III ВСЕ, ЧТО МЕНЯЕТСЯ, ВСЕ — К ХУДШЕМУ

ОНИ все сошлись лет тридцать назад в Университете Колумбия в Нью-Йорке; Ральф приехал последним, недоучившись в Принстоне, Помрой уехал раньше других, не защитив докторскую, но завершив курс обучения и сдав устные экзамены. Реалистично оценив свои возможности и желания, он пресек все поползновения написать диссертацию на тему, не имевшую никакого общественного звучания, и уехал в поисках работы получше. Он начал помощником редактора в небольшой фирме, издававшей учебники. Теперь он был главным редактором в одном из крупнейших издательств, где скорее всего будет благоденствовать до конца дней. Именно к Помрою сломя голову несся Либерман, когда у него накапливалась очередная кипа засаленных, наспех исписанных листов, претендовавших, по его убеждению, на то, чтобы стать очень важной книгой, и именно Помрой первым с пренебрежением отвергал его писанину. Либерман начинал писать один роман, три автобиографии и несколько исследований, незаменимых, по его мнению, для тех, кто нес ответственность за решение проблем, которым эти исследования были посвящены. Голд шел к Помрою, только когда его шансы там были выше, чем в других издательствах. Помрой был вовсе не глуп.

Гаррис Розенблатт, еще один его знакомый еврей тех лет, был круглым дураком, он был начисто лишен воображения и умел трудиться не покладая рук; в колледж он прибыл из одной частной Манхэттенской школы, администрация которой требовала, чтобы учащиеся носили блейзеры, стриглись, аккуратно причесывались и мыли уши и шею. Просидев не одну пару брюк, Гаррис Розенблатт умудрился успешно закончить курс, а потом удрал от защиты диссертации, когда до неизбежного провала оставалось меньше года. Вскоре после этого он женился и поступил работать в какой-то загадочный отдел инвестиционного фонда, контролируемый семейством его жены — сам он был не в состоянии объяснить, чем занимается этот отдел. Он преуспел в работе, которой не понимал и смысла которой не мог постичь, и теперь стал уважаемым советником президентов по вопросам национальной финансовой политики; президентам он неизменно и беспристрастно давал одну и ту же скупую рекомендацию: «Составляйте сбалансированный бюджет». И за эти несколько слов в элитарных деловых и общественных кругах на него смотрели чуть ли не с благоговением.

По язвительному замечанию Помроя, Розенблатт нашел себе идеальную среду обитания, единственную, согласно определению Дарвина, в которой мог выжить; три фунта человеческого мозга бессменно паразитировали на одной из специализаций экономики, такой крохотной, что для нее даже не существовало названия, в такой узкой расселинке, что туда не могли проникнуть раздражающие лучи света. Голд подозревал, что именно Розенблатт организовал приглашение Либермана в Белый Дом во время Вьетнамской войны. Не многие, исключая президента, удостаивали Либермана приглашения в свой дом. Если Белый Дом становился столь неразборчивым в знакомствах, то Либерман оказывался тут как тут.

— Послушайте, — сказал он как-то Помрою и Голду, грубовато и торжествующе рассмеявшись, по своему обыкновению, — меня пригласили в Белый Дом на обед всего лишь за то, что я поддержал войну во Вьетнаме. Да я стал бы поддерживать войну с утра до вечера, если бы знал, что снова смогу поесть в Белом Доме. — А затем сконфуженно замолчал, потому что Помрой и Голд отшатнулись от него, изобразив неприкрытое отвращение. Голд знал Либермана с самого детства и никогда его не любил. Теперь он находил неиссякающий источник наслаждения в возможности время от времени повторять: «Знаешь, Максвелл, ты мне всегда здорово не нравился».

В школе Либерман требовал, чтобы все называли его Максвеллом. Теперь он это имя терпеть не мог, а Голду ужасно нравилось называть его Максвеллом, в особенности в присутствии других людей, которые по публикациям знали лишь фамилию и инициалы — М. Г. Либерман и которым имя Максвелл тоже начинало ужасно нравиться. Уже в колледже Либерману пришла в голову нелепая идея подписывать все свои труды, даже домашние работы, одними инициалами. В разговоре или в беседах на радио, куда его изредка приглашали, он просил, чтобы к нему обращались по его среднему имени — Гордон или по шалопайскому прозвищу, которым он украсил себя, когда ему уже перевалило за сорок пять, — Кузнечик.

— Кузнечик, — кисло повторил Помрой, словно у него вдруг между зубами оказалась долька лимона. — А почему не Кудрявый?

— Потому что я не кудрявый.

— Но и зовут тебя не Кузнечик, — ответил Помрой.

— Это мое прозвище.

— Нет. Люди не дают прозвищ самим себе, Либерман. Они вдохновляют на это других. Кем бы ты ни был сейчас, Либерман, или даже кем бы ты ни надеялся стать… пожалуйста, не прерывай меня, ты, лысый, тупоголовый шут, мне твое имя нередко попадалось среди приглашенных на товарищеские встречи, на которых среди почетных выступавших были фашисты и антисемиты; ни сейчас и никогда ты не будешь Кузнечиком.

— Так меня называли мои друзья, — надулся Либерман.

— Никто тебя так не называл, — сказал Голд, не отрываясь от сэндвича с индейкой. — У тебя никогда не было прозвища. У меня было, а у тебя — нет. Было время, меня называли Очкарик. Тебя называли Толстый, но это было не прозвище, а определение. И у тебя не было друзей. У меня их тоже не было. Но у меня их было больше, чем у тебя.

— Я был твоим другом.

— Ты мне был не нужен. Я только пользовался тобой, когда никто получше тебя не хотел со мной играть.

Либерман и Голд жили тогда на Кони-Айленде, недалеко от Серф-авеню, в стоявших на разных сторонах улицы многоквартирных домах без лифта, и Либерман был нужен Голду не больше, чем Голд был нужен другим.

Почти все свои детские годы Голд чувствовал себя чуть ли не изгоем. Когда для какой-нибудь игры составлялись команды, Голд до самого конца не знал, возьмут ли его, потому что если его и брали, то среди самых последних ничтожеств, но если уж его брали, то он испытывал такую благодарность, что был готов заплакать. По субботам, когда все группами отправлялись в кино, он никогда не был уверен, позовет ли его кто-нибудь. В первые пятнадцать лет своей жизни он, если бы ему представилась такая возможность, ни секунды не колеблясь, променял бы свои драгоценные мозги на дружбу с такими уличными шалопаями или заводилами, как Крап Уэйнрок или Фиши Сигел. Старший брат Фиши, Шейки, который летом незаконно торговал вразнос мороженым на пляже, а зимой продавал на улицах бижутерию, теперь владел миллионами долларов в акциях компаний, занимавшихся компьютерами и вторичными страховками, и, вероятно, контролировал еще большие миллионы в синдикатах по торговле недвижимостью и взаимных фондах.

Вот о нем бы написать.

Осложненный близорукостью астигматизм Голда был выявлен в самом раннем детстве; сделано это было в основном благодаря бескорыстной любви Розы и Эстер, и Голд, наверно, первый в столь юном возрасте из их района надел очки. Очкариком его называли даже Сид и Мьюриел. Может быть, Голд в начальной школе получал высшие баллы именно потому, что был единственным, кто хоть что-то видел.

Либерман с самого начала был более честолюбив. К восьми годам он уже был неисправимым хвастуном.

— Когда я вырасту, — заявил он Голду в третьем или четвертом классе, — я буду толстым. Я буду самым толстым в мире.

Стать толстым было одной из самых первых целей, которые Либерман поставил перед собой. Во всех классах он неизменно захватывал любые вакансии — от ответственного за доску или корзинку с мусором до классного посыльного, но венцом этого этапа его карьеры была должность командира патрульного звена. Либерман, преисполнившийся еще больше нахальства и самодовольства, чем всегда, с тех пор как на его груди появился металлический значок, бил все рекорды по части закладывания своих товарищей, нарушавших правила перехода улиц, пока Фиши Сигел не пообещал свернуть ему шею, если он не прекратит заниматься этим. Крап Уэйнрок сказал, что сделает то же самое. Либерман заплакал. В тот день он ушел с должности командира патрульного звена.

Либерман непрерывно ел и говорил. Ему еще не исполнилось и девяти, а он не колеблясь вступал на улицах Кони-Айленда в споры о социализме, фашизме и рабочем движении со старыми евреями, эмигрировавшими из Европы. Излюбленный его довод, что они сами не знают, что говорят, был знаменателен.

Помрой как-то заметил, что Либерман, будь у него возможность выбора, предпочел бы родиться недоношенным только для того, чтобы иметь фору. И если это замечание Помроя и не было абсолютно справедливым, то и от истины оно тоже ушло не далеко. Либерман по-прежнему не мог удержаться при виде еды, своей или чужой, и тут же заглатывал ее, хотя теперь уже и не хотел быть толстым. В школе он ни разу не занимал ни одной выборной должности, потому что не мог найти никого, кто бы выдвинул его, поддержал или проголосовал за него.

— А мне плевать, — сообщил Либерман Голду в шестом или седьмом классе, едва сдерживая слезы. — Когда я вырасту, я буду толстым членом правительства. Я буду первым евреем в должности государственного секретаря. Вот увидишь, я еще с самим президентом встречусь.

Потом он переехал с Кони-Айленда в соседний, более престижный район — Брайтон-Бич. Когда Голд поступил в среднюю школу имени Авраама Линкольна, Либерман уже учился там в старшем классе, каким-то образом перепрыгнув через целый год обучения, и уже успел прослыть обладателем выдающихся способностей и поцем[29]. Он состоял в редколлегии литературного журнала и школьной газеты. В течение первого своего года в школе Либерман целиком подчинил себе и журнал, и газету. Он проявлял активность в политических вопросах, а в дискуссионном клубе был капитаном той команды, которая неизменно проигрывала.

Голд избегал его. Не участвуя из-за Либермана в школьном литературном журнале, он десять своих стихотворений послал в Воскресное литературное обозрение. Шесть вернулись обратно, а четыре были приняты, и Голд получил гонорар по десять долларов за штуку. Либерман позеленел. Он поклялся когда-нибудь отомстить Голду за то, что тот действовал в одиночку, а не пригласил его. Чтобы поставить Голда на место, он отправил в Воскресное литературное обозрение двадцать пять своих стихотворений. Назад вернулось тридцать девять.

— Да плевать я хотел, — куражился Либерман. — Вот когда я вырасту, буду богатым. Я буду самым знаменитым. Я женюсь на богатой и знаменитой наследнице. Я никогда не облысею. Я буду носить много всяких перстней. Я стану политиком и одержу победу. Я буду мэром, сенатором и губернатором всего Нью-Йорка. Я буду большим миллионером. Когда я вырасту, — торжественно провозгласил он, — я трахну какую-нибудь девочку.

Вместо этого он поступил в колледж.

Он, как и прежде, был толст. Волосы его поредели. Все, что он ел, он по-прежнему заталкивал в рот обеими руками. Он таскал еду с чужих тарелок.

Помрой приехал в колледж из образованной семьи, жившей в Массачусетсе, а Гаррис Розенблатт — из своей частной школы на Манхэттене и строгих нравов, спесивой семьи немецких евреев, жившей на Риверсайд-Драйв. А на одном из старших курсов, переведясь из Принстона в Колумбию, к ним присоединился Ральф Ньюсам, происходивший из богатой мичиганской семьи.

С абсолютной неизменностью Либерман каждое занятие превращал в базар. Он во все влезал со своими мнениями и напыщенными возражениями и на любые вопросы выкрикивал ответы. Студенты и весь факультет предпочитали не спорить, а избегать его. Опытные профессора бледнели, когда он записывался на их курсы, а матерые студенты, включая бывших морских пехотинцев с Иво Джима и ветеранов войны, прошедших Бюльжское сражение[30], невозмутимо перекраивали свои программы, если видели его на занятиях в первый день семестра. Многие сменили специализацию. Для многих из самых выдающихся ученых и преподавателей факультета именно Либерман стал последней каплей, переполнившей чашу их терпения и подтолкнувшей к решению, может быть давно вынашиваемому, — разводу, убийству, умственному расстройству, преждевременному уходу на пенсию, смене профессии или переходу на работу в другой университет. И наконец, выполнив вместе с Голдом и Ральфом Ньюсамом все необходимые для диссертации формальности, Либерман со ступенек Нижней библиотеки раздраженно окинул взглядом студенческий городок и посетовал: «Знаете, Колумбия уже больше не первоклассный университет. Нам нужно было поступать в Йейл».

Он предпочитал не вспоминать о том, что в Йейле все они получили отказ. Все, кроме Ральфа, которого принимали везде. Ральф же выбрал Колумбию, потому что какое-то время хотел пожить в Нью-Йорке и потому что рассчитывал найти там кого-нибудь, вроде Голда, кто облегчит ему жизнь.

— Дело в том, — резюмировал Помрой своим обычным меланхолическим тоном, когда они в последний раз обедали втроем, — что никто из нас так и не добился особых успехов.

И Либерман, торжественно поклявшись, что никогда не простит ему этого замечания, принялся за еще одну автобиографию.


ВСЯ беда в том, размышлял Голд на внутренней дорожке клуба АМХ[31], завершив первую из девяти серий по восемь кругов и не свалившись при этом замертво, что они хотели добиться каких-то выдающихся успехов почти с пеленок. Цели, бормотал он, упрямо волоча ноги по малому овальному кругу; боль из груди переместилась вниз и теперь пульсировала в его трясущихся почках, нет у нас больше настоящих целей. И все же лучше целить в кусок говна, чем вообще в никуда. Голд придерживался суеверного убеждения, что если ему удастся преодолеть первые восемь кругов без каких-либо необратимо-фатальных изменений в организме, то он дотянет до конца, а ангел смерти за его спиной снова останется с носом. Дорожка была почти пуста, и это его радовало. Именно на этой дорожке, пока он преодолевал по несколько раз в неделю свои изнурительные три мили, к нему приходили лучшие его мысли, и здесь же хоть на какое-то время он освобождался от выматывающей душу жалости к самому себе и мучительной ненависти, которые почти каждый день отравляли его жизнь. Когда он, приняв душ и одевшись, ковылял прочь, усталость переплавляла его зависть в эйфорию. Нет разочарования горше, размышлял он, заканчивая последний круг первой мили и чувствуя, что мышцы его икр сводит судорога, когда кто-то ничуть не лучше тебя добивается большего, чем ты. Еще сорок восемь кругов. Сегодня его не будет мучить изжога. Скоро боль в мышцах икр пройдет, ведь почки уже вроде пришли в норму, а коленные сухожилия при каждом шаге будут петь, как струны. Он предчувствовал, как вскоре возникнет спазм в левой стороне паха, а потом в правом боку появится вертикальный столб боли, начинающийся в аппендиксе и идущий вверх, к ключице и шее, через печень, грудную клетку и лопатку. Каждое неприятное ощущение из этого ряда проявлялось в строгой последовательности. И еще одна мысль часто посещала его во время этих пробежек: обосраться можно, до чего же это нудный способ времяпровождения. Начав несколько лет назад интенсивные спортивные процедуры, Голд вдруг обнаружил, что теперь может заниматься любовью с большей энергией, выносливостью и самоконтролем, чем прежде, и с гораздо меньшим удовольствием. Еще он открыл, что у него на это остается меньше времени, а после занятий он часто чувствовал себя настолько измученным и ослабленным, что у него и желания не возникало. С бо́льшим вожделением он думал о том, как бы вздремнуть. Голд теперь не страдал от утренних болей в пояснице. Поясница теперь болела у него все дни напролет.

У Голда, Либермана и Помроя были веские основания для их надежд. Но настоящие звезды взошли на другом небосклоне, а эти трое и глазом не успели моргнуть, как остались далеко позади. Все получили то, что хотели, и испытывали при этом разочарование. Либерман хотел издавать небольшой интеллектуальный журнал и издавал его. Голд рассчитывал на приличную преподавательскую работу в Нью-Йорке и на некоторое признание в качестве писателя и получил это. Помрой хотел издавать книги и издавал. Все они добились успеха и чувствовали себя неудачниками.

Голд уже больше не делал вида, что понимает природу успеха. Теперь он делал вид, что не понимает ее. Он знал, какие составляющие нужны для успеха:

Никаких.

Или может быть одно:

Слепое везение.

Гаррис Розенблатт с его никудышной способностью сосредоточиваться и полным неумением мыслить приобрел имя, с которым считались; он был членом протестантских клубов, куда был закрыт вход евреям, и поручителем в еврейских клубах, куда допускали только немцев. Кажется, «составляйте сбалансированный бюджет» было самой длинной и, вероятно, единственной рекомендацией, какую он мог дать. А Шейки с Нептун-авеню, прогульщик, исключенный из средней школы, беспутный торговец мороженым, ворочал миллионами и на официальном обеде для жирных котов пикировался с Нельсоном Рокфеллером, который вел предвыборную кампанию, баллотируясь в губернаторы Нью-Йорка.

— Эй, дружище, — сказал Нельсон Рокфеллер, обращаясь к Шейки с Нептун-авеню, — я буду вам благодарен за поддержку.

— А что я с этого буду иметь? — спросил Шейки. Он держал руки в карманах брюк. Шейки с Нептун-авеню ни за что в жизни не одарил бы никого непроизвольной улыбкой и не пожал бы руку человеку, которому могло от него что-нибудь понадобиться.

Рокфеллер ошеломленно отпрянул.

— Хорошее правительство штата, — быстро нашелся расторопный помощник с красным лицом.

— А кому оно нужно? — сказал Шейки дружелюбно ухмыляясь. — У меня и при сегодняшнем правительстве дела идут отлично.

Сид, часто рассказывавший эту историю, был еще одной аномалией в причудливой истории жизненного успеха. Молчаливый и необщительный дома в дни юности, почти лишенный честолюбия и имевший весьма средние оценки в школе, Сид после возвращения из армии в 1945 году сумел каким-то образом получить и усовершенствовать несколько патентов на промышленное оборудование для прачечных. Потом у него появились какие-то идеи для других машин, потом он стал владельцем компании по обработке тканей. Теперь у него была куча денег, которые он тратил с большей свободой, чем это нравилось Гарриет.

В прежние времена он был рабочим в Брайтонской прачечной и вкалывал гораздо больше — полдня после школы и полные дни летом, а тогда в красные вагончики еще были впряжены лошади. Сид боялся лошадей. Окончив школу, он остался в ней кем-то вроде помощника методиста, потому что предпочитал любую другую работе в портновской мастерской, которую его отец то терял, то вновь обретал в полные превратностей годы после 1929. А еще был в его жизни случай, когда он на целое лето убежал из дома. По воскресеньям, когда мог, и даже в субботние вечера он подрабатывал в гардеробе во время торжеств в банкетном зале. Он не любил эту работу по уик-эндам, как не любил и взятый напрокат смокинг, который должен был носить в таких случаях, но то были времена Великой Депрессии[32]. Доходы отца были ненадежны, а его приработки непостоянны. Роза и Эстер после школы, как только им позволил возраст, стали подрабатывать то у Вулворта[33], то в уличных киосках, торгуя в летние месяцы хот-догами или пирожными. Все были вынуждены заниматься делами в мастерской, доставляя костюмы и платья заказчикам и получая с них деньги. Верить кому-либо в долг было нельзя.

Джулиус Голд постоянно продавал, а потом выкупал одну и ту же портновскую мастерскую, расположенную в полуподвальном этаже дома, в котором они жили. У них в гостиной стоял радиоприемник Атватера-Кента[34], и они одними из первых в квартале обзавелись телефоном — в мастерской. И еще они были единственной семьей, в которой было семеро детей. С безошибочной интуицией отец Голда всегда продавал недееспособным или несостоятельным, а после того как его очередная авантюра в модном мире коммерции и производства заканчивалась крахом, мастерскую всегда получал только в аренду. Мать Голда была хорошей портнихой и швеей и обычно, если не ходила по магазинам или не хозяйничала по дому, работала внизу в мастерской. Мастерская была суматошным продолжением их квартиры наверху; здесь Роза, Эстер, Ида и Мьюриел во время большой перемены в школе запивали сэндвичи молоком или лимонадом из гигантских бутылок, купленных в кондитерской напротив. Голд помнил, как утро за утром, день за днем гонял он лодыря на кафельном полу мастерской; на улице, за окном из зеркального стекла до захода солнца стоит коляска с его сестренкой Джоанни, его мать строчит на «Зингере» или шьет на руках, надев на палец наперсток, а его отец, гнусавя или напевая веселенькие танцевальные мелодии, мечется без толку туда-сюда или осыпает страшными проклятиями гладильщика. У Голда сохранились смутные воспоминания о том, что катастрофа разразилась еще задолго до Второй мировой, когда его отец вдруг возомнил себя певцом необыкновенного дарования и стал предпринимать попытки пробиться в различные конкурсы и на радио в программу «Час для любителя». Старшие, казалось, были охвачены паникой и пребывали в шоке. Второй раз они — теперь и Голд тоже — испытали потрясение и ужас семейного позора уже после войны, когда узнали, что Джоанни с подружкой работает в одном из аттракционов на развлекательной площадке вблизи железнодорожной станции; их работа заключалась в том, чтобы в полупрозрачных лиловых комбинациях лежать в кроватях, но как только кто-нибудь из посетителей попадал бейсбольным мячиком в десятку стоящей тут же мишени, они должны были вскакивать во весь рост. В доме на несколько недель воцарилось гнетущее молчание. Ведь ей было только восемнадцать лет. А потом она уехала с той же подружкой участвовать в конкурсах красоты, работать в курортных отелях в отделе развлечений, а потом во Флориду и Калифорнию и даже на Кубу в надежде сделать карьеру голливудской актрисы, или танцовщицы, или модели. Его матери уже не было в живых. К началу войны в 1942 она недомогала уже несколько лет, и мастерская была закрыта. Его отец вместе с партнерами выполнял на тесном чердаке дома на Кэнал-стрит субподрядный оборонный заказ — сверлил по шаблону отверстия в изготовленных фирмой «Бендикс» мелких деталях для турелей к самолетам, боевую готовность которых обеспечивал в Северной Африке Сид, рядовой Военно-воздушных Сил. Его отец хотел быстро расшириться, делать турели целиком — «Зачем нам этот „Бендикс“?» — и яростно ругался с партнерами. Роза вышла замуж за Макса, и теперь у нее и у Эстер была постоянная работа, у Розы — которую она так никогда и не сменит. Ида училась в колледже, а Мьюриел и Голд — в школе. Отец Голда, как с горечью рассудил Голд позднее, был, вероятно, единственным в стране человеком, который работал на оборону и терял при этом деньги.

Сид дослужился до сержанта в должности каптенармуса; он загружал самолеты бомбами и снарядами, обслуживал оружие. Кулачки, пружины, спусковые рычаги, соленоидные переключатели и гидравлика очаровали его. Устройство пулемета пятидесятого калибра приводило его в восторг. От этого пулемета и пошли его надежные машины для прачечных.

— Вот это мозги! — размышлял теперь Сид во дворике своего дома на Грейт-Нек. — До этого же надо додуматься. Одна железка работает, чтобы еще одна железка делала что-то совсем другое. Черт побери, если бы не эти пулеметы, мне бы и в голову не пришло заняться машинами для прачечных.

— А кто тебе помог, Сид? — напомнил отец Голда, напрашиваясь на похвалу.

— Ты, па. Но Шейки с Нептун-авеню вложил деньги. А Копоткин с его коньками сделал основную работу. У него после войны была своя мастерская.

— И ты, болван, им доверился? — сказал Джулиус Голд. — А если бы они тебя надули?

Сид отнесся к этому вопросу добродушно.

— Да я и не думал об этом. Может быть, тогда друзья не надували друг друга. Па, — Сид наконец набрался храбрости и тихим, полным дружелюбия голосом внес предложение, — я думаю, тебе стоит купить кондоминиум.

Старик насторожился.

— Я не так уж много времени провожу во Флориде.

— Ты мог бы сдавать его в аренду, пока живешь здесь, и окупил бы все затраты.

Старик долго попыхивал сигарой.

— Объяснишь мне на следующий уик-энд, когда приедешь к нам на ланч. Ты тоже приезжай, — сказал он Голду.

— Вот увидишь, все будет здорово, — пробормотал Сид улыбнувшись, с глубоким вздохом он скрестил руки у себя на животе и еще дальше откинулся в кресле.

Но благодушный вид Сида не мог обмануть Голда, который был уверен: Сида до сих пор, как червь, точит зависть из-за того, что ему не удалось поступить в колледж. Но во времена Сида в их районе выпускники школ и мечтать не могли о высшем образовании. Максимум, на что они могли рассчитывать, так это высокий балл на экзамене для претендентов на государственную службу, что и получил Розин Макс. Он занял второе место на конкурсе Почтового ведомства. Его фотографию поместили в бруклинской колонке Санди Ньюс. С тех пор он так и работал на почте.

Единственным исключением в их районе был сумасшедший Мерши Уэйнрок, который тянул лямку на вечерних занятиях в колледже четыре, пять, шесть лет, пока не началась Мировая война. И тогда на оставшийся последний год армия перевела его в Суортмор-Колледж для прохождения обучения по ускоренной программе, а оттуда — в Гарвардскую Медицинскую Школу. И опять слепое везение. Если бы не Адольф Гитлер, Мерши, может быть, до сих пор выметал бы обрезки в принадлежащей его дядюшке непотопляемой мастерской по изготовлению дамских шляпок. А сегодня он был терапевтом на Манхэттене, и практика у него росла так быстро, что он насилу с ней управлялся. У доктора Мюррея Уэйнрока всегда находилось время для старых друзей.

Голд был у него на приеме в середине недели. Тощий Мерши Уэйнрок был теперь полноват, он непрерывно курил, и на лице у него было загнанное выражение, свойственное переутомленному работой человеку. Общаясь с Голдом, он как-то судорожно шутил, и эти шутки Голд не мог расценить иначе, чем странные и неудачные.

— Да, видок у тебя отвратительный.

Голд, который во время своего ежегодного обследования неизменно пребывал в мрачном настроении, сказал:

— Спасибо, Мерш. И у тебя тоже.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил его вдруг с тревогой Мерш Уэйнрок в середине осмотра. — Вот сейчас?

— Ужасно. Ты же засунул мне в задницу эту штуку.

— Давно у тебя этот кашель?

— С того момента как ты мне придавил язык этой ложкой. — В кабинете, где стоял электрокардиограф, Люсиль, крупная, красивая, величественная, никогда не улыбающаяся чернокожая медсестра, которую Голд знал не один год, наклонилась к нему и, злобно сверкнув глазами, сказала:

— Я знаю, вы трахаете жену доктора. Лежите спокойно, пожалуйста. А то эта сраная машина Бог знает что нарисует. — Голд почувствовал, что все жизненные силы оставили его. Люсиль была техником с образованием и легко обставляла его в разговоре. — Когда я вам в следующий раз буду делать рентген грудной клетки, — предупредила она, — я эти лучики направлю прямо вам на яйца. Я же вас просила лежать спокойно. В следующий раз, когда вы пописаете в бутылочку, я по секрету подсыплю туда кой-чего, и доктору придется вырезать вам обе почки.

— Ого, это может быть серьезно, — угрожающе вздрогнув, сказал у себя в кабинете Мерш Уэйнрок, изучая кривые электрокардиограммы. — Похоже, ты трахаешь мою жену.

— Как дела у Милдред? — криво улыбнувшись, спросил Голд. — Ты обследовал моего отца на прошлой неделе.

— Он мне сказал, что я все делаю не так.

— Как у него легкие?

— Чисты как стеклышко, не легкие — золото. И прямая кишка, как у здорового подростка. Можешь проверить на вкус.

— Я тебя из окна выкину за такие шутки, — сказал Голд. — Ему не лучше будет сменить климат?

— Только если он простужен. А так старик в прекрасной форме. У него артрит бедра и стопы и яркое выраженное затвердение стенок артерий, но тут уж ничего не поделаешь.

— Что ж вы, сучьи дети, не найдете от этого какого-нибудь лекарства?

— Биология возражает. Старость вызывает у природы отвращение.

— А он по-прежнему начинает день с селедки и печеной картошки. И заедает это оливками.

— Ну и что?

— Ему это не вредно?

— Он раньше нас почувствует, когда это ему будет вредно. Слушай, Брюс, твоему отцу перевалило за восемьдесят. Ну, будем мы его кормить детской кашкой, что от этого изменится? Давай-ка вернемся к тебе. Венерические заболевания были?

— Тебе я бы сказал об этом в последнюю очередь.

— Так, пациент отрицает, что страдает венерическими заболеваниями.

— Ты для меня все это специально разыгрываешь? — с укором сказал Голд.

— Что это?

— Сам прекрасно знаешь — всю эту херню. Уверен, что вы с Люсиль других пациентов обследуете иначе. Разве нет?

— Как иначе?

— Для человека с нервным истощением ты хуже геморроя.

— С нервным истощением?

— Я, вероятно, сменю преподавательскую работу на крупный пост в правительстве. Только это пока тайна.

— Какое мне дело?

— Ты меня не убаюкивай.

— Ты встречаешься с моим бездельником-братцем? — Голд отрицательно покачал головой в ответ на этот вопрос о Крапе Уэйнроке. — Я думаю, Крап за всю свою жизнь ни минуты по-настоящему не работал.

— Слушай, Мерш, — вспомнил Голд. — Помнишь, как он получил свое прозвище, подрабатывая у моего сумасшедшего папаши. Целых полтора дня проработал, если уж быть справедливым, — выводил пятна с одежды в мастерской старика.

— Дома его звали Мигом, так его саркастически прозвала моя матушка. Это было первое английское слово, которое она выучила. «Мыгом», вот как она его звала. Черт побери. Лет до шестнадцати он делал вид, что не умеет надевать себе носки. Кто-нибудь из нас должен был нестись и помогать ему одеваться, чтобы он не опоздал в школу. А потом, — доктор Мюррей Уэйнрок с апокалипсической яростью библейского пророка выставил вверх указательный палец, — потом я понял, что должен был чувствовать Каин по отношению к Авелю, и мои симпатии сместились. Окажись у меня под рукой воловья бедренная кость, я бы сто раз размозжил ему голову. Ненавижу бездельников. А теперь давай-ка серьезно. Вес у тебя в норме, сердце и давление отличные. Сиду неплохо бы скинуть немного веса и заняться зарядкой, но такой же совет я могу дать и себе.

— А как насчет переутомления?

— Слишком активная сексуальная жизнь. Я хочу, чтобы ты перестал трахать мою жену.

— Бывают моменты, когда я ничего не могу с собой поделать.

— Заведи себе лучше какую-нибудь хорошенькую молоденькую девочку.

У Голда были другие соображения на сей счет; он считал, что женщины, только приближаясь к тридцати годам, начинают понемногу узнавать радости секса, но это было еще одним из его важных открытий, которые он не мог обнародовать, пока продолжал преподавательскую работу, пока был женат и пока его двенадцатилетней дочери не исполнилось тридцати.

Даже не получив специального образования, Сид разбирался в юридических тонкостях бизнеса лучше, чем Голд. Ни секунды не промедлив, Сид взял последнее предприятие старика, дышавший на ладан заводик по производству кожаных изделий, и навечно влил его в хитросплетение других юридических лиц, а потом, словно мановением волшебной палочки, превратил его в капитал, который позволил их отцу уйти на покой с фиксированным годовым доходом и, словно индюку, раздуться от гордости. Он приобрел величавость человека, не только знакомого с успехом, но и вскормленного на нем. Сид еще и денег ему подкидывал, как, впрочем, и большинство остальных. Голд вошел в долю, когда сбрасывались на хорошую подержанную машину, в которой Гусси разъезжала со стариком по Флориде. Но все заслуги Джулиус приписал Сиду.

— Сид все так устроил, что сначала я смог получить страховку по безработице, а потом — социальное страхование.

— Если бы он еще немного напрягся, — с брюзгливой язвительностью вставил Голд, — он вообще посадил бы тебя и на социальное пособие[35].

Когда Голд был ребенком, Сид уже работал во время каникул, по вечерам и по уик-эндам. Когда Голд учился в средней школе, Сид служил в армии за океаном. А в год поступления Голда в колледж Сид демобилизовался; по Солдатскому Биллю о Правах он мог на льготных условиях получить высшее образование, но ему уже перевалило за тридцать. Вообще-то они могли вместе начать первокурсниками, и Голд на занятиях изорвал бы его в клочья в порыве горячечного соперничества, порожденного студенческим эксгибиционизмом. Голд остро чувствовал несообразности: Сид, который был принесен в жертву, никогда не жаловался, а Голд, получивший все преимущества, ныл не переставая. Голд во многом не был уверен, но в одном он не сомневался: на каждый известный ему случай успеха в жизни приходилось по крайней мере две истории неудачников, последние при этом обладали умом, талантом и характером, но не преуспели.

Голд знал и еще кое-что: он оказался в трудном положении, перед лицом, так сказать, кризиса совести, который далее не в силах был скрывать. Он любил поговорить о гуманизме, но больше не любил людей.

Человечество теперь ему определенно не нравилось. То, что ему нравилось, можно было пересчитать по пальцам. Ему нравились вещи, деньги, почести. Он испытывал острую потребность в смертной казни, но чувствовал, что не может заявить об этом открыто. Список принципов, идей, методов и идеалов, в которые Голд больше не верил, рос с каждым днем, а в самом верху этого списка находился все разбухающий раздел свобод, включавший такие священные и неприкосновенные пункты, как академические свободы, сексуальные свободы и даже политические свободы. Альтернативы были кошмарными. Как ни насиловал Голд свое воображение, он не мог себе представить, что вот это и имели в виду отцы-основатели[36]. Либо Голд стал более консервативен, либо цивилизация с каждым днем клонилась к упадку.

Или и то, и другое.

И конечно, действительное никак не отвечало желаемому. Единственное, что поддавалось долгосрочному прогнозированию, так это неудача. Все остальное происходило по воле случая. Благие намерения провалились, а дурные — не улучшились.

Американская экономическая система была варварской, что, естественно, порождало варварство и крепчающий маразм на всех уровнях культуры. Технология и финансы плодили массовую нищету, единственный продукт во всем разнообразии промышленных изделий, темпы роста которого за последние пятьдесят пять лет неуклонно возрастали независимо от региона или популяции. Коммунизм был скучной, серой, холодной тюрьмой в конце тупика, обратный путь из которого невозможно было представить. И это после революции, которая увенчалась успехом. Что еще оставалось? Империализм, этот добросовестный людоед? Закат эпохи колониализма не принес мира, богатства или свободы обретшим независимость народам; вместо этого мы получили насилие, коррупцию, войны и свирепое большинство в Объединенных Нациях, которое было не только против Америки, но и против американцев, вроде Голда. Вус нух?[37]

Бесплатная медицинская помощь?

Тут Голд мог предъявить другой счет.

Симбиоз новых криминальных структур; а медицинская наука выдумала еще одну напасть — увеличение продолжительности жизни, из-за чего все время возрастало число не нужных обществу стариков, которым нечего было делать и к которым относились без всякого почтения. Сколько можно взрослым детям гадать, выживут ли их старики после операции? Что будет чувствовать сам Голд, когда его отец в следующий раз ляжет в больницу? Он знал, что будут чувствовать Сид, и Роза, и Эстер, но за себя не мог поручиться, так же как за Мьюриел или даже Иду. Или Джоанни, которая теперь была для него совсем чужой и таинственной; далекая загадка, которую он понимал лучше, а знал меньше, чем всех остальных.

Рабочее движение завершилось забастовками мусорщиков и гигантскими пенсионными фондами, в которые банки вкладывали деньги ради прибылей. Кажется, не существовало никакой разумной связи между причиной и следствием или между целями и средствами. История представляла собой разорванный ветром мусорный мешок, полный случайных совпадений. Конечно ни Уатт с его паровым двигателем, ни Фарадей с его электрическим мотором, ни Эдисон с его лампой накаливания не ставили перед собой цели когда-нибудь способствовать энергетическому кризису, который отдаст их страны на милость арабской нефти.

Полученные результаты никак не соответствовали прогнозам.

Когда-то, лет десять или пятнадцать назад, Голд свидетельствовал в защиту романов Генри Миллера и Уильяма Барроуза[38] против обвинений в непристойности; теперь повсюду были массажные салоны, демонстрировались порнографические фильмы, а в киосках выставлялись журналы и газеты и в самом деле непристойные. Клуб здоровья в подвальном этаже дома, где он снимал свою студию, потихоньку превратился в элегантный массажный салон, а его годовое членство было грубо аннулировано.

А когда вместе с Мартином Лютером Кингом[39] в Сельме, штат Алабама, он участвовал в манифестациях и так стойко боролся против всех форм расовой сегрегации, ему и в голову не приходило, что жизнь в его квартале изменится к худшему, что его детей придется отдавать в дорогие частные школы, чтобы избежать физических опасностей интеграции и ежедневных автобусных перевозок[40], а также начисто ухудшится образование в государственных школах. Им было непривычно положение белого меньшинства.

Голд никогда не сомневался в том, что расовая дискриминация отвратительна, несправедлива, жестока и губительна для нравственности, но в глубине души знал: он предпочитает прежние времена, когда он чувствовал себя в большей безопасности. Ему было лучше, когда все вокруг было хуже. Фактическая же сторона дела, хотя и никак не затрагивала сути, но состояла в том, что многие, вроде него, кто доказывал необходимость уничтожения Джима Кроу[41] и работал ради этого, в наименьшей степени испытывали неудобства, когда, наконец, добились своего. Сам Голд жил в доме со швейцаром, а там, где он отдыхал летом, чернокожие были немногочисленны. Иначе он ездил бы отдыхать в другие места. Когда он наконец понял это, он понял и то, что он не просто лжец, но еще и лицемер. То, что он лжец, он знал давно.

Перед шестнадцатилетней дочкой Иды замаячила угроза ездить каждый день в школу в опасном квартале, где ее все будут ненавидеть, где у нее никогда не будет друзей и где с ее стороны было бы большой глупостью задержаться после уроков или пройтись по улице, и только знакомства Иды в Комитете по образованию могли спасти положение, и то лишь при условии замены ее дочери каким-нибудь другим ребенком. Голд не мог ей дать никакого совета, но чувствовал, что закон не должен загонять людей в такие тупики. В совершенно ясный вопрос равенства был привнесен дисгармонирующий элемент насилия, преступности, вражды, неповиновения и отрицания. И хотя у противоборствующих сторон имелось множество аргументов, он бы предпочел, чтобы проблемы этой не существовало вообще. Решения не приходили так легко, как раньше, и многое не было такими понятными, каким казалось когда-то. Он намечал одно, получалось другое. Ничто не проходило гладко. Намеченное не сбывалось.

«Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется» — так назвал он свою статью; Голд ничуть не удивился, когда Либерман опубликовал ее сразу же после того, как Голд выудил у него остаток причитающихся ему денег.


РАЛЬФ позвонил ему домой на следующий день после того, как Голд отправил ему четыре экземпляра.

— Что он сказал? — с нетерпением спросил Голд.

— С ним Дина говорила, — сказала Белл, которая только что вернулась из государственной начальной школы, где работала на полставки консультантом по психологии.

— Он звонил из Белого Дома, — сказала Дина.

— Что он сказал?

— И он был так любезен. Я хотела с ним поболтать подольше, но он сказал, что у него дела.

— Ты хочешь, чтобы я тебе шею свернул? Что сказал Ральф Ньюсам?

— Он перезвонит сегодня вечером. Можешь поговорить с ним из моей комнаты, если хочешь.

Голд говорил с ним из своего кабинета, закрыв двери.

— Господи, Брюс, не могу тебе передать, как у нас всех от тебя чердаки дымятся. Если все, что намечено, не сбывается — а ты приводишь в подтверждение этого достаточно веские аргументы, — то у президента появляется нужное ему обоснование для того, чтобы ничего не делать.

Голд, хотя и был удивлен, испытал удовлетворение.

— Я не думал об этом в такой плоскости, — признался он.

— Сейчас с нее делают фотокопии. Мы хотим, чтобы все правительство прочло ее, хотя мы и поставили на нее гриф секретности, чтобы никто не читал. Я думаю, было бы лучше, — здесь Ральф понизил голос, в его тоне послышался мягкий упрек, — если бы ты сначала показал ее нам, чтобы президент мог внести свои предложения. Но, с другой стороны, теперь, когда он может цитировать тебя в качестве признанного авторитета, это может звучать еще более убедительно. Брюс, ты не удивляйся, если он завтра будет на нее ссылаться. От этого у многих должны чердаки задымиться.

— Так президент прочел ее? — не мог удержаться от этого вопроса Голд; у него у самого уже стал дымиться чердак.

— Не сомневаюсь, — ответил Ральф своим ровным, неторопливым голосом, — хотя я и не уверен.

— Конечно, я бы показал ее президенту в первую очередь, но я не думал, что это будет интересно кому-нибудь, кроме тебя.

— Брюс, твой рейтинг в правительстве невозможно преувеличить, особенно после этой статьи. Сокрушительные успехи, намеченное не сбывается… Господи, какая концепция. Мы все хотим, чтобы ты как можно скорее начал работать здесь, после того как те, кто стоит наверху, решат, хотят ли они, чтобы ты вообще здесь работал. Так ты приедешь?

— А в каком качестве? — сказал Голд, который уже знал, что с восторгом согласится.

— Ну, не знаю, — сказал Ральф. — Мы, вероятно, могли бы прямо сейчас использовать тебя в качестве представителя.

— Представителя? — Голда внезапно посетили сомнения. — Что такое представитель?

— Ну, ты же знаешь. Это то, чем был я, когда не делал ничего другого. Представитель правительства, неназванный представитель, представитель администрации… это что-то вроде источника. Ты что — вообще обо мне ничего не читал?

— Ах вот оно что, — быстро занимая оборону, сказал Голд. — Теперь я понял.

— Я часто попадаю в газеты. Это одна из положительных сторон должности неназванного представителя. А через месяц-другой мы сможем тебя повысить.

— До кого?

— Ну, если ничего другого не подвернется, то до старшего сотрудника администрации. В качестве старшего сотрудника ты сможешь, когда захочешь, проводить общие брифинги, если мы их назначим. Ты сможешь дойти до самого верха. Брюс, эта администрация почти исключительно состоит из людей, которые своими локтями пробились наверх.

Голд услышал в этом намек, на который, возможно, следовало обидеться.

— Я не очень-то пробивной, Ральф, — мягко сказал он.

— Это будет для тебя большим плюсом, Брюс, то, что ты не пробивной. Как многие другие.

— Что — как многие другие?

— Как многие другие, которые пробивные, — продолжил Ральф таким безмятежно-дружеским тоном, что Голд пришел к выводу о своей чрезмерной обидчивости. — Ты бы мог начать немедленно?

— А сколько я буду зарабатывать?

— Сколько захочешь, Брюс. В Вашингтон приезжают не для того, чтобы терять деньги.

В следующем вопросе Голда послышался голос уязвленного честолюбия:

— И я должен буду оставаться неназванным?

— Только для начала. Ведь если мы хотим использовать тебя в качестве источника, пожелавшего остаться неизвестным, то если все будут знать, кто ты есть на самом деле, из этого ничего не получится. Верно?

— Пожалуй.

— Слушай, почему бы тебе на следующей неделе не подняться до наших широт? Мы бы все и обговорили.

— Подняться? — сказал Голд, чувствуя себя слегка сбитым с толку.

— Ах, извини, — Ральф тихо рассмеялся. — Я имел в виду — опуститься. Я тут принимал столько законодателей с юга, что мне стало казаться, будто все они где-то внизу, а мы на вершине.

— Вот это ты здорово сказал, Ральф, — сказал Голд. — Если ты не возражаешь, я воспользуюсь этой мыслью в какой-нибудь статье.

Ральф был польщен.

— Бога ради, Брюс. Только не называй мое имя. Можешь себе представить, какие у меня будут неприятности, если меня начнут цитировать.

— Не беспокойся, — заверил его Голд. — Я с большим удовольствием выдам эту мысль за собственную.

— Но с другой стороны, — сказал Ральф, и в голосе его послышалась некоторая обида, — я бы хотел, чтобы и мне отдали должное. Ведь это я придумал.

— Как же мне это сделать? — Голд был сбит с толку. — Как я могу отдать тебе должное в печати, если ты не хочешь, чтобы твое имя упоминалось?

Ответ последовал после секундной паузы:

— А ты бы мог написать, что эта мысль принадлежит представителю?

— Конечно.

— Отлично, Брюс. Все мои семьи будут в восторге. Андреа Коновер вспыхнула, как девочка, когда я передал ей привет от тебя. Она очень хочет тебя увидеть.

— Так когда мне приехать? — спросил Голд.

— Я тебе позвоню в понедельник или вторник, или в среду, четверг или пятницу. А знаешь, Брюс, — заметил Ральф, — единственная дочь Пью Биддла Коновера — это тебе не что-нибудь, на такую девочку не начихаешь.

В намерения Голда никак не входило чихать на нее.


— НУ? — Белл принялась пристально разглядывать его, когда он вернулся на кухню, чтобы закончить обед. Дина тоже не сводила с него глаз.

— Может быть, мне на следующей неделе придется съездить в Вашингтон. Их интересует мое мнение по одному вопросу.

Белл была вовсе не глупа.

— Это по поводу работы?

— Это должно храниться в тайне, — тем же назидательным тоном ответил он. Белл пожала плечами.

— А кому я могу сказать? Твоей семье?

Лицо Дины засияло.

— Я скажу Лео Либерману. Вот уж его папочка станет завидовать.

— А если что-нибудь не сложится, — спросил Голд, — и я ничего не получу?

— Тогда я им скажу, — ответила Белл, — что ты отказался.

— Что я отказался поступиться принципами?

— Конечно, — сказала Белл.

— И я скажу то же самое, — заявила Дина.

— Да, — признался он. — Речь пойдет о работе в правительственной администрации. — Позднее в тот же вечер в их комнате он сказал Белл: — А мне казалось, ты не хочешь, чтобы я соглашался на работу в Вашингтоне. Ты ведь сказала, что не поедешь туда.

Белл ответила:

— А я и не поеду.

— И не передумаешь?

— Ни в коем случае.

Они спали в разных кроватях, между которыми стоял ночной столик. Он перебрался к ней.

Загрузка...