Весна 1945-го

Однажды из соседней камеры раздался вызов, обращенный персонально ко мне. «Студентка Нина, слушай, с тобой будут говорить». А после этого был томительный перерыв, так как раздавали обед и не было возможности продолжить разговор. Я вся извелась в ожидании, думала, что-нибудь узнаю об Арнольде. И уже к вечеру снова условный стук: «Внимание, слушай». Я так волнуюсь, что с трудом понимаю знакомую наизусть дробь. Мои соседки страхуют меня, переводя каждое слово: «У нас новенькая, студентка театрального института, Люся Красикова». Услыхав это, я потрясена: неужели взяли и ее из-за меня?! Ведь у нее же маленький ребенок! А дробь продолжается: «Люся просит ответить, что говорить про Арнольда на допросе?». Я уже плачу в голос, женщины утешают меня, а из-за стены раздается все та же фраза: «Что говорить про Арнольда?». Наконец, собираюсь с силами и женщины выстукивают вместо меня: «Все, что знаешь о нем. Правду. Только правду». На этом разговорный сеанс прекращается, всю ночь я не сплю, мучаюсь мыслью, как уговорить следователя освободить Люсю, ведь она ни в чем не виновата. А утром раздается снова стук: «Ночью новенькую от нас увели. Она не похожа на студентку театрального института. Расскажи, как выглядела твоя Люся?». В растерянности отвечаю: «Полненькая, невысокого роста, шатенка». И слышу в ответ: «Высокая, белобрысая, грубая речь и манеры, мы ей не поверили». И меня тут озаряет — это же Тамарка! Потрясена вероломством, но еще больше низостью методов следствия. Женщины утешают меня: «Ведь ничего у них не получилось, сорвалось, пусть лишний раз убедятся, что ты говорила им только правду. Ну, а что использовали Тамарку в качестве «наседки», так кто знает, она может к тебе и неплохо относилась, но ей пообещали сократить срок, а то и припугнули».

Вся эта история будто перевернула меня. Устоявшийся внешне спокойный ритм жизни — болтовня, вышивание, перестукивание, все то, что скрашивало монотонность тюремных дней — все сразу разрушилось. Я вдруг со всей остротой ощутила коварство, непредсказуемость того, что грозило мне. Ведь в любой момент меня могли оклеветать, шантажировать. И кто знает, может быть, мои слова все извращаются и Арнольду говорят, что я отступилась от него, даю порочащие его и его друзей показания. Любая подлость могла быть использована в стенах этого дома, камера превратилась в почти осязаемую клетку, которая сузилась до предела. Появилось желание биться головой об стену, закричать, выкинуть что-то невероятное. И стала бояться самой себя, своих соседок. Кто знает, вдруг среди них тоже есть «подсадная»… Заново осознала вдруг бесчеловечность условий, которые были узаконены в этих учреждениях: отсутствие свежего воздуха, ночные допросы, гнусные обыски, ослепительно яркие лампы, не выключавшиеся ночью (а закрывать лицо не разрешали). Пропитание, будто намеренно ведущее к дистрофии: пайка хлеба, днем «щи» из горькой хряпы и тарелка ячневой или перловой каши, вечером — та же холодная каша и стакан кипятка. Унизительность санитарно-гигиенических проблем: баня нерегулярно, когда холодная, когда чуть теплая вода, а банщик — солдат. У женщин, как известно, есть дополнительные сложности гигиенического порядка. Но хозяева этого дома позаботились об этом: сначала я думала, что причина моих физиологических отклонений от нормы — нервная депрессия. Женщины разъяснили, что не случайно кипяток пропах хлоркой — таким образом нас избавляли от регулярных «неприятностей». Но главное в этих стенах — это психологический пресс: полная неизвестность, когда кончится дело, сколько продержат здесь, что еще могут предъявить…

Мучило меня и то, что ничего не знала про Арнольда. Ведь он же наверняка где-то в этих же стенах. Знает ли он, что взяли и меня. (Как выяснилось позднее, ему сказали, что я уехала в Ленинград).

Каждый допрос был всегда страшным нервным напряжением. Но вот по непонятным причинам меня уже месяц не вызывали к следователю, и это тревожило еще больше. На обходах я подавала заявки начальнику тюрьмы о вызове к следователю, но все безрезультатно. Моих соседок это тоже беспокоило. Бывали случаи, когда о подследственных «забывали» и они просиживали впустую по нескольку месяцев. Посоветовали мне объявить голодовку. Я решилась, и утром, когда мне протянули пайку хлеба, вернула ее часовому и объявила о своем решении. Женщины советовали мне меньше двигаться, чтобы беречь силы. Я заметила, что они отламывают кусочки от своих паек, чтобы ночью подкормить меня. Но сказала, что хочу голодать честно (перед кем — «честно»?!).

Когда я отказалась и от обеда, пришел начальник тюрьмы, пригрозил, чтобы не фокусничала, а то «примут меры». Вечером, после отказа от ужина, вызвали с вещами. Быстро распрощалась с женщинами, думала, что в карцер, а потом снова вернусь сюда же. Они утешали, что больше двух-трех дней не продержат, побоятся, что окончательно подорвут здоровье — за это им тоже мог быть нагоняй.

Но больше с этими женщинами мне встретиться не пришлось, и перевели меня не в карцер, а в одиночку. Видимо, действительно хотели, чтобы моя голодовка проходила «честно» и меня никто бы не подкармливал. Продержалась я трое суток, были вялость и безразличие ко всему. Ночью вызвал на допрос полковник Дребинский. Пока вели через двор, взглянула на звездное небо, закружилась голова, очнулась уже на скамье в коридоре, а часовой отпаивал водой.

Полковник по-отечески меня пожурил: «Ну что ты там дуришь с голодовкой? Твое дело закончено, с тобой все ясно, а придерживаем мы тебя сейчас на всякий случай. Может быть, в его деле еще появятся какие-то детали, где ты окажешься нужной».

В одиночке первые дни показались даже какое-то время отдохновением. Оказывается, я устала от людей, от невозможности побыть наедине с собой, поплакать, когда хочется. Но вскоре одиночество стало тяготить. И хотя я пыталась вспомнить уроки Надежды Павловны, устраивала себе сеансы воспоминаний, бродила мысленно по Левашовскому парку, по улицам Ленинграда, даже по некоторым залам Эрмитажа, но все это лишь растравляло душу и заканчивалось слезами. Переключилась на стихи, но знала я их мало, а для мысленного перечитывания книг не хватало сосредоточенности, внимание рассеивалось. И вообще я почувствовала какой-то нервный срыв: стала много плакать, не могла заснуть ночами, днем маялась от желания спать, но ведь лечь нельзя… И я часами сидела на койке по-турецки, раскачивалась, как маятник — это создавало иллюзию сна. Очень трудно, когда нет хоть какого-нибудь дела, какого-то занятия. Когда попросила иголку, мне отказали. Единственным дозволенным делом оказалась уборка камеры, и я надраивала ее по нескольку раз в день. Камера была угловая, поэтому я знала, что соседи у меня только с одной стороны. Надзор за мной был строже, чем в общей камере, поэтому я долго опасалась начать перестукивание. Когда же однажды наконец решилась наладить контакты с соседней камерой и выстукала условный сигнал: «Внимание, ответьте», то в ответ вдруг услыхала беспорядочный стук ложкой по стене. Сразу раздался лязг соседней двери и окрик часового. Стук прекратился, я отскочила от стены и долго не решалась подойти к ней, так как часовой начал внимательно следить за мной. И только на другой день я нашла безопасный момент, чтоб прижать кружку к стене. Услыхала неровные шаги, почти бег по камере, бессвязные бормотания, всхлипывания… Видимо, это был больной человек.

Как-то ночью проснулась от выкриков, ударов кулаками в дверь соседней камеры. На помощь человеку пришел еще кто-то, видимо, пытались его усмирить, а потом поволокли из камеры, а он выл и выкрикивал что-то нечленораздельное.

Меня охватил страх. Вдруг и я потеряю разум… Ведь я не знаю, сколько еще меня продержат здесь. А вдруг месяцы? А то и годы! Надежда Павловна вспомнилась. И я почувствовала, что во мне нет той силы духа, которая была у нее. Еще так мало просидела я в одиночке, а уже дни кажутся мне бесконечно длинными, будто время замедлилось до предела, как часы, у которых кончается завод. Но постепенно «часы времени» могут и остановиться!.. Мне стало страшно. Приходила мысль, что, может быть, и не надо дожидаться «остановки», а разумнее поискать способ самой остановить время… Со всей беспощадностью я поняла, что для моего склада характера одиночество — самое трудное испытание и долго мне его не выдержать.

Но продержали меня здесь всего 17 дней. Вызвали вдруг в дневное время и сообщили, что завтра, 2-го марта 1945 года, состоится суд.

Судить будут военным трибуналом, так как преступление совершено против военного ведомства, и дадут, вероятно, 5–7 лет. Я совершенно равнодушно восприняла названные сроки. Самое главное, что, наконец, можно будет вырваться из этого каменного мешка! А в лагерях будет всяко лучше, чем здесь. И еще была надежда, что, может быть, удастся разыскать Арнольда. Женщины говорили, что в лагерях заключенных часто перегоняют с этапа на этап, и там можно встретиться.

Всю ночь не спала. Когда утром выводили через вахту, то слышала, как конвоиры переругивались между собой («черный воронок» ушел, а другой машины не было). Решили, что отправят меня пешим ходом: «Здесь недалеко». Молоденькому солдату пригрозили: «Смотри, чтобы ни на шаг не отходила! И веди по переулкам, а не по проспекту».

Когда вышли из ворот тюремного двора на Коммунистическую, захлебнулась от воздуха и света. Первый весенний день, уже снег рыхлый и подтаивает! (А вошла я в эти ворота 15 ноября, в день, о котором Арнольд после смерти отца сказал, что это его черный день).

Солдатик явно стеснялся идти рядом со мной и выдерживал небольшую дистанцию, будто шел сам по себе. Но когда мы вышли на Красный проспект и я на минутку остановилась, жадно разглядывая лица людей, машины, афиши кинотеатра напротив, он подскочил ко мне и тревожно буркнул: «Ты чего? Давай прямо на ту сторону». Я же заметила возле входа в гостиницу газетную витрину и рванулась к ней. Он так растерялся, что не успел схватить меня за руку, а я уже стояла среди читающих и спешила запомнить все: заголовки, сводки с фронта, фотографии.

— Ну разреши, я только сводку прочитаю! — умоляюще обернулась к нему. Он потоптался на месте и смирился с нарушением.

Далее без всяких приключений дошли до Советской, где возле почтамта находилось солидное здание, на которое я раньше не обращала внимания. Оказалось, это здание Военного трибунала (сейчас в нем размещается консерватория). Сначала на 1-м этаже завели в обычную душную камеру (сейчас там ректорат), стены которой были густо исписаны весточками для близких: «получил 10», «прощай Мишка, я не раскололся» и т. п. Я внимательно перечитала все: а вдруг весточку и для себя найду… Пожалела, что не смогу оставить какого-нибудь известия о себе: не было ни карандаша, ни булавки, ни осколка стекла.

Судебный зал был огромный и гулкий, я чувствовала себя маленькой и беззащитной, когда на возвышении показались три военных безликих фигуры. Не вслушивалась в бормотание казенных фраз, а лихорадочно готовилась к своему слову: я знала, что мне его дадут. Эту речь я продумывала несколько ночей и верила в то, что сумею в чем-то убедить этих безликих. Но неожиданно все обернулось комедией: после первых моих фраз они откровенно смеялись надо мной. Я доказывала, что не имею вины перед высокой военной организацией. Я же выполнила задание — они хотели узнать содержание работы Арнольда, и я это обеспечила. А то, что я расконспирировалась, было вынужденной мерой. Если бы я следовала их методу, унося из рукописи отдельные листы, они бы получили самое сумбурное впечатление от работы и не смогли бы понять ее содержание. Самое же главное в том, что вся эта история доказывает полную невиновность Арнольда. Если бы он чувствовал за собой вину, то уничтожил бы свою работу или сбежал. Вторая половина моего выступления развивала мысль, что марксизм — не догма, а руководство к действию, как говорил Иосиф Виссарионович, и нужно радоваться тому, что есть такие люди, которые занимаются разработкой теории социализма.

Развеселила я всех чрезвычайно и, вероятно, именно поэтому мне дали срок всего 3 года. Этот срок удивил даже полковника Дребинского. «Ну и ну, — покачал он головой, — здорово тебе повезло».

А я, пользуясь его хорошим настроением, попросила разрешения написать письмо домой. И он разрешил! Я сидела в приемной за маленьким столиком и два часа, обливаясь слезами, описывала маме злоключения этого года, старательно обходя те моменты, о которых, я знала, писать нельзя. Уверяла, что мне очень повезло, так как мне дали такой маленький срок, что в лагерях, как говорят, не такие уж плохие условия, а, главное, можно будет переписываться.

Это письмо мама так и не получила. Только через полгода, уже в лагерь, пришла от нее первая весточка. Она потеряла меня, так как институт уже в январе вернулся в Ленинград, и никто о нас с Арнольдом ничего не знал.

На следующий день меня отправили в пересыльную тюрьму. На этот раз был подан персональный экипаж — «черный ворон». Раньше я видела эти машины, но не задумывалась о них и о тех, кого они везут. Теперь же во дворе мне приказали забраться в нее. Через задний борт, перешагнув отсек для конвоиров и нагнув голову, я вошла в металлический ящик, пропахший мочой и потом. Меня охватил ужас. Железная дверь еще не закрылась за мной (конвоир подписывал какие-то документы), но, когда она захлопнется, оказаться в чреве этой металлической душегубки с узкими щелями под потолком, в которые не заходит воздух, — это все равно как быть заживо погребенной. И сейчас я здесь одна, а ведь бывает, что набивают заключенными до отказа. Какая духота в этих раскаленных ящиках летом и как промерзают они в морозные дни! Но мне повезло: дверь не только не захлопнули, но пожилой конвоир разрешил мне сесть против него. Я обрадовалась: увижу город, надышусь. Но, к сожалению, поехали не через центр, а свернули сразу вниз к Оби. Ехали по длинной заводской улице, рядом с машиной проплывали дребезжащие трамваи. Я с любопытством вглядывалась в пассажиров, а некоторые с не меньшим интересом разглядывали меня. Уже смеркалось, в окнах деревянных домов зажигались такие домашние уютные огни. По улице шли толпы рабочего люда, пробегали стайки ребятишек. Не доезжая реки Ини, машина свернула влево и стала медленно и натужно взбираться в гору. В пустынном поле темнело огромное здание тюрьмы, точнее, здесь был целый тюремный городок. Скучная улица двухэтажных стандартных домов, где жила тюремная обслуга, а с другой стороны — бесконечный забор, опутанный рядами колючей проволоки, вышками часовых, прожекторами по углам и железными воротами. Главное тюремное здание подавляло своей массивностью, вековечностью. Оно действительно было построено еще до революции, и когда через много лет мне пришлось смотреть фильм «Воскресение» по Толстому, то в эпизоде с Катюшей Масловой я вдруг узнала эту тюрьму. Подавляла она своими размерами не только снаружи, но и изнутри: огромный гулкий вестибюль, как на вокзале («накопитель», так назывался он здесь), бесконечные, с высокими сводчатыми потолками коридоры, расходящиеся от центра в разные стороны. И все это пространство перегорожено целой системой металлических решеток с врезанными в них воротами. Причем решетки не символические, а из прутьев толщиной чуть ли не с мою руку — такие я видела в зоопарке в клетке медведя. Такой же, как и в кагебэшной тюрьме, смрад хлорки, грязи, промозглой сырости. Но в отличие от нее здесь нет мертвящей тишины. Громко перекликаются охранники, лязгают замки и двери, а из «накопителя», где расположились на полу два десятка женщин, слышны перебранка и плач. Меня запускают туда же. Я осторожно приближаюсь к этой компании, усаживаюсь на корточки возле стены — пол каменный, заплеванный, промерзлый. Я боюсь этих женщин, но к счастью они не обращают на меня внимания, так как заняты выяснением отношений: кто-то у кого-то что-то украл или хотел украсть. Лампы под высоким потолком тусклые, а потом и вовсе начинают мигать и гаснут. Охранники матерятся, дают команду принести фонари. За это время привозят еще две машины женщин и сразу же начинается шум и гвалт, как на вокзале по прибытии поезда, поиски знакомых, объятия, расспросы. По-видимому, здесь в основном публика со стажем и многие в этих стенах не впервые. Но есть и одинокие, робко жмущиеся к стенам, и я потихоньку перебираюсь к этим молчаливым. Держат здесь не один час, вероятно, уже поздно, хочется есть и спать. Некоторые уже устроились на полу и дремлют. Но вот раздается команда, и нас поодиночке, просчитывая по головам, выпускают в длинный коридор, в конце которого светится фонарь и за столом сидит офицер, обложенный папками с делами на всех прибывших. Приказано всем выстроиться в очередь, раздеться до рубахи, так как одновременно будет и обыск. Бабы галдят, отпускают скабрезности. Вся эта очередь полубезумных женщин, подсвеченных редкими фонарями, длинные тени, колышущиеся на стенах и сводчатом потолке, кажутся кошмаром из кругов Данте или «Капричос» Гойи.

Я пристраиваюсь в самом конце очереди и, когда наконец дохожу до стола, то принимающим уже явно все надоело и они наспех, совершенно формально осматривают вещи, небрежно охлопывают по бокам. Для них главное, чтобы не было ошибок в бумагах: я называю фамилию, срок и статью (статья 193, п. 17а). Удостоверившись, что все правильно, меня отправляют к той группе женщин, у которых сроки заключения близки к моему.

Уже поздно ночью нас ведут в баню. Как призраки движутся цепочкой заключенные яркой лунной ночью по хрустящему снежку огромного тюремного двора. Так жадно дышится свежим морозным воздухом! Так не хочется входить в ворота, которые ведут в какую-то новую клетку… Но нас встречает приятная неожиданность: баня здесь, оказывается, деревянная, только что отстроенная, со смолистым духом сверкающих желтизной стен и потолка. Сухим теплом пышет от огромной печки. Светятся яркие лампы, и я впервые могу разглядеть лица женщин. Рассаживаемся по свежеоструганным лавкам. Приходит надзирательница, разбивает на группы по 20 человек и дает команду раздеться и бросить свои вещи на огромные жестяные подносы, которые выдвигаются из нижней части печи. Баня устроена так, что из предбанника мы попадаем сначала в «вошебойку», т. е. комнату, где проверяют на вшивость, оттуда в моечную и, наконец, в одевалку, которая расположена с другой стороны печи. Там мы получаем свою прожаренную одежду. Предполагается, что прожарка обеспечит дезинфекцию, но когда видишь, как в одну кучу сбрасывается грязное отрепье, верхняя одежда, заношенное белье, обувь, то становится тошно.

В ожидании своей очереди сидим раздетые и блаженствуем от тепла, покоя, расслабленности в предвкушении мытья. Рядом со мной притулилась молоденькая девчонка, испуганная, заплаканная — Верочка, 17 лет, осуждена по Указу. Я чувствую себя рядом с ней старшей и пытаюсь ее подбодрить. Некоторых женщин тревожит предстоящая процедура осмотра, и они срочно расчесывают волосы, «ищутся» в головах друг у друга. По проходу между скамьями расхаживает крупная, крепко сбитая, фигуристая молодая баба — Любка-оторва. Я как-то предполагала, что «оторва» — это оскорбительное понятие, но здесь оно произносится даже с каким-то подобострастием и похоже, что Любка им гордится. Все ее тело сверху донизу покрыто татуировкой, самой немыслимой: здесь и душещипательные тексты, и картинки. Художественный акцент на ягодицах: на одной изображена кошка, а на другой — мышка. Любка знает об этом эффекте и намеренно вышагивает так, чтобы кошка бесконечно ловила мышку. Авторитет Любки беспрекословен, и она тоном начальницы опрашивает каждую: «Ты за что сидишь? Ты по какой статье?». Дойдя до меня, взглядывает оценивающе и уже не вопрошает, а утверждает: «фраерша». Я не знаю, что значит это слово, но послушно подтверждаю, добавив, что «взяли за мужа». К фраершам относят и Верочку.

Когда нашу группу наконец вызывают и мы заходим в следующее помещение, то сразу тишина взрывается руганью, смехом, слезами. Мы с Верой сначала не можем понять, в чем дело, и встаем в самый конец очереди на санитарный осмотр. Выясняется, что надзирательницы уже обнаружили у некоторых вшивость, их тут же отправляют к сидящему в углу старику, который стрижет наголо. Жертвы умоляют, плачут, одна даже пытается силой не даваться. У нас с Верой все благополучно, но оказывается, что нужно встать еще в одну очередь, ту, из которой раздаются смешки и похабщина. А это куда? И бывалая женщина разъясняет нам, что полагается брить лобок и подмышки, в целях гигиены. Уже от одного услышанного становится мерзко, но когда за толпой обнаженных женщин мы видим, как проходит эта процедура, то нас охватывает такой ужас, отчаяние, униженность, каких не приходилось никогда испытывать. Неподалеку друг от друга на табуретках сидят два молоденьких солдата с бритвами в руках и к ним-то по очереди и подходят женщины… Одни кривляются, отпускают бесстыдные шуточки, другие матерятся. Есть и безразличные, тупые: видно, все человеческое из них вытравлено. (А что творится с психикой этих солдат? Смогут ли они остаться нормальными людьми после прохождения такой «службы»?).

Верочка заходится в плаче: «Лучше подохнуть, лучше повеситься!». И этот взрыв отчаяния помогает мне обрести силы: «Перестань! Не будем унижаться перед ними. Пусть они не увидят ни одной нашей слезы». Прошли и через это… В моечной выдают по кусочку, меньше спичечного коробка, серого мыла. Наши надежды не оправдались: холодно, вода чуть теплая, и той не хватает — на человека не более двух шаек воды. Да и шайки-то — узенькие деревянные кадушки, осклизлые, тяжелые. Я была рада, что успела вымыться в предыдущей тюрьме и здешним «мытьем» могла пренебречь. Когда вышли в одевалку и здесь из жерла печки выдвинули листы с нашей одеждой, начался гвалт, крик, ругань. Наиболее нахальные бабы подскакивали к кучам одежды, выискивали что почище и покрепче и напяливали на себя. Те, что послабее, оставались с грязным чужим рваньем. Нам с Верой повезло: наше бельишко и обувь никому не пригодились, слишком мы были маленькими и худенькими. Но мое «каракулевое» пальто, с остатками шелковой оранжевой подкладки, привлекло внимание многих. Его примеряли, но оно сразу трещало в плечах и не застегивалось на талии. Во что же превратилось мое пальто! От прожарки оно порыжело, а завитки искусственного каракуля повисли клочьями. Кроме того, оно приобрело отвратительный запах жженой шерсти.

Уже под утро нас привели в главное здание и стали распределять по камерам. В нашей группе было 70 человек, и когда открыли железную дверь, то бабы с тюремным стажем ринулись занимать лучшие места, у передней стены под окном, кричали, захватывали места для своих приятельниц, тут же сколачивались какие-то группы, компании. Те же, кто здесь был впервые, застыли на пороге, обнаружив, что для них осталось маленькое пространство у самых дверей, рядом с огромной парашей (вонючая бочка с крышкой), стоявшей в углу. Камера узкая и длинная, а в ней ничего, кроме параши: ни нар, ни стола, ни раковины — голый цементный пол. Роль командира и здесь взяла на себя Любка. По ее команде улеглись в два ряда головами к стенке, положив под голову мешок с вещами, а пальто в качестве матраса и одеяла. Вслед за уголовницами улеглись и мы, новенькие, возле двери, из-под которой дуло, и почти вплотную к параше, которая подтекала. Среди нас обнаружились три старухи, древние, седые, совершенно беспомощные. Они-то здесь за что?.. Выяснилось, что ноги лежащих в одном ряду мешали женщинам противоположного ряда. И тогда Любка велела лечь всем на правый бок, подогнув колени. Так и спали, поворачиваясь по команде. В течение ночи я просыпалась несколько раз оттого, что кто-то перешагивал через меня, добираясь до параши и обратно. Устали так, что спали несмотря ни на что, да и свет, к счастью, здесь был не очень яркий, а на рассвете и совсем потух.

Утром проснулись от шума, лязганья дверей, топанья ног по коридору. Слышно было как куда-то целыми толпами водили заключенных и возвращали обратно. Раздавался гомон, смех, команды охраны, здесь не было той мертвящей тишины, которая поддерживалась в тюрьме КГБ. Любка скомандовала, чтобы мы построились по двое, двери отворились и нас повели на «оправку» (впервые я услыхала это слово). Через длинный гулкий коридор нас привели в сортир вокзального типа. Было здесь и несколько раковин — кое-как умывались, утираясь кто чем мог. Конвоир закрывал нас на 15–20 минут, и многие женщины спешили воспользоваться этим временем, чтобы прочитать все бесконечные надписи, испестрявшие стены, и оставить весточку о себе. Это была своеобразная почта заключенных. Начальство почему-то смотрело на это сквозь пальцы.

По возвращении в камеру дежурные, назначенные Любкой, вынесли парашу, ухватившись за деревянные ручки, и приволокли обратно. От дежурства не отказывались — за это получали лишнюю пайку хлеба. Любка же взяла на себя роль раздатчицы хлеба. Ее выпускали в коридор, она там балагурила с охранниками и вносила подносы с пайками. Раздача хлеба зависела от личных отношений Любки: кому благоволила, давала горбушку, которая считалась сытнее, а тем, кто ей не нравился, — раскрошенные куски, а то могла и довесок, приколотый к пайке щепкой, нагло бросить себе в рот. Протестовать, жаловаться никто не смел. На завтрак — кипяток и хлеб. На обед изо дня в день давали баланду из какой-то рыбешки и мелкой, размером в орех, семенной картошки. Картошка полусгнившая, сладкая, сваренная в шелухе. Уж насколько были голодные, и то не могли есть гущу. Картофельные шкурки и рыбьи кости складывали кучкой на полу, чтобы освободить миску для каши. Каша была постоянно только ячневая. И вот, пока мы ели кашу, одна старушка ползала на коленях между нами, собирала все эти очистки в свою миску и потом долго обсасывала их своими беззубыми деснами. Видеть это было тяжко и мы, не сговариваясь, стали ложкой вылавливать из своих мисок гущу и отдавать ей. Она благодарила нас как нищенка на паперти, отползала в свой угол, ела сама и подкармливала двух других старух. Некоторые женщины были местными и им приносили передачи, но тут сразу вмешивалась Любка — «раскурочивала» передачу, вытряхивала содержимое мешка и решала, что отдать хозяйке, а что поделить между своими. Причем было непредсказуемо, кому она сегодня сунет трофейный кусок. Но в общем постепенно получалось так, что не только ее приятельницы, но каждая из нас рано или поздно получала такую добавку. Когда однажды ее благосклонностъ дошла до меня и она сунула мне горбушку хлеба и пару долек чеснока, а я, сочувствуя заплаканной хозяйке передачи, пыталась отказаться, то Любка прикрикнула на меня: «Ты что, брезгуешь? Скажите, фря какая!». И я сразу смирилась, приняла подношение и поделилась с Верочкой.

Когда рассаживались все вокруг стен, то в центре камеры оказывалось пустое пространство. Днем его использовали как прогулочную площадку (очень затекали ноги от постоянного сиденья на полу), а вечерами иногда и как танцевальную, выходили навстречу друг другу две бабенки и с удовольствием «дробили», выкрикивая частушки. Потом их сменяла новая пара. Изображали и светские танцы: краковяк, танго, кривлялись, входя в роли дам и кавалеров. Все остальные напевали мелодию, а одна очень ловко наигрывала на гребенке с помощью папиросной бумаги.

Иногда вечера были грустно-лирические. Рассказывали какие-нибудь трогательные истории, а чаще пели. Охране, по-видимому, это даже нравилось. Они покрикивали на нас только в случае появления начальства, а так открывали заслонки в дверях и слушали. Случалось, в недрах гулкого коридора звучало 2–3 хора. Один был мужской и это очень вдохновляло нас. Стихийно наш хор становился многоголосым, одухотворенным и трогал до слез. Очень мне нравился репертуар, и я с удовольствием пела вместе со всеми: «За окном черемуха…» с плакучими подголосками, трогательную песню «Сестра любимая, родная милая… пойду в народный суд, ведь я преступница…». Были в этом репертуаре и песни подбадривающие:

«Освободившись, мы выйдем на волю,

Ветер будет лохмотья нам рвать,

А чтоб быть приодетым и сытым

Мы по новой пойдем воровать».

Были и лирико-философские:

«Придет весна, природа улыбнется,

Пойдешь в зеленые поля,

Сорвешь цветок, а он запахнет…

Такая жизнь не для тебя».

Здесь не было принято проявлять печаль, уныние. Только ночью позволяли себе поплакать, а днем бравада, готовность к шутке, смеху. Любили анекдоты, не обходилось без похабщины, но больше ценилось остроумие.

Уважением пользовались те, кто уже прошел через лагеря. Их много расспрашивали, и они рассказывали о том, где им пришлось побывать, о разных лагерях, местах ссылок: в Сибири, на Востоке, в Средней Азии. Любили рассказывать житейское: о семьях, о детях, о подлых «изменниках». Мужиков кляли все, но оказывалось, что у каждой была невероятная любовь, чаще несчастная, но о которой вспоминали все-таки с удовольствием. И даже в лагерях, оказывается, случались романы. Смешная, распатланная Шурка вспоминала, счастливо улыбаясь: «Понимаете, бабочки, как встречусь с ним, хоть за углом каким, нацелуюсь досыта, а потом загонят в барак, а мне и море по колено, лежу и всю ночь только о нем и думаю…». Мне Шурка эта очень нравилась — смуглая, бойкая, в обиду себя никогда не даст, даже на Любку налетала. А уж как она рассказывала о своей «работе»! Она была специалистом по воровству вещей из вагонов. Рассказывает и сама хохочет, удивляясь тому, как у нее все ловко получалось. И мы хохочем. Ее «рабочий сезон» был летом, а в этот раз ее взяли весной, и очень уж она огорчалась — пропадет самое фартовое время. У нее была дочь Катенька, которая жила с бабушкой на каком-то полустанке. И везла Шурка дочке розовое платьице, везла и не довезла… И так уж она горевала, любуясь этим платьицем.

По прошествии нескольких недель, когда всё друг другу порассказали, когда иссякли анекдоты, Любка обратилась к тем женщинам, которые до сих пор были молчаливыми слушательницами — к фраершам, то есть не имевшим отношения к уголовному миру, к числу которых относились и мы с Верой: «Ну-ка, рассказывайте, кто чего интересное знает! Небось, грамотные, книжек много читали». Но молчаливых разговорить было трудно. Мы просто боялись Любку. И тут Шурка вдруг обратилась ко мне (я чем-то глянулась ей): «А ну-ка, ты расскажи. Студентка, на кого училась-то?». И я растерялась. Объяснить, что такое театровед, было трудно. Пришлось рассказать о Ленинградском театральном институте, его факультетах. Слушали с большим интересом и усвоили лишь одно, что раз я училась в театральном институте, значит, артистка, должна что-нибудь представлять и их развлекать. Но одновременно зацепило их и слово «Ленинград». А когда узнали, что я блокадница, то все посерьезнели и уже расспрашивали с истинным сочувствием и вниманием. Почти весь день рассказывала я о Ленинграде, мирном и военном, все, что могла. И о том, как институт оказался в Новосибирске. Никогда у меня не было такой чуткой аудитории. Некоторые даже прослезились. А Любка тут же сделала оргвыводы: дала команду, чтобы бабы в переднем углу потеснились, и мы с Верочкой заняли место между ними, близко от окна. Правда, в результате этого кому-то пришлось передвинуться ближе к параше. Они заворчали, но Любка на них цыкнула и они умолкли. После этого меня стали чаще подкармливать кусками из передач. Было стыдно за такой «гонорар», но я принимала его. Если же учесть, что предполагаемое краткое пребывание в пересыльной тюрьме затянулось на два месяца, то это было неплохой поддержкой.

Так заступила я на роль рассказчицы. Просили рассказать что-нибудь чувствительное и про любовь. Начала я с новеллы Мопассана о фальшивом жемчуге, за который пришлось расплачиваться всю жизнь. Восприняли эту историю очень бурно, обсуждали, спорили. Тогда я вспомнила еще несколько новелл О’Генри с такими же парадоксальными ситуациями. Каждая история вызывала у них собственные житейские воспоминания, которые не уступали по остроте литературным сюжетам. Жаль, что их нельзя было записать. Каждый день от меня требовался все новый и новый репертуар, и я скоро поняла, что выгоднее вести «многосерийные» выступления, останавливаясь на самом интересном месте и давая возможность слушательницам погадать, что будет дальше. Так, частями, я рассказала и почти изобразила одна во всех лицах «Травиату», даже пела некоторые арии. А затем огромный успех имел рассказ о спектакле «Сирано де Бержерак». Целую неделю пересказывала роман «Наши знакомые» Юрия Германа. А под конец даже приступила к «Очарованной душе» Ромена Роллана. Конечно, ни о какой глубине этого произведения не могло быть и речи, но судьба двух сестер, которые так долго не знали друг друга, их соперничество, взаимоотношения их детей заинтересовали всех чрезвычайно.

Это погружение в мир вымысла ускоряло течение времени и для слушательниц, и для меня. И два месяца в этой камере прошли незаметно. Я довольно быстро свыклась с духотой, зловонием (многие женщины страдали желудком). Примирилась и с тем, что нас больше не водили в баню (боясь последствий, мы стали искаться друг у друга, и не без оснований для некоторых). Научилась я постирушкам, в которых расходовалась одна кружка кипятка — на деревянной крышке параши раскладывалось что-либо из белья, чуть смачивалось, натиралось мылом и долго-долго терлось о доску. Остатками воды ополаскивалось. Безропотно съедали ежедневную вонючую рыбную баланду и ячневую кашу, и радовались, если от чьей-то передачи доставалась головка лука или долька чеснока.

Происходили в камере какие-то изменения, события: кого-то по непонятным причинам вызывали и отправляли на этап, взамен их присылали новеньких. Отправление на этап сопровождалось слезами, уже все свыклись здесь, сдружились. Так увели однажды Верочку. Ее место заняла воровка Шурка и окружила меня всяческим вниманием и заботой.

Однажды, когда мы утром выходили на оправку, одна из старушек продолжала спать. Начали ее будить, а она уже холодная — никто и не заметил, как она умерла. Когда вернулись в камеру, ее уже вынесли. Надо сказать, что все обитательницы камеры, с эгоизмом молодых женщин, не обращали внимания на этих старух и даже не знали, за что они сидят. Как досталось им место между дверью и парашей, так они там и ютились. Но эта смерть как будто ударила каждую из нас — ведь это чья-то мать… Только тут мы догадались оставшихся старушек перевести в теплый угол, расспросили их, за что сюда попали и знают ли что об умершей. Они ничего не могли сказать, думали, что она глухая и немая. Она молчала и только все мерзла и дрожала от холода. Они ее укладывали между собой и согревали как могли. О себе рассказали, что сыновья на фронте, а сюда попали — одна за то, что собирала с внуком колоски на колхозном поле, а другую обвинили в том, что она подожгла ферму.

Постепенно увеличивалась слабость, все реже заставляли себя «гулять» по камере, все чаще днем спали. Прекратились наши танцы, и даже пели мы все реже. У меня стали шататься зубы и начался фурункулез. Многих мучил кашель. Вдруг объявили: «Желающие могут выйти на прогулку». Но когда нас привели на первый этаж, то мы увидели, что тюремный двор покрыт талым снегом, лужами, и никто не рискнул выйти, так как намокла бы обувь. Так потоптались в дверях, хлебнули свежего воздуха и вернулись в свою зловонную камеру.

А 2 мая 1945 года к нам вышел начальник тюрьмы с дежурным конвоем, велел построиться и начал вызывать по списку на этап. И я была счастлива, что мы с Шуркой оказались вместе.

Нам крупно повезло: отправляли этапы и на север, и в Среднюю Азию, а мы попали в лагпункт № 3, который находился на окраине Новосибирска, в районе строящегося завода им. Чкалова.

Огромная территория огорожена рядами колючей проволоки, высоченным забором с прожекторами и вышками, на которых круглосуточно маячат «вертухаи»-часовые.

Сложная система вахт и проезда машин в «зону». А внутри бесконечные ряды вросших в землю бараков, беленых известью, огромный плац, где выстраивают всех заключенных в случаях, когда начальство должно что-то объявить, и снова ряды колючей проволоки. Ближе, чем на 5 метров, нельзя приблизиться к забору — часовой вправе стрелять по «нарушителю». В дневное время лагерь будто вымирает, а вечерами, когда в ворота вводят все новые и новые отряды заключенных, которые работали вне зоны (а их тут около четырех тысяч), весь лагерь кишит как муравейник: бритые головы, серые телогрейки, тяжеленные «бахилы» на ногах. Все кажутся безликими и без возраста, просто стадо измученных двуногих… И мы вливаемся в это стадо. Получаем казенную одежду. Женщинам выдают брезентовые юбки и застиранные до потери цвета мужские рубахи — в качестве блузок. Ватник — огромный, ботинки «на деревянном ходу» сваливаются с ног, сколько ни набивай в них тряпок. Хорошо, что у меня суконные бурочки с галошами и я могу ходить в них по грязи, но ведь уже май, скоро потеплеет. Шурка утешает меня: «Приладим к галошам завязки и будешь ходить в них вроде как в тапочках».

На всей территории ни одного деревца, ни одного кустика. Да и земля вся вытоптана до полного омертвения, даже трава здесь не может жить. А люди — могут…

Женщин в лагере меньше, чем мужчин, и для них отгорожена своя зона. После отбоя нас выстраивают, долго пересчитывают и по одной запускают в «бабью зону». Здесь несколько бараков, стоящих почти вплотную друг к другу. В каждой половине барака свое крыльцо, своя кладовка для вещей и огромная полутемная «спальня», сплошь заставленная двухэтажными нарами — «вагонками»: двое нар нижних и двое верхних соединены между собой невысокими перегородками в единый блок. Между этими «блоками» с трудом могут разойтись двое, так тесно они стоят. Свободное пространство оставлено лишь при входе, возле окна. Здесь разместились стол, скамейки. А в «переднем углу», возле беленой печки нечто неожиданное: цветастый ситцевый полог отделяет маленький закуток, в котором красуется широкая кровать с горкой купеческих подушек, небольшой комодик, заставленный какой-то пестрой ерундой и, главное, — обтрепанное кресло, в котором восседает маленькая, но очень толстая баба в ярком халате, с насурмленными[44] бровями и пышными волосами, заколотыми по-старинному, — узлом на темени. Это Сонька-Бандерша, бывшая содержательница публичного дома в Одессе. Здесь она еще с довоенных времен. Говорят, была замешана в каком-то крупном деле с перепродажей золота. Она почти не может ходить, поэтому ее освободили от общих работ и назначили комендантшей этой половины барака. Бандерша привыкла к своей роли полновластной хозяйки и, видимо, ей кажется, будто она продолжает деятельность в своем одесском «заведении». По настроению, она называет обитательниц барака то своими «девочками» и расточает всем слащавые улыбки, то вдруг звереет и кроет изощренным матом, может ущипнуть, дать затрещину (если «провинившаяся» рядом) или швырнуть в «негодяйку» миской, половой тряпкой. Перепады ее настроения зависят от того, насколько угождают ей, как обслуживают, какие подарочки и подношения делают. Вокруг нее всегда крутятся временно приближенные. Она назначает «дежурных» по бараку, и их освобождают от общих работ. Они приносят еду из столовой, обмывают и обстирывают ее, водят в сортир (он во дворе), развлекают сплетнями и разговорами. Но стоит какой-нибудь проштрафиться, как мгновенно из любимицы превращается в отверженную, и зачастую жизнь ее становится невыносимой — Сонька злопамятна и мстительна. Ее боятся и задабривают подарками.

У Шурки было курево, которым она щедро поделилась с Сонькой, да к тому же наплела ей что-то трогательное про меня, и мы сразу попали в число «приближенных». Соньке понравилось, что я из «культурных», а Шурку она зауважала как воровку «в законе», которая в обиду себя не даст. Нам было милостиво разрешено занять «вагонку», стоящую на светлом месте, в первом ряду, неподалеку от ее кровати. Ватные тюфяки и солдатские одеяла были не слишком заношенными, и при наличии простыней (у Шурки — казенных, из серой полосатой матрасной ткани, а у меня — собственных) мы почувствовали себя обладательницами великолепных постелей и почти счастливыми. Намывшись в бане (здесь была хорошая, с горячей водой и прачечной), получив по миске пшенной каши (тогда еще не знали, что пшенкой будут кормить ежедневно), мы с наслаждением улеглись и проспали почти 12 часов подряд.

Ранним утром следующего дня начались будни, к которым надо было привыкать и подлаживаться к их ритму. Звуки сирены, извещавшие о подъеме, будто сдергивали с нар всех. Около сотни женщин спешили одновременно привести себя в порядок, заправить постели, занять во дворе очередь к умывальникам и в сортир. Толчея, крики, выяснение отношений… И над всем этим подстегивающие голоса комендантш всех бараков: «Скорей! Быстрей! Чего копаешься?». На утренние дела полагалось полчаса, но охранники могли придти и раньше, тогда приходилось бросать все и спешить на проверку. Пересчитав всех, строем вели в общую зону, к огромному бараку, где размещалась столовая. Здесь перестраивались по рабочим бригадам и в ожидании, когда бригадиры с помощниками отстоят очередь в хлеборезку, раздадут пайки, а затем запустят в столовую, работяги могли немного расслабиться. Хотя из строя выходить было нельзя, но все же сбивались в группы вокруг женщин, начиналась болтовня, треп, раздавался смех. Но вот появлялись охранники, орали на бригадиров за то, что те еще не успели накормить свою команду. Бригадиры орали на нас: «Скорей! Быстрей!..». По счету запускали группками в душную, парную, наполненную лязгом металлической посуды столовую, где, почти на ходу, съедали свою миску пшенной каши, запивая ее кружкой кипятка, и бегом спешили на построение. Снова долго пересчитывали перед вахтой — на работу за зону одновременно выводили более двух тысяч заключенных. Наконец, выходят наряды охранников с автоматами и собаками, выстраиваются с двух сторон нашей колонны. Раздается команда: «Руки за спину!» и вся масса людей вытекает за ворота лагеря, длинной змеей движется по проселочной дороге, через пустырь к виднеющимся вдали металлическим остовам будущего завода.

Мерный топот тысяч ног, окрики и ругань охранников, подгоняющих отстающих. А вокруг акварельная прелесть ранней весны! Я иду крайней в ряду и не могу насмотреться на зеленеющие кочки оттаявшего болотца, на желтые сережки ивняка, растущего вдоль канавы, на пронзительно-синие островки медунок. Одуряюще пахнет влажной землей и молодой травкой. Воздух звенит от щебета птиц. Уже прилетели грачи…

Полностью забываю о том, где я, кто я, вся растворяюсь в окружающем, вдруг замечаю вблизи дороги маленькое чудо, мимо которого пройти невозможно, — кустик крупных фиалок! Не успев ни о чем подумать, я делаю шаг в сторону и наклоняюсь, чтобы сорвать цветы. И тут же раздается оглушительный лай. Я в ужасе вскрикиваю: на меня рвется с поводка остервенелая овчарка! Отшатнулась, чуть не упала, Шурка хватает меня за руку и втягивает в свой ряд. Бешено колотится сердце, слезы застилают глаза, будто сразу выключили все краски, запахи и звуки весны. Я снова слышу тяжелый топот сапог, окрики охраны, рычание и лай собак, а передо мною колышутся ряды спин в серых ватниках.

На стройплощадке мы с Шуркой определены на рытье траншеи. Работы здесь ведутся не первый день и траншея эта уже заглублена метра на полтора. Получаем тяжеленные лопаты, спрыгиваем вниз и сразу мою «обувку» (шерстяные носки с галошами) облепляют комья жидкой грязи. Работать в широченном ватнике трудно, а снять его нельзя: хотя и солнечный день, но ветреный и прохладный. А самое главное, оказывается, работать-то я просто не в состоянии: копну пару раз еле-еле, а вот поднять лопату, чтобы выброситъ глинистую землю на бровку, — нет сил… Пытаюсь взмахнуть лопатой — еще хуже получается, все на меня же высыпается. Женщина, работающая неподалеку, и Шурка, которая копает вслед за мной, пытаются учить меня, советуют лишь для вида копать и брать на лопату совсем немного, но и это у меня не получается. Даже пустой лопатой не могу действовать так, чтобы было похоже на работу. Проходит мимо прораб (тоже из заключенных), постоял, посмотрел. Шурка попросила, чтобы он перевел меня на какую-нибудь работу полегче, но он промолчал и ушел. Потом вернулся, через час, наверное, когда я уже совсем выдохлась и Шурка рыла и на своем участке, и на моем. Сказал, чтобы я шла вслед за ним. Привел к женщинам, которые грузили на носилки щебенку и песок. Буркнул моей напарнице, чтобы поменьше накладывали: «Видишь, какая сдохлая», — кивнул на меня и ушел. Женщина, конечно, обрадовалась этому распоряжению. Так и таскали мы с нею до обеда полупустые носилки. Но я и от этого устала до изнеможения. Да и от весеннего воздуха будто опьянела.

Привезли баки с кашей, и я хотела уже идти к Шурке, в нашу бригаду, но тут пришел прораб и сказал, что нужна ему учетчица для оформления нарядов. Спросил, грамотная ли я, хороший ли почерк. Я ответила, что студентка (не стала уточнять, какого института), и вопрос был решен. Привел в свою подсобку — фанерный домик, показал рабочее место — колченогий стол, на котором рядом с папками документов стояли немытые миски и стаканы, и дал первое задание: растопить печурку, нагреть кипятку и вымыть посуду. А он пока за обедом сходит. С удовольствием я взялась за такие домашние дела. Когда мой шеф вернулся, в домике было тепло, полы и посуда намыты, а заодно я успела умыться теплой водой сама, высушить и очистить от грязи свою обувку.

Он принес два котелка, доверху наполненные кашей, и полбуханки хлеба да еще достал из своих запасов кусок сала и пару луковиц. Велел мне нарезать мелко, пожарить и смешать с кашей. Обед получился царский. Запивали чаем (у него и сахар был, и заварка), мирно беседовали. Он спросил, какой у меня срок и какая статья. Я сказала, что взяли за мужа, политического. «А ты была замужем? — удивился он. — А я-то думал, что ты совсем пацанка…» и как-то очень внимательно посмотрел на меня. Мне стало неприятно, и я начала собирать со стола и мыть посуду. Он молча курил, потом подошел и, похлопав меня по спине (так хозяин оглаживает лошадь), сказал: «А здорово ты отощала. Ну да ничего, побудешь здесь у меня недельку — другую, подкормишься… Были бы кости, а мясо нарастет…».

Я поняла, что мне, к сожалению, придется расстаться с должностью «нормировщицы»… Показав мне, как оформлять наряды, прораб собрался уходить и, уже в дверях, сказал, что если я устала, то могу поспать в углу, за занавеской из плащ-палатки, где стоял топчан, на котором валялся засаленный бушлат. Я очень поспешно отказалась, уверяя, что спать не хочу, хотя меня и разморило от тепла и сытного обеда. Он усмехнулся: «Ну чего ты так испугалась? Сюда, кроме меня, никто не заходит, так что можешь спокойно отдыхать». Говорил еще что-то о том, что ему обещали свежей рыбки достать и наверно завтра у нас будет уха, но я уже не слушала. Он ушел, а я перебирала никому не нужные пыльные бумажки и думала о том, как быстро оборвалась моя надежда на спокойную тихую работу. Уходить отсюда надо немедленно, не дожидаясь, пока меня «откормят» до нужной кондиции. Но куда? Как?..

Вечером, когда вернулись в лагерь, я рассказала обо всем Шурке, а у нее уже был свой план: она советовала тут же, не откладывая, идти в медчасть и попытаться добиться, чтобы меня положили в лазарет. Там и питание лучше, и отлежусь немного, а потом, может, на более легкие работы назначат. Я как-то не поверила в реальность этого: ну на что я могу пожаловаться? На то, что фурункулы замучили, что сильная слабость? Разве это болезнь? Но Шурка настояла на своем и даже пошла сопровождать, чтобы при необходимости засвидетельствовать то, что я не могла работать, хотя старалась. Но ничего доказывать ей не пришлось. Пожилой доктор, тоже зек, определил дистрофию, фурункулез, малокровие и еще что-то: «Конечно, следовало бы лечь тебе в стационар и полечиться, — сказал он, — но у нас и так все переполнено» (больные лежали даже на матрасах в коридоре). «Освобождение от тяжелых работ с этим диагнозом здесь не дадут, — размышлял он вслух. — Запишем-ка тебе стенокардию, благо сердчишко-то уже барахлит и со временем к тому и придет… Возможность внезапных сердечных приступов с непредсказуемыми последствиями, может, и припугнет начальство…». Так записал мне добрый доктор стенокардию (не ошибся он в прогнозе: уже через несколько лет этот диагноз стал реальностью), а в связи с обострением болезни рекомендовано мне было освобождение на пять дней от работы и в дальнейшем, по возможности, «работа в зоне, без тяжелых физических нагрузок». Кроме того, снабдил он меня мазью для лечения фурункулов, а также полезными советами: например, добавлять в еду мелко порубленную крапиву. Шурка обещала нарвать на стройплощадке. Советовал еще обзавестись своей миской и ложкой, а то в столовой посуду моют плохо и легко можно подхватить всякую заразу.

Ушли мы с Шуркой от врача очень довольные — и тем, что с таким хорошим человеком познакомились и что добились хоть маленького, но успеха — пять дней отдыха! А там как-нибудь все образуется. Отдам медсправку бригадиру и пусть он придумывает мне какую-нибудь работу в зоне. Смеялись, представляя себе, какая физиономия будет завтра у прораба, когда обнаружит, что я исчезла, не соблазнившись даже обещанной ухой.

Чтоб сократить дорогу к столовой (мы опаздывали на ужин), Шурка повела кратчайшим путем: свернули за угол длинного здания лазарета и прошли через их хозяйственный двор. И вдруг обе умолкли, все оживление мигом слетело с нас: мы оказались возле старого почерневшего от времени барака, крыша которого покрылась мхом, а стены вросли в землю до самых окошек — узких, горизонтальных, как в хлеву. И вот на завалинке этого барака сидели, лежали, греясь в лучах закатного солнца, не люди, а, казалось, призраки, бесплотные тени людей… Обтянутые кожей черепа с глубоко запавшими глазницами, руки и ноги как палки. Им холодно — кутаются в наброшенные на плечи серые одеяла. Не слышно разговоров, не заметно движений — они будто спят с открытыми глазами, но молча, пристально провожают нас взглядами. И от этих взглядов становится жутко. Таких людей я видела только в Ленинграде. Шурка объясняет: это «доходяги», те, которых комиссовали из-за полной неспособности работать. Лечить их нет смысла. Отпускать на волю, видимо, не хотят, чтобы «не компрометировать Органы». Вот и отправляют их в этот барак, где они обречены на медленное умирание. В этом дальнем углу зоны почти никто их не видит. Да и морг рядом…

Давно миновали мы этот страшный барак, стоим в очереди в столовую среди снующего взад и вперед люда, Шурка ловко отбрехивается от шуточек и заигрываний, а у меня перед глазами все те же люди-призраки из барака «доходяг» и леденящий страх на сердце. Ну, вроде мне тревожиться нечего, врач сказал, что у меня только первая стадия дистрофии и сердце почти здорово. Но ведь здесь можно незаметно «дойти» и до II-й, и до III-й степени истощения организма (какое меткое слово — «доходяга»)… От одной только пшенки, которой здесь кормят уже несколько месяцев подряд, дистрофия может обостриться. И еще неизвестно, на какую работу направят меня — в зоне выбор не так широк. «Легкой» считают женщины работу и в столовой, и в прачечной, и ремонт и побелку бараков. Страшно подумать, как осложнится лагерная жизнь с наступлением холодов. Хорошо сейчас, когда с каждым днем все теплее и мы уже сбрасываем ватники. А как осенью, зимой в этих же продувных ватниках и, по существу, без обуви? И с тем же порядком длительных поверок, построений, очередей в сортир и столовую. Да еще если работа под открытым небом? Хватит ли сил на все это?..

Погруженная в свои мысли, я не заметила, как осталась одна, без Шурки, и ко мне подошел парень, пристальный взгляд которого и ухмылка насторожили меня еще утром, когда мы стояли возле столовой. Тогда он пытался что-то острить, но Шурка быстро отшила его, а мне сказала, чтоб держалась от него подальше: он имеет уже второй срок за убийство и на работы из зоны его не выпускают, держат на строительстве административного здания для начальства. А вечерами он занимается в духовом оркестре (у начальника лагеря слабость — любит духовую музыку), за что этот тип получил кличку «Трубач».

Подошел ко мне вразвалочку этот «Трубач», изобразил на лице улыбочку и спросил любезно и вкрадчиво: «Может, подженимся? Денька на три, а?..». Я отшатнулась, заметалась в поисках Шурки. «Значит, не желаешь? Ну, ну…» — так же улыбаясь протянул он.

Вот эта сторона лагерной жизни была страшнее и голода, и холода, и работы. Очень скоро я поняла, что все женщины здесь «распределяются». Слабых мужики выбирают себе сами, более бойкие, вроде Шурки, берут инициативу в свои руки и могут отвергнуть неугодного. Есть и такие, которые пошли «по рукам», и отношение к ним соответственное. Шурка обещала меня всячески оберегать, но надолго ли удастся ей это? Вроде ускользнула я от прораба. А теперь вот «Трубач», который целый день в зоне. И я остаюсь одна, без Шурки. Только что мы радовались маленькой удаче, и вот уже надо думать, как бы она не обернулась бедой…

Дарованные дни отдыха я отсиживалась в своей зоне и занималась шитьем. Перекроила и перешила по своему размеру ватник, закончила летнее платье, которое я выкроила из простыни еще в тюрьме. Платье получилось такое нарядное, расклешенное, с рядами черных горошин, вышитых по подолу и кокетке, что надевать его было бы просто неуместным в условиях лагеря. Покрасовалась я в нем перед Шуркой, да и убрала в мешок до «лучших времен», не подозревая, что очень скоро оно мне пригодится. Забавно, но комендантша нашего барака оказалась причастной к актерской жизни: в молодости она выступала в одесских кафешантанах. И за эти дни, пока я шила, рассказала о себе много интересного, даже исполняла весьма игривые куплеты и сожалела, что не может показать, как лихо она танцевала. Это мое платье навело ее на такие воспоминания. И вообще она прониклась ко мне большим сочувствием, узнав, что я вроде тоже «из актерского мира», хотя я и пыталась объяснить ей, чем театроведческий факультет отличается от актерского.

И надо же было такому случиться, чтобы наивное желание Шурки (а потом и Бандерши) видеть во мне «артистку» вдруг обрело реальность! На второй или третий день моего «роздыха» прибегает в барак возбужденная Шурка и буквально чуть не сдергивает меня с нар: «Бежим скорей к начальнику КВЧ! Я тебя в артистки записала!». Что такое КВЧ, я уже знаю: это культурно-воспитательная часть. Она размещается в маленькой пристройке возле столовой, и там вечерами дежурит лейтенантик, который должен нас «воспитывать». По сути же он писарь — помогает малограмотным написать кассации, а то и просто письма. Но при чем тут запись в артистки? Сопротивляться Шуркиному натиску невозможно. Иду вслед за нею и по дороге узнаю, что, оказывается, наш начальник лагеря решил поддержать «почин» какого-то северного лагпункта, где создали «агитбригаду» из заключенных, и теперь эта бригада ездит по другим лагерям и дает концерты. Говорят, что эта идея пришла в голову тому начальнику потому, что среди его контингента заключенных оказалось сразу два известных артиста — тенор из Ленинградского Театра оперы и балета Печковский[45] и знакомая многим по фильму «Музыкальная история» Зоя Федорова[46].

Вот и нашему начальнику захотелось организовать концертную бригаду.

Два вечера в помещении столовой шел просмотр «дарований». Уголовники изо всех сил старались понравиться комиссии из числа лагерного начальства: пели блатные песни, дробили чечетку. Встречались и неплохие голоса, но репертуар, но манеры!.. Были и неожиданные выступления. Так, с огромным успехом плясали брат и сестра — молодые цыгане. Их даже на «бис» вызывали. Сильное впечатление произвел уже пожилой актер, который исполнил леденящий душу «Монолог сумасшедшего» Апухтина, а затем и Бориса Годунова, в котором о «мальчиках кровавых» читал так, что мурашки ползли по спине. Молодая женщина (медсестра) пела почти весь репертуар Любови Орловой, и очень неплохо. В дуэте с нею выступил темпераментный крымский татарин — с блеском спели из оперетки «Под дугой звенят, звенят бубенчики…». А потом выяснилось, что у него богатейший репертуар: и неаполитанские песни, и романсы. Но больше всего пронял он нас, когда запел «Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, чому ж я не сокил, чому ж не летаю…». Такую тоску о свободе изливал он в песне, что у меня горло стискивало слезами. Да и не только у меня. Аккомпанировал всем выступающим гитарист — угрюмый молодой парень, который ни разу не взглянул на присутствующих и, казалось, сросся со своей гитарой.

Рассказывали, что он ленинградец, сидит «по Указу» и что гитару сумел силой отстоять при аресте, пронес ее через тюрьму и вот теперь, в лагере, никому не дает до нее дотронуться.

Играл он прекрасно, легко подбирая аккомпанемент в любой тональности. А в качестве сольного номера исполнил 7-й вальс Шопена и что-то из Альбинони[47]. Такая радость была слушать отличную музыку и в хорошем исполнении!

Но настоящим сюрпризом для всех было выступление человека лет 45, похожего на армянина: темные глаза под густыми бровями, большой мясистый нос на одутловатом лице, нездоровая полнота отечного тела. На вопросы комиссии отвечал так тихо и невнятно, что никто ничего не понимал. Сопровождающие его сказали, что он румын и плохо говорит по-русски. Но зато у него удивительный голос.

И действительно, когда он вышел на сцену, как-то очень профессионально занял позу, сразу преобразился, стал почти красивым и, наконец, прозвучала первая фраза из Леонкавалло: «Аврора уж солнцем блистала» (пел он на итальянском). Все замерли, такой поразительной чистоты и силы был этот голос! Такого уровня тенор можно было слышать только по радио. Оказалось, что Форселлини (не знаю, подлинное ли это его имя) был солистом Будапештского радио, а стажировался в Ла-Скала в Милане. Уж насколько невозмутимыми были члены комиссии, но и они разразились аплодисментами и долго не отпускали со сцены этого прекрасного певца. А он, казалось, был неистощим и мог петь еще и еще, полностью отдаваясь музыке. Исполнял он арии из опер Пуччини, Верди, Леонкавалло и, под конец, он так спел «Смейся, паяц, над разбитой любовью», что казалось, будто голос прорывается сквозь рыдание и у него слезы на глазах. И за что только угодил этот Форселлини в лагерь, да еще по 58 статье? Говорили, что он бежал из Румынии от нашествия фашистов и надеялся найти убежище в Советской России… Вот и нашел «убежище» за колючей проволокой. Мне кажется, что он понимал по-русски и мог говорить, но, в знак протеста, принял обет молчания, никогда ни с кем не пытался говорить и не отвечал на вопросы. И только в пении выкладывался весь.

Я в первый вечер не рискнула выступить, да и что я могла — читать стихи? Но какие, и нужны ли они здесь? Шурка уговаривала меня все же показаться, хотя бы ради возможности освободиться от тяжелой работы. А это был серьезный аргумент — дни моего отдыха кончались и 10-го мая уже нужно было выходить на работу.

Возбужденные, мы пришли вечером в барак и, к моему удивлению, Сонька-Бандерша приняла горячее участие в моем «определении в артистки», лишь жалела, что не сумеет пойти посмотреть на меня. Уже после отбоя она увела меня с Шуркой в кладовку и там мы устроили «репетицию». Они заставили меня вспомнить и прочитать все, что я знала наизусть, и единодушно решили, что подойдет фрагмент прозы из «Войны и мира», который был подготовлен для конкурса. Лирику Пушкина они забраковали («не дойдет до нашей публики»), но очень им понравился отрывок из поэмы Твардовского «Страна Муравия» — «Перепляс»: «Гармонист ударил вдруг! Шире круг! Шире, шире! Эх, дай на свободе разойтись сгоряча… Гармонист гармонь разводит от плеча и до плеча…». Хорошо бы, конечно, чтоб этому тексту баянист подыграл. Ну да и гитарист, наверное, сумеет задать хотя бы ритм пляски. На том и порешили. Велели мне мои опекунши закрутить на тряпочки волосы, чтобы утром сделать пышную прическу. Сонька даже шпильки свои подарила ради этого. И, конечно же, было решено, что выступать я буду в своем новом платье. Недоставало обуви — не выйдешь же на сцену в галошах. Сонька пообещала мне найти подходящую брезентовую тряпку и в течение дня я сумею сшить себе тапочки.

В общем, после такой основательной подготовки мое выступление прошло вполне успешно, и мне даже предложили взять на себя роль ведущей концерта. Вряд ли я так уж хорошо читала. Думаю, что главным стало то, что на фоне брезентовых роб и серых бушлатов мое появление в белом платье было приятным контрастом для глаза и вызвало у комиссии расположение ко мне. Был окончательно утвержден состав нашей бригады — все перечисленные выше. И хотя репертуар получался довольно пестрым, это никого не смущало. Бригадиром нашим был назначен баритон — крымский татарин. Начальник лагеря освободил нас на ближайшие два дня от работы, велел репетировать, искать новые номера, подумать над сценками и драматическими отрывками (дал томик Чехова). А с понедельника предполагалось начать нашу концертную деятельность: выступить сначала у себя, а потом нас будут возить по другим лагерям с концертными программами. Начальнику (явно тяготевшему к искусству) хотелось, чтоб к нам еще присоединились хотя бы некоторые участники духового оркестра, но это не удалось: ни у кого из них не было сольного репертуара, да к тому же большинство из них не имели права выхода за зону.

Так, с помощью все той же Шурки, определилась моя лагерная жизнь. Как же я была благодарна ей! Что бы я делала без нее даже и подумать страшно. Мало того, что я освобождалась от непосильной физической работы, но, главное, у меня появилась надежда, что в одном из лагерей, где нам придется бывать на гастролях, я встречу Арнольда.

Радостно было на следующее утро не спешить в ряды тех, кто строился возле вахты для выхода из зоны на работу. Если б не забор вокруг и вышки с часовыми, можно было бы забыть о том, что мы несвободные люди. Совсем как «вольные» собрались восемь человек в тесной комнатке КВЧ для того, чтобы заняться интересным и приятным делом. И ничего, что в состав этой группы входили люди разного возраста, разного культурного уровня, и очень различными были причины, приведшие их в лагерь (об этом говорить избегали), но с момента первой репетиции я стала ощущать себя в коллективе, а значит, защищенной от внешнего, враждебного мира, да так это и было. Например, наши плясуны цыгане обеспечили полную сохранность нашего имущества. Если случаи воровства считались в лагере чуть ли не повседневностью, с которой бессмысленно бороться, то нашей группе будто была выдана охранная грамота, и ни у кого из нас не пропало ни мелочи. Даже когда однажды у кого-то исчезла из-под изголовья пайка хлеба, то на следующее утро появилась там снова. И мы знали, что обязаны этому нашим цыганам, так сказать, воришкам по призванию: они не гнушались стащить что-либо на стороне, но у «своих» — никогда. Да еще и других отваживали какими-то только им известными методами.

Так же ограждали нас, трех женщин, от притязаний посторонних. А внутри группы создались нормальные товарищеские отношения. Правда, вскоре я поняла, что у нашего бригадира давний «роман» с солисткой и «спелись» они с нею не только в дуэтах, а красавец-цыган время от времени находит себе каких-то девочек «на стороне», но это меня не касается. Главное, я знала, что стоит мне пожаловаться на «ухаживания» кого-то, и мужчины нашей группы быстро поставят его на место. Да и жаловаться не было необходимости — они ревниво следили за нами, и стоило кому-либо проявить к нам внимание, как по собственной инициативе отшивали «нарушителя спокойствия». Так от меня быстро отстал «трубач». Как-то столкнулась в столовой с прорабом: «Значит, в артистки подалась? Ну, ну…» — усмехнулся он, отошел и тоже больше никогда не подходил.

В первый же день существования нашей бригады мы не только отрепетировали всю программу концерта, но и почти полностью решили проблему с «театральными» («эстрадными»?) костюмами. Сразу же было очевидно, что появляться на сцене в наших повседневных «робах» да еще и в тяжеленных «бахилах» на ногах невозможно. И если у женщин хватило фантазии и возможностей, чтобы как-то преобразить свой облик (помогли и подружки, одолжившие кто блузку, кто косыночку), то с мужчинами было сложнее. На первом организационном собрании начальник КВЧ сказал, что об этом администрация тоже размышляла, и пока принято такое решение: всем нам сошьют в сапожной мастерской легкие тапочки, а из лазарета можно взять пижамы и соорудить из них нечто «эстрадное». Все это нас очень воодушевило. Пижамы достались из гладкого синего сатина, а две были коричневого цвета. Наш бригадир очень хотел, чтобы их костюмы хоть чем-то напоминали джазовые — брюки-клеш, какие-нибудь цветные лацканы… В общем, чтоб сразу было видно, что это не повседневная одежда. Задача была не из легких, и мы, три «артистки», превратившись в портних, долго ломали голову над ней. Кто-то подсказал обратиться за помощью в «малую» лагерную швейную мастерскую, в которой шили не ватники и стеганые штаны, как в «большой», а платья для жен начальства. Эта мастерская оказалась небольшой комнатой, пристройкой к зданию возле вахты, где размещалось начальство, и работали там всего пять женщин. Тут же, за большой ситцевой занавеской стояли их койки, поэтому они почти не выходили в зону и жили обособленно. Даже еду носили себе из столовой и грели ее на печке. Если б не эта театральная эпопея, то мы бы никогда не узнали о существовании в лагере такого уютного уголка. Встретили нас очень хорошо, напоили чаем из самовара, показали, какие нарядные вещи они шьют. Так интересно и грустно было разглядывать крепдешиновые, шелковые платья, костюмы, кофточки, будто все это из другого мира. Швеям не рекомендовалось поддерживать знакомства с заключенными, их клиентки были высокомерными, капризными, поэтому в своей изоляции они были рады нашему появлению, нашей болтовне и с удовольствием помогли в перешивке костюмов. Мы были удивлены, как ловко это им удалось. Прежде всего они велели снять мерки с наших мужчин и быстро подогнали размеры синих пижам по фигуре. Резинки в брюках заменили поясами, пиджаки приталили и подложили плечи. А декоративное оформление и совсем преобразило эту бывшую больничную одежду: снизу брюки были расклешены за счет коричневых клиньев (пригодились коричневые пижамы) и такими же стали отвороты пиджаков, причем их поставили на жесткую подкладку, прострочили красивым орнаментом, а по краю отворотов и клиньев проложили желтый кант. Первый же готовый костюм мы с триумфом принесли в КВЧ, где репетировали наши солисты, и когда гитарист облачился в новую форму, то были поражены тем, как он похорошел. А он, всегда такой мрачный, вдруг заулыбался, и это было самой большой наградой. Ведь этот парень с некоторых пор совсем замкнулся, и уже опасались за его психику, но об этом скажу позднее. До позднего вечера мы провели в швейной мастерской, а к утру мастерицы обещали закончить всю работу и отгладить костюмы. Так подробно говорю о всех этих, казалось бы, мелочах, все они запали в память оттого, что следующее утро было 9 мая 1945 года.

Уже все последние дни были наполнены ожиданием конца войны. Подшивку газет в КВЧ зачитывали до дыр: наши уже в Германии! Бои идут в Берлине! Союзники громят фашистов с трех сторон… Но в то, что день Победы совсем слизко, не верилось.

Еще ранним утром, когда мы побежали в мастерскую отглаживать костюмы, обратили внимание на то, что возле вахты задержали выход работяг из зоны. То строили, то пересчитывали, то объявляли команду «вольно», и конвоиры явно ожидали каких-то распоряжений свыше.

Наконец, по мегафону объявили построение всего лагерного контингента, повернули колонны на 180 градусов и повели всех на плац, где на трибунке уже стояло начальство. Из всех мастерских, прачечных, кухни бежали опоздавшие и пристраивались в задних рядах огромного каре. Рядом с трибуной разместилась охрана и вольнонаемные. С недоверием и надеждой по рядам пошел шепоток: «Неужели война окончилась? Неужели мир?». Вдруг врубился репродуктор, вокруг которого суетились связисты, и раздались ликующие звуки оркестра, возгласы, шум толпы — шла передача из Москвы! И все начали обниматься, кидать вверх шапки, кричать «Ура!». Начальник лагеря еле успел зачитать текст Пакта о капитуляции Германии, как тут же весь шум перекрыл прекрасный бас Левитана и поздравил всех граждан Советского Союза с Победой!.. Значит, и нас поздравил… Смеялись и плакали одновременно. Ряды расстроились, никто не мог устоять на месте. Объявлено было, что по случаю праздника Победы все работы на сегодня отменяются, а после обеда в столовой будет кино и другие «культурные мероприятия».

Лагерь стал походить на развороченный муравейник. Все куда-то спешили, объединялись в группы и тут же разбегались, чтобы встретиться с кем-то еще. Хотелось и поговорить с людьми, и в то же время побыть наедине с самим собой. Каждому было, что вспомнить, кого помянуть, о чем поплакать. И, главное, била по нервам музыка, песни, льющиеся из репродукторов. Казалось, что мы вместе со всеми, что забора не существует… Музыка, от которой отвыкли, доводила до какого-то восторженного опьянения, но одновременно мучила до слез. И когда через некоторое время репродуктор умолк, то даже с облегчением восприняли тишину: в таком напряжении невозможно было находиться долго.

И такими домашними и умилительными показались звуки неслаженного духового оркестра, который разместился возле барака столовой и заиграл нехитрые краковяки и вальсы. Неловко, будто все во сне, толкались на пыльной площадке танцующие пары. Кто-то из женщин достал кусок кумача и начал награждать танцующих маленькими бантиками. С детской радостью прикрепляли взрослые люди к пуговице рубашки алое пятнышко и чувствовали себя орденоносцами. Охранники стояли в стороне, курили и никому не делали замечаний. Кажется, впервые на их лицах был не собачий оскал, а обычное человеческое любопытство.

Не сговариваясь, вся наша агитбригада собралась в КВЧ: ведь если упоминалось о «культурно-массовых мероприятиях», то это касалось и нас. Наш бригадир был отправлен на переговоры с начальником лагеря — мы готовы были сегодня же вечером дать концерт. Разрешение было получено, единственным сомнением у начальства был вопрос: «А как быть с костюмами?». Когда же им сообщили, что костюмы уже готовы и даже наглажены, то откровенно изумились нашей активности и дали команду написать афишу о концерте, который был назначен сразу после ужина.

Весь этот день прошел, как в угаре. Срочно дорепетировали и уточняли программу, одалживали обувку (в сапожной мастерской еще не была готова), мылись, гладились, сооружали прически. Успели (урывками) посмотреть после обеда фильм-сказку «По щучьему велению» и получили огромное удовольствие. А вечером в битком набитом бараке состоялся наш первый концерт.

Только мы появились на сцене, еще и слова не сказали, как зрители разразились аплодисментами. Видимо, сам факт, что на фоне серой однообразной жизни вдруг появилось для глаза нечто «праздничное», непривычное, воспринималось как приятный сюрприз. Так расположили мы публику к себе уже просто своим внешним видом — недаром потрудились над костюмами. Даже начальство, занявшее первый ряд, выразило свое одобрение. Затем и каждый очередной номер принимался на «ура». Ну, что касается плясок, песен — это понятно, это доходит до всех. А вот за свое выступление — чтение отрывка из «Войны и мира» — я очень волновалась. Будут ли слушать, нужно ли это здесь?.. И уже с первых строк убедилась, что тревога была напрасной. Каждый из сидящих в зале воспринимал рассказ Толстого как свою заветную мечту о том дне, когда и он перешагнет порог своего дома и его встретят близкие, родные… Слушали, затаив дыхание. Аплодировали искренне, не хотели отпускать со сцены. Да и каждого из нас не отпускали со сцены без дополнительного номера, исполненного сверх программы. Хорошо, что у меня про запас был подготовлен «Перепляс» Твардовского. Гитарист виртуозно аккомпанировал, подхватывая все смены плясовых ритмов, и успех был полный.

Но, разумеется, гвоздем программы было выступление нашего солиста — Форселлини. По существу, он исполнил целое концертное отделение первоклассной мировой классики. И не важно, что текст для многих оставался тайной — пел он на итальянском, — но музыка и голос покорили всех. Даже самые дремучие зрители, которые, может быть, и на концертах-то никогда в жизни не были и слушали такое впервые, — но и они оттаяли, просветлели их лица, так как почувствовали, что соприкоснулись с настоящим мастерством исполнителя и еще с чем-то высшим, неведомым им, но прекрасным.

А пел Форселлини с наслаждением, казалось, ничего не видя вокруг и полностью отдаваясь музыке. Что-то виделось ему, перед его внутренним взором: концертные залы Рима, Будапешта, оперная сцена Милана?..

Когда концерт закончился и мы вышли на общий поклон, то Форселлини куда-то исчез. Бросились искать его за кулисами и нашли в дальнем углу, у пыльного зарешеченного окна, из которого была видна вышка часового. Лицо его было залито слезами. Мы обняли его, расцеловали, говорили какие-то слова, которых он наверное не понимал, и почти силой вытащили на сцену к восторженным зрителям. Он растроганно кланялся, смущенно улыбался. Убеждена: этот день, этот концерт он запомнил на всю жизнь. Да и каждому из нас он врезался в память до мельчайших подробностей.

* * *

А потом начались гастрольные будни. Сопровождал нас конвой из четырех человек. Возили нас по лагерям в радиусе, вероятно, двухсот-трехсот километров. Сколько же их было вокруг Новосибирска! И большие, и маленькие, и промышленные, и сельские.

В зависимости от того, какие попадались охранники, поездки эти иногда были мучительно-унизительными, а иногда даже и приятными. На вокзал нас привозили в «воронке», сгружали где-нибудь у грузовых платформ, где нет народу, и размещали в служебном вагоне или товарняке, который потом прицепляли к составу. Никогда не знали, куда именно едем. Изредка удавалось заметить название станции. Кормили в дороге плохо, иногда за весь день только кипяток да пайка хлеба доставались. Но все равно так интересно было ехать в незнакомые края, глазеть на проплывающие мимо поселки, на привокзальную суету во время остановок.

От станции назначения до лагерей добирались на машине, а нередко и пешком. И было большой радостью шагать по проселочным дорогам, по полям. Деревни, поселки обходили стороной. Лето наступило быстро — знойное, цветущее. Иногда, особенно на привалах, где-нибудь в тени деревьев, на берегу ручья забывалось о лагере, о подневольном состоянии, и только обостренное впитывание в себя, запечатление в памяти каждого встреченного дерева, куста, цветка, птицы, бабочки и кузнечика… А как хотелось запомнить, нарисовать, унести с собой бескрайние поля, холмы, перелески, березовые колки, синеющие дали, излучины рек, жалкие деревушки на их берегах и скучные унылые села, тянущиеся вдоль пыльного тракта. Я и сейчас могу мысленно увидеть эти ненарисованные картины.

Так же впечатались в память и лагеря, в которых пришлось побывать. При всем общем для них — заборы, вышки, бараки — в каждом было и нечто свое, неожиданное. Так поразил нас крохотный лагерь, где всего-то находилось около полсотни женщин-доярок (это, видимо, был «филиал» какого-то большого лагпункта). И не было там даже забора, а только загон для коров да несколько изб. Мы и концерт давали на крылечке новой избы, где разместились человек десять охраны. Неплохо им, видимо, здесь жилось: и молоко, и огород, и женщину любую можно использовать…

После концерта благодарные зрительницы напоили нас молоком, накормили картошкой с зеленым луком (!) и, пользуясь благодушием конвоя, разбрелись мы вдоль тенистого берега речушки, дугой огибавшей лагерь. Купаться в ней было нельзя — вся заросла осокой, но так блаженно было поваляться в высокой траве, смотреть в облака (те самые, которые «вольные странники»), слушать, как хрумкают пасущиеся рядом коровы… В густой зелени возле реки впервые увидела огромные, совсем как садовые, малиновые пионы, их здесь никто не сажал, не сеял — растут себе просто от щедрот земли сибирской. Какая же здесь могла быть прекрасная жизнь! И что сделали с этой землею люди… Так и запомнился этот лагерь, как «райский уголок», из которого нельзя уйти и на полкилометра: заборов нет, но у местной охраны есть автоматы, мотоцикл и две немецкие овчарки…

Находился этот лагерь, как мне кажется, где-то неподалеку от города, в районе Инской железнодорожной ветки. Проезжала я несколько лет назад в тех краях на машине, и вдруг что-то в сердце дрогнуло, будто узнала тот «райский уголок».

И тут же возникает в памяти другой лагерь, тоже недалеко от Новосибирска — Искитимский. Уже с утра было изнуряюще жарко. Долго вели вдоль окраин пыльного поселка, затем иссушенным полынным полем. Ни куста, ни деревца. Только вдали на вершине холма смутные очертания лагерного забора. Когда подошли ближе, то зной будто усилился, стал невыносимее от того, что скудная трава была покрыта пылью, а стены лагеря ослепляли известковой побелкой. Долго держали у вахты, охранники не смогли договориться о приеме нашей группы и, матерясь и ругаясь, погнали нас обратно к жалким кустикам вдоль пересохшей канавы. Там сделан был привал: предстояло дожидаться вечера, когда работяг будут запускать в зону и нас вместе с ними. Изнуряющий зной, жажда, воздух, пропитанный известковой пылью, от которой першило в горле. Головы закутали тряпками, заползали в кусты, пытаясь хоть немножко укрыться в тени. Конвоиры по очереди уходили в лагерь, как мы поняли, — умыться и напиться. Но хоть бы один догадался принести ведро воды… А когда багровое солнце стало сползать к горизонту, вдали показалось облако пыли. Оно медленно плыло вдоль дороги, приближаясь к воротам лагеря. Наконец, стали различаться тени людей, белые тени, опорошенные известковой пылью. Согбенные, как старики, автоматически двигались они в клубах пыли, подымаемой тысячью ног. Это был лагерь штрафников, где все работали на известковых карьерах.

Нашу группу пристроили в конце колонны, и когда ворота захлопнулись за нами, стало страшно: а вдруг никогда больше не выйдем отсюда… Возле вахты задержались — охранники договаривались, где разместить нас до концерта. Здесь не было общей зоны, а лишь узкий коридор между белеными заборами, окутанными проволокой: с одной стороны мужская зона, с другой — женская, и работяг сразу разводили по своим баракам.

Мы еще долго стояли в раскаленном проходе между двумя зонами, как вдруг из двухэтажного здания с зарешеченными окнами раздался истошный женский вопль: «Ленечка! Родненький!..». Мы еще не успели ничего понять, а наш гитарист, как от удара хлыста, метнулся куда-то вперед, будто спасаясь от этого крика. Охранники втолкнули его обратно в наш ряд и погнали всех вперед. А в зарешеченном окне второго этажа БУРа [50]бесновалась и плакала женщина: «Это же Ленечка! Мой Ленечка! Да пустите же меня, дайте хоть поглядеть на него!..».

Нас быстро развели по зонам, и в женском бараке я узнала историю, в которой уродливо были переплетены, с одной стороны, любовь, с другой — ненависть.

Оказывается, женщина, которая кричала из окна БУРа, Фроська, раньше находилась в нашем лагере. И, когда встретила там гитариста Ленечку, без памяти полюбила его. То ли он своей игрой поразил ее (говорили, что она всегда плакала, когда ей удавалось слушать, как он играет на гитаре), то ли своей суровой замкнутостью, чистотой, тем, что он был из другого, незнакомого ей мира… Она не знала, чем и как выразить ему свое чувство, передавала ему какие-то дурацкие записочки, подарки, ходила за ним следом и добилась того, что он сначала всячески избегал ее, а потом возненавидел. История эта стала достоянием всего лагеря, кто-то из начальства бросил фразу: «Тоже мне Ромео и Джульетта!». Мужики начали обзывать Фроську «Жулька-Жульетта», видимо, предполагая, что это собачья кличка. А она, действительно, как собачонка бросалась на всех своих обидчиков и готова была горло перегрызть любому, кто задевал ее Ленечку. В своей дремучести она не знала, что делать с обрушившимся на нее таким возвышенным чувством, и ей казалось, что если бы у нее была возможность хоть однажды побывать со своим героем наедине и объяснить, как велика ее любовь, он бы все понял и полюбил ее. И она подстроила так, что однажды, когда Леонид оставался в зоне (а она работала в прачечной), ему сказали, чтоб он зашел в сапожную мастерскую. Когда он туда пришел, его втолкнули в кладовую, где хранились кожи, и закрыли снаружи на защелку. В этой кладовой его поджидала Фроська… Дверь открыли только вечером…

На следующий день Леонид исчез. Думали, что он сбежал во время работы. На стройплощадке был объявлен розыск, прочесали все близлежащие районы, но найти его не могли. Фроська билась в истерике, рвала на себе волосы, кричала, что если что с ним случится, то и она жить не будет. Только через три дня, когда стали думать о возможности самоубийства и пустили овчарок по всей территории лагеря, Леонида обнаружили — живого, изголодавшегося, на чердаке пожарного сарая. Сколько он собирался там отсиживаться и чего хотел добиться, непонятно. Но то, что в любом случае это могло быть приравнено к побегу и влекло за собой дополнительный срок, он, конечно, понимал.

Этот случай произвел на всех такое впечатление, что даже начальник лагеря ограничился лишь собеседованием с Леонидом. Но зато Фроську решено было убрать с первым же этапом. Понимая, что она будет бешено сопротивляться, ее об этом не предупредили. Конвоиры пришли за нею в барак утром, когда она еще только подымалась, и дали команду собираться с вещами. Она, схватив лишь ватник, как была в рубашке и чулках, выскочила из барака и бросилась бежать в общую зону, крича и плача, что пусть ее лучше пристрелят, но отсюда не уйдет. Охранники бросились ее догонять, к ним присоединились заключенные — это превратилось в развлечение. Кто-то успел схватить ее, но она сбросила ватник и понеслась дальше по талому снегу (дело было ранней весной). Наконец, ее окружили, загнали в тупик и мужчины с гоготом и смехом затолкали ее в большой мешок, завязали и бросили на телегу. Через весь лагерь лошадь провезла этот живой груз — визжащую, изрыгающую проклятья, связанную по рукам и ногам женщину… Очевидцы вспоминали, что тогда смех пропал. Наверно, и до самых дремучих тогда дошло, что на их глазах произошло надругательство над таким человеческим чувством, которое далеко не каждому дано узнать. Леонида после этого оставили в покое. Он совсем замкнулся, стал озлобленным и явно ненавидел всех женщин, не хотел их даже видеть. А было ему всего двадцать.

История Фроськи была известна начальству Искитимского лагеря, и после известия о предстоящем концерте были приняты меры: Фроську на всякий случай заперли в БУРе. Каково ей было знать, что ее не только лишили возможности услышать игру Леонида, но даже увидеть его, видимо, последний раз в жизни…

В Искитимском лагере, где все было пропитано известкой, где лица и руки работяг были изъедены известковой пылью, самым трудным была нехватка воды. Зачастую нельзя было не только помыться как следует, но даже не хватало воды и для питья. Жутким было и то, как здесь стремились вытравить из людей все человеческое: слепящая белизна бараков, выбеленных не только изнутри, но и снаружи, утрамбованная до каменной безжизненности земля, на которой ни кустика, ни травинки — дежурные должны были выпалывать любой зеленый росток. Мужчины и женщины видели друг друга только на утреннем разводе при выходе из зоны и при вечернем возвращении с работы. Пресекалась любая попытка к общению, к разговору. В столовую водили строем и тоже раздельно. Начальство, видимо, ломало голову, как провести наш концерт: нельзя же женщин и мужчин посадить рядом. Появилась даже идея, чтобы показать программу дважды. Но было уже позднее время, поэтому всех разместили в столовой: мужчин вдоль правой стены, женщин — вдоль левой, а по широкому проходу ходили взад-вперед конвоиры.

Как прошел концерт, совершенно не помню, но ясно остался в памяти ребенок лет двух, еще только начинающий ходить и говорить. Дело в том, что в женской зоне был выгорожен закуток вокруг одного барака, где жили женщины с детьми, — проштрафившиеся, умудрившиеся родить в лагере. Дети были при них до трехлетнего возраста, а потом их забирали. И вот эти ребятишки забредали иногда в мужскую зону, и мужчины развлекались, играли с ними, как могли. Вероятно, у некоторых из них эти дети будили какие-то человеческие чувства, но вот проявлялись они на уровне этой уродливой, искалеченной жизни. Я видела, как малыша кольцом окружили мужчины, которые от души хохотали над тем, что ребенок старательно повторял за ними отборнейшую матерщину. Слово «мать» ребенок впервые произносил только в похабном смысле. Какие люди могли вырасти из этих детей?

Всего неполные сутки провели мы в этом лагере, однако этот короткий срок лег камнем на душу. Когда перед нами наконец-то открыли ворота, мы невольно ускорили шаг: было страшно, вдруг они снова захлопнутся. Втянув голову в плечи, согнувшись, прячась за наши спины, сбегал из этого лагеря Ленечка — боялся вновь услышать крик. Но его на этот раз не было: Фроську перевели куда-то в глубь лагерной зоны.

Много лет спустя я узнала, что Арнольд находился в этом лагере несколько месяцев.

Загрузка...