II МОЙ ГОД В БЕЛОМ ДОМЕ

БУДЬ Голд дома, когда его жена Белл приняла приглашение приехать в пятницу вечером в Бруклин к его сестре Иде на обед, устраиваемый в честь его отца и мачехи, он придумал бы какой-нибудь предлог, чтобы не идти.

— Все будут? — с дурным предчувствием спросил он. — Мьюриел с Идой помирились?

— Кажется.

Голд тешил себя тщетной надеждой на то, что еще до конца недели налетят арктические ветры и его отец с мачехой немедленно укатят во Флориду, в меблированную квартиру, которую снимали из года в год, как подозревал Голд, не без тайной финансовой помощи Сида, его старшего брата. Предпринимались неявные попытки убедить их приобрести во Флориде кондоминиум, поскольку в этом случае появлялись шансы, что они будут подольше оставаться там весной и пораньше возвращаться туда осенью. В этом году, когда речь заходила об их отъезде, они были особенно уклончивы. Уже приходила и сошла ежегодная осенняя жара, которая у евреев зовется Большие Праздники, а у всех других — бабье лето. Но его отец нашел какие-то другие еврейские праздники. Голд надеялся, что, может быть, Сид не придет к Иде, но в глубине души знал — и здесь его ждет разочарование. В обществе отца и старшего брата его неизбежно подстерегали минуты жестоких страданий. Отец будет оскорблять и унижать его, Сид — изощренно издеваться своими иезуитскими приемами, против которых Голд был совершенно бессилен. Беспомощность Голда выработала у него за долгие годы почтительное преклонение перед хитростью и коварством Сида. Сейчас Сиду было шестьдесят два, на четырнадцать больше, чем Голду. Отцу было восемьдесят два. Одним из самых ярких воспоминаний Голда о детстве был случай, когда Сид как-то летом нарочно потерял его на Кони-Айленде на Серф-авеню неподалеку от Стиплчеза, а сам отправился гулять с девчонками, и одна из его старших сестер, Роза, а может быть Эстер или Ида, пришла за ним в полицейский участок. Воспоминания об этом происшествии всегда отзывались болью в сердце Голда.

Последняя на неделе лекция у Голда заканчивалась в пятницу после ланча. Образование было одной из нескольких отраслей знаний, в которой Голда считали специалистом те, кто разбирался в этом еще хуже него. Из опыта Голд знал, что выезды на уик-энд не доставляют ему никакого удовольствия и что большинство студентов испытывает на этот счет прямо противоположные чувства, а потому он всегда включал в расписание на вторую половину дня в пятницу по крайней мере одно занятие, заранее зная, что посещаемость будет низкой. Обычно Голд терял интерес к читаемому им курсу ближе к его окончанию, и тогда студенты начинали вызывать у него раздражение. В этом семестре интерес у него пропал в самом начале курса.

Нужно было посмотреть, не пришли ли ему послания от его старых подружек или потенциальных новых, и из студенческого городка в Бруклине Голд проехал подземкой на Манхэттен, почти в самый центр, где у него была небольшая квартирка, которую он называл своей студией. Он нашел там письмо от одной из первых своих подружек, которая сообщала, что, может быть, заглянет на денек в Нью-Йорк в следующем месяце и рассчитывает позавтракать с ним; это вполне устраивало Голда, а кофе и сэндвичи в таких случаях он заказывал прямо к себе в студию. Виски здесь уже было. Привратник передал ему конверт из плотной бумаги, адресованный доктору Брюсу Голду, который сразу же понял, что это запоздавшее сочинение какого-то опасливого студента. Вес конверта поверг его в отчаяние; рукопись была толстой, а ведь ему придется читать ее. Он позвонил Белл, чтобы узнать, когда они выезжают.

Из своей квартиры в Манхэттенском Уэст-Сайде они на такси отправились в Бруклин, попав в самый хвост вечерней пробки. Белл была спокойна, Голд испытывал тоску. Туманная темнота опускалась на реку. На коленях Белл лежал тяжелый бумажный пакет с картофельной запеканкой, которую она приготовила утром.

— Постарайся не выглядеть так, будто тебе хочется бежать куда-нибудь без оглядки, — посоветовала ему она, не поворачивая головы. — Постарайся не затевать стычек с Сидом. Постарайся хоть словом перемолвиться с Виктором, Ирвом, Милтом и Максом. Не забудь поцеловать Гарриет.

— Я всегда здороваюсь. А Сид сам со мной затевает стычки.

— Он только говорит. И даже не с тобой.

— Он говорит, чтобы разозлить меня.

— Я постараюсь ему помешать.

Голд придал своим мыслям самое язвительное направление и попытался все свои недобрые чувства направить на книгу о Генри Киссинджере[2], над которой думал вот уже больше года. Но этот предмет оказался недостаточно привлекателен, и когда такси выехало из тоннеля в Бруклин, его мысли вернулись к предстоящему удручающе-крикливому сборищу.

Чувствовал он себя ужасно.

Все остальные будут получать удовольствие. Для него же семейные вечера превратились в тяжелое наказание, в тягостное испытание его преданности семье, которой он оставался верен со скорбью и раздражением во всех случаях, когда у него не было иного позволявшего сохранить лицо выбора. Там не будет ни одного человека, которого он хотел бы видеть. Участие в общем разговоре для него будет невозможно. Он больше не любил ни отца, ни брата; правда, он и прежде не испытывал к ним особой нежности. Но время от времени он чувствовал что-то вроде благодарности и сострадания к своим четырем старшим сестрам, хотя особенности и глубина этих чувств определялись варьирующимися воспоминаниями о том, какая из них была добрее к нему после смерти их матери и в предшествовавшие годы. Все они знали, что он имеет некоторую известность как писатель, но не могли понять почему.

Нелюбовь Голда к семейным обедам, его отвращение к любому проявлению чувств в семейных отношениях уходило корнями в далекое прошлое, по крайней мере, во времена окончания школы и переезда на Манхэттен для учебы в Колумбия-Колледж. Он был счастлив поступить в такое престижное учебное заведение и испытывал огромное облегчение, уйдя из своей большой семьи, состоявшей из пяти сестер и одного брата, семьи, в которой он всю жизнь чувствовал себя и ущемленным, и недооцененным.

«Я собирался бросить колледж и уехать сражаться в Израиль, — хвастался он перед Белл в те времена, когда между ними начиналась любовь, — но мне дали эту стипендию в Колумбии».

Голду и в голову не приходило бросить колледж или уехать сражаться в Израиль. И в Колумбию он поступил не на стипендию, а на деньги, предоставленные ему отцом; теперь-то Голд понимал, что, вероятно, старик лишь неаккуратно передавал ему деньги от Сида и трех старших сестер. Все знали, что четвертая, Мьюриел, никогда и доллара не потратит ни на кого, кроме себя и двух своих дочерей.

Еще одна сестра, Джоанни, жила в Калифорнии. Слава Богу, она была помоложе. Джоанни давным-давно, в юности, убежала из дома в надежде добиться успеха в качестве модели или кинозвезды, а теперь была замужем за деспотичным лос-анджелесским бизнесменом, который не любил ездить на Восток и презирал в их семье всех, кроме Голда. Она прилетала в Нью-Йорк одна несколько раз в год, чтобы увидеться только с теми, с кем хотела.

Голд обнаружил, что стал центром всеобщего внимания в семействе еще когда впервые стал приносить домой свой безукоризненный дневник с оценками или написанное на отлично сочинение. Мьюриел, которая была ближе всех к нему по возрасту, а в те дни своим дурным характером отравляла жизнь в основном Иде, даже тогда относилась к нему отвратительно. Занудливая Ида постоянно твердила Голду, что ему необходимо лучше учиться в школе, хотя он и без того учился идеально. И теперь бывали моменты, когда Голду казалось, что он может сойти с ума от безудержного преклонения и любви, которую все еще изливали на него Роза и Эстер, две его старшие сестры. Все надежды, которые он подавал, несомненно оправдались. Они светились от любви каждый раз, когда видели его, а ему хотелось, чтобы это свечение кончилось.

Он помнил, что, когда учился в колледже, Роза частенько отправляла ему по почте или давала двадцатку; делала это и Эстер. Как и Сид, обе старшие сестры начали работать, как только по окончании школы им удалось найти место. Ида сумела поступить в колледж и стала учительницей. Ида давала ему пятерки, строго инструктируя его при этом, как их надлежит тратить. Роза и Ида все еще работали, Роза — секретарем в фирме, куда устроилась еще во время Депрессии, а Ида — в системе государственной школы. Ида была теперь первым заместителем директора в начальной школе и крепилась, чтобы не сойти с ума в борьбе с воинствующими черными и латиноамериканцами, которые хотели, чтобы все евреи убирались, и не стеснялись говорить об этом. Эстер овдовела два года назад. Чуть ли не за одну ночь у нее выпали почти все волосы, а оставшиеся поседели. Время от времени она поговаривала о том, что собирается снова пойти работать бухгалтером. Но ей исполнилось пятьдесят семь, и она была слишком застенчива, чтобы попробовать. Мьюриел, муж которой, Виктор, зарабатывал хорошие деньги на оптовой торговле говядиной и телятиной, представляла собой резкий контраст остальным. Она, чтобы скрыть седину, красила в черный цвет волосы и играла в покер с друзьями, которые к тому же были завсегдатаями ипподрома. Заядлая курильщица с хрипловатым голосом и грубоватыми манерами, Мьюриел повсюду роняла пепел, который Ида с ее страстью к порядку убирала, ворча и благородно возмущаясь даже в доме самой Мьюриел.

Между Сидом, первенцем, и Голдом, единственными мальчиками в семье, были эти четыре сестры, которые, окружая его со своими вопросами, суждениями, тревогами и советами, казались целой стаей — не в четыре, а в четыре сотни гусынь. Ида рекомендовала ему жевать пищу медленно. Роза звонила по телефону, чтобы предупредить о гололеде. Он всех их считал несовременными, наивными и не знающими реальной жизни с ее греховностью и злом. Всех, кроме Сида, напомнил себе Голд, а следовательно и Гарриет, его жены. Сида в его более активные годы однажды обнаружили в Сан-Франциско, когда он должен был находиться по делам в Сан-Диего, один раз — в Акапулько, когда он должен был находиться в Сан-Франциско, а один раз — на яхте в Майами, когда он был зарегистрирован в отеле в Пуэрто-Рико. Обзаведясь средствами, Сид научился ловко укрываться в отелях.

Теперь он выезжал из города только в короткие отпуска с Гарриет или чтобы посетить отца во Флориде зимой. Сид был крупным, добродушным человеком плотного сложения, с дрябловатым телом и разделенными пробором седыми волосами; бросалось в глаза его сходство с отцом, хотя отец был невысокого роста и толстый, с густыми белыми волосами, которые стояли почти торчком, как на карикатуре, изображающей пораженного сильным ударом тока. Голд был тощий, поджарый и смугловатый, с заметными тенями под глазами на похожей на крабью, нервной физиономии, которую женщины находили выразительной и сексуальной. Сид покорно старел, он носил простые серые или синие костюмы с белыми рубашками и широкими синими или бордовыми подтяжками, тогда как одежда их капризного, деспотичного старого плута-отца, бывшего портного, а ныне пенсионера Джулиуса Голда, с каждым годом все больше и больше становилась похожей на одежду бесшабашного голливудского воротилы, отдающего предпочтение кашемировым спортивным бобочкам и изысканным блейзерам. Непонятно почему, но Сид с годами, казалось, все больше привязывался к отцу. Голд помнил, как когда-то, очень давно, Сид убежал из дома и пропадал целое лето, потому что не мог больше выносить деспотичные чудачества и вздорное хвастовство старика.

Голд и Белл чуть ли не последними прибыли к Иде на Оушн-Паркуэй; лишь Мьюриел и Виктор появились минуту спустя. Ирв, муж Иды, был гостеприимным хозяином. Он работал дантистом, а его приемная располагалась над складом красок в здании на Кингс-Хайуэй. Голд сразу же начал испытывать трудности, пытаясь разобраться, кто здесь есть кто. Для него это было тяжким испытанием. Он быстро обменялся рукопожатиями с Ирвом, Виктором, Сидом, Милтом, Максом и своим отцом, отличая одного от другого только по градациям своего раздражения.

Макс, муж Розы, страдавший легкой формой диабета, брезгливо посасывал из стакана газировку. Другие мужчины вместе с Мьюриел пили виски, а женщины — легкие напитки. Белл исчезла на кухне, чтобы посмотреть, как будут распаковывать ее картофельную запеканку, и помочь Иде, которая, вероятно, одновременно отсылала ее с кухни, давала поручения и делала выговоры за слишком медленное их исполнение. Все здесь присутствующие, включая его отца, имели по крайней мере одного ребенка, ставшего источником душевных тревог родителя.

Взяв из рук Ирва стакан с бурбоном, Голд начал обцеловывать щеки женщин. Гарриет приняла приветствие без всякого удовольствия. Его мачеха оторвала глаза от вязания и наклонила голову, давая тем самым понять, что разрешает ему приблизиться. Голд нагнулся к ней, держа руки наготове на тот случай, если она вдруг надумает вонзить ему в шею одну из своих спиц.

Мачеха Голда, происходившая из старинного еврейского рода, уходившего корнями на юг — в Ричмонд и Чарлстон, неизменно ставила его в неловкие положения, находя для этого самые неожиданные и разнообразные способы. Часто, когда он обращался к ней, она вообще не реагировала. Иногда она отвечала: «Не разговаривай со мной». Когда он не разговаривал с ней, его отец кидался к нему и, больно ткнув локтем, приказывал: «Иди, поговори с ней. Или ты слишком умен?» Она постоянно вязала что-то из плотной белой шерсти. Когда он как-то раз восхитился ее вязанием, она, резко дернувшись, сообщила ему, что не вяжет, а плетет кружева. Когда он в следующий раз спросил, как у нее продвигается кружево, она ответила: «Это не кружево. Я вяжу». Часто она подзывала его к себе только для того, чтобы сказать ему, чтобы он отошел подальше. Иногда она подходила к нему и говорила: «Куд-куд-куда, куд-куд-куда».

Он понятия не имел, как ей отвечать.

Мачеха Голда вязала бесконечную полоску чего-то неимоверно длинного, полоска эта была слишком узкой для шали и слишком широкой и прямой для чего-либо другого. Она имела ширину около шести дюймов и предположительно тысячи миль в длину, потому что его мачеха вязала эту полоску еще до того, как много лет назад вышла замуж за его отца. Голду иногда являлось колышущееся видение этой в крупную вязку полоски, вытекающей прямо из донышка ее соломенной сумочки и тянущейся до дома, который Сид снимал для отца каждое лето в Бруклине на Манхэттен-Бич, а оттуда — до побережья Флориды и дальше в никем не меренные просторы. Она никогда не испытывала недостатка в шерсти, а ее соломенная сумочка, в которой исчезало готовое изделие, казалась бездонной. Нити, подергиваясь, выходили из одной части отверстия в сумочке, а конечный продукт, что уж он там из себя представлял, исчезал, возможно, навеки, в другой части.

— Что вы вяжете? — спросил он как-то ее из любопытства, терпеть которое в безмолвии было сверх всяких сил.

— Ты еще узнаешь, — загадочно ответила она.

Он обратился к отцу:

— Па, что она вяжет?

— Не суйся не в свои дела.

— Я только спросил.

— Не приставай к людям.

— Роза, что она вяжет? — спросил он у своей сестры.

— Шерсть, — ответила Белл.

— Белл, я это знаю. Но что она делает из шерсти?

— Вяжет, — сказала Эстер.

Мачеха Голда вязала, вязала, она вязала вечно. Сегодня она спросила:

— Тебе нравится моя шерсть?

— Что?

— Тебе нравится моя шерсть?

— Конечно, — ответил он.

— Ты никогда не говорил об этом.

— Мне нравится ваша шерсть, — сказал Голд, в замешательстве отступая к кожаному креслу у двери.

— Он сказал мне, что ему нравится моя шерсть, — услышал он ее сообщение об этом его зятьям Ирву и Максу. — Но мне кажется, он морочит мне голову.

— Как твоя поездка? — сделала отвлекающий маневр его сестра Эстер.

— Отлично.

— Где ты был? — спросила Роза.

— В Уилмингтоне.

— Где? — спросила Ида, проходившая мимо с подносом.

— В Вашингтоне, — сказала Роза.

— В Уилмингтоне?

— В Уилмингтоне.

— В Вашингтоне.

— В Вашингтоне?

— В Уилмингтоне, — поправил он их всех. — Штат Делавер.

— Ах вот как, — сказала Роза с расстроенным видом.

— Как твоя поездка? — спросила Ида, возвращаясь назад.

Голд кипел.

— Он сказал, что все было отлично, — ответила Эстер, опережая Розу, и направилась к кофейному столику, на котором стояли тарелки с печеночным паштетом и рублеными яйцами с луком, их содержимое таяло под напором маленьких ножичков, намазывавших паштет и яйца отдельно или вместе на круглые крекеры или небольшие ломтики ржаного или очень черного тминного хлеба.

— Познакомился там с какими-нибудь хорошенькими девушками? — спросила Мьюриел. Младшая из присутствующих сестер, Мьюриел всегда чувствовала себя обязанной быть современной.

— На этот раз нет, — ответил Голд с полагающейся для такой ситуации ухмылкой.

Мьюриел вспыхнула. Ирв хохотнул, а Виктор, муж Мьюриел, казалось, смутился. Роза переводила внимательный взгляд с одного лица на другое. Голд подозревал, что она стала плохо слышать и, вероятно, ничего не понимает. Муж Розы, Макс, почтовый служащий, последнее время стал глотать слова, и Голд никак не мог понять, замечает ли это кто-нибудь, кроме него.

Эстер вернулась с тарелкой для Голда, в другой руке она держала наготове солонку.

— Это тебе, — заявила она своим дребезжащим голосом. — А это твоя персональная солонка.

Голд съежился.

— Не балуй его, — грубо пошутила Мьюриел, пепел сигареты, прилипшей к ее губам, сыпался ей на грудь.

Женщины в семье Голда считали, что он любит все очень соленое.

— Не соли, пока не попробуешь, — крикнула через всю комнату Ида. — Я его уже солила.

Голд проигнорировал ее слова и продолжал солить крекер. Чьи-то пальцы стащили остальные с его тарелки. Эстер и Роза, каждая в отдельности, принесли ему еще. Сид с интересом наблюдал за ним. Ну и лица — обосраться от них всех можно, думал Голд. Ну и люди. И все они с прибабахами. Даже Белл, последнее время. А особенно его мачеха. В его памяти навсегда осталась первая встреча с мачехой. Сид улетел во Флориду на свадьбу, вернулся с новобрачными и устроил прием у себя дома, на Грейт-Нек. Вслед за представлениями последовало неловкое молчание; никто, казалось, не знал, что говорить дальше. Голд отважно выступил вперед и попытался рассеять напряженность.

— И как, вы хотите, — сказал он самым своим светским тоном, — чтобы мы вас называли?

— Я бы хотела, чтобы вы относились ко мне, как мои собственные дети, — ответила Гусси Голд с любезностью, не уступавшей его собственной. — Я бы хотела думать о вас как о собственных детях. Пожалуйста, называйте меня мамой.

— Отлично, мама, — согласился Голд. — Добро пожаловать в нашу семью.

— Никакая я тебе не мама, — оборвала она.

Рассмеялся только Голд. Все остальные, вероятно, сразу же поняли то, что не дошло до него. Она была не в своем уме.


МАЧЕХЕ Голда с детства внушили, что есть при людях неприлично, и она, как всегда, появилась в столовой со своими вязальными спицами и соломенной сумочкой. Четырнадцать взрослых разместились локоть к локтю за столом, рассчитанном на десятерых. Голд знал, что не у него одного нога застряла под скобами, удерживающими раздвижную столешницу. Я столько раз присутствовал на подобных сборищах, что тошно вспоминать, сокрушался про себя Голд. Дочь Иды ушла куда-то на вечер, а сын учился в колледже и не жил дома.

— Я вижу на столе, — провозгласил Сид с таким подавляющим дружелюбием, что все мускулы Голда рефлекторно напряглись в предчувствии какой-нибудь пакостной шутки, — картофельную запеканку Белл, пудинг Эстер, картофельный салат Мьюриел, а Роза сделала… — он запнулся.

— Я сделала кнейдлах[3] из мацы, — сказала Роза, вспыхнув.

— И кнейдлах Розы.

— И мою шерсть, — сказала мачеха Голда.

— И вашу шерсть.

— Тебе нравится моя шерсть? — спросила она с таким кокетством, что могло показаться, будто мнение Сида для нее чрезвычайно важно.

— Готов поспорить, это самая вкусная шерсть в мире.

— А вот ему не нравится, — сказала она, метнув взгляд на Голда.

— Мне нравится, — слабо парировал Голд.

— Он мне никогда не говорит, что она ему нравится.

— Мне нравится ваша шерсть.

— Я не с тобой говорю, — сказала она.

Виктор рассмеялся громче других. Виктор был убежден, что и Голд, и Ирв смотрят на него сверху вниз. Это и на самом деле было так, но Голд не питал к нему никаких недобрых чувств. Виктор, краснолицый и здоровый как бык, хорошо относился к Мьюриел, ему нравилась Белл, на него всегда можно было положиться, если для перевозки чего-нибудь тяжелого требовались его рефрижераторы и рабочие. Его осанка неизменно, сидел он или стоял, была настолько близка к идеальной, что казалось, он удерживает себя прямо лишь ценой неимоверного физического напряжения. Голд был уверен, что Виктора первого среди них хватит удар.

— А я сделала медовую коврижку, — надув губы, сообщила Гарриет. — Наверняка испортила. Хотела сделать из Джелл-О[4], но побоялась за ваши животы.

— И медовую коврижку Гарриет.

— Много крахмала, — сказал Макс, который, кроме диабета, страдал еще и какими-то нарушениями кровообращения. С гримасой беспокойства на лице Макс отверг все, кроме куриных крылышек, ломтика тушеного мяса, который он очистил от жира, и зеленого горошка.

Эстер была окружена вниманием Милта, поклонника, ухаживавшего за ней с почти бессловесным терпением. Она сидела неподвижно, не глядя на него. Милт, старший брат делового партнера ее покойного мужа, был осторожным, почтительным человеком, который, приходя на их семейные сборища, становился немногословным. Милту исполнилось шестьдесят пять, он был старше Сида и всю жизнь оставался холостяком. С ловкостью циркача он положил вторую ложку пудинга Эстер ей на тарелку, а потом еще одну ложку себе. Эстер поблагодарила его, нервно улыбнувшись.

На столе стояли блюда с мясными клецками и фаршированными шейками и глубокая широкая миска картофельного пюре на курином жиру и с жареным луком; Голд мог бы умять это пюре один.

Ида спросила Голда:

— Какие новости?

— Никаких.

— Он пишет книгу, — сказала Белл.

— Правда? — сказала Роза.

— Еще одну книгу? — с издевкой спросил его отец.

— Чудно, — сказала Эстер.

— Да, — сказала Белл.

— О чем книга? — спросила Голда Мьюриел.

— О жизни еврея, — сказала Белл.

— Чудно, — сказала Ида.

— О чем это? — требовательно спросил его отец.

— О жизни еврея, — ответил Сид, а потом через стол обратился к Голду. — Какого?

— Что какого? — осторожно спросил Голд.

— О жизни какого еврея?

— Я еще не решил.

— Он еще и статьи новые пишет, — сказала Белл.

— Большая ее часть будет посвящена общим вопросам, — неохотно добавил Голд.

— Это что значит? — потребовал немедленного ответа отец Голда.

— Эта книга о том, что значит быть евреем, — сказала Белл.

Отец Голда хмыкнул.

Он-то что об этом знает? — загрохотал он. — Он даже и родился не в Европе.

— Книга будет о том, что значит быть евреем в Америке, — сказала Белл.

Отец Голда был выбит из седла только на одну секунду.

— Он и об этом знает не так уж чтобы очень. Я таки был евреем в Америке подольше него.

— Ему за это деньги платят, — не сдавалась Белл. Голду хотелось, чтобы она остановилась.

— Сколько тебе заплатят? — не отступал отец Голда.

— Много, — сказала Белл.

— Сколько? Что для него много, кой для кого и не очень. Верно, Сид?

— Тебе виднее, па.

— Сколько тебе заплатят?

— Двадцать тысяч долларов, — сказала Белл.

Эта цифра, как заметил Голд, произвела ошеломляющее впечатление, в особенности на его отца, который был искренне разочарован. Сам Голд не стал бы называть цифру. Она, вероятно, казалась целым состоянием и Максу, и Розе, и Эстер, и даже, наверно, Виктору и Ирву. Они видели только конечный результат и забывали о работе.

— Вот это чудно, — сказала Роза.

— И не так уж и много, — с отвращением проворчал отец Голда. — Я в свое время делал и побольше.

И терял тоже побольше, подумал Голд.

— Некоторые пишут книги для кино и получают куда больше, — заметила расстроенным тоном Гарриет, а Сид тихонько хохотнул.

Голд открыл было рот, чтобы возразить, но в этот момент Белл сказала:

— Ну, это же только для начала. А пять тысяч из этой суммы на проведение исследования. Причем без всяких обязательств с его стороны.

— Чудно, — быстро сказала Эстер, горя желанием прийти на помощь Голду. — Ей-богу, чудно!

— Что это значит? — серьезно спросил Сид.

— Это трудно объяснить, — сказала Белл.

— Нет, не трудно.

— Ты же сам мне так сказал.

— Ты не пожелала слушать, когда я попытался объяснить.

— Не ссорьтесь, — со злорадным удовольствием вставила Гарриет.

— Это означает, — сказал Голд, обращаясь в основном к Сиду и Ирву, — что пять тысяч списываются как издательские расходы, а не относятся на мой счет, даже если я их не потрачу. И я заработаю гораздо больше с потиражными, когда книга будет продана.

— Разве я не то же самое сказала? — сказала Белл.

— Похоже, это очень неплохие условия, — как обычно, не очень уверенно заметил Милт, престарелый поклонник Эстер, и Голд вспомнил, что тот работает бухгалтером, а значит должен кое-что понимать.

— Брюс, — отважился вставить Ирв, оперев подбородок на большой и указательный пальцы. С того момента как его зубоврачебная практика перестала расти, у Ирва развился тик правой щеки, из-за чего часто казалось, что у него на лице играет необъяснимая улыбка. — Уж не собираешься ли ты писать о ком-нибудь из нас?

— Нет, конечно же, нет, — ответил Голд. — С какой стати я стал бы это делать?

Вздох облегчения раздался над столом. Потом все лица помрачнели.

— А почему бы и нет? — сказал его отец. — Мы что, не слишком хороши для тебя?

До сих пор, когда Голд возражал старику, его голос звучал неуверенно.

— Это будет совсем другая книга.

— Ах, так? — взревел его отец, слегка откинувшись на стуле и тыча в Голда изогнутым, как коготь, указательным пальцем. — Так вот, слушай-ка сюда, умник. Без меня у тебя ничего-таки не получится. Я тебе говорил это раньше, я тебе говорю это теперь. Я тебе говорил это с самого начала. Ты для этого не годишься. — Перейдя от холерической воинственности к безмятежной самоуверенности, он уселся поудобнее, чуть склонив голову набок. — Верно, Сид? — спросил он, повернувшись и подняв глаза.

— Твоя правда, па.

Джулиус Голд позволил своим векам опуститься, и лицо его приняло выражение самодовольного удовлетворения.

Яблочко от яблони, сказал себе Голд и принялся вымещать злость на пюре с луком, положив на свою тарелку еще одну большую порцию. А ведь они никогда не любили друг друга.

— Тебе больше не звонили из Белого Дома? — с лучезарной улыбкой спросила его сестра Роза.

— Нет, — сказала Белл, прежде чем успел ответить Голд, и на лице Гарриет появилось довольное выражение.

— Но два раза они с ним все же говорили, — сказала Эстер. — Два-то раза они ему звонили.

— Звонили не совсем из Белого Дома, — поправил Голд. — Звонил мой университетский приятель, он теперь работает в Белом Доме.

— Ну, это то же самое, — сказала Ида. — Ведь он же в Белом Доме, правда?

— Я не знаю, где он находился, когда звонил, — в голосе Голда послышались легкие саркастические нотки.

— В Белом Доме, — сказала Белл не меняя выражения. — Ральф Ньюсам.

— Спасибо, — сказал Голд. — А я уж боялся, что забуду, как его зовут.

— Я о нем никогда не слышала.

— Он что, и правда работает в администрации президента? — сказала Мьюриел, повернувшись к Голду.

Голд уткнул лицо в тарелку и не ответил.

— Когда я была маленькой и очень хорошенькой девчушкой из Ричмонда, — припомнила мачеха Голда, — я как-то раз проходила мимо Белого Дома. Он мне показался грязным.

— Но он сказал, что ему понравилась твоя книга, верно? — припомнила Эстер.

— Не книга, — смущенно поправил Голд.

— Его рецензия на книгу президента, — сказала Белл.

— Не сомневаюсь, президенту она тоже понравилась, — сказала Роза.

— Она ему понравилась, — сказала Белл. — Они предложили ему работу.

— Президент? — спросила Ида.

— Ничего мне не предлагали, — с раздражением сказал Голд. — Ни президент и никто другой. Меня просто спросили, не думал ли я когда-нибудь о работе в Вашингтоне. Только и всего.

— А по мне так это предложение работы, — сказал Ирв.

— Ну, видишь? — сказала Белл.

— А ты что сказал? — нетерпеливо спросил Макс.

— Он сказал, что подумает, — сказала Белл.

— Я тебя просил им не говорить.

— Мало что ты просил, — ответила Белл. — Это же твоя семья. Ты сказал, что, может быть, согласишься, если тебе предложат хорошую работу.

— Ты сказала, что никуда не поедешь, — сказал Голд.

— И не поеду, — сказала Белл.

— Двадцать тысяч? — неожиданно воскликнул отец Голда, разразившись громоподобным хохотом. — Мне они бы дали миллион!

В прах, с безумной тоской подумал Голд[5], его челюсти энергичнее, чем он отдавал себе в этом отчет, перемалывали пюре и хлеб. Пища! В прах обращается пища во рту моем! И мой отец делает это почти всю мою жизнь.

С самого начала, думал теперь Голд. Когда я сказал, что собираюсь заняться бизнесом, он сказал, чтобы я оставался в школе. Когда я решил остаться в школе, он сказал, чтобы я занялся бизнесом. «Идиот. Зачем без пользы тратить время? Дело не в том, что ты знаешь. Дело в том, кого ты знаешь». Ну и папочка. Если я говорил, что сыро, он говорил, что сухо. Когда я говорил, что сухо, он говорил, что сыро. Если я говорил черное, он говорил белое. Если я говорил белое, он говорил… черномазые, они просто губят наш район, каждый в отдельности и все вместе, и никаких нет. Фартиг[6]. Это было, когда он занимался торговлей недвижимостью. В те давние времена после повелительного крика Фартиг немедленно воцарялось покорное молчание, которое никто в семье, включая и мать Голда, не осмеливался нарушить.

Ни для кого не было секретом, что его отец считал Голда шмаком[7]. Поскольку отец всегда считал Голда шмаком, было бы неверно сказать, что он в нем разочаровался.

— С самого начала, — с какой-то извращенной семейной гордостью продолжат свое хвастовство его отец, словно Голда здесь и не было, — я знал, что он никогда ничего не добьется. И что — я был не прав? Слава Богу, его мать не дожила до того дня, когда он появился на свет.

— Па, — тактично поправил его Сид, — Брюс уже учился в школе, когда мама умерла.

— На свете не было таки еще женщины лучше, чем она, — ответил отец Голда и затряс головой, погруженный в чарующие воспоминания, потом мстительно вперился взглядом в Голда, словно мать умерла в сорок девять лет по его вине. — И не умирало, — тихо добавил он.

Однажды, когда Голд был во Флориде, отец перетащил его на другую сторону улицы, где увидел каких-то своих знакомых, и представил следующим образом: «Это брат моего сына. Тот самый, который так ничего и не добился».

Голду, а также почти всем другим человеческим существам на земле, включая и Сида, его отец давал одну неизменную характеристику, говоря, что у него не хватает деловой хватки. Несмотря на внушительный список неизменных неудач на многих поприщах и в деловых предприятиях, о числе которых Голд мог только догадываться, его отец считал себя эталоном замечательных достижений и редких способностей и никогда не упускал случая представить себя в качестве проницательного судьи всех неудачников, включая Сида и «Дженерал Моторс». Одно из самых глубоких суждений его предпринимательского ума в этом году касательно «Америкэн Телефон энд Телеграф» было таким: «Там нет большого ума в администрации».

«Они ведут большие дела, да, — говорил Джулиус Голд, — но они не знают, что нужно делать. Если бы все эти телефоны принадлежали мне, Боже ты мой, ни один бизнес не обходился бы без меня».

В этом году он приехал в Нью-Йорк еще в мае якобы для ремонта вставной челюсти. Будучи закоренелым безбожником, он теперь, казалось, преисполнился решимости соблюдать все еврейские праздники и постоянно открывал все новые и новые, о существовании которых остальные и не подозревали.

— Наверно он читает этот сраный талмуд, — пожаловался Голд жене, когда его отец сообщил о Шмини Ацерет[8]. Белл сделала вид, что не слышит. — Или он сам их выдумывает.

В Гарриет он нашел родственную его душе антипатию, даже превосходящую его собственную.

— В чем дело? — ехидно заметила она неделю спустя после приезда тестя. — У них в Майами что — и дантиста нет?

Голд знал, что этот союз был временным и хрупким, потому что Гарриет уже некоторое время кропотливо работала над тем, чтобы отдалить себя от семейства, словно расчетливо готовясь к некой очевидной и неизбежной реальности. У Гарриет была вдова-мать и незамужняя старшая сестра, нуждавшиеся в поддержке.

Отец Голда был ростом пять футов два дюйма и подвержен внезапным приступам мудрости. «Делайте деньги!» — мог совершенно некстати вдруг заорать он, а его мачеха при этом литургически добавляла: «Вы все должны слушать, что говорит вам отец».

— Делайте деньги! — закричал он вдруг и сейчас, словно обжегшее душу откровение вывело его из состояния транса. — Это единственная хорошая вещь, которой я научился у христиан, — продолжал он с тем же лихорадочным нетерпением. — Жареная говядина лучше вареной, вот еще одна хорошая вещь. А бифштекс из филейной части лучше, чем из лопаточной. Омары — грязная еда. Они не имеют чешуи и ползают. Они даже плавать не умеют. И никаких нет. Фартиг.

— Вы должны больше слушать, что́ говорит ваш отец. — Обойдя всех, укоризненный взгляд его мачехи остановился на Голде, задержался дольше, чем на всех остальных, и принял самое неодобрительное выражение.

— И чего же он хочет? Что я должен делать?

— Что бы он ни делал, — ответил его отец, — все плохо. Я всегда, — сказал он, — всегда учил своих детей, — продолжал он так, словно обращался к чьим-то другим, — одному: важен не один доллар, важна тысяча долларов, десять тысяч. И все они, кроме единственного… — невзирая на совершенно вопиющее несогласие с фактами и на видимое смущение остальных, он сделал паузу, чтобы с убийственным отвращением посмотреть на Голда, — усвоили этот урок, и теперь имеют состояние, а особенно Сид и маленькая Джоанни. — Его глаза увлажнились при о упоминании младшей дочери, которая так рано покинула гнездышко. — Я всегда знал, что посоветовать. И в результате, когда я состарюсь, — Голд просто не верил своим ушам, слушая бессмысленные разглагольствования этого восьмидесятидвухлетнего хвастуна, — когда я состарюсь, никому не нужно будет помогать мне, кроме вас, дети.

Голд, внутри которого все начало закипать, не почувствовал никаких угрызений за ответный удар.

— Что ж, хоть я и не люблю хвастаться, — грубовато ответил он, — но когда я семь лет назад был в Фонде…

— Ты уже больше не в Фонде! — отрубил его отец.

Голд с содроганием сдался и сделал вид, что целиком поглощен содержимым своей тарелки; Роза, Мьюриел и все его зятья в восторге зааплодировали, а Эстер и Ида покатились со смеху. У Голда появилось ужасное предчувствие, что кто-нибудь сейчас вскочит на стул и примется бросать в воздух шапку. Его отец снова с самодовольной улыбкой откинулся к спинке стула и позволил своим векам опуститься. Голд был вынужден улыбнуться. Ему страшно не хотелось, чтобы кто-нибудь догадался, что он чувствует себя абсолютно раздавленным. И тогда заговорил Сид.

— Возьми в пример ребенка, — словно раввин, нараспев, совершенно неожиданно начал Сид, будто размышляя вслух над кусочком изготовленной Эстер фаршированной шейки, замершим посередине между его тарелкой и ртом, и Голд окончательно упал духом, — как щедро он природой одарен: простой игрушкой счастлив и всему, что видит, радуется он.

Как молния, прожгла Голда мысль — теперь он уничтожен полностью. Это был шах, мат, партия и поражение с самого первого хода. Он был пойман независимо от того, заглотит он наживку или нет, и ему оставалось только дивиться в полном унынии тому, как симметрично и гармонично, словно рябь на воде, разворачивается вокруг него остальная часть стратегического плана.

Все прочие были поражены красноречием и пантеистической мудростью Сида.

— Вот это мне нравится, — пробормотал Виктор.

— И мне тоже, — сказал Макс.

— Чудно, — сказала Эстер. — Правда?

— Да, — согласилась Роза. — Красиво.

— Видите, какого умного первого сына я имею? — сказал отец Голда.

— Ты должен больше слушать, что говорит твой старший брат, — сказала мачеха Голда и нацелилась своей вязальной спицей ему в глаза.

— Это и в самом деле прекрасно, — почтительно согласилась Ида. Ида, ворчливая школьная учительница, считалась интеллектуалкой; Голд, профессор колледжа, был в этом смысле темной лошадкой.

Ида заглянула в глаза Голда. — Правда, Брюс?

Мышеловка захлопнулась.

— Да, — сказала Белл.

Голд был обложен два, три, четыре, а может быть пять или шесть раз. Если он упомянет Александра Поупа, то значит выставит напоказ свои знания. Если не он, то это сделает Сид, обличив тем самым его невежество. Если он исправит неточности, то окажется педантом, спорщиком, завистником. Если вообще ничего не ответит, то нанесет оскорбление Иде, которая вместе с другими ожидает какого-то ответа. Он безрадостно думал про себя, что нельзя так обращаться с немолодым уже выпускником Колумбийского, членом «Фи Бета Капа»[9], закончившим курс с отличием, получившим докторскую степень по философии, удостоенным недавно из Белого Дома похвалы и обещания рассмотреть возможность предоставления ему престижной работы в правительстве. Ну, Сид, хер сраный, размышлял доктор философии и потенциальный член кабинета. Снова ты меня уделал.

— Поуп[10], — решившись наконец, неохотно пробормотал он, ни на секунду не отрывая глаз от своей порции приготовленных Идой клецек.

— Что? — щелкнул челюстями его отец.

— Он сказал «Поуп», — ни на йоту не погрешив против истины, проинформировал его Сид.

— И что это значит?

— Это написал Александр Поуп, — громко провозгласил Голд. — А не Сид.

— Видите, какой у нас малыш умник, — заявил Сид, довольно жуя.

— А Сид и не говорил, что это он написал, — очень кстати заметила Гарриет, встав на защиту мужа. — Разве не так?

— Разве от этого стихи стали хуже? — менторским тоном возразила ему Ида.

— Да, — сказала Белл.

— Разве они стали хуже оттого, что их написал Александр Поуп, а не Сид? — спросил Ирв.

Белл решительно кивнула, то же самое сделали Виктор, Милт и Макс.

У Голда они все вызывали отвращение.

— Это подразумевалось, — возгласил он. — И потом там были неточности.

— Брюси, Брюси, Брюси, — примирительно сказал щедрая душа Сид, он был сама снисходительность и благоразумие. — Ты что, будешь злиться на меня из-за каких-то дурацких неточностей? — Головы под приглушенное бормотание согласно закивали. — Если уж ты такой придирчивый, давай исправим их вместе.

— Сид, опять ты меня заебал?! — закричал Голд. — Опять?!

Следующие несколько секунд были весьма волнующими. Женщины отвели глаза, а Виктор, который не переносил непристойностей в присутствии женщин, еще больше покраснел, словно сдерживая себя, и угрожающе распрямился. Потом отец Голда с невероятной прытью вскочил на ноги.

— Он сказал «ебал»? — Его голос достиг пронзительной высоты писка спятившего цыпленка. — «Ебал»? Так он сказал? Я его убью! Я ему кости переломаю! Кто-нибудь, подведите меня к нему.

— Ну-ка, оставьте все Брюса в покое, — твердо приказала Ида, восстанавливая порядок. — Это мой дом, и я не допущу здесь никаких ссор.

— Вот это верно, — умоляюще протянула Роза, крупная, добрая женщина, переносица у нее была сплошь усеяна веснушками. — Брюс, наверно, все еще не успел отдохнуть.

— После поездки в Вашингтон, — сказала Эстер.

— В Уилмингтон, — сказала Белл.

Сид с видом победителя облизнул губы и потянулся за вторым куском медовой коврижки Гарриет.


В ТАКСИ по дороге домой Голда одолела изжога и головная боль. Он помнил давние семейные обеды, когда его отец царил в доме как полновластный тиран, тыча смертоносным скипетром своего пальца во всё, что пожелала его душа, и тогда все спешили подать ему то, что стояло поблизости от места, на которое указывал его палец. «Не это! Вот то!» — грохотал он. Он не снисходил до уточнений, а трудность задачи усугублялась тем, что он был слегка косоглаз. Отец Голда швырял со стола на пол чашки, блюдца, тарелки, блюда, пустые или полные, если обнаруживал на них крохотный скол или трещинку. «Я не ем с битого фарфора», — провозглашал он, как оскорбленный монарх. Голд помнил, как его мать и сестры заранее обследовали всю посуду, отделяя ущербные предметы, чтобы они не попались на глаза отцу.

— Дело в том, — с мрачным спокойствием припомнил Голд, — что раньше они ненавидели друг друга. Сид однажды убежал из дома, потому что не мог больше выносить отца. Он тогда учился в школе и пропадал целое лето.

— Не могу поверить, что Сид его ненавидел.

— Придется уточнить у Розы. Теперь Сид нянчится с ним так, словно они всегда были дружками. А ты почему все время меня прерываешь? — высказал претензию Голд. Он сидел ссутулившись в уголке машины, уронив голову на руку.

— Я тебя ни разу не прервала. — В поведении Белл сквозило упрямство, никакого вызова, а только твердый, примитивный отказ отступить хоть на пядь, невзирая на то, какую цену придется за это заплатить. — Ты мне сказал, что не любишь, когда тебя прерывают, и я тебя никогда не прерываю.

— Значит ты мне перечишь.

— Как я могу перечить тебе, — ровным голосом изумилась Белл, — если я говорю это первая?

— Ты за меня отвечаешь на вопросы.

— Какая разница, кто отвечает?

— Иногда твои ответы противоречат моим.

— Я что — не имею права тебе противоречить? — спросила Белл.

— Нет.

— Никогда?

— Никогда. — Голд говорил строго, не оставляя места непониманию. Белл ответила пожатием плеч. — И я больше не буду встречаться с ними за обедами, может быть никогда.

— Три недели, — сказала Белл. — Через три недели они придут к нам. Я их пригласила. Ты сказал, что будешь дома.

— Отмени приглашение, — распорядился он.

— А ты не присутствуй, — ответила она. — У Розы будет день рождения. Я хочу сделать ей сюрприз.

— Это в шестьдесят-то лет? — Его подчеркнутое удивление граничило с насмешкой.

Если Белл и ответила, то он не слышал. Теперь между ними была дистанция, и ни он, ни она не делали попыток преодолеть ее. Он был благодарен ей за то, что она не принуждала его говорить об этом. Белл была пухленькой женщиной почти его возраста; сидя с пустой стеклянной формой из-под запеканки в бумажном пакете на коленях, она казалась еще меньше и круглее, голову она держала прямо, всем своим видом демонстрируя, что ничего не произошло; она как бы говорила: «Я знаю и то, что старею, и что никогда не была красавицей, и что больше не знаю, как сделать тебя счастливым. Все это мне не нравится, но поступай как знаешь».

Голд смотрел на светящиеся окна домов в Нью-Джерси по другую сторону реки[11] и радовался, что ему никогда не приходилось жить там. Скоро, спокойно размышлял Голд, он, может быть, избавится от Белл, потому что из разговора с Ральфом он почерпнул благоприятные для себя сведения: мужу, чтобы оставить жену, вовсе не обязательно дожидаться, когда их младший ребенок поступит в колледж.

Воодушевленный обнадеживающей перспективой пораньше расстаться с Белл, он позволил своему воображению разыграться, предвкушая счастливую реализацию своего тайного замысла, о котором пока не собирался сообщать ни Помрою, ни Либерману. Он думал о еще одной книге. Теперь, оставив, наконец, попытки закончить свой роман, он был намного ближе к осуществлению этого проекта.

Киссинджер.

Как он любил это шипящее и свистящее имя, и в какое негодование оно его приводило.

Помимо жгучей зависти, Голд с момента появления Генри Киссинджера как общественного деятеля испытывал к нему чувство ненависти и продолжал ненавидеть его до сих пор; умственной и эмоциональной оценки подобного рода самой по себе было маловато, чтобы гарантировать Нобелевскую премию мира или Пулитцеровскую за доказательные разоблачения. Однако у Голда было припасено о Киссинджере кое-что еще, и это, как он полагал, может потянуть на то и на другое. У Голда было досье со всеми письменными и устными высказываниями Киссинджера, а также с газетными и журнальными вырезками всего, что о нем говорилось. Кроме того, он собирал вырезки с письменными и устными заявлениями Дэвида Эйзенхауэра[12].

Иногда ему приходила в голову мысль смешать две коллекции. Иногда он с трудом сдерживал себя, чтобы не сделать этого.


ГОЛД давно уже досадовал на то обстоятельство, что почти никто из его знакомых не читает изданий, в которых можно ожидать появления его работ. Но если имя Голда хоть мельком упоминалось в Плейбое или Лейдиз Хоум Джорнал, весь мир в то же мгновение признавал его. Даже Либерман. Даже Помрой. Даже его отец и мачеха, которые читали Таймс и Дейли Ньюс в Нью-Йорке и абсолютно ничего — во Флориде. Они предпочитали смотреть программы новостей и старые фильмы по телевизору и получать необъяснимое удовольствие, узнавая умерших актеров и припоминая обстоятельства их смерти.

— Эй ты, шишка на ровном месте, — раздавался в телефонной трубке рев его отца, и Голд сразу же сникал. — Я смотрю, тебя опять пропечатали в Плейбое. Этот тип не очень-то высокого мнения о тебе, да?

— Это почему? — обиженно возражал Голд. — Он сделал мне очень лестный комплимент.

— Ну да, так он написал, — говорил отец Голда. — Но я таки умею читать между строк.

Воодушевляемый и сопровождаемый Гусси, отец Голда после обеда направлялся к телевизору в том из домов, который выбирал на этот вечер, и с неусыпной бдительностью душеприказчика усопших начинал смотреть старые фильмы. Сами по себе фильмы не имели никакого значения. А ответственность за ведение счета принадлежала только ему.

— Этот помер, — с восторгом кричал он, словно сам был костлявым жнецом, прихватившим еще один трофей для своей коллекции, — лет сто назад. Старость его доконала. Ты помнишь адвоката того обвиняемого? Гешторбен[13]. Инфаркт. Раз — и нет. А посмотри на этого толстяка, как он всеми помыкает. Знаешь, где он теперь?

— Умер? — осторожно спрашивала мачеха Голда, отрывая глаза от своей шерсти. В такие моменты она напоминала Голду мадам Дефарж, вяжущую у подмосток гильотины[14].

— Можешь не сомневаться, детка, — отвечал отец Голда. — Ин дрерд[15]. Теперь он больше уже никем не помыкает. Теперь он собирает маргаритки. Покончил с собой. Это пытались замять, но меня им не провести.

— Не сомневаюсь, — говорила мачеха Голда, — что и старая гувернантка ушла в мир иной.

— Точно, — соглашался отец Голда. — Рак. Он таки ее съел. Видишь этого водителя такси, вот этот, смешной такой? Тойт[16]. Как деревяшка. От удара. Лет двадцать назад. Неделю-другую промучился, а потом — до свиданья. А этот умник полицейский? Багрубен[17]. Тоже ин дрерд. Кажется, во время пожара. И без виски там тоже не обошлось. А эта была такая фейгеле[18]!

Это было их любимое времяпрепровождение даже в квартире Голда. Голд сидел, сжав зубы, и терпел, пока мог, а потом находил какой-нибудь предлог, неотложную работу. Белл, надо сказать к ее чести, оставалась с ними такой же гостеприимно-предусмотрительной, какой была и с собственной овдовевшей матерью.

— Никакой он не еврей! — решил как-то раз вечером отец Голда, сидя в гостиной Голда перед телевизором, по которому передавали новые сообщения о государственном секретаре Генри Киссинджере, улыбавшемся с трапа очередного самолета в очередную репортерскую камеру. Отец Голда повернулся к Голду, словно вызывая его на спор. — Пусть другим рассказывает. Он говорит, что он ковбой, да? Одинокий ковбой въезжает в город, чтобы расправиться с плохими ребятами, да? И всё сам. Так вот, ни один ковбой еще не был еврей.

— Ни один, — сказала мачеха Голда.

— Покажи мне хоть одного, — настаивал отец Голда. — Пастух — может быть. Но не ковбой.

И Голду пришла в голову мысль о том, что, может быть, Создатель, давая Свои Заветы Моисею на той затянутой облаками горе, в мудрости и милосердии Своем по крайней мере на один из Своих Заветов установил временной лимит[19], утерянный при переводе после того, как уставший старый Патриарх спустился вниз в день, который был для него сумбурнее других[20]. Ну как можно было чтить отца своего, если тот оказался таким несносным типом да к тому же еще был женат на этой ненормальной сучке?

И тем не менее, именно после этого приезда к нему его отца Голд начал вести досье на Генри Киссинджера и в глубочайшей конспирации намечать свою стратегию. Его папка быстро пухла. Он начал собирать вырезки и на Дэвида Эйзенхауэра, потому что не мог противиться искушению. У Дэвида Эйзенхауэра он прочел:

Одно из улучшений в администрации Никсона, произошедших благодаря Уотергейту, состоит в том, что мистер Никсон[21] не считается более неподражаемым воплощением добродетели. Я никогда не придерживался подобного мнения о Никсоне. Представление о его администрации — это часть и моего наследия, а я вовсе не считаю себя воплощением добродетели. Я человек неудобный с разных точек зрения. Я рад, что до определенной степени эта ряса святоши может быть снята с меня. Я вовсе не воплощение добродетели.

Вероятно, впервые в жизни чердак у Голда начал дымиться. Ведь Дэвид Эйзенхауэр в конце концов был, может быть, самым выдающимся выпускником Амхерста[22] своего поколения. Голд был доволен, что вырезал это интервью. Когда-нибудь во дни отдохновения от трудов, которые, как он знал, по большому счету не оцениваются по заслугам и, в соответствие со всеми оттенками этого слова, неимоверно интеллектуальны, он, может быть, захочет написать комедию.

С тех пор Голд нередко поражался тому, что́ он находил в газетах и журналах.

Множество подобных групп молодых хулиганствующих молодчиков свободно бродило в стадвадцатипятитысячной толпе, собравшейся у памятника Вашингтону в День Гуманизма; они ограбили и избили около 600 человек.

Он собирал их все. От них у него дымился чердак.


ГОЛД был автором шести научных книг, одна из которых, его первая, была оригинальной и развивала тему его докторской диссертации. Были опубликованы и четыре сборника его более коротких работ. В два из этих сборников вошли четыре или пять достаточно остроумных исследований, в которых ему удалось доходчиво сказать что-то новое; в третьем было длинное эссе, посвященное симбиотическому соотношению культурного прогресса и социального упадка, это эссе неоднократно перепечатывалось и до сих пор упоминалось рецензентами из обоих лагерей — как теми, кто ратовал за социальный упадок, так и теми, кто выступал против него. Последний сборник ничего собой не представлял. Голд ценил свои сочинения не выше, чем самые злостные его недоброжелатели, потому что лучше них знал, из каких источников заимствует он большую часть информации и даже язык. На сегодняшний день план Голда состоял в том, чтобы издать новый томик избранных сочинений, надергав в него вещи из прежних сборников.

Его рассказы были манерными и пошловатыми, и его устраивало, что они издавались в толстых ежеквартальных журналах, выходивших небольшими тиражами. Стихи его, как он сам это чувствовал, были просто чудовищными, и он подсовывал их во всякие неизвестные журнальчики Претории и острова Уайт и в англоязычные университетские издания в Бейруте, Испании и Тегеране. Он чувствовал себя в большей безопасности, когда говорил о своей поэзии с теми, кто не был с ней знаком. Голд знал: главный изъян его рассказов и стихов состоял в том, что как поэт и прозаик он был эпигоном, и в основном, к несчастью, эпигоном самого себя. С задуманным им когда-то романом он боролся, как лев, целых три года и наконец оставил его, так и не завершив первую страницу. В своем романе Голд подражал собственной написанной за семь лет до этого поэме, которая в свою очередь была подражанием блестящему комментарию молодого английского исследователя к сочинениям Сэмьюэла Беккета[23], а Голд очень жалел, что последние принадлежат не его перу.


ХОТЯ теперь всеми в его семье принималось как нечто само собой разумеющееся, что никто из них не обязан читать им написанное, тем не менее родня относилась к нему с ошалелым почтением — все, кроме его мачехи, которая время от времени с удовольствием изрекала, что, по ее мнению, у него винтиков не хватает.

В домах всех его родственников хранились его книги и периодика, в которой появлялись его рецензии и статьи. Эстер и Роза приобрели альбомы, в которых держали вырезки из газет. Ида, с ее практической хваткой школьной учительницы, сочетала литературу и живопись, повесив копии обложек его книг в красивых рамочках у себя в коридоре и гостиной. Мать Белл приклеила названия его работ ко всем своим чемоданам. Даже Гарриет и Сид в своем большом доме на Грейт-Нек на самом видном месте устроили выставку его творений, поместив их в полированном серванте, стоящем чуть ли не впритык к входной двери. Но дальше этого дело не шло. После заголовка и двух-трех первых предложений он через слово мог бы навставлять херов, и никто из них не заметил бы этого. Никого из них, включая и Белл, и двух его старших сыновей, и его начисто лишенную честолюбия двенадцатилетнюю дочь, не покорили его мысли об обманчивости истины, его идеи об идеальном университете или его теории культурного филогенеза[24] и неизбежного конца вселенной. Обычно после выхода какой-нибудь новой его работы его мачеха неизменно оповещала всех, что у него не в порядке мозги или что у него не хватает винтиков.

Голд же в свою очередь склонен был считать, что она, не отставая от его папочки, съезжает с шариков и что дальше им съезжать почти некуда.

Только Джоанни в Калифорнии и ее муж, Джерри, казалось, по достоинству ценили как его, так и высокое мнение о нем других людей, тех, кто никогда в жизни его не видел. Когда Голд приезжал в Калифорнию, Джерри устраивал приемы и организовывал для Голда приглашения — которые Голд неизменно отклонял — выступать в храмах и молельных домах и перед различными профессиональными и общественными группами в Лос-Анджелесе и на Беверли-Хиллз. Грубоватый Джерри, всего добившийся в жизни своими руками и головой, был слишком заметной фигурой в городе, и ему даже в голову не приходило вместе с приглашениями организовать и оплату, а поскольку успехи Голда в науке были слишком велики, он не афишировал, что без платы не раскрывает рта.

Во всяком случае, его родня, вероятно, уже давно прекратила всякие попытки разобраться в том, что́ он пишет и зачем. Их представления о жизни были наивны. Им нравилось образование, и чем его больше, тем, считали они, лучше. Голд, если бы захотел, мог бы в одно мгновение уничтожить, обратить в пыль эту наивную веру. Они были фанатичными избирателями, не пропускали ни одних выборов, даже Джулиус, его отец, словно их участие в голосовании могло что-нибудь изменить, и в то же время они не испытывали никакого интереса к правительству. Голд тоже не испытывал никакого интереса к правительству, однако делал вид, что испытывает, поскольку политика и действия правительства были в числе благодатнейших тем для его исследований. Голд теперь даже голосовать не ходил; с точки зрения демократического процесса он не видел ни малейшего смысла во всенародном голосовании, но и об этом он тоже не мог заявить открыто, не бросив тень на созданный им для себя образ умеренного радикала.

Голд теперь был умеренным по отношению почти ко всему, он, как говорил Помрой, пропагандировал напористую осторожность и всесокрушающую инерцию. Внутри у него временами все кипело от зависти, досады негодования и смятения. Голд был против сегрегации и равным образом против интеграции. Он был убежден что женщины или гомосексуалисты не должны подвергаться преследованиям или дискриминации. С другой стороны, втайне он возражал против всяческих поправок, вводящих равные права, потому что определенно не желал, чтобы члены той или иной группы панибратствовали или имели с ним равные права. И причины он имел весьма основательные; его причины были чисто эмоционального порядка, а эмоции, согласно сделанному им выводу, в особенности его собственные эмоции могли представлять собой наивысшую форму разумности. Во всех областях проблемы увеличивались, и он больше не мог найти для них простых решений, но эти тревожившие его дилеммы он держал при себе, а на людях продолжал хранить вид дружелюбной сдержанности и уравновешенной рассудительности, что делало его приемлемым в любом обществе.

Голд теперь мог с апломбом говорить на темы политики, дипломатии, экономики, образования, войны, социологии, экологии, социальной психологии, попкультуры, художественной литературы и драмы, а также на любую из этих тем в любом ее сочетании с другой, потому что обладал предприимчивой изобретательностью и мог связать что угодно с чем угодно.

Голд теперь был гибок и беспринципен и мог, слегка переставив акценты, одну и ту же речь с равным успехом произнести перед собранием пожилых и набожных консерваторов, а за день до этого — перед съездом подростков-маоистов. Голд мог ссылкой на публикацию в газете свидетельствовать, что суд над бывшим губернатором Техаса был проведен не по всем пунктам обвинения, которое тому предъявили, но сегодня он пользовался этой информацией, чтобы подтвердить подозрения аудитории миллионеров в том, что федеральное правительство не имеет никаких симпатий к богатым техасцам, а завтра в аудитории студентов колледжа в тридцати милях от вчерашнего места — чтобы убедительно показать, что, когда речь идет о богатых политиках, правосудие не слепнет, а смотрит в другую сторону. В колледже ему за эту речь заплатили семьсот долларов. Миллионеры не дали ни хера.

Он предпочитал миллионеров.

Во время последних президентских выборов Голд разрешил назвать свою фамилию среди фамилий других спонсоров в двух рекламах, каждая на всю полосу, в поддержку кандидатов обеих партий. За рекламу в поддержку кандидата от демократической партии с Голда попросили двадцать пять долларов. Что касается второй рекламы, то республиканцы окутали вопрос оплаты непроницаемой тайной. Из этого Голд сделал вывод, что республиканская партия более гуманна и филантропична, и потому в политике сделал еще один шажок вправо и назвал это место центром. Хотя он и не продвинулся так далеко, как Либерман, который выступал за тоталитарную плутократию, готовую к полицейским акциям, — пока она остается терпимой к евреям, вроде него, и позволяет ему зарабатывать его малость — и называл это неоконсерватизмом. Либерман, имя которого мошеннически появилось среди имен спонсоров в рекламе, хитроумно оплаченной республиканской партией, пришел в бешенство из-за того, что Голд, заплатив всего на двадцать пять долларов больше, был упомянут в газете дважды.

Голд, как и Либерман, любил, когда его имя появлялось в газетах, и самым сильным из его оставшихся политических убеждений было желание получить теплое местечко в правительстве, на каковую возможность и намекал Ральф. Голд не питал ни иллюзий, ни опасений по поводу бремени службы на благо общества; единственная тягота общественного служения, которую он предвидел, состояла в необходимости отсиживать служебные часы, и когда ему подвернулась возможность написать рецензию на книгу президента, сомнения посетили его только на одно мгновение.

Никаких предварительных сведений о том, что такая книга хотя бы готовится, не появлялось. Конечно, его удивила эта причуда президента, который решил написать книгу о своем президентстве, пробыв в должности такое короткое время. Но в том вдумчивом панегирике, который он написал о Моем годе в Белом Доме, Голд даже это необычное обстоятельство умудрился выставить в благоприятном свете, отдав дань уважения главе исполнительной власти страны, который с самого начала продемонстрировал свою открытость перед теми, кого Голд очень точно назвал его «современным универсальным электоратом». Голд и представить себе не мог, что это определение окажется таким удачным. Сам президент повторял его по два раза ежедневно во время своего стремительного визита доброй воли в те части света, где президента ни во что не ставили. Журналисты считали, что совесть обязывает их отдавать должное Голду за эту фразу всякий раз, когда приводили ее. Голд понятия не имел, что она означает.

Еще больше удивил его звонок Ральфа Ньюсама, выразившего ему благодарность от имени Белого Дома.

— Где ты теперь блистаешь? — спросил Голд. Судя по голосу, Ральф еще не утратил искренности. Они не виделись с тех пор, как вместе слушали курс в фонде сенатора Рассела Б. Лонга семь лет назад.

— Я теперь в Белом Доме, — ответил Ральф. — В администрации президента.

На Голда это произвело впечатление.

— Как же так получилось, что я о тебе ничего не слышал?

— Может, и слышал, да не понял, что это я, — сказал Ральф. — Я веду большую работу в качестве источника. Источника, пожелавшего остаться неизвестным.

— Правда?

— Да. Понимаешь, Брюс, я состою в ближайшем окружении, и очень малая часть того, что я делаю, становится достоянием гласности. Я здесь сильно поднял свой престиж, когда они обнаружили, что я тебя знаю, — продолжал Ральф. — Президенту очень понравилось то, что ты нашел нужным сказать.

— Передай ему, — сказал Голд, — что я рад. Передай ему, что я очень старался быть объективным.

— Ты и был объективен, — сказал Ральф, — и он знает об этом. Очень объективен. Мы получили несколько хвалебных рецензий, вроде либермановской, но большинство из них написаны людьми, которые хотят что-нибудь получить. По точности и взвешенности ни одна из них и рядом с твоей не лежала.

— Хочу думать, — сказал Голд, — что я был не слишком кровожаден.

— Ты был в меру кровожаден, — подбодрил его Ральф. — Этот президент благожелательно относится к критике, Брюс, и твои предложения показались ему полезными. В особенности по части синтаксиса и разбивки текстов на абзацы. Кажется, ты понял его лучше, чем кто-либо иной.

— Говоря по правде, Ральф, кое-что меня все же насторожило.

— Что именно, Брюс?

— Если откровенно, Ральф…

— Обязательно откровенно, Брюс.

— Большинство президентов садится за мемуары только после окончания своего срока в Белом Доме. А этот, кажется, начал писать в тот день, когда вступил в должность.

Скромно хохотнув, Ральф согласился.

— Это была моя идея, — признался он. — Он таким образом сделал заявку не на один бестселлер. Он каждый год может выпускать по бестселлеру. Это подняло мой престиж и в его глазах.

— Был и еще один момент, но я решил его не трогать.

— Что еще, Брюс?

— Понимаешь, Ральф, он, вероятно, потратил чертовски много времени из своего первого года президентства на то, чтобы написать о своем первом годе президентства. И тем не менее, нигде в книге он ни словом не обмолвился о том, что был занят работой над этой книгой.

Ральф тихонько кашлянул.

— Пожалуй, это мы упустили из виду. Я рад, что ты ничего не написал об этом.

— Где он нашел время?

— Мы все были рядом и помогали ему, — ответил Ральф. — Не с книгой, конечно, а со всей остальной ерундой, которая входит в обязанности президента. А в книге каждое слово принадлежит ему.

Голд сказал, что понимает.

— Этот президент точно знает, кому и как делегировать ответственность, Брюс. Иначе у него никогда не было бы этой книги. Это было бы похоже на попытки Тристрама Шенди написать историю своей жизни. Брюс, ты помнишь Тристрама Шенди[25] и ту работу, что я у тебя содрал?

— Конечно помню, — сказал Голд с некоторой язвительностью в голосе. — Ты и оценку за нее получил повыше, а потом ее еще и напечатали.

— Я получал более высокие оценки за все работы, которые сдирал у тебя, верно? — напомнил ему Ральф. — Брюс, этот президент очень занятой человек. У него столько обязанностей, что, как бы быстро он их ни выполнял, он не может написать обо всем, даже когда не делает ничего другого, а только пишет о тех вещах, которые обязан делать. Поэтому-то ему и нужна помощь буквально на каждом шагу. Брюс, а ты никогда не думал о том, чтобы поработать в правительстве?

В это мгновение Голд познал, что происходит в сердце, когда оно замирает.

— Нет, — ответил он недрогнувшим голосом. — А что — стоит подумать?

— Это так здорово, Брюс. Здесь устраивают столько вечеринок и девочек столько отламывается. Даже актрис.

— А какого рода работу я бы мог получить?

— Сейчас трудно сказать. Нужно будет поспрашивать. Но у тебя подходящее образование, и я думаю, мы вполне можем использовать твой дар хлестко выражаться. Сию минуту я тебе ничего не могу обещать. Но я не сомневаюсь, это будет что-нибудь очень-очень крупное, если ты скажешь, что подумаешь.

— Я подумаю, — затаив на секунду дыхание, обнаружил свои намерения Голд.

— Ну, тогда я дипломатично прощупаю общественное мнение. Уверен, оно будет в твою пользу. Да, я здесь часто вижусь с Андреа Биддл Коновер. Ты ее помнишь?

— Конечно, — ответил Голд.

— Я в этом не сомневался. Она на тебя глаз положила, когда мы слушали лекции в Фонде.

— Не может быть.

— Точно, положила. И до сих пор к тебе неровно дышит. Я всегда чувствовал, что между вами что-то могло быть.

— Между нами ничего не было, — с сожалением упорствовал Голд. — Она и словом не намекнула.

— Она была слишком скромна.

— Она мне всегда нравилась.

— Она все время спрашивает о тебе.

— Как она?

— Как всегда, прекрасна. Высокая, красивая, веселая, умная. И очень-очень богатая, и у нее такие чудесные, крепкие, великолепные зубы.

Голд сложил губы трубочкой и безмолвно присвистнул.

— Передай ей, — сказал он, — мои самые лучшие. Скажи ей, что я спрашивал про нее.

— Непременно, — сказал Ральф. — А ты все еще женат на Белл?

— Конечно.

— Тогда передай ей привет от меня.

— Непременно. А ты от меня — Салли.

— Какой Салли? — сказал Ральф.

— Твоей жене, — сказал Голд. — Разве ты женат не на Салли?

— Господи, конечно же нет, — ответил Ральф. — Я женат на Элли с тех самых пор, как развелся с Келли У меня были кой-какие юридические сложности в связи с уходом от Норы, но Нелли, слава Богу…

— Ральф, постой ради всего святого! — Голд протестовал из простого чувства самосохранения. — У меня от тебя чердак задымился.

— Что ты сказал? — с удивлением спросил Ральф.

— У меня от тебя чердак задымился.

— Хорошее выражение, Брюс, — уверенно воскликнул Ральф. — Чертовски хорошее. Я никогда раньше не слышал слово «чердак» в таком сочетании. Уверен, мы все здесь сможем с большой выгодой начать этим пользоваться. Конечно, если ты не возражаешь.

— Ральф…

— Подожди секунду, Брюс. Я хочу это записать слово в слово. Как ты там сказал?

— У меня от тебя чердак задымился.

— Нет, мне больше понравилось, как было в первый раз.

— Так оно и было в первый раз.

— Ну ладно, так тоже хорошо, — в голосе Ральфа послышалось разочарование. — Так что ты мне хотел сказать?

— Ральф, у меня от тебя чердак задымился.

— Вот как оно было! — воскликнул Ральф.

— Это то же самое, — возразил Голд.

— Ты прав, Брюс. Я рад, что мы ее не потеряли. Так почему? Почему у тебя от меня чердак задымился?

— От твоих Нелли, и от твоих Келли, и от твоих Нор, и от твоих Элли. Мне казалось, вы с Салли так подходили друг к другу.

— Мы и подходили, — ответил Ральф с ноткой недоумения в голосе.

— У вас был неудачный брак?

— Да что ты, — с чувством ответил Ральф, — у нас был идеальный брак.

— Что ж ты тогда развелся?

— Говоря откровенно, Брюс, я не видел особого смысла в том, чтобы связывать себя с женщиной средних лет, у которой четверо детей, пусть эта женщина и была моей женой, а дети моими детьми. А ты видишь в этом какой-нибудь смысл?

Редко Голд так быстро приходил к какому-нибудь выводу.

— Обязательно передай Андреа, что я был ужасно счастлив услышать о ней, — сказал он. — И что я надеюсь, мы скоро увидимся.

— Я тебе на днях перезвоню.

— Буду ждать.

Сердце Голда от возбуждения просто прыгало в груди. Фантазия его разыгралась. Он знал, что в десять раз умнее Ральфа и может сделать в правительстве гораздо более головокружительную карьеру, если только ему удастся вскочить на подножку. А если Ральф смог жениться на Элли после развода с Келли, после трудностей, которые у него были в связи с уходом от Норы или Нелли, то и Голд не видел абсолютно никаких оснований оставаться женатым на Белл.

Голд дошел в своих умопостроениях до этого соображения, когда снова зазвонил телефон.


— У ТЕБЯ, кажется, хорошие перспективы, Брюс, — радостно сообщил Ральф. Прошло не более пяти минут, и Голд представил себе эту картинку: Ральф в коридоре громкими выкриками дипломатично прощупывает общественное мнение. Но Ральф был слишком хорошо воспитан и никогда не кричал. — У меня и правда чердак дымится от того, как у всех здесь дымятся чердаки от твоих словечек. Сначала этот «современный универсальный электорат», а теперь еще и «чердак». Я тут опробовал его на двоих-троих, так у них сразу чердак задымился. Мы все считаем, что было бы неплохо начать использовать тебя здесь как можно скорее, если мы решим, что вообще хотим тебя использовать.

— А на какую работу я бы мог рассчитывать?

— А на какую пожелаешь, — ответил Ральф, — в зависимости от того, какие будут вакансии, когда мы тебя возьмем. У нас сейчас большая реорганизация.

— Да брось ты, Ральф, — вежливо возразил Голд. — Ты ведь не думаешь так на самом деле.

Казалось, Ральф снова испытал легкое недоумение.

— А почему нет?

— Сенатор?

— Это выборное.

— Посол?

— Не сразу. Для начала ты нам будешь нужен в Вашингтоне. Понимаешь, Брюс, мы испытываем острую необходимость в профессорских кадрах, но мы не можем обратиться в Гарвард после всего, что они сделали[26]. Страна этого не поймет.

— А как насчет Колумбии?

— Пустой номер. Думаю, здесь уже никто не считает, что в Колумбии осталась хоть капля интеллекта. Вот Бруклин, конечно, идеален.

— А что мне придется делать?

— Все, что захочешь, лишь бы это не выходило за рамки того, что нужно делать и говорить в поддержку нашей политики, согласен ты с ней или нет. У тебя будет полная свобода.

Голд смутился. Он деликатно заметил:

— Меня нельзя купить, Ральф.

— Даже если бы это было возможно, мы бы этого не сделали, Брюс, — ответил Ральф. — Этому президенту не нужны подхалимы. Нам нужны независимые, цельные люди, которые будут согласны со всеми нашими решениями после их принятия. Ты будешь абсолютно самостоятелен.

— Думаю, я смогу найти себе место в вашей команде, — решил Голд.

— Я рад. Черт, здорово, что мы снова будем вместе, Брюс, правда? Помнишь, как мы, бывало, отлично проводили время? — Голд не мог припомнить случаев отличного провождения времени с Ральфом. — Мы хотим как можно скорее провернуть твое назначение, хотя спешить нам нельзя. В настоящий момент ничего невозможно сделать.

— Мне все равно понадобится какое-то время, — любезно пришел на помощь Голд. — Мне нужно будет закончить дела, прежде чем я возьму отпуск.

— Конечно. Только пока никому ничего не говори. Мы хотим сделать из этого важное политическое событие, хотя нам и придется держать все в глубочайшей тайне. — Голд прислушивался, не прозвучит ли в тоне Ральфа хотя бы намек на шутку. Но он прислушивался напрасно. — Если твое назначение будет плохо принято, — продолжал Ральф все тем же информативным тоном, — то нас начнут критиковать еще до того, как мы о нем объявим. Если же оно будет принято хорошо, то мы натолкнемся на сильнейшее сопротивление в лице другой партии и наших собственных левых, правых и центристов. Вот почему нам на руку, что ты еврей.

Это слово — еврей — резануло слух Голда.

— Почему, Ральф? — сумел выговорить он. — Почему вам на руку принимать кого-то, если он… еврей.

— Это со всех сторон облегчает наше положение, Брюс, — стал объяснять Ральф, не меняя тона. — Евреи сейчас пользуются популярностью, и люди не любят против них возражать. И потом, от еврея всегда можно избавиться, если правые начнут на нас давить.

Голд невозмутимо сказал:

— И ты говоришь об этом вот так, в открытую, Ральф?

— Все же, Брюс, это лучше, чем принимать их политику, верно? — чистосердечно заметил Ральф, пропуская суть возражения Голда. — А тогда мы сможем отправить тебя послом, если будет вакансия в какой-нибудь хорошей европейской стране. А если захочешь, мы поставим тебя руководить НАТО.

— Ты это серьезно, Ральф? Я что, и правда смогу возглавить НАТО?

— Не вижу для этого никаких препятствий.

— Но у меня нет военного опыта.

— Не думаю, что это имеет какое-нибудь значение, Брюс. Не забывай, в НАТО входят и другие страны, и у них наверняка есть люди, разбирающиеся в военных вопросах.

Голд не видел пользы в возражениях.

— Я бы предпочел стать послом, — решил он.

— Что пожелаешь. Но это мы заглядываем далеко вперед. Я тебе немедленно перезвоню, Брюс, хотя на это может уйти какое-то время. Постарайся пока не думать об этом. И не звони мне сюда. Здесь не любят, когда звонят по личным вопросам.

Прошли пять дней, в течение которых Голд обнаружил, что ни о чем другом думать не может. В начале второй недели дурная мысль закралась ему в голову и никак не желала уходить оттуда, настырная уродина, порождение саркастической мудрости, впервые посетившая его в прошлом семестре, когда его грубо оскорбил студент, которого он провалил на экзамене в предыдущем семестре.

«Не верь гоям[27]».


ЧЕМ больше размышлял Голд о своем разговоре с Ральфом, тем больше он склонялся к посольской должности, а не к командованию НАТО. Военная жизнь вызывала у него отвращение; он чувствовал себя неуютно рядом со взрывчаткой. А престиж военного мало что значил за пределами воинской части. Но Голд постоянно был вынужден напоминать себе, что и то, и другое было маловероятным. Ральф ничего ему не гарантировал. Белл твердо заявила, что, если ему дадут работу в Вашингтоне, она с ним туда не поедет, и Голд надеялся, что она сдержит слово.

Конечно, получить посольскую должность было бы здорово, тешил он себя в счастливые мгновения надежды, перемежающиеся длительными периодами безрадостного разочарования. Он легко мог вообразить себя в каком-нибудь экстравагантном районе, вроде Кенсингтона, Мейфера или Белгрейвии[28], женатым не на Белл, а на какой-нибудь томной, утонченной, молодой блондинке самого благородного происхождения. Это воплощение нетленной ангельской красоты приносило ему на подносе чай с кубиками сахара. Блондинка была высокой, у нее были изящно-округлые плечи, тонкие ноги и руки, белая перламутровая кожа и узкие фиалково-голубые глаза чарующей глубины и яркости, и она обожала его. Он же со своей стороны мог делать, что хотел. Она все время помалкивала. Она не была еврейкой. У них были разные спальни, между которыми располагалось множество гостиных и гардеробных. Он не снимал элегантных шелковых халатов. Завтрак ему подавали в постель.

Когда прошла неделя, а от Ральфа так и не поступило никаких известий, Голд уселся за книгу, которую был должен Помрою, и за дайджест этой книги, который был должен Либерману. Он никак не мог решить, начать ли ему с первого или со второго.

Мать его умерла, и о ней он мог написать: молодая женщина, почти девочка, с Сидом на руках, который был совсем еще ребенком, и Розой, которая была и того меньше, эмигрирует из неприветливой русской деревни, едет вместе с этим молодым зазнайкой-мужем, — Господи, неужели он и тогда был таким? — чтобы начать жизнь в чужой стране и умереть, не дожив и до пятидесяти. Да, ой забыл, что Роза тоже родилась в Европе. Его мать так толком и не выучила английского, писать не умела, а когда дети говорили друг с другом, понимала с трудом. Он помнил тот долгий период, когда ее шея была забинтована пахучей повязкой — кажется, щитовидка? Нужно будет спросить. И он стеснялся, если его видели с ней на улице. Теперь люди уезжали на север из Пуэрто-Рико, Гаити и Ямайки. Черные потянулись из Гарлема и, сбиваясь толпами, хлынули с юга и запада, а Голд чувствовал себя осажденным и ущемленным, его безопасность была под угрозой, его положение становилось маргинальным и неустойчивым.

Его брак с Белл почти исчерпал себя, и он мог абстрагироваться от него — если только он правильно понимал значение этих слов. Он не знал, что происходит после подачи в суд заявления о том, что брак исчерпал себя или что он больше не действителен. А может быть, все браки на одно лицо? Или, может быть, все дело в том, что люди и их окружение изменились, а все, что менялось, менялось к худшему.

Голду пришла в голову идея еще одной статьи. На полоске бумаги он напечатал:

ВСЕ, ЧТО МЕНЯЕТСЯ, ВСЕ — К ХУДШЕМУ

Брюса Голда

Он пришпилил полоску к доске над столом в своей студии и, дожидаясь звонка от Ральфа, начал делать заметки и для этой работы.

Загрузка...