— Здравствуйте, дорогой Анатолий Степанович, — пожимая руку, приветствовал Костырев руководителя театра «У Западных ворот», известного артиста Кабакова. — Извините, что пришлось вас побеспокоить, но вы ведь понимаете, чрезвычайные обстоятельства…
Народный (или почти народный) артист Анатолий Степанович Кабаков явно не был счастлив от необходимости посетить официальное здание на Петровке. Под налетом любезности читалось внутреннее раздражение от необходимости отвечать на глупые вопросы милиции, от тщательно маскируемого страха перед учтивыми людьми, под штатскими костюмами которых угадывались погоны. Кабаков старался держаться уверенно, обосновывая уверенность тем, что у него много знакомых среди высокопоставленных руководителей этого ведомства. Если его хоть немного обидят, то он сможет за себя постоять: один звонок наверх — и головомойки этим Шерлокам Холмсам не избежать.
Ох и наделала же шуму Шиловская! Теперь затаскают его по судам, по допросам. Того и гляди, выезд во Францию задержат. Конечно, лучше с милицией не ссориться, кто знает, чем может кончиться борьба с правосудием. Надев маску вынужденной любезности, Кабаков принужденно улыбнулся и ответил на приветствие вздохом:
— Что поделать, я понимаю… Надо — значит, надо.
Он внимательно окинул взглядом мешковатую фигуру Костырева и ровную спортивную выправку Кости Ильяшина, который поглядывал на вошедшего со смешанным чувством уважения, узнавания и подозрения. Костырев показался Кабакову простоватым незатейливым мужичком. Он отметил его взъерошенную шевелюру, простого покроя костюм и все его обыкновенное, непримечательное лицо, с носом картошкой, небольшими глазками, терявшимися в немного отвисших щеках.
Сам Кабаков выглядел представительным господином на склоне лет. На его лице еще сохранялись черты былой мужественной красоты, которую постепенно вытесняло благородство подступающей старости. Несколько десятков лет назад Кабакову привелось играть опера в одном из знаменитых фильмов той эпохи. По прихоти сценариста он ползал с пистолетом по кустам, прыгал с крыши (не сам Кабаков, естественно, а его дублер), глубокомысленно расхаживал по кабинету с портретом Ленина на гладкокрашеной стене и периодически выдавал многозначительные туманные фразы, из которых явствовало, что он уже знает личность преступника, но не сообщает этого зрителю исключительно для того, чтобы держать его в неведении до конца фильма. В те годы Кабаков был стройным моложавым мужчиной, от которого сходили с ума зрительницы всех возрастов. Ему представлялось, что все следователи должны выглядеть именно так.
«Квашня», — критически подумал он, пристально оглядев Костырева, и даже слегка развеселился. Они вызывают его повестками, как рядового свидетеля! Он им задаст жару своими показаниями!
Раз в жизни побывав в роли следователя, Кабаков относился к этой работе как к делу некогда знакомому и даже близкому. Поэтому он загодя продумал те возможные вопросы, которые задал бы сам себе на месте Костырева, если бы тот не знал всех обстоятельств, которые знал Анатолий Степанович. Он внутренне собрался, подготовил ответы на придуманные им самим вопросы и надеялся разойтись с милицией в считанные минуты.
— Садитесь, пожалуйста, — любезно пригласил его Костырев.
И вдруг Кабакову стало немного тревожно, защемило сердце. Он потянулся рукой к нагрудному карману пиджака, где лежал валидол, но вовремя одумался и опустил руку — они могут неправильно истолковать его жест, могут подумать, что он чего-то боится, давит на жалость.
— Анатолий Степанович, — осторожно обратился к нему Костырев, от которого не ускользнуло волнение посетителя. — Мы хотели бы услышать от вас, что вы думаете о гибели Шиловской.
— Что я думаю, — горько усмехнулся Кабаков, неожиданно вдохновляясь. — Я не думаю… В таком состоянии, в котором нахожусь я после смерти Евгении Викторовны, невозможно думать. Можно только рыдать, проклинать Господа Бога и… рыдать… Что вам сказать… Я потрясен. Я не просто потрясен — ошарашен, угнетен, поражен в самое сердце. Такая женщина погибла!.. Такая замечательная актриса! Какой у нее был талант! Нет, вы, человек, чуждый миру искусства, по специфике вашей профессии не можете понять всей масштабности и полноты ее дарования… Она была… Она была великой женщиной! Великой актрисой! И только ранняя трагическая гибель помешала ей завоевать мировую славу…
Внезапно расчувствовавшись, Кабаков смахнул незапланированную слезу и страдальчески приподнял брови. Увлекаясь, он начинал действительно верить в то, что говорил.
— Да-да, — воспользовавшись возникшей паузой, вставил Костырев, — мы понимаем и разделяем ваше горе… Но хотелось бы узнать… Скажите, как к Евгении Викторовне относились в театре? У нее были враги, завистники?
— У Женечки? Что вы! — Кабаков смутился. — Извините, что я ее так называю, но наша разница в возрасте и та дружеская близость, которая существовала между нами в течение долгих лет, дает мне право на это… Я отношусь к ней как учитель к любимой, лучшей ученице, самой талантливой. Я всегда гордился ею и поэтому… Нет! В театре все любили Евгению Викторовну. Она была наша ярчайшая звезда, этого не могли не признать даже завистники. Она была восходящей звездой на небосклоне нашего театрального мира, и никто не посмеет отрицать…
— Так, значит, все же у нее были завистники, — утвердительно сказал Костырев.
«Цепляется к словам», — решил Кабаков, но отступать уже было некуда, слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
— Завистники? — переспросил он. — Понимаете, мы, люди творческих профессий, очень специфически относимся к чужому успеху, я даже сказал бы, ревниво… Матушка-фортуна иногда несправедливо обделяет одних и награждает других. Но Женечку все любили, просто души не чаяли. Вы, наверное, не знали ее при жизни. Какая это была женщина! Умница, красавица, интеллигентнейший, образованнейший человек! Ее невозможно было не любить! Она помогала молодым, начинающим актерам, поддерживала стариков — широчайшей души человек! Не было в театре ни единой души, желавшей ей зла. Она была эпицентром нашего театра, как бывает эпицентр взрыва или землетрясения — такая от нее исходила энергия.
— Вы можете назвать человека в театре, который был бы наиболее близок Шиловской?
— Да Боже мой, мы все были ей близки. Мы, наш театр — это одна семья, живущая единым духовным светом.
— Но кто-то ведь был ей наиболее близок?
— Да, конечно, — замялся Кабаков, но потом как будто вспомнил. — С Маргаритой Величко Евгения дружила еще с училища.
— В течение нескольких последних месяцев между ними наступило некоторое охлаждение. Вы знаете, почему?
— Вы хотите, чтобы я пересказал театральные сплетни, которые множатся, как грибы после дождя? — высокомерно спросил Кабаков. — Я не распространяю слухи!
— Но вы, как артист и руководитель театра, должны представлять картину человеческих взаимоотношений, сложившихся в коллективе.
Кабаков, пожевав тонкими лиловыми губами, вынужден был нехотя ответить:
— Да, перед гибелью Евгении между ними наметилось некоторое охлаждение. Понимаете, мне неудобно касаться этого, но… Вы меня вынуждаете. Женечка подружилась с одним молодым актером. Маргарита не поняла этой дружбы. И даже, извините, начала излишне утешать себя алкоголем, так что у нас с ней возникали конфликты на этой почве.
— Величко угрожала Шиловской?
— Ну что вы, я никогда не слышал от нее подобных высказываний!
— Величко при актерах Сорине, Ромашкиной и Гарбуз перед спектаклем «Таланты и поклонники» кричала, что убьет, как у нас записано, «эту дрянь, выпустит ей кишки».
— Марго так говорила? — растерялся Кабаков. — Я лично не слышал, но очень может быть… Я ее хорошо понимаю. Вы не знали Евгению Викторовну при жизни, но поверьте мне, она была очень сложным, гипертрофированно сложным человеком. Она шла напролом, тогда как надо было искать обходные пути. Она эпатировала всех своими поступками, когда надо было затаиться, шокировала словами, когда надо было промолчать. Такой уж она была сложный и непредсказуемый человек… Что-то в ней надломилось за последние несколько лет… Надо знать ее жизнь, как знаю ее я, чтобы не осудить за это. Она была очень сложным человеком. Адски тяжелым. Она могла высказать правду в лицо, когда никому не хотелось слушать. Могла поступить наперекор здравому смыслу, из одной прихоти. Могла поступить так, чтобы досадить кому-то, даже если ей это было невыгодно. Да, Женечка очень изменилась за последние три года…
— Наверное, у нее были неприятности?
— Неприятности? Это не то слово! Мне иногда казалось, что она коллекционировала своих врагов, как иная женщина коллекционирует побрякушки. Она безжалостно рвала и портила хорошие отношения даже с теми немногими, с кем они еще оставались.
— А с вами?
— Понимаете, я пожилой, опытный человек, — улыбнувшись, сказал Кабаков. — Я знаю Женечку около пятнадцати лет, помню ее еще совсем юной доверчивой девчушкой. Ничто и никто не может стереть этот ее образ из моей памяти, даже она сама. Но те люди, у которых не было такого мощного основания любить ее, как у меня, те люди начинали ее ненавидеть. Но только если она им позволяла это делать. Когда она хотела, она могла быть такой, что все окружающие были поголовно очарованы ею. Честно вам скажу, иногда и мне казалось, что ее невозможно любить, невозможно даже просто нормально относиться к ней — она все стремилась разрушить.
Отдышавшись, Кабаков достал из кармана платок, вытер высокий лоб, пятерней откинул назад волосы.
— Да, вам, конечно, трудно будет понять, но для нее даже лучше, что она умерла…
Услышав последнее замечание, Костырев удивленно вскинул брови. Ильяшин оторвался от бумаг и изумленно уставился на посетителя. Кабаков сообразил, что сказал нечто удивительное для его собеседников, и поспешил объясниться:
— Я хочу сказать, что так не могло долго продолжаться. Вы знаете, чтобы понять ее в последний период жизни, надо читать Достоевского. Не просто читать — любить, вычитывать до мельчайшего слова, до тончайшего нюанса. Она была как Настасья Филипповна — вся надрыв, вся надлом, кровоточащая рана, вся расхристанная, вся наперекор очевидной выгоде. У нее был прекрасный муж, но она вообразила, что он ее купил, как вещь, и решила, кажется, ему за это мстить. У нее была подруга, но Евгения, неизвестно зачем, из прихоти, отняла у нее возлюбленного — не знаю, зачем он ей понадобился. Она как будто все время шла ва-банк. Впрочем, наверное, все, что я вам сейчас говорю, вам не слишком понятно, это скорее область чистой психологии, тонких чувств.
— Нет, отчего же, — возразил Костырев. — А как же вы, Анатолий Степанович, сумели сохранить с ней добрые отношения?
— Ну-у… У нас возникали некоторые трения, но в целом….
— Вы одно время состояли в интимных отношениях с Шиловской…
— Ну что вы! Это не более чем театральные мифы. Легенды, так сказать. Я пожилой, солидный человек и…
— Я хотел бы, чтобы вы прочитали вот это, — прервал Костырев. — Ознакомьтесь, пожалуйста.
Он перекинул через стол сложенный вчетверо листок — последнее письмо Шиловской. Кабаков медленно, слегка дрожащими морщинистыми руками развернул листок. Потом достал из кармана очки, водрузил их на нос и стал читать, несколько отставя руку, как делают это дальнозоркие пожилые люди.
Дойдя до конца, Кабаков нарочито медленно сложил письмо и, подержав в руках долю секунды, положил перед собой. Тщательно скрываемое смятение отражалось на его лице. Он смотрел в пол, стараясь перебороть обуревавшие его чувства.
— Как вы думаете, кому адресовано письмо? — спросил Костырев, выждав, пока Кабаков справится с волнением.
— Мне трудно утверждать… Наверное, Владиславу Панскову, ее последнему другу… Я так думаю…
— А может быть, вам?
— Мне? — Кабаков неожиданно заволновался. — Ну что вы!.. Ни в коем случае!.. Нет-нет, ни в коем случае не мне. Это исключено… С какой стати? Я старый, пожилой мужчина. Как это может быть мне?..
— Скажите, вы кого-нибудь подозреваете в случившемся? — спросил Костырев.
— Я? Подозреваю? А разве не… — Кабаков растерянно смотрел на него. — Ведь, кажется, в письме ясно говорится, что… Я не понимаю…
— Обстоятельства смерти таковы, что версия самоубийства осложняется неоднозначностью причины смерти. Характер повреждений позволяет предположить, что самоубийство инсценировано. К тому же похищен ценный перстень старинной работы. Вы можете кого-нибудь заподозрить? Конечно, ваше мнение не для протокола и оно не выйдет за стены нашего кабинета.
— Да, но… Нет, решительно я не могу ни на кого указать. По-моему, вы ошибаетесь. На фоне нарастающей депрессии, на фоне надлома, надрыва она могла сама…
— Вы знакомы с книгой Шиловской?
Кабаков сглотнул и замолчал. К этому вопросу он не был готов. Он не понимал, к чему вести разговор о какой-то пустой и бестолковой выдумке полубезумной женщины. Это дело уже прошлое. Зачем милиции знать об этом?
— М-м-м… Евгения упоминала как-то о планах написать книжку, но я не придал этому значения. Глупая идея, никому не интересная… Она, кажется, хотела назвать ее… Кажется, «Обнаженная правда»… Я не помню.
— «Голая правда». И, насколько я понимаю, очень многие боялись появиться на ее страницах в качестве героев повествования.
— Да? Я не знал… Впрочем, мне опасаться нечего. Моя жизнь — давно открытая книга, в которой читают и досужие репортеры, и назойливые поклонники, и… милиция…
— Скажите, как вы провели утро двадцать шестого июня? — резко оборвал его Костырев.
— Кажется… — замялся Кабаков, заметно посерев лицом, — я был в театре, на репетиции.
— Вы запамятовали, Анатолий Степанович, — мягко поправил его Костырев. — В театре вы не были, администратор искала вас все утро.
— Ну, тогда дома… Да, я припоминаю, я вышел пройтись — у меня болела голова, а потом просидел весь день дома.
— Где вы гуляли? Вас мог кто-нибудь запомнить во время прогулки?
— Просто прошелся по улицам… Купил букет цветов…
— Где, каких?
— Белые розы, около метро «Арбатская».
— Во сколько это было?
— Около полудня или, может быть, чуть раньше. Я был приглашен вечером на прием в шведское посольство… Я не заходил к ней. Мы собирались у нее иногда по вечерам. Но утром… Утро — это не время для визитов, — пробормотал Кабаков и тут же спохватился: — Вы знаете, я сейчас подумал… У Женечки были не очень гладкие отношения с ее вторым мужем, Барыбиным. Очень непростые отношения. И может быть, он…
— Анатолий Степанович, вот я смотрю, ботинки у вас такие необычные. Что это за материал, позвольте полюбопытствовать? — внезапно доброжелательно улыбнулся Костырев.
— Не знаю, что-то вроде кожи, но только кожа какой-то рыбы. Купил по случаю. Говорят, шикарные ботинки, только американские миллионеры носят.
— Неужели? И какая же фирма делает такое чудо?
— Не помню… Я не интересуюсь такими вещами. Я не материалист. Моя сфера — духовная жизнь. Какая-то немецкая фирма, сложно так называется…
— «Ультангер»?
— Кажется, да…
— Ну что ж, — произнес, вставая, Костырев и добавил: — Вы не против, если понадобится, еще раз нас навестить?
— Конечно, конечно, — заторопился Кабаков. — Если такая необходимость возникнет, я всегда готов помочь.
Как только за артистом закрылась дверь, Ильяшин, бросив ручку, задумчиво протянул:
— Интересная ситуация… Юлит, виляет. То она у него святая, то чернее ночи. Да был он там, это ясно! Вы же помните, что девушка видела, как у двери Шиловской стоял мужчина с чем-то белым в руках. Он сам проговорился, что купил букет роз. Ясно как Божий день, что он там был! И ботинки у него те, что надо! Экспертиза же установила, что след в квартире убитой оставлен мужским ботинком фирмы «Ультангер»!
— А какие у тебя доказательства?
— Показания той девушки и след.
— Она видела мужчину только в профиль, сбоку и немного сверху, к тому же мельком и никак не сможет опознать его. Грош цена такой свидетельнице! А насчет следа… Кабаков может сказать, что заходил к Шиловской двадцать пятого или двадцать четвертого, оттого и следы остались! Тюрина утверждает, что она делала влажную уборку двадцать четвертого днем. След может быть несвежим. Представь, знаменитейший артист, да его вся страна знает и обожает — и мы его задерживаем. Даже без достаточных улик. Что будет? Ужас, скандал! Звонки от министров, вызовы к начальству… Значит, Костя, мы плохо работаем, раз у нас недостаточно оснований для задержания. Это не преферанс, где блеф приносит удачу. Тут игра посерьезнее…
— Но вы же видели, как он взволновался, когда вы сказали ему, что самоубийства никакого нет! — закричал Костя. — Значит, он заинтересован в этой версии! И потом попытался свалить вину на Барыбина — почувствовал, что запахло жареным. Никогда я не доверял этим артистам. На экране они святые, а чуть копни — кучу грязи обнаружишь. Неизвестно, что там между ними было. Может, на словах он ей учитель, а на деле небось решил за ней приударить и получил от ворот поворот… Я, конечно, не думаю, что это он действительно ее убил, но то, что он был у нее, — даю руку на отсечение.
— А факты? — коротко спросил Костырев.
— Да факты будут, — досадливо заверил его Ильяшин. — Главное, у меня интуиция работает. Был он там!
— Вот что, мечтатель, — вздохнул Костырев, — лучше ты завтра пойди и найди цветочницу около «Арбатской», у которой он, по его словам, покупал цветы. И поспрашивай около дома Шиловской, может быть, его там видели. Постарайся выяснить, во сколько он появился в театре и как отреагировал на известие о смерти — это очень важно.
— Хорошо, — покорно согласился Ильяшин.
— Что ж, параллельно будем разрабатывать версию о причастности Кабакова, — вздохнул Костырев. — Скорее всего, он только свидетель, который из своих соображений не хочет помочь следствию. Основная наша версия пока — Жмуров. Я надеюсь, что рано или поздно нам все же удастся на него выйти. Недаром он мельтешил в тот вечер перед домом Шиловской… Пока не знаю, каким образом, но замешан он в этом деле, чувствую, замешан… Надо проверить его связи в городе. Может быть, он затаился где-нибудь и хочет отсидеться, пока схлынет опасность. В таких условиях найти его шансов у нас мало. Очень мало…