ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1946 — 1947

Дома было очень трудно. Папа молчал.

Устроилась на работу копировщицей в каком-то КБ.

Поступила на 2-й курс заочного отделения театроведческого факультета. Очень боялась встречи с Женькой Лихачевой (она была уже на 3-м курсе, жила в общежитии). Что скажет она мне, как посмотрит в глаза? Но когда однажды мы с нею столкнулись в вестибюле института, она «не узнала» меня и прошла мимо в шумной компании, оживленно разговаривая и смеясь. Вечером я пошла в общежитие и долго сидела на подоконнике лестничной площадки, дожидаясь ее. Когда она появилась, я подошла и спросила: «Женя, как же ты могла? Ведь тебе достаточно было одного слова и всего этого кошмара не было бы…». Она усмехнулась и сказала: «Так вас, дураков, и надо учить», — и обошла меня, как неодушевленный предмет. Больше мы с нею не встречались.

Очень уставала я тогда от людей, хотелось полного одиночества. Обострились отношения с папой. Однажды попросил он меня рассказать все, что со мной случилось. Я рассказала, ничего не утаивая, думала, что он поймет. Но он еще более замкнулся и потом сказал, что я опозорила фамилию Лаврентьевых. После этого все мои мысли были о том, как и куда уйти из дома.

В институт я ходила только на некоторые семинары и практические занятия. Мои старые сокурсники сторонились меня, ходили слухи, что мы с Арнольдом были немецкими шпионами. Даже Люся Красикова не рисковала подходить ко мне на людях. И лишь на улице как-то догнала меня, расспрашивала обо всем, всплакнула, узнав про Алика. Приглашала к себе в гости, но мне не захотелось идти к ней.

Начали возвращаться друзья довоенных лет. Приехала на несколько дней из Москвы моя дорогая Ада — она заканчивала режиссерский факультет во ВГИКе в мастерской Сергея Герасимова, работала над фильмом «Молодая гвардия». Дни, проведенные с нею, дали мне заряд мужества и сил и очень поддержали меня. Она не говорила никаких жалких слов, просто слушала и все понимала.

Осенью 1946 года появился на горизонте Генка Соболев: прибыл на 10 дней в отпуск из Бессарабии, где служил военным врачом. Узнав о моей ситуации, он предложил переехать к нему, благо его двухкомнатная квартира пустовала, так как родители на три года завербовались в Австрию. Я растерялась, сказала, что меня ведь не пропишут. «Тогда предлагаю фиктивный брак», — тут же предложил он и очень убедительно доказал, что это меня ни к чему не обязывает. Он предполагает на пять лет завербоваться врачом на флот, а по возвращении можно будет развестись. Этот авантюрный план разом разрешал столько моих проблем… и я его приняла. В день его отъезда мы зашли в ЗАГС и расписались (тогда это было легко и быстро). Превратилась в Соболеву. А он оставил мне ключи от квартиры, поцеловал ручку и уехал на вокзал. Папе я сказала, что освободила его фамилию от позора и уезжаю от них. Мама поверила в то, что я нашла свое семейное счастье. О том, что брак был задуман как фиктивный, я ей не говорила.

Как хорошо было оказаться наконец совсем одной, ни от кого не зависеть! Хотя в квартире было холодно, печь разрушена, вместо стекол в окнах была вставлена фанера, а по ночам хозяйничали крысы. Но все это было неважным — главное, у меня была своя «берлога». И покой…


Ленинград. 1947 г.

Но этот покой длился недолго.

Однажды вечером я подошла к своей квартире и увидела, что все окна ее освещены. Переступив порог, я встретила веселую компанию молодых офицеров, которые что-то жарили на кухне, открывали консервы и бутылки. Из комнаты доносились залихватские аккорды — так играть джаз умел только Генка. Оказывается, он отказался от мечты о кругосветном путешествии и демобилизовался. «Знакомьтесь, моя жена!» — представил он меня собравшимся. «Ого! Когда же это ты успел?!» — искренне восхитились собравшиеся. «Я всегда все успеваю!» — без ложной скромности ответил Генка.

Мне ничего не оставалось, как принять на себя роль хозяйки дома.

Три дня продолжалось беспечное застолье. Пели, танцевали, бурно обсуждали планы каждого — как лучше устроиться «на гражданке».

Это были все друзья Геннадия по госпиталю под Аккерманом[49], где он служил по окончании войны. Часть из них предполагала продолжить медицинское образование в Академии или институте, некоторые в Ленинграде были лишь проездом, направляясь домой в разные концы страны. Спали на всех диванах, стульях и вповалку на полу, бегали по городу по своим делам, а вечерами собирались за столом, как одна шумная семья. Геннадий, хотя его и уговаривали, убеждая, что из него мог бы получиться хороший врач, продолжать медицинское образование не хотел, мечтал поступить в консерваторию.

Оказывается, после школы он крупно поссорился со своим отцом, но тот так и не разрешил ему избрать «бабскую профессию» музыканта, и на мединституте Геннадий остановился лишь потому, что это было немного лучше, чем техника, к которой толкал его отец. Но консерватория оставалась несбыточной мечтой — ходили слухи, что для поступления туда нужна взятка не менее 10 тысяч рублей. Поэтому Геннадий связывал свои планы с каким-нибудь джазовым оркестром, где он мог быть пианистом и писать музыку: он очень хотел иметь свой коллектив. Пределом его желаний было приобретение хорошего трофейного аккордеона.

Постепенно разъехались его друзья, и мы остались в пустой квартире один на один. Утрами я уходила на работу, потом — в библиотеку. Приближалась зимняя сессия, а Геннадий целые дни бегал в поисках работы. Каждый день появлялись у него новые увлекательные планы, предложения, и так же быстро, как возникали, так и лопались как мыльные пузыри.

Но самое главное, что нависло надо мной, — надо было решать, как мне быть дальше.

Что делать? Вернуться домой нет сил… Оставаться здесь? Но я ведь знала, что за внешней легкомысленностью Геннадия скрывалось глубокое и серьезное чувство ко мне. Он стал уговаривать меня остаться в этом доме, обещал не торопить меня с решением. Говорил, что постарается заслужить мою любовь… Ну, а то, что все мои чувства остались в прошлом, — он это понимал, но все же надеялся, что постепенно «стерпится-слюбится».

Поверила этому и я. Дала согласие. Но очень скоро стало очевидным, что и не стерпится, и не слюбится…

В ноябре 1947 г. родилась дочь Ирина. Конечно же, рожать мне тогда было нельзя. Худосочие, остатки дистрофии сказались и на ребенке. Была дочка слабенькой, худенькой, а дымчато-голубой оттенок глаз оказался признаком беды — врожденным помутнением роговицы, что было результатом ослабленности моего организма. Да и кормление ребенка было для меня непомерной нагрузкой — вновь вернулся фурункулез, конъюктивит и прочие хворобы. Время было трудное, голодное, только-только отменили карточки. Геннадий хватался за любую работу, не отказываясь даже от разных сомнительных джазовых компаний, которые так же быстро появлялись, как и разваливались. Подрабатывал аккомпаниатором в разных ресторанчиках, хормейстером в клубах. Но денег все равно не хватало. В магазинах ни молока, ни продуктов, а на рынке и в комиссионных безумные цены. В промерзшей квартире было страшно застудить дочку, поэтому за огромные деньги застеклили окна и отремонтировали кафельную печь. Да еще пришлось нанять приходящую няньку, так как я уже работала над дипломом и много времени забирали институт и библиотека.

Кроме бытовых трудностей надо мной постоянно висел страх. Я боялась, что выяснится ошибка в моем досрочном освобождении и меня снова посадят. Об арестах «по второму кругу» я слыхала.



Ленинград. 1948 г.

В первые же месяцы возвращения в Ленинград я мучилась тем, как узнать официально о судьбе Арнольда: может быть, ошибся старик и он жив? Но этот же страх не позволял мне перешагнуть порог Большого дома — Управление КГБ, которое по странной иронии судьбы находилось напротив дома Арнольда на Литейном проспекте… Но мне удалось найти женщину, у которой брат работал в Органах, и через него многие мои знакомые узнавали о своих репрессированных родственниках — их адреса, живы ли они.

Я тоже записала все данные Арнольда и передала этой женщине. А через месяц она позвонила мне и сказала, что все подтвердилось: у него действительно был в Томске побег, и он больше «в списках не значится». Тогда я окончательно поверила, что Арнольда больше нет.

Гнусный страх продолжал висеть надо мной, как дамоклов меч. Время было жуткое, знобящее. Каждый день со страхом открывали газеты: что еще обнаружили в прослойке «гнилой интеллигенции» и, следовательно, кого громят сегодня? И не только громят, но и «изгоняют» — кого с работы, кого из партии, а кого и из дома. То вдруг появилось Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклад Жданова, который прорабатывали во всех учреждениях, после чего поредели ряды писателей (и не только в Ленинграде). То все газеты запестрели призывами борьбы с «низкопоклонством перед Западом» и «космополитами», в число которых можно было запросто угодить из-за неосторожной похвалы в адрес зарубежного художника, ученого или импортного шмотья. Потом донеслись грозные раскаты «Ленинградского дела», о котором говорили только шепотом и в результате которого были арестованы, расстреляны сотни партийных руководителей всех рангов, начиная от обкома, и кончая сельскими райкомами (папа в это время работал «с понижением» — инструктором в Октябрьском райкоме, и по обрывочным словам мамы можно было понять, что не угодил он в эту мясорубку просто чудом). Чуть позднее на всех собраниях, на всех семинарах в институтах стали склонять во всех падежах «подлых вейсманистов-морганистов», которых успешно разоблачил «народный академик Лысенко». Уж какое представление о генетике и Менделе было у рабочих предприятий и служащих любых учреждений, я не знаю, так как кроме каких-то прорастающих фасолин ничего об этом тоже не знала, но отклики «простых рабочих», требующих разгрома «буржуазной науки генетики», публиковались регулярно в течение долгого времени. И все это снова сопровождалось передаваемыми шепотом рассказами о том, как тот арестован, другой покончил с собой, а третий публично раскаялся в своих «заблуждениях». Особенно тошно было читать «покаянные» статьи и речи. Одному из таких публичных мероприятий я была свидетелем. Только я начала заниматься в институте, как началась кампания по поводу Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором предавали анафеме М. Зощенко, А. Ахматову, Б. Пастернака и некоторых других. Про Ахматову и Пастернака никто ничего толком не знал, их тогда не печатали, и мы верили, что они «салонные поэты», которые «поют с чужого голоса» и «не отражают нашей прекрасной действительности». А вот с М. Зощенко было сложнее. Сборники его рассказов любили еще с довоенных лет, читали их с эстрады, никто не сомневался в том, что осмеивал писатель прежде всего всяких мещан и мелкобуржуазные элементы… И вдруг этот симпатичный писатель попал в «очернители»… Да и рассказ-то, который вызвал особый гнев авторов Постановления — «Приключение обезьянки» — никто толком не читал, так как журнал, где он был напечатан, сразу изъяли из всех библиотек. Хотя я посещала только те занятия и семинары, которые были необходимы для зачетов по практике, но на общеинститутское собрание по поводу этого постановления пошла, так как понимала, что оно войдет теперь в число обязательных вопросов на экзаменах на многие годы вперед. (Так оно и случилось — уже по окончании института, когда я сама стала преподавателем, еще лет шесть я рассказывала о нем своим ученикам и, соответственно, строго спрашивала о нем на всех экзаменах). Пошла я на это собрание и из любопытства. Случилось так, что на втором курсе театроведческого факультета, где начала заниматься я, был сын М. Зощенко — Валерий (мы его звали Валькой). Невысокий, с мелкими красивыми чертами лица, с аккуратным косым пробором, темноглазый и смуглый, он был похож на отца. Валька был добрый, безотказный — ребята «стреляли» у него папиросы, трешки до стипендии. Девчонки узнали, что отец его в отъезде и напросились провести вечеринку в их большой запущенной квартире на канале Грибоедова. Потом им это понравилось, и там собирались еще и еще — Валька не умел отказать. Свою стеснительность он прикрывал улыбками, шуточками, иногда неуместными. Так, он явно тяготился известностью своей фамилии, об отце своем говорил мало и посмеивался. (На стене одной из комнат М. Зощенко были развешаны две именные сабли и Георгиевские кресты — награды отца, еще Первой мировой войны и Гражданской. Валька, изображая экскурсовода, проводил собравшихся по квартире и, останавливаясь возле книжных полок, объявлял, дурачась: «Это, так сказать, бессмертные творения моего бати», а возле стены с саблями: «А это, как понимаете, батины военные реликвии»).

И вот главным событием на этом общеинститутском собрании должно было стать выступление сына М. Зощенко. Прибыли корреспонденты газет и радио, восседали за столом президиума представители райкома. Зал был набит битком. И когда после длинного доклада парторга института и не менее длинной очереди «пожелавших» выступить в прениях на трибуну, наконец, вышел Валька, то все притихли, и слышны были лишь щелчки фотоаппаратов. Валька, переминаясь и как-то жалко улыбаясь, забормотал о том, что он, как комсомолец, конечно, не может не поддержать историческое постановление ЦК партии и критику в адрес его отца в докладе А.А. Жданова… И уж совсем невыносимо было слушать, когда он, сбившись с официальных штампов, начал «доверительно» объяснять, что, мол, его папаша действительно «накрутил тут всякую всячину с этой обезьянкой» и что с ним случается такое — «напишет Бог знает что, а потом и сам удивляется, и читателей в тупик ставит…».

Расходились после этого собрания, не глядя друг другу в глаза.

Я тогда, да и многие другие, восприняли поведение Вальки на собрании, как неуместное паясничание, не могли простить (и понять) его жалкие улыбочки. А позднее уже подумалось: а лучше разве было бы, если бы он отрекался от своего отца на полном серьезе, с громкими фразами и биением себя в грудь кулаками? Это было бы еще ужаснее. Может быть, он и прав, прикинувшись этаким Иванушкой-дурачком. Ну, а что у него было в душе — об этом один Бог знает…

Из института Вальку не исключили и в дальнейшем он работал преподавателем по курсу истории театра. После смерти отца занялся сбором материала для создания музея его памяти. Но, говорят, жизнь его сложилась неудачно, и он часто находился в состоянии подпития…

Кроме перечисленных разгромов интеллигенции прошли еще в ближайшие пять лет страшные процессы «врачей-отравителей», которых обнаружила какая-то Лидия Тимашук[51], за что была удостоена правительственной награды. Половина этих «отравителей» имела еврейские фамилии и, естественно, начался разгул антисемитизма. Начались увольнения, «разоблачения», доносы… И это после Бабьего яра и концлагерей Гитлера!.. Было мучительно стыдно встречаться с прекрасными людьми, моими преподавателями — Исааком Израилевичем Шнейдерманом (он был моим руководителем по диплому), с моей дорогой Еленой Львовной Финкельштейн. Она приглашала к себе домой, была очень ласкова со мной. Но так гнетуще-тревожно было у нее дома, так нерадостно, хотя и вернулся с фронта ее муж, и подрос сын Игорек… Мне было стыдно за то, что я русская.

Проходили в те годы еще какие-то кампании и «процессы» — уже забыла их вздорную суть. Но хорошо помню то унизительное чувство страха, с которым раскрывала каждое утро газеты: что еще свалится на наши головы сегодня? Что еще изобретет наш «Гениальный» и «Мудрейший»? Забегая вперед, скажу, что в особое изумление поверг меня (да и не только меня) летний день 1949 года, когда все газеты вдруг запестрели гневными речами в адрес каких-то грузинских специалистов по вопросам языкознания. Какие-то «буржуазные теории», какие-то Марр[52] и Чикобава[53]… И тут же огромным тиражом была издана красивая книжечка на хорошей бумаге — «И.В. Сталин о проблемах марксистского языкознания». Трактат этот, естественно, предписано было немедленно изучать во всех кружках политграмоты, на всех занятиях университетов марксизма-ленинизма. А мы все тогда были «охвачены» сетью политзанятий и раз в неделю после работы высиживали на занятиях, где надо было не только выступать с рефератами, но и постоянно вести конспекты по произведениям классиков марксизма, задаваемые на дом. Мы с мамой попали в одну группу при Университете марксизма-ленинизма: я как «молодой специалист идеологического фронта», а она как член партии, зав. библиотекой института. И так было смешно и грустно списывать друг у друга конспекты, готовить шпаргалки для семинаров. Мы тогда совсем увязли в четвертой главе «Краткого курса истории ВКП(б)», а тут вдруг еще «языкознание», о котором ни слушатели, ни лекторы наши не имели никакого представления. И вот во всей стране началась зубрежка каких-то непонятных терминов, понятий, дискуссионных проблем, в которых, судя по наукообразности изучаемого труда, наш вождь разбирался весьма глубоко. Ну как тут не изумиться диапазону его познаний и способности проникнуть в самые немыслимые ухищрения тех ученых, которые «скатились на идеологические буржуазные позиции»!

Чисткой литературы, живописи, театра и кино от «формалистических тенденций» успешно занимались в те годы Жданов и Суслов. На экраны выходили благостные фильмы, вроде «Сказания о земле Сибирской» и «Падение Берлина». В последнем был очень трогательный кадр, где Сталин (его изображал единственный актер, удостоенный этой чести — Геловани) в белом кителе, с очень красивым и мужественным лицом, ходил по саду и подстригал кусты роз. Портреты и картины, изображавшие Вождя, были отданы на откуп художнику Налбандяну[54]. Музыку на эту же тему творил Вано Мурадели[55]. Роман Бабаевского[56] «Кавалер “Золотой Звезды”» преподносился как лучший образец социалистического реализма. В театре им. Пушкина шел спектакль «Жизнь в цвету», где Н. Черкасов старательно играл просветленного старца Мичурина, чья жизнь возвысилась в результате союза с народным академиком Лысенко.

Я в эти годы уже работала преподавателем курса «Эстетика и основы искусства» в культпросветучилище и, естественно, знакомила своих студентов с «лучшими образцами современного советского искусства», тщательно анализировала с ними все «Постановления ЦК в области культуры и искусства», а на практических занятиях готовила с ними репертуар художественной самодеятельности. Помнится, особенно проникновенно исполнял хор будущих культпросветработников многоголосую «народную» песню, которая начиналась такими словами:

«Рано утром на рассвете

Просыпается земля.

Вместе с солнцем

Выйдет рано

Сталин — солнышко Кремля.

Он закурит свою трубку,

Выйдет молча на крыльцо,

Белоснежным полотенцем

Вытрет смуглое лицо…».

И все это — и процессы, и артисты, и политучеба, и «борьба за соцреализм» — было нашей жизнью в те годы, когда страна еще лежала в развалинах, когда в деревнях еще жили в землянках, а для подготовки земли к пашне должны были сначала захоронить тысячи останков убитых… когда города, и в том числе Ленинград, еще только залечивали раны, когда на месте остовов разрушенных домов возникали скверы, а разрушенные фасады закрашивались живописными панно, чтобы не омрачать взгляд прохожих, когда в квартирах наших было голодно и холодно. (Мне помнится, что долгие годы нашим основным и любимым блюдом была вермишель или «рожки», поджаренные на маргарине. Из овощей только кислая капуста и изредка картофель. Молоко только для ребенка, да и то после многочасовой очереди на рынке). Очень трудно было и с промтоварами: по талонам можно было получить в год на человека три метра шерстяной ткани или четыре метра штапеля, иногда пару обуви. И рядом с этой жизнью вдруг «вейсманисты-морганисты», «формализм в живописи», «космополитизм», «проблемы языкознания»! Абсурдность всего этого становится очевидной только теперь. А тогда воспринималась как некая внутренняя закономерность, понять суть которой нам, простым смертным, не дано.

Загрузка...