низенькая, полненькая, с сытым самодовольным лицом. Очень прилично одета в клетчатую юбку в складку и большую синюю шерстяную кофту, которой я откровенно позавидовала — в камере было промозгло. Она долго возилась со своими одежками, аккуратно раскладывала их на полке, умывалась (запахло хорошим мылом), а потом, к моему удивлению, еще долго навивала свои кудри на тряпочки. Улеглась она уже совсем поздно и потом шуршала какими-то бумажками под одеялом — видать, действительно подкреплялась… Еще не познакомившись с нею, я уже ее ненавидела.

Утром встали по звонку. Пока мы с Тамаркой умывались, убирали камеру (она протерла стены и раковину с унитазом, а я надраивала пол), Майка продолжала спать. Только когда загремела заслонка в двери и рявкнул солдат: «Чего разлеглась?» — она начала неторопливо одеваться, причесываться. Ко мне отнеслась с большим интересом, и хотя я старалась подчеркнуть свою нерасположенность к болтовне с нею, все же пришлось коротко ответить, кто я, откуда, что «взяли за мужа» (без подробностей, разумеется). Все это было интересно и Тамарке. Постепенно и она начала задавать вопросы, и получилось так, что понемногу разрядилась атмосфера ссоры между двумя обитательницами камеры, да и я как-то забыла о том, что Майка для меня та самая «вражина», которую я впервые встречаю воочию и заранее ненавижу. Она оказалась болтливой, смешливой, с увлечением расспрашивала про институт, про актеров. Рассказывала сама, что до войны была «театралкой», часто ходила в «Красный факел» и вообще, кажется, мечтала быть актрисой. Да вот мама уговорила идти по своим стопам, а в результате «в такую историю влипла». О своей «истории» она говорила тоже как-то несерьезно, вскользь упомянула, что не меньше 10 лет получит… В общем, обыкновенная легкомысленная девчонка, и я уже даже подумала, что, может, она и не такая «изменница Родины» и «сука немецкая», как представила ее мне Тамарка. И, может, у нее даже была любовь какая-то с этим немцем, может, он раненый был и она за ним ухаживала. Но ведь если у Райки рыжей «ее немец» был тыловиком и сослан в Сибирь из-за национальности, то здесь ведь был настоящий фашист, который убивал наших… Ведь вся эта история на фронте произошла… В общем, у меня было двойственное чувство к Майке, и я старалась не очень задумываться об этом.

А пока мы втроем проболтали весь день, и даже Тамарка стала не так подчеркнуто враждебно относиться к Майке. А Майка явно обрадовалась, что с моим появлением улучшилось ее положение в камере (предыдущая девчонка, как я поняла, тоже сторонилась ее) и всячески старалась задобрить нас. Сунула нам, чуть не силком, по паре картошин, сваренных «в мундире», а вечером высыпала перед каждой по горсти семечек, и у нас не хватило духу отказаться…

Питались мы с Тамаркой все же отдельно, за своим столиком. Кстати, она научила меня некоторым тюремным мудростям. Оказывается, утреннюю пайку хлеба разумнее превращать в тюрю, чем съедать, запивая чаем. Хлеб мелко крошили в миску, заливали кипятком, он разбухал, получалась каша, которую мы для разнообразия присаливали, а иногда посыпали сахарным песком. Напоминала эта еда блокадную, но так было явно сытнее.

Она же научила меня, как решить проблему с чулками, которые постоянно сваливались, подвязанные бинтиком. При первом же обходе начальника тюрьмы с дежурным надзирателем Тамарка сделала заявку на ножницы и иголку и, к моему удивлению, днем их нам принесли на один час (правда, дверь была приоткрыта и часовой заглядывал часто, наблюдая за нами). По совету Тамарки я пуговицы от наволочки пришила к резинкам на поясе, вместо отрезанных металлических застежек, а к чулкам — петельки так, как это было когда-то в детстве.

По совету девчонок, я задумала даже перешить для себя рубашку Арнольда, которую нечаянно положила в свои вещи. И когда на следующей неделе у нас снова была иголка и нитка, я отрезала жесткий воротник, а из подола сделала стоечку с оборкой — получилась блузка.

Такие нехитрые занятия помогали коротать время и отвлекали от тягостных мыслей.

Обнаружилось, что не все конвоиры одинаковы. Некоторые в вечерние часы, когда уходило начальство, разрешали нам петь — тихонько, конечно, но все же… Один молоденький даже приоткрывал дверь, а мы, поняв по его выговору, что он украинец, старались угодить ему украинским репертуаром. И еще выяснилось, что с помощью кружки можно услышать, что происходит в соседней камере: если кружку плотно прижать к стене, а ухом прижаться к ее дну, то становились слышны шаги, кашель. Так мы узнали, что справа от нас — пожилой одинокий человек, слева была, по-видимому, глухая стена.

Постепенно привыкла к монотонным в своем ритме будням, которые изредка прерывались допросами. Каждый допрос — это событие. Обычно они проходили по ночам. Меня с Тамаркой вызывали редко, ее дело уже закончилось и оставались какие-то формальности. Я же после первых двух-трех допросов призналась, что все рассказала Арнольду и что носила листы его рукописи с его ведома. На меня поорали, постращали, что пришьют 58 статью как «соучастнице врага народа» (из этого я поняла, что Арнольд получил 58 статью), и на несколько недель оставили в покое. После этого вызывали изредка и уже по материалам, связанным с Арнольдом. Знаком ли мне такой-то его товарищ? Что я знаю о его поездке в Томск? Я отвечала — не знаю, не видела, не слыхала… Снова орали, пугали. Каждый вызов на допрос волновал, долго переживался, иногда приносил неожиданные сюрпризы. Однажды следователь пил чай и налил мне стакан. В другой раз в кабинете было включено радио, и я услышала сводку с фронта. Дело мое вел полковник Дерябинский — довольно интеллигентный и даже приятный человек. И лишь когда допрос вел его заместитель — молодой хлыщеватый капитан — были и грубости, и стремление сформулировать мои мысли так, чтобы они стали более чреваты последствиями. Приходилось внимательно вчитываться в каждую строку протокола, добиваться исправления фразы так, как она была сказана мною. Он, естественно, злился, я плакала, отказывалась подписывать протокол. Но если при этом заходил Дрябинский, то все как-то улаживалось, хотя, конечно, следователь после этого больше злобствовал на меня.

Когда же на допросы уводили Майку (а ее вызывали часто), то мы не спали всю ночь. Во-первых, она собиралась как на бал — сооружала прическу, надевала лучшее платье, туфли и даже пудрилась: платочком стирала на беленых стенах известку вместо пудры, используя в качестве зеркальца блестящую поверхность гребешка. Наводя красоту, она озабоченно спрашивала: «Так будет хорошо, девочки, или лучше эту кофточку надеть?». Когда же Майка уходила, мы с Тамаркой спешили наговориться без свидетелей. Хотя внешне мое отношение к Майке было ровное, но двойственность этого отношения не позволяла мне быть полностью откровенной при ней. Тамарка чувствовала это, и все вопросы ко мне о моей жизни, о родных, она оставляла на такие ночи, когда мы оставались вдвоем. Я же поняла, что у Тамарки была такая скудная, бедная впечатлениями жизнь, так мало она видела и знала, кроме своего уральского поселка, что все рассказанное мною воспринималось и как книжка, и как кино. Да, по-видимому, она дорожила тем, что я с ней более близка, чем с Майкой.

Разумеется, при всей моей откровенности, я ни одним словом не заикнулась об истинной причине моего ареста. Тамарка знала, что я сижу «за мужа», и этого ей было достаточно. Ее мало интересовали мои занятия в институте, рассказы о театре, книгах и даже о Ленинграде. Но вот все житейское, — как я познакомилась с Арнольдом, как устраивала свой семейный дом, куда мы ходили в гости — все это было ей интересно, вплоть до самых мелочей. Меня радовала возможность вспомнить о вещах близких и приятных. Я рассказывала обо всем — и о своем житье, и о подругах в институте, и о семье Хочинских, которая стала нам как родная: в Люсе Красиковой я нашла сестру, о которой давно мечтала. Как же они будут переживать, когда выяснится, что все студенты вернулись в Ленинград, а мы с Аликом исчезли!.. Да и Женька Лихачева будет поражена — мы же ее приглашали к себе… А уж о маме и говорить нечего. При мысли о ней мне горло стискивало слезами. Я была благодарна Тамарке за возможность выговориться и выплакаться.

Когда же возвращалась с допросов Майка, мы умолкали и делали вид, что слушаем ее рассказы о том, что сказал следователь, что ответила она, какое обвинение ей предъявили сегодня и как ловко она вывернулась. Честно говоря, нам были безразличны ее переживания и мы старались заснуть, чтобы немножко выспаться до побудки.

Но однажды днем Майка втянула нас в разговор о своем деле, и все мои предположения о том, что у нее была романтическая любовь, разлетелись в прах. Оказалось, что немец возил ее в штабной машине по всему Крыму и она даже показывала дорогу на Севастополь, которая была ей известна по поездкам на курорты в предвоенные годы… Рассказывала она об этом совершенно спокойно как о чем-то обыденном. И даже обратилась к нам за советом: «Как вы думаете, девчонки, признаваться мне в дополнительном материале, который пришел на меня, или нет? О том, что Вальтер возил меня на расстрелы, чтобы я, как медсестра, удостоверила смерть погибших (он воспитывал во мне силу воли) — в этом я уже призналась, А вот теперь прислали бумагу, что я присутствовала при таких случаях, когда у женщин выхватывали из рук грудных детей и бросали под лед. Признаваться мне в этом или нет? Много мне дополнительно навешают за это или все едино?». Я окаменела, услышав такое… Она была лишь озабочена мыслями о том, как лучше ускользнуть от ответа. У нее даже голос не дрогнул! Тамарка просто вскочила и прохрипела ей в самое лицо: «Замолчи, падла, а то придушу! Еще совет от нас хочешь получить?». Майка испугалась, забилась в угол своей койки и в камере нависла гнетущая атмосфера ненависти, которая ощущалась почти физически. Прекратилась наша совместная болтовня, пение, мы с Тамаркой снова обособились и не подпускали Майку к себе. А до чего же было трудно мне оставаться с нею с глазу на глаз, когда Тамарку вызывали на допрос!

В этой камере я провела около месяца, и Тамарка провожала меня как родную, да и я к ней привыкла. В новой камере было три взрослых женщины: одна пожилая молчаливая немка с Поволжья, другая толстуха— счетовод, которая горестно причитала: «Да за что же я здесь?! Ведь всего-то я и сказала: «Чего это радио цельные дни болтает и болтает одно и то же…». Третья — подтянутая, спортивного вида молодая женщина, которая родилась в Харбине (ее родители работали на КВЖД[42] и, узнав о начавшейся войне, перешла с друзьями через границу, надеясь добровольно вступить в ряды Советской Армии. Тут их всех и взяли.

В этой камере я была младшей, меня опекали, утешали, когда мне было грустно, научили различным маленьким хитростям. Например, с гордостью показали мне, что несмотря на внезапные обыски (такие же, как в восьмой камере, с раздеванием догола и прощупыванием всех швов одежды), сумели сохранить осколок стеклышка — его прятали за трубой унитаза. При необходимости им можно было что-то разрезать. Так же бережно хранили кусочек графита в щели подоконника — вдруг когда-либо удастся достать кусочек бумаги и написать записку! Эти сокровища передавались обитателями камеры «по наследству». Милые женщины придумали мне хорошее развлечение. Обнаружив, что у меня целых две простыни, посоветовали одну разрезать поперек и сделать две маленькие простынки, которые при моем росте были вполне достаточны, а из другой сшить летнее платье, так как у меня ничего не было летнего. Сооружение платья разыгрывалось как военная операция. Во-первых, надо было уловить момент, когда часовой заглянул в глазок и, значит, в скором времени не подойдет. Тогда мы простыню расстилали на полу и рисовали выкройку, но не тем драгоценным графитом (его берегли), а сухим обмылочком. Фасон получился даже нарядным: расклешенная четырехклинка, прилегающий лиф с рукавом-фонариком. После этого я прятала всю простыню в мешок, потом вытягивая лишь один ее край, осторожно вырезала части платья по контуру, точнее, перепиливала нитки с помощью того самого стеклышка. Мои подруги в это время располагались вокруг и изображали оживленную беседу. Если б мы попались, дело кончилось бы плохо. Мы старались не дразнить судьбу, эта операция была медлительной и заняла около недели. А когда все детали были готовы, их решили вышить черными горохами — снизу по подолу крупными, а к талии все мельче. Для этой цели я отрезала верхнюю часть носка и использовала нитки для вышивания. Работа растянулась на весь январь-февраль 1945 года. Когда выдавали иголку, я делала вид, что занимаюсь штопкой. Спрятав всю ткань в мешок, маскировала ее чулками, так что в руках оставался крохотный кусочек вышиваемой горошины. (Окончательно дошить платье удалось только в лагере).

Еще большим развлечением было перестукивание с соседями. Оказалось, что использовался тот метод перестукивания, о котором я читала в книге Перельмана «Занимательная физика». Алфавит делился на три строки и каждая буква обозначалась очередной цифрой от 1 до 10. Времени для каждой фразы требовалось много, но у нас его хватало. Конечно заниматься этим нужно было очень осторожно, чтоб не заметили часовые. Был заведен порядок, что соседям сразу же сообщалось о каждом вновь поступившем в камеру и о всех перемещениях. Так, мы знали, что с одной стороны находятся 4 женщины, а с другой — в одиночке приговоренный к расстрелу офицер-власовец[43]. О том, что он власовец, мы узнали от соседских женщин: он не перестукивался и не отвечал нам. Но, прижав кружку к стене, мы слышали, что он бесконечно ходит по камере. А вечерами, когда мы тихонько пели, раздавалось царапанье кружки с его стороны, и мы понимали, что он слушает нас. И тогда мы старались петь именно для него. С понятием «власовец» у нас не было отрицательных эмоций, нам было просто его жалко.

Загрузка...