VIII МЫ НЕ ОБЩЕСТВО, или НАША БЕСПЛОДНАЯ СОЛЬ ЗЕМЛИ

— ПЕРВАЯ часть заголовка мне нравится, а вторая нет. — Голд с видом холодного неодобрения смотрел, как Либерман, зажав в кулаке карандаш, жирной чертой вычеркнул оскорбительные слова, словно вырубил их со страницы каким-то примитивным каменным орудием. — Вот так уже лучше, правда?

«Мы не общество».

— Так нет никакой броскости.

— Над этим мы еще можем поработать. Слушай, я подумываю начать носить галстук-бабочку в горошек. Как я буду в нем выглядеть?

Голд знал, что вид у Либермана будет просто жуткий.

— Думаю, прекрасно.

— И я тоже так думаю. — Либерман откинулся к спинке своего вращающегося кресла, и на его лице появилось выражение, которое нельзя было назвать иначе как самодовольное и нахальное. — А что это за чушь ты написал о соли? Что ты имеешь в виду, когда говоришь «бесплодная соль»? Что это вообще значит?

Голду захотелось выйти вон.

— Это игра слов, — попытался защититься он. — Мне представляется, что, кроме своего идиоматического смысла в метафоре, соль — это некая основа, первоэлемент, который служит связующим звеном для конгломерата семей и личностей, проживающих на данной территории, и вот этот-то конгломерат мы и называем обществом.

— Почему бы тебе так и не сказать? — нравоучительно произнес Либерман, напустив на себя невыносимо авторитетный вид. — Связующее звено — лучше. Соль слишком сложно.

— Соль сложно?

— А особенно, когда ты говоришь «бесплодная соль земли». Вместо «соли» мы поставим «связующее звено». Постарайся не забывать, Брюс, что наша аудитория — высокообразованные, в высшей степени интеллектуальные, политически неиндеферентные люди, они всегда очень хорошо информированы и просто не поймут, что ты хочешь сказать, если мы оставим «бесплодная соль земли». И в самом деле, что ты этим хочешь сказать? Лично я не понимаю. Причем тут соль? Почему бесплодная? И почему не плодородная?

— Продолжай, — сказал Голд.

— Вот как мы ее назовем: «Мы не общество, или Недостает ли нам той основы, первоэлемента, который служит связующим звеном для семей, проживающих в данном географическом регионе и образующих конгломерат, который мы и можем назвать обществом?» Этим кажется все сказано, да? «Связующее звено» — это очаровательно. Теперь мы можем втиснуть туда массу секса и убрать соль. Не забывай, Брюс, что я опытный редактор, а ты — нет, — продолжал Либерман с напыщенным видом, ни на минуту не забывая о своем превосходстве. — Ты ведь знаешь, мы с Софи как-то обедали в Белом Доме. И пригласили нас туда за мои заслуги, а не за то, что я присосался к антисемиту, вроде Ральфа.

— Ты попал туда, — напомнил ему Голд, потеряв всякий контроль над собой; ярость, спрятанная за внешне спокойным тоном, который он всеми силами старался сохранить, наконец, прорвалась наружу, — потому что поддерживал войну во Вьетнаме вместе с другими грязными суками, которые погрязли в коррупции и потому не желали сказать Джонсону и Никсону, что они говнюки. Если бы с моим сыном что-нибудь случилось на этой войне, я бы тебе голову сейчас оторвал. Ты, трусливый лицемер, что-то я не заметил, чтобы ты тогда рвался на призывной пункт. А уж твои дети, заодно с моими, получили бы отсрочку, если бы в то время подошел их возраст, ведь так? Это наводит меня на неплохую мысль для еще одной статьи.

— Покажи ее мне первому. — Либерман поднялся, и его манеры приобрели некоторую вкрадчивость. — Уж это ты просто обязан сделать.

— Тебе она будет ни к чему, — поддразнил его Голд, скривив губы. — Она называется «Мой обед в Белом Доме», воспоминания Кузнечика и Софи Либерман.

— Как они рассказали об этом Брюсу Голду, — сказал Либерман с почти нескрываемой ненавистью, — который там никогда не обедал.

— Но не оставляет надежду. Счастливо оставаться, хер моржовый.

— Счастливо, Брюс. — Еще мгновение они стояли неподвижно, глядя друг на друга; вероятно, нигде больше на земле не было столь удивительно несхожих старых друзей, которые вовсе не любили друг друга и которые почти по любому вопросу имели столь различные точки зрения, что готовы были горло друг другу перегрызть. — Ты поломай голову над тем, как еще улучшить название, а я тем временем перепишу текст. Может, нам стоит подумать о соавторстве.

— Если ты, гад, изменишь еще хоть одно слово, — предупредил его Голд, — я заберу статью и отдам ее в другой журнал.


— БРЮС, это замечательно, — кричал Ральф из Вашингтона по горячей линии Голду, который слушал его в своей квартире в Нью-Йорке; перед звонком Ральфа Голд, предвосхищая грядущий день, который положит конец всем проволочкам и станет днем его побега в другой дом, тайком просматривал семейные банковские книжки и другие документы на право собственности. — Здесь все согласны.

— Правда? — переспросил Голд, у которого сразу же поднялось настроение.

— Даже президент. Президент просил меня сказать тебе, что он от тебя без ума. Он спрашивает, не хочешь ли ты работать спичрайтером.

— Нет, — ответил Голд.

— Я ему так и сказал. Ты слишком важен сам по себе. И ты будешь для нас более ценен в качестве независимого голоса под нашим контролем.

— Это значило бы поступиться моим моральным авторитетом, — добавил Голд, и мороз пробежал у него по коже.

— Я подчеркну этот момент. Ему так нравится твоя статья, Брюс, что он не хочет, чтобы ты ее печатал.

— Не хочет?

— Он хочет представлять ее по частям как свою собственную, — сказал Ральф, — в речах, на пресс-конференциях и в следующем докладе Конгрессу о положении в стране. Он в восторге от твоих острых словечек, Брюс. Тебя вторично повысили.

— До кого?

— Мы окончательно решим это к твоему следующему прилету, если только у нас будет время. Особенно ему нравится эта его бесплодная соль земли. У тебя потрясающий талант. Как тебе удалось прийти к этому образу? От этого чердак дымится.

— Не его соль, а наша, — внес поправку Голд.

— Может быть, он захочет внести в туда изменения, Брюс, — предупредил Ральф.

— Туда уже внесены изменения, — проинформировал его Голд. — Эта фраза выброшена из статьи. Вырезана.

— Кем?

— Либерманом, — сказал Голд. — Ему не нравится соль. Он хочет ее выкинуть.

— Соль?

— Он меняет ее на связующее звено. На связующее звено для…

— Связующее звено? — обиженно и удивленно прокричал Ральф. — Что это еще за выражение такое — связующее звено? Он с ума сошел, Брюс. Не позволяй ему погубить статью.

— Он решил, что соль — это слишком сложно.

— Он сам не понимает, что делает, — сказал Ральф. — Связующее звено не годится. Он не соль нашей земли.

— Хочешь поговорить с ним об этом?

— Я с Либерманом ни о чем не буду говорить, — сказал Ральф. — Но пока я здесь, обедать в Белом Доме он больше не будет. Вместо него у нас будешь ты. И тогда мы сможем получить соль, верно? Ты ведь все равно не будешь ею пользоваться.

И тут присущее Голду тактическое чутье заставило его подать голос.

— Там есть и другие места, Ральф, — начал он торговлю. — И я думал об использовании этой статьи в моей книге. На Помроя она произвела сильное впечатление. Наша бесплодная соль земли. Мне бы очень не хотелось это отдавать.

— И я понимаю почему, — сказал Ральф. — Но пусть это получит президент. Ведь он в конечном счете наш единственный президент.

— Для него это может оказаться не таким уж и бесплодным, да? — намекнул Голд.

— Этот президент не любит оставаться в долгу. Может быть, послом при Сент-Джеймсском дворе? Или должность государственного секретаря? Это совсем неплохо, Брюс. Бесплатные поездки и отгулы в любой вечер, когда пожелаешь. Хочешь быть государственным секретарем?

— Я должен подумать, — сказал Голд с хладнокровием, о значительных ресурсах которого в своем организме до этого момента и не подозревал. — А что насчет директора ЦРУ? Мы как-то говорили об этом.

— И это тоже возможно.

— Тоже? Ральф, неужели что-нибудь из этого и правда возможно?

— Не вижу причин, по которым это было бы невозможно, если твоя соль не совсем бесплодна. Ты мог бы справиться с двумя этими работами одновременно?

— Не вижу причин, по которым это было бы невозможно, — сказал Голд. — Я заберу статью у Либермана. И молчание — золото, да?

— Соль, — поправил Ральф и рассмеялся. — И помни — стены имеют уши.

— Знаю, — сказал Голд. — Я с ними разговаривал.

— А я сразу же начинаю сражаться за тебя, если смогу пробить твое назначение. Мы провентилируем государственного секретаря, посла при Сент-Джеймсском дворе[142], главу НАТО…

— Насчет последнего я не уверен.

— … или директора ЦРУ. Пора тебе получить то, что ты заслужил, Брюс, хотя может быть еще слишком рано.

— Спасибо, Ральф. Ты соль земли.

— Повтори, пожалуйста, еще раз, Брюс.


— ЛИБЕРМАН, мне не нравится связующее звено.

— Соль я не возьму.

— Тогда я забираю статью.

— Ты договорился где-то в другом месте?

— Пусть Господь поразит меня, — сказал Голд, испытывая величайшее удовольствие от условий соглашения, которые он оговаривает с божеством, — если ты когда-нибудь увидишь эту статью в другом журнале.

— Она мне не так уж и нравилась, — ответил Либерман с безобразной непоследовательностью, а Голд с поразительным душевным спокойствием припомнил еще одну причину, по которой Либерман пребывал в настроении угрюмого и мстительного раздражения. Всего лишь две недели назад Либерман с помпой подал заявку на вступление в скучнейшую, умирающую консервативную организацию под названием «Молодые американцы за свободу» и получил отказ из-за возраста. На нем был галстук-бабочка в горошек, отлично гармонировавший с крошками и сальными пятнами; еще один Вечный жид, в элегической скорби провозгласил Голд, напялил на себя галстук-бабочку[143]. На Либермане, похожем на ощетинившегося зверя с глазками-щелочками, потертый кожаный пиджак сидел, как шкура. — У меня есть более важные дела, чем ты и твоя соль. Я хочу предпринять что-нибудь в связи с Китаем, коммунизмом и владельцами калифорнийских виноградников[144].

— А что случилось с Китаем?

— Там нет демократии, — раздраженно сказал Либерман, — и свободы печати.

— Черт возьми, — с напускным удивлением сказал Голд. — И что же ты надумал?

— Конечно же, манифест от своего имени в форме петиции со списком безоговорочных требований. Я буду настаивать на переменах. Мне надо опереться на имена.

— Можешь рассчитывать на меня. — сказал Голд.

— И специальный выпуск моего журнала, в котором ты и другие выражают мои чувства в двух тысячах слов.

— Сколько ты заплатишь?

— Ничего.

— На меня можешь не рассчитывать.

— Ты хочешь, чтобы девятьсот миллионов китайцев прозябали без политических свобод из-за того, что тебе жалко несколько долларов? Это же треть человечества, — со свирепостью взбешенного фанатика отвечал Либерман.

— Четверть, недоумок. А что насчет коммунизма?

— Я хочу немедленно приостановить его расползание по всему миру. Если необходимо, то и военной мощью.

— Чьей?

— Это я еще не успел додумать, — признался Либерман. — Но я готов сделать людям всего мира предложение, от которого они не в силах будут отказаться, — предпочтительную альтернативу, которая будет ими безусловно принята.

— Что же это за предпочтительная альтернатива?

— Это я тоже еще не додумал.

— А что насчет владельцев виноградников?

— Рабочие бастуют. Традиции нарушены, и потеряно уважение к принципам свободного рынка.

— И что же ты собираешься с этим делать?

Ответ Либермана не заставил себя ждать:

— Требовать правительственных субсидий.

— Рабочим?

— Владельцам. Чтобы помочь им нанести ответный сокрушительный удар по забастовщикам и дать им возможность объединиться и высоко поднять цены для стабилизации свободного рынка.

— В этом я тоже не участвую.

— Вот это-то мне и не нравится в тебе больше всего, — со злобой упрекнул его Либерман. — В чем, по-моему, твой главный недостаток? Ты прочтешь об этом в моей последней автобиографии. Ты всегда боишься недвусмысленно заявить, что принимаешь сторону существующего истэблишмента. Вот по этой причине ты и не можешь ничего добиться в жизни.

— Правда? — сказал Голд и с удовольствием добавил: — А я опять получил повышение.

— До кого? — завистливо спросил Либерман.

— Я должен хранить это в тайне.

— Ты все это время работал в Вашингтоне?

— Я там трахал девочек, — ответил Голд с загадочной улыбкой. — Большего я тебе не могу сказать.

— Трахал там девочек, — с вызовом выпалил Либерман. После этого последовала пауза, чреватая рвущейся из Либермана доверительной информацией. — Если я тебе открою одну тайну, — сказал он с несвойственной ему сдержанностью, — то ты мне расскажешь? — Он продолжал лезть со своей исповедью даже после того, как Голд ответил «нет». — Ты обещаешь никому — ни слова?

— Я унесу это, — сказал Голд, — с собой в могилу.

— У меня тоже были девочки, — сказал Либерман, ерзая от чувства неловкости. — Я отвечал на объявления о сексуальной помощи, которые мы печатаем в конце моего журнала. Я могу проверить самых лучших из них еще до публикации объявлений. Я был просто поражен тем, как это просто и сколько желающих. Я и не думал, что женщинам тоже нравится секс. Конечно, — сказал Либерман, переходя на доверительный шепот, в котором слышались разочарование и извинение, — это не всегда самые красивые девочки в мире.

— Черт возьми, — сказал Голд.


— ЧЕР-РТ возьми! — сказал Голд в ответ на предложение Ральфа выбирать из государственного секретаря, посла при Сент-Джеймсском дворе, генерального прокурора Соединенных Штатов или директора ЦРУ в обмен на его «Мы не общество, или Наша бесплодная соль земли».

— На твоем месте я бы согласился на государственного секретаря.

— Но я же ничего не знаю, — с сомнением в голосе сказал Голд, — и у меня нет опыта.

— Это никогда не имело значения, — сказал Ральф.

Такая возможность казалась вполне вероятной.

— Ральф, я и правда вскоре могу быть назначен государственным секретарем, если решу, что мне это подходит?

— Практически я могу тебе это гарантировать, — сказал Ральф, — хотя полной уверенности у меня нет. Больше, чем это, сейчас я тебе сказать не могу.

— А сенат меня утвердит? — спросил Голд. — Большинству из них я даже не известен.

— Это и дает тебе огромные преимущества, — сказал Ральф. — Как ты красноречиво утверждаешь это в своей статье, Брюс, чем больше мы знаем о кандидате на государственную должность, тем меньше он заслуживает нашей поддержки, а идеальным кандидатом в президенты всегда является человек, о котором никто в стране не знает абсолютно ничего.

— Ральф, — воскликнул Голд, — это была саркастическая шутка, сатирическая игра ума.

— Мы воспринимаем это, — сказал Ральф, посмотрев на Голда укоризненно-мрачным взглядом, — как абсолютную истину и уже учитываем ее в наших планах на будущее. Жаль, что твое имя мелькало в газетах, а то ты бы мог стать нашим следующим кандидатом в президенты. Соглашайся на государственного секретаря, Брюс, по крайней мере пока. Для тебя это будет первой ступенькой.

— А что мне придется делать? — спросил Голд.

— Ничего, — сказал Ральф. — И у тебя будет большой штат помощников. У тебя будет заместитель помощника государственного секретаря с картой, на которой он будет тебе показывать все столицы мира, и еще один, который знает имена ответственных должностных лиц, так что тебе даже не придется обзванивать газеты, чтобы выяснять это. Если ты только не захочешь занять себя какими-нибудь делами, тогда ты сможешь вмешиваться в любые вопросы, в какие только пожелаешь.

— А смогу я определять политику?

— Сколько угодно.

— Внешнюю политику?

— И внутреннюю тоже. Если у тебя хватит сноровки.

— Сноровки?

— Конечно, — сказал Ральф. — Брюс, ты знаешь президента не хуже, чем его знаю я…

— Я его ни разу не видел, — холодно внес поправку Голд.

Ральф, казалось, был ошеломлен.

— Разве он не был на дне рождения твоей старшей сестры?

— Там был я. А он уехал в Китай.

— Но я водил тебя на встречу с ним в Белый Дом после того, как ты так здорово поработал в комиссии, верно?

— Он в это время прилег вздремнуть.

— Да, пожалуй, тебе придется с ним встретиться по крайней мере раз, прежде чем он объявит о твоем назначении, — сообщил Ральф. — Надеюсь, против этого ты не будешь возражать.

— Думаю, не буду.

— Вообще-то лучшее время перехватить его, это когда он начинает клевать носом и хочет прилечь вздремнуть, — сказал Ральф. — В это время все просто рвутся к нему, и тут нужно быть попроворнее. Этот президент слишком занят, чтобы тратить время на жизненно важные вопросы, к которым он потерял интерес. Хотя мы и подозреваем, — доверительно сказал Ральф, бросив перед тем обеспокоенный взгляд на стену, — что он нередко потихоньку пишет еще одну книгу, когда ему полагается спать. Если ты придешь к нему с предложениями по своей политике, когда у него сна ни в одном глазу, то, может быть, тебе и удастся привлечь его внимание. Тогда и добивайся своего, только дождись, когда у него глаза замутнятся и он начнет зевать. Если ты рядом с ним, когда он задремывает, то ты сможешь получить его санкцию на проведение практически любой политики, какая тебе нравится.

— А если, — сказал Голд, — это плохая политика? Если я ошибся?

— В правительстве, — ответил Ральф, — нет такого понятия как ошибка, потому что на самом деле никто не знает, что будет дальше. Ведь в конечном счете, Брюс, все намеченное не сбывается. Я был бы бесплодной солью земли, если бы не знал этого.

— А если эта политика провалится?

— Провалится так провалится. Идеальных людей не бывает.

— И все же, если она провалится?

— Ну и ничего страшного, — сказал Ральф. — Это случалось и раньше. Но ничего страшного не происходило.

— Ничего страшного?

— Мы ведь по-прежнему живы, верно? — сказал Ральф.

Вежливое безразличие, сквозившее в ответе, произвело на Голда неприятное впечатление и впервые пробудило в нем слабый внутренний протест и желание выйти из игры.

— Ральф, — начал он после минутного раздумья, — в этом есть некоторый цинизм и эгоизм, а я не уверен, что смогу жить с этим.

— Я знаю это чувство совестливости, — ответил Ральф с веселым видом превосходства, — и уверяю тебя, от него не останется и следа, как только ты проработаешь здесь одну-две минуты. — Голд вздохнул свободнее. — Не обманывай себя мыслью о том, что можешь что-нибудь здесь ухудшить. Когда твой приятель Генри Киссинджер…

— Никакой он мне не приятель, Ральф.

— Меня это радует, Брюс, потому что я собирался сказать, что когда этот нахальный поганец впервые появился здесь, он пообещал своим друзьям, что война закончится через полгода, но когда пять лет спустя страна отобрала у него эту игрушку и не позволила ему заполучить новую — в Африке, — он дулся, как капризный ребенок! Брюс, пожалуйста, стань государственным секретарем. Если ты откажешься, нам, может быть, придется отдать эту работу кому-нибудь другому, исповедующему твою религию…

— Я не исповедую никакой религии, Ральф.

— Тогда кому-нибудь другому твоей веры, кто…

— У меня нет веры.

— Какому-нибудь еврею, который может оказаться точно таким, как он.

Для Голда это был самый веский аргумент. Он выразил свое согласие торжественным молчанием, не требовавшим никаких слов. Ральф испытал огромное облегчение, когда Голд с достоинством пожал ему руку.

— Теперь посмотрим, сможем ли мы добыть для тебя это место.

Голд ошарашено уставился на него.

— Ральф, ты же обещал, ты мне гарантировал.

— Но я не говорил, что уверен.

Вообще-то ты говорил, — сказал Голд с упреком, надеясь, что Ральф услышит обиженные нотки в его голосе. — Ты сказал, что уверен, что сможешь обеспечить мое назначение на должность государственного секретаря.

— Если только у меня получится, Брюс… Я всегда добавляю эти слова, чтобы не вводить людей в заблуждение. В твоем случае я без колебаний сказал, что дело верное, конечно, если только все не обернется иначе. Но я просто не представляю себе, как ты сможешь не получить это место после женитьбы на Андреа Коновер и прохождения медицинского обследования, если только ты не сможешь, но для этого нужно очень постараться, хотя, может быть, и не очень.

— Ральф, — сказал Голд, у которого ум начал заходить за разум, — но я еще даже не развелся.

В обратившемся к нему укоризненном взгляде Ральфа было что-то такое, что заставило Голда покраснеть до корней волос.

— Я думал, ты уже решил этот вопрос.

— На следующей неделе я встречаюсь с адвокатом.

— А обследование?

— В тот же день попозже, — сказал Голд. — Белл даже не подозревает, что у меня и мысли такие могут быть.

— Это оптимальный вариант, — одобрительно сказал Ральф. — Но, может быть, она и заподозрит что-то, когда ты женишься на Андреа?

— Она, кажется, даже не понимает, что я практически съехал, — в замешательстве сказал Голд, испытывая чувство вины за то, что никуда не съезжал. — Ральф, я должен быстро получить это назначение до того, как я что-нибудь предприму. Андреа влюблена в меня, но она за меня не выйдет, пока я не займу какой-нибудь важный пост в правительстве.

— Я не уверен, что ты сможешь быстро получить это назначение, Брюс, пока она не выйдет за тебя, — откровенно ответил Ральф. — Связи Коновера играют ключевую роль.

Если связи Коновера играли ключевую роль, то у Голда не было выбора.

— Наверно, мне придется вывезти все мои рубашки и нижнее белье и открыть Белл глаза на все, да? — Он и Ральф в молчании разглядывали друг друга. — Знаешь, в некотором роде мне не хочется так с ней поступать.

— Разве все мы не чувствуем то же самое? — со вздохом пропел Ральф. — Но прежде всего интересы твоей страны. Если хочешь, Брюс, вице-президент слетает к тебе на Манхэттен и объяснит Белл потребности настоящего момента. Или временный председатель сената, или даже лидер меньшинства или большинства. Кого захочешь, Брюс. Ты только скажи.

Тихо и с каким-то вялым упорством Голд ответил:

— Я должен сделать это сам.

— Это благородно, Брюс, — простодушно сказал Ральф и поднялся со стула на свои длинные ноги. — И ты никогда не пожалеешь об этом. Слушай, ведь ты можешь стать первым в истории страны государственным секретарем-евреем. Ты можешь даже стать гордостью своего народа.

— Киссинджер был евреем, — угрюмо возразил Голд, опустив одно плечо, чтобы эта показавшаяся ему оскорбительной концовка просвистела мимо, как пущенный из катапульты камень. — Или по крайней мере говорил, что он еврей.

— Тогда, может быть, ты станешь самым молодым государственным секретарем-евреем. Не сомневаюсь, твоя семья будет горда этим.

Голд скорчил гримасу.

— Киссинджер был молод, — сварливо пробормотал он, и в голосе его зазвучали агрессивные нотки. — Но может быть он и здесь соврал.

— Что ты имеешь в виду?

Если Голду приходила в голову удачная мысль, он это чувствовал и ни с кем не хотел делиться.

«Никакой он не еврей! — вопил, как буйный диббук[145], выживший из ума старый отец Голда, безжалостно тыча скрюченным пальцем в экран телевизора, на котором дородный, комичный Киссинджер с самодовольной улыбкой на лице спускался по трапу самолета после очередной серии коварных маневров с целью возложить на Израиль вину за срыв ближневосточных переговоров, которые сам он по недостатку умения никак не мог довести до конца. („Киссинджер, — писала в Таймс Мэгазин журналистка Лесли Гелб, — договорился с израильтянами ни на кого не возлагать вину за срыв своего последнего раунда челночной дипломатии. Но, вернувшись домой и едва сойдя с трапа самолета, он тут же принялся обвинять израильтян“.) — Ни один еврей никогда не был ковбоем! Их хаб им ин дрерд[146]».

Тезис о том, что Киссинджер не еврей, Голд был готов развить в своей книге «мемуаров» Киссинджера, которая, как он был уверен, вызовет интерес и которая, как он надеялся, принесет ему хотя бы малую долю того парноссе[147], что Киссинджер делал на собственных мемуарах и при всяком другом удобном случае; предоставляемые его постом, случаи эти сыпались на него золотым дождем. В теории Голда истине отводилась второстепенная роль; бунтарское чувство говорило ему, что в своих мемуарах Киссинджера он имеет не меньшее право на фальсификацию, необъективность и искажения, чем Киссинджер в собственных мемуарах Киссинджера и чем Киссинджер в своей карьере общественного деятеля. По консервативному мнению Голда, о Киссинджере в истории не будут вспоминать, как о Бисмарке[148], Меттернихе[149] и Каслри[150]; он оставит по себе память как одиозный шломп[151], который с удовольствием развязывал войны и вовсе не был полон того легендарного сочувствия к слабым и страждущим, которым обычно славятся евреи. Шайна ид[152]никогда не опустился бы на колени, чтобы вместе с этим шмендриком[153] Никсоном молиться на ковре Яхве, а хаймиша ментш[154] не стал бы с такой жестокостью действовать против свободного народа Чили:

Не понимаю, почему мы должны стоять в стороне и смотреть, как та или иная страна идет к коммунизму из-за безответственности ее народа.

И откуда у этого болтливого пишера[155] столько коцпы[156]? А потом заговор с целью свержения этой невинной демократии; Генри проявил при этом такое трусливое лицемерие, что его еще будут за это обходить стороной, как выгребную яму. Давая показания под присягой, он скрыл правду о своем участии и своей осведомленности. Голд носом чуял вонючий душок чванливого фашизма в подобном высокомерии, не очень-то вязавшемся с этой упитанной, буржуазной личностью, которой отнюдь не льстило такое поведение и которая ничуть не соответствовала даже самым нелицеприятным и зловредным историческим изображениям типичного еврея. Голда до сих пор тошнило от холодной терминологии опубликованной в 1957 году книги Киссинджера, в которой тот смело рассуждал о «парализующем страхе перед оружием» и преждевременно призывал к беспрецедентному виду дипломатии:

… разрушить эту атмосферу особого ужаса, который окружает сегодня проблему применения ядерного оружия.

Этот тупоголовый поц, предлагал лекарство в виде ограниченного применения ядерного оружия. Этот гробба нар[157] с его особой дипломатией и ограниченными ядерными войнами зайер клиг[158]. В Израиле во время его визита прошли демонстрации протеста, а бывший министр обороны Моше Даян[159], выступая по французскому телевидению, был далек от какой-либо доброжелательности, когда говорил об уходе Киссинджера из правительства.

От этого человека всего можно было ожидать, а завершил он свою карьеру, обменяв безопасность Израиля на милости нефтяных компаний. Киссинджер уходит, и это огромное облегчение для народа Израиля.

В злокачественном воображении, каковое и было свойственно Голду, понятие нефть тут же вызывало фигуру Рокфеллера с его влиянием и деньгами, которые, как мухи, липли к этому обильно смазанному шнорреру[160], отчего его глаза, щеки и губы становились все более толстыми и сальными. Голда снова затрясло, едва он вспомнил об инфантильном безумии и абсурдных интеллектуальных претензиях этого шумливого балабусса[161]. Оголтелый милитаризм этого брюхатого тромбеника[162] был скорее немецким, чем еврейским, и по крайней мере один журналист как-то мимоходом заметил, что Киссинджер с его германофилией с удовольствием стал бы гармонику называть германикой. Была какая-то отвратительная жестокость в приписываемом ему замечании о рождественских ковровых бомбардировках Северного Вьетнама; эта военная акция, беспрецедентная в новейшей истории по своей безжалостности, либо одобрялась, либо осуждалась этим суетливым бандитом, в зависимости от того, кого он хотел надуть:

Мы их бомбили, чтобы дать нам возможность принять их условия.

Голд, хоть убей, не мог припомнить примера такого же ухарского и веселого презрения к жертвам массовых бомбардировок; со времен Адольфа Гитлера, Генриха Гиммлера, Йозефа Геббельса, Германна Геринга, Хьялмара Шахта и Иоахима фон Риббентропа ни один еврей и ни один христианин не позволял себе подобного.

Мысли Голда были так заняты его мемуарами Киссинджера, что на путешествие от Ральфа до дома, показалось ему, ушли считанные минуты, и он в лучах заходящего солнца того же дня, обложившись своими папками, с усердием принялся за работу. Белл принесла на подносе его обед за секунду до того, как он собирался крикнуть, чтобы она принесла ему обед. Мясо в горшочке было сочным. Кофе был горячим и крепким. Голд, жадно поглощая пищу и молчаливо торжествуя, отметил про себя, что эта клоц[163] Киссинджер, когда ему в Зальцбурге задали вопрос о клятвопреступлении, бурчал[164] и плакал горючими слезами, как какой-нибудь неббиш[165], а немного позднее в Вашингтоне, когда оказалось, что эти подозрения имеют под собой веские основания, сиял, как умный шайгец[166]. Голд ерзал от нетерпения, испытывая желание поскорее приступить к пространному и убедительному доказательству того, что предмет его исследований, Киссинджер, если выйти за узкие рамки собственно культурной антропологии и отказаться от узколобого фанатизма, является евреем не больше, чем, скажем, вершина вершин в чреде патронов Киссинджера, Нельсон Рокфеллер, неизменно приходивший на помощь своему подопечному в переломные моменты его карьеры. Первым в этом ряду стоял динамичный и эксцентричный добровольный изгнанник из Германии Фриц Крамер, который был очарован дельным письмом, адресованным ему молодым Киссинджером, служившим тогда, во время Второй мировой войны, в Луизиане всего лишь рядовым пехотинцем; согласно почерпнутым из семейных источников сведениям биографов, Марвина и Бернарда Калбов, «Генри» был «ужасно недоволен» этим званием и военной специальностью, а по его собственным словам, испытывал к себе «острую жалость». Голд надеялся, что сможет использовать это письмо в своей книге как пример одного из первых достижений Киссинджера на поприще писательства. Голд не исключал, что этот честолюбец, имевший сквернейшую из репутаций, человек, который так много врал по самым разным поводам всему миру, наплел Нельсону Рокфеллеру и другим, что он — еврей, просто ради того, чтобы произвести благоприятное впечатление.

Он врал о мире и врал о войне, он врал в Париже накануне президентских выборов, когда заявлял, что «мир уже близок», и врал снова, уже после выборов, обвиняя Северный Вьетнам в вероломстве, когда весь его шахер-махер закончился мекуле[167].

ОБВИНЕНИЯ КИССИНДЖЕРА ЛОЖНЫ, ЗАЯВЛЯЕТ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ХАНОЯ В ПАРИЖЕ

Ханой был прав, а Киссинджер — нет.

Вопрос: На какие уступки пошли Соединенные Штаты ради заключения этого соглашения?

Ответ: На какие уступки пошли Соединенные Штаты? Соединенные Штаты пошли на уступки, обозначенные в соглашении. Никаких секретных дополнений к соглашению не существует.

Секретные дополнения к соглашению существовали. (Евреи, если верить их репутации, совершали куда более выгодные сделки.) Одинокий ковбой снова ба-кокт[168], а вот его союзники в Южном Вьетнаме отказались принимать эту цедрейдт мишмош[169], это перемирие, которое он напачкал. Ну, так что, Мойше Капойер[170], значит, Северный Вьетнам все же бомбили, чтобы умиротворить Южный и умаслить ущемленного в своих чувствах мискейта[171] и его умгликов[172], а вовсе не для того, как лживо утверждал Киссинджер, чтобы вынудить северян пойти на уступки. Подтверждение этого нашлось в Нью-Йорк Таймс у Энтони Льюиса, который черпал информацию о Киссинджере из такого надежного источника, как сам Киссинджер:

Как нам теперь известно, настоящая цель ковровых рождественских бомбардировок состояла в том, чтобы убедить Южный Вьетнам принять перемирие. Генерал Александер Хейг, тогдашний помощник мистера Киссинджера, летал в Сайгон и пообещал там показать, что Соединенные Штаты готовы, по изящному выражению генерала Хейга, «брутализировать» Север.

Ай-ай-ай — еще один метсе[173], а тут еще этот генерал Александер Хейг с его мозгами голема, ганца кнокер[174] под Никсоном и Киссинджером, чья гойише коп[175] увидела какие-то «зловещие силы» за стертыми восемнадцатью с половиной минутами на пленках, проходивших по Уотергейтскому делу. Киссинджер платил своим благотворителям черной неблагодарностью («Киссинджер поливает грязью практически всех, кого знает, включая и президентов»), а когда его прижимали к стенке, мог фонфе[176], как гониф[177].

Так, когда Белый Дом считал его искренним сторонником ковровых рождественских бомбардировок Северного Вьетнама, он создавал у журналистов и законодателей впечатление — кивками и гримасами, всевозможными антиниксоновскими намеками и настойчивыми разговорами о человеческих жертвах, последовавших за этим решением, — что он против бомбардировок возражает.

Выкручиваться и выворачиваться он умел, как червяк или змея; когда дело касалось вопросов, возбуждавших самые жгучие споры, этот вонц был ништ ахейн, ништ ахер. Хохем хут гезугт:[178]

Я всегда рассматривал вовлечение США в события в Индокитае как катастрофу.

И эр хут гезугт:[179]

Нет, я никогда не был против войны во Вьетнаме.

Когда его биограф Калб напрямую спросил об осторожных намеках — по обыкновению Киссинджера, распространявшихся им самим, — на то, что он не согласен с никсоновской политикой бомбардировок, он признался:

Я выступал за бомбардировки Вьетнама. Для меня это было мучительно…

Ах, уж этот шлемьел[180]! Для него это, видите ли, было мучительно, ах, уж этот Хайм Янкель[181]. Он никогда не чувствовал себя в своей тарелке в Конгрессе и, как говорили, предпочитал диктаторский режим без каких-либо ограничивающих его парламентских органов:

«Я пытался ему объяснить, — сказал республиканец Джон Брейдсмен, заместитель лидера большинства, — что международная политика должна согласовываться с законом, но мне кажется, я не был понят».

Голд, как ни напрягал память, не мог припомнить ни одного другого еврея, страдавшего такой же непонятливостью. Голд с удивлением взирал на крайне странное несоответствие между возмутительной аурой славы и умудренности, которая окружала этого эгоистичного бехайма[182], и очевидностью дипломатических провалов и цореса[183], которые тот оставил после себя. Хваленые интеллект и блистательные способности Киссинджера казались Голду не менее сомнительным и проблематичным, чем никсоновская хватка и высокий «Ай-Кью»[184] Спиро Агню: никаких видимых признаков этого в природе не существовало. Фарзаеништ[185] для своих недоброжелателей, он представлял собой бесконечное мекайе[186] для биографа, вроде Голда. Каждый монтик и донерштик[187] этот проворный простачок снова и снова появлялся в газетах с какой-нибудь новой мишегос[188], как шмегегге[189] из Хелма[190]. В понедельник в нью-йоркской Пост была помещена фотография Киссинджера в орденской ленте и со звездной формы Большим Крестом — Орденом за заслуги первого класса, одной из «высших наград ФРГ»; ну и видок у него был, у этого самодовольного шлемазела[191]. А во вторник Голд прочел следующее:

НАЦИСТСКИЙ СКАНДАЛ В БОННСКОЙ АРМИИ

Немецкие армейские лейтенанты организовали символическое «сожжение евреев» в Университете Вооруженных сил ФРГ в Мюнхене.

Звучало нацистсткое «зиг хайль», когда молодые офицеры подожгли клочки бумаги, на которых было написано слово «Juden» (еврей), и оставили их догорать в мусорных корзинах. Представитель министерства обороны заявил: «У участников этой акции нет глубоких антисемитских убеждений».

Голд не был в этом так уж уверен. Будучи человеком проницательным, он понимал, что совершенно случайное и одновременное появление в печати того и другого было продуманной акцией, которая могла быть осуществлена только тем, кто, как и сам Голд, испытывал отвращение и ненависть к ограниченным и облеченным властью поджигателям войны, вроде Киссинджера. Но этот болван, несомненно, и сам был, по крайней мере частично, ответствен за это совпадение, потому что в каждую телекамеру совал свое жизнерадостное и ненасытное пуним[192], полюбить которое могла только нееврейская макетайнеста[193]. А у Голда были заголовки, подтверждающие, что в прошлом Киссинджер был добровольным лизоблюдом у антисемитов:

ВУДВОРД И БЕРНСТАЙН: МНЕНИЕ КИССИНДЖЕРА О НИКСОНЕ:

Антисемит, второсортный тип и поджигатель ядерной войны.

У Голда была еще масса компромата, но он не хотел, чтобы в его книгу просочился хоть слабый намек на какую-либо личную неприязнь. Если бы его гипотезу удалось подтвердить, то он бы стал первым в стране государственным секретарем-евреем, если только он станет государственным секретарем. Он включит в книгу даже пару обнаруженных им лестных отзывов. Например, в биографии Калба один из однокашников Киссинджера по Гарварду воздавал ему хвалу, говоря о нем как о человеке «выдающихся способностей»:

Но какой сукин сын! Примадонна, думающая только о себе, эгоцентричная! Можно было стать протеже либо Эллиота, либо Карла Фридриха, Киссинджер же умудрялся быть в отличных отношениях с обоими.

В профессоре Уильяме Янделе Эллиоте, еще одном хохеме[194] из Гарварда, Киссинджер, по его словам, нашел не только академического патрона, но еще и друга и вдохновителя:

По воскресеньям мы часто совершали дальние прогулки. Он говорил о силе любви и сказал, что единственный истинно непростительный грех состоит в манипулировании людьми, словно пешками.

Киссинджер настоял на посылке Б-52-х против Камбоджи, поддерживал диктаторские режимы в Чили, Греции и на Филиппинах, содействовал увековечению режима расистского меньшинства в Африке и внес свой вклад в повторное избрание Ричарда Никсона. Его целовал араб, который ненавидел евреев, канцлер Западной Германии преподнес ему цветок. Голд придумал название, которое ему нравилось. Он назовет свою книгу Пруссачок.


ОН не думал, что Киссинджер будет особо возражать. Как джентльмен, известный всему миру своей жаждой денег и славы, вряд ли он будет выступать за подавление этих желаний у других. К тому же было известно, что он любит хорошую шутку, потому что сам всегда пытался пошутить:

Киссинджера, который пользовался репутацией дамского угодника, попросили объяснить его часто цитируемое высказывание о том, что «власть — это прекрасное средство, стимулирующее половую активность».

— Ну, это же была шутка, — сказал он.

Вероятно, он все же был ближе к десятке юмористической мишени, отвечая на вопрос репортеров о том, как он сам предпочитает, чтобы к нему обращались.

«Я не придерживаюсь протокола, — ответил он. — Если вы будете называть меня „ваше превосходительство“, меня это вполне устроит».

Ну и смеху же было!

«Ваше превосходительство, — писал генерал Мустафа Барзани, лидер курдских повстанцев, в последнем патетическом послании Генри Киссинджеру после того, как была прекращена вся помощь сражавшимся против иракского режима, который лелеяло и финансировало правительство США, — наше движение и народ на грани страшного уничтожения при всеобщем молчании. Наши сердца кровоточат при виде гибели беззащитных людей, которых убивают самым бесчеловечным образом. Мы считаем, ваше превосходительство, что у Соединенных Штатов есть моральные и политические обязательства перед нашим народом, который целиком и полностью предан политике вашей страны. Господин секретарь, мы с тревогой ждем вашего быстрого ответа».

Единственным ответом на это предательство в отношении целой этнической группы было глубокое молчание, хотя его превосходительство — человек чувствительный и демонстрировавший, что он может кветч и крехтц, как кронке буббе[195], когда затрагиваются его нежные чувства, — и прибег позднее, в Лондоне, к более красноречивой защите против обвинений в ростовщической страсти, которой он низко и подло предавался, пользуясь своим прежним положением в правительстве для заколачивания капитала:

По его мнению, сказал Генри А. Киссинджер, нет ничего плохого в том, что он зарабатывает миллионы. «Я думаю, здесь нужно принять во внимание, что я в результате моей службы обществу, покинув ее, оказался в крупных долгах».

Ой-ой-ой, неодобрительно напевал про себя Голд; от этих слов явно шел некошерный дух. Обществу нужны были услуги такого мешиака, как лох ин коп[196]. У Голда были большие сомнения в том, что эта курва, будучи профессором Гарварда, жила лучше, чем потом. И тем не менее, теперь Голд испытывал странное сочувствие к корыстным помыслам этой хазер[197]. «Делайте деньги! — с маниакальным упорством всю свою жизнь кричал его отец. — Это единственная хорошая вещь, которой я научился у христиан».

Если верить нижеследующей выдержке из Ньюсуик, у Киссинджера сайхель[198] уже был такой же, как у некоторых из его сторонников и нохшлепперов[199]:

Ряд его высокопоставленных помощников уходят вместе с ним. Некоторые из них, включая заместителя секретаря Чарльза Роббинса, помощника секретаря Уильяма Д. Роджерса, директора отдела планирования политики Уинстона Лорда, являются состоятельными людьми. Другие его сотрудники, например, помощник заместителя государственного секретаря Лоренс Иглбергер, теперь изыскивают возможность заработать деньги в частном бизнесе.

Голд отождествлял себя со всеми ними; он испытывал огромное облегчение от того, что не у него одного сердце начинало биться сильнее от милой его сердцу близости денег, что не только для его уха само это слово было самым благозвучным. У Голда имелись все основания симпатизировать помощнику заместителя Иглбергеру (Голд и сам мог бы стать помощником заместителя, польстись он на такую малость):

Сообщается, что Лоренс Иглбергер, один из близких сотрудников Киссинджера, набрался смелости сказать: «Генри, вы набиты дерьмом».

И еще Голд чувствовал себя в долгу перед журналистами Робертом Вудвордом и Карлом Бернстайном за то, что они познакомили его с Уильямом Уоттсом, помощником Киссинджера, который ушел в отставку в знак протеста против агрессии в Камбодже:

Потом у Уоттса состоялся откровенный разговор с генералом Александром Хейгом. «Вы только что получили приказ от своего главнокомандующего, — сказал Хейг. — Вы не можете уйти в отставку». «Идите вы в жопу, Ал, — сказал Уоттс. — Я только что ушел в отставку».

Голд был просто очарован.

«Идите вы в жопу, Ал»?

«Генри, вы набиты дерьмом»?

Азой зугт мен[200] с такими махерами[201], как генерал и секретарь? Ребята из Бруклина вполне бы с этим справились. С молоком матери впитали они здравый смысл, позволявший им трезво смотреть как на мамзерем[202] из правительства царя Николая в Санкт-Петербурге, так и на хазерем[203] из муниципалитета и скотцем[204] из вашингтонского истэблишмента. Голд еще не знал, где поместит он в своей книге письмо молодого Киссинджера представительному немецкому изгнаннику Фрицу Крамеру, который прибыл на военную базу в Луизиане в ослепительном блеске своего экзотического авторитета и говорил солдатам о необходимости борьбы с фашизмом. Проза в этом письме было лаконичной:

Я слышал вчера вашу речь. Вот как нужно действовать. Может быть, я смогу быть вам полезен? Рядовой Киссинджер.

Но полезным оказался Крамер, и быстроногий мамзер скакнул из пехотинца в переводчики с немецкого при командующем генерале. Когда дивизия к концу войны была передислоцирована за океан, он, вполне естественно, причастился соблазнительных привилегий и обязанностей военной администрации и был назначен руководить областью Бергштрассе в стране Гесса. Полномочия его были обширны и включали право ареста на месте.

«Когда дело касалось нацистов, — вспоминает Крамер, — Киссинджер демонстрировал гуманизм».

В самых плохих из нас есть крупица добра. Вне правительства он продолжал демонстрировать свою германофилию и про себя, вероятно, называл гармонику германикой. Когда его обвиняли в «безнравственности» и «двуличии» или когда ему напоминали, что во Вьетнаме он объявлен «военным преступником», он нескладно защищался и хут бурчет[205]:

«Я вернул домой армию и пленных».

Нехтигер таг![206] Даже у Голда заслуг в этом деле было побольше, ведь он, по крайней мере, участвовал в одном марше мира. Не торопился Генри принять обвинения и в гибели 20492 американцев и сотен тысяч вьетнамцев, убитых в те годы, когда он блядствовал на своих дипломатических попойках и вульгарных сборищах вашингтонских карьеристов. Он признает за собой одну слабость!

КИССИНДЖЕР ПРИЗНАЕТ ЗА СОБОЙ ОДНУ СЛАБОСТЬ

«Самое слабое мое место — это международная экономика, — сказал Киссинджер журналисту на недавнем обеде в Акапулько. — Именно в этой области США совершили самые грубые ошибки в отношении своих союзников по Северо-Атлантическому блоку и развивающихся стран».

Но когда дело касалось финансов и экономики, этот Мойша Пупик[207], был не хуже Голда. Но азой[208]:

КИССИНДЖЕР СТАНОВИТСЯ ЧЛЕНОМ КОМИТЕТА В «ЧЕЙЗ»

Генри А. Киссинджер поступит на службу в «Чейз Манхеттен Банк» сначала как вице-председатель его международного консультационного комитета, а впоследствие как председатель. Представитель «Чейз» отказался сообщить, сколько будет получать Киссинджер. Дэвид Рокфеллер, председатель «Чейз», выразил удовлетворение, что человек положения мистера Киссинджера, достигший столь многого, согласился предоставить банку свой огромный опыт.

Голда поражало, как это Киссинджера при всей его низости и незначительности им содеянного допускали в респектабельные дома, даже в Белый Дом, но его к тому же допустили еще и в дом денег! Пришло время прятать деньги под матрац и в итальянские банки. Да гешрей[209]нужно поднимать, когда такой тип не то что к банку, к пишке[210] подходит. Но нох а мол[211]:

ГОЛДМАН, САКС ПРИНИМАЮТ КИССИНДЖЕРА В КАЧЕСТВЕ СОВЕТНИКА ПО МЕЖДУНАРОДНЫМ ВОПРОСАМ

Голдман, Сакс энд Компани, одна из ведущих инвестиционных банковских и брокерских фирм, объявила, что приняла Генри А. Киссинджера в качестве советника и консультанта с неполным рабочим днем. О размере ставки доктора Киссинджера не сообщается.

Унд нох мер[212]:

В первом из контрактов подобного рода бывший государственный секретарь согласился на работу в качестве советника и консультанта одной из телевизионных сетей в течение пяти лет с окладом один миллион долларов.

Унд вус нух? Ин митн дриннен[213] этот скользкий хер был шойн[214] Попечителем Музея Искусств Метрополитен за «большой вклад в дело культурного обмена». На это у Голда была припасена хорошая шутка:

В 1974, когда Генри Киссинджер посетил мистера Картера в приемной губернатора Джорджии; тогдашний государственный секретарь с восторгом уставился на написанную маслом картину Батлера Брауна и сказал: «Я не знал, что вы коллекционируете Эндрю Уайета».

Зайер клиг этот гробба нар[215], но сокрытых от налогообложения доходов он, вероятно, получал больше, чем Голд зарабатывал в своем колледже; а еще всякие штоппинги[216] под прилавком, которые, по всей видимости, по-прежнему доставались ему от Рокфеллеров. Люди знали, сколько перепало Киссинджеру от Рокфеллеров: наличные, спонсорство, работы, свадебные празднества, пользование апартаментами и частными самолетами; от большого плавательного бассейна в имении Рокфеллера до ушастой борзой по имени Тайлер и до частных сейфов, чтобы прятать правительственные бумаги от добросовестных историков и других конкурентов на писательском поприще.

СТЕНОГРАММЫ ТЕЛЕФОННЫХ РАЗГОВОРОВ КИССИНДЖЕРА ПЕРЕМЕЩЕНЫ ИЗ ДОМА РОКФЕЛЛЕРА

Государственный департамент сообщил сегодня, что Генри А. Киссинджер хранил стенограммы своих телефонных разговоров в частном нью-йоркском доме вице-президента Рокфеллера. После того, как группа репортеров заявила, что подаст в суд для получения доступа к этим стенограммам, мистер Киссинджер принял иное решение и включил их в свой дар Библиотеке Конгресса, состоящий из его бумаг и официальных документов.

По свидетельству пресс-секретаря государственного департамента, стенограммы «с согласия правительства хранились в Покантико-Хиллс, штат Нью-Йорк». Под напором репортеров он признал, что имел в виду дом Рокфеллера. Мистера Киссинджера и мистера Рокфеллера связывают тесные отношения.

ПОМНИ О БЕДНЫХ!

Но что получил от Киссинджера Рокфеллер? Покупать гарвардских профессоров гораздо проще, но неудачник, вроде Нельсона, мог и не знать этого. Киссинджер опускается до значков и платных объявлений!

Генри Киссинджер создает уникальную историю лидеров Америки в благородном металле…

ПОРТРЕТЫ СЛАВЫ

Затем следовала фотография Генри Киссинджера в жилетке и без пиджака со следующей подписью:

После выбора доктором Киссинджером (фото вверху) кандидатов, рельефные портреты тщательно прорисовываются (фото слева), а затем чеканятся один за другим на специальном прессе с ручной подачей.

А надпись на купоне гласила:

Прошу принять мою подписку на Портреты Славы из пятидесяти миниатюрных портретов на медалях — выбранных лично доктором Генри Киссинджером, — увековечивающих великих американцев, которые вели наш народ к мировому лидерству.

Даже Белл считала, что это отвратительно. Воистину бесплодна соль той земли, где, как со знаменитостью, нянчатся с этим прожженным лицемером, вместо того чтобы избегать и презирать его, и Голд, вкратце изложив Помрою свои планы в связи с Пруссачкам, пообещал, что именно так об этом и скажет. Он божился, что никак не может понять, зачем кто-то, кроме критиков, будет читать выхолощенные мемуары человека, деяния которого уже были преданы проклятию, или с какой стати кто-то, кроме раболепных кретинов, потратит хоть цент, чтобы купить себе экземпляр; и в то же время, если хотя бы каждый десятый из тех, кто не испытывает симпатий к Киссинджеру, купит по экземпляру книги Голда, то его соперник будет побит на миллион экземпляров.

Помрой был не столь радужно, как Голд, настроен относительно коммерческих перспектив, но, тем не менее, согласился принять книгу о Киссинджере вместо книги о жизни еврея в Америке, поскольку исследовательский этап первой был практически завершен. Испытывая некоторые затруднения с совестью, не хотевшей мириться с ситуацией, в которой он, с одной стороны, проталкивал книгу, а с другой, ждал назначения на высокий пост, он вдруг вспомнил, что Киссинджер делал то же самое. В романе этому никто бы не поверил.

— Киссинджер умрет, когда прочтет это, — сказал Помрой с видом не более мрачным, чем обычно.

Голд подумал, что это может повредить продаже тиража. Больше всего Голда выводило из себя то, что этот застенчивый шмак, помимо своей столь дорогой ему славы, получил еще массу должностей, с которых мог теперь кормиться в свое удовольствие, как свинья из корыта, тогда как пребывавший в мучительном ожидании Голд, все еще страстно желал получить хотя бы одну.

— Почему бы тебе не попросить Пью Биддла Коновера использовать свое влияние? — предложил Ральф. — Тогда дела пошли бы много легче.

— Почему бы тебе не попросить отца использовать свое влияние? — посетовал Голд, встретившись по возвращении в Вашингтон с Андреа, чтобы потрахаться с ней и поступить по совету Ральфа. — Уверен, тогда дела пошли бы много легче.

Андреа живо отозвалась.

— Мы поедем к нему завтра. Они кое-чем ему обязаны.

Как узнал Голд к вечеру следующего дня, они были немалым обязаны Пью Биддлу Коноверу: почтенный профессиональный дипломат семнадцать раз лгал под присягой при пяти сменявших друг друга администрациях, и все политические фракции в Вашингтоне чтили его за столь бескорыстный альтруизм.


— ВХОДИТЕ, мой друг, входите, — с нескрываемым удовольствием пропел из своего моторизованного кресла Пью Биддл Коновер при виде Голда. — Очень жаль, что вижу вас. Я чуть ли не дни напролет молился о том, чтобы один из нас умер до того, как возникнет необходимость встретиться еще раз. Вас тронули мои чувства. Вижу по вашим слезам.

Отвратительное предчувствие грядущих унижений омрачило надежды Голда. В поисках поддержки он взглянул на Андреа.

— Ты должен вести себя получше, папа, — сказала Андреа, стоя за спиной отца, она на секунду обхватила ладонями его аккуратно подстриженную, холеную голову, приподняла и повернула к себе.

— Я себя ужасно чувствую, моя крошка, — ответил Коновер с дьявольской ухмылкой, недвусмысленно излучавшей силу и здоровье. — Я себя чувствовал превосходно, пока не появился он.

— Эта шутка из разряда тех, что он может не понять, папа, — сказала Андреа.

— Ты можешь спокойно наслаждаться верховой прогулкой и забыть о своих опасениях. Я обещаю, пока тебя нет, мы тут будем игривы, как бабочки. Клянусь Юпитером, я буду пить до дна за его удачу хоть сто раз, если он обещает до краев наполнять мою мензурку и себе позволит капельку. — Дружеским жестом руки Коновер выпроводил ее.

Голд был рад, что она ушла. С хлыстом, в высоких сапогах, бриджах, алом фраке и черном бархатном цилиндре она, казалось, была на фут-два выше обычного и олицетворяла собой какой-то особый вид бесполой сексуальности, от которой Голд до боли стиснул зубы. Он подумывал о том, чтобы в этот же вечер приложить хлыст к ее заднице, если ее папаша вдруг опять заартачится. Наливая виски из графина, Голд позволил своему взгляду скользнуть по роскошному пейзажу за стеклом балконной двери, а своему воображению — представить себя в недалеком будущем в роли законного владельца этих садов, подъездов, конюшен, лугов и лесов, владельца, вступившего в свои права по закону династического наследования. На его детей те краткие наезды сюда, которые он им позволит, могут оказать благотворное, цивилизующее воздействие. Но с каких херов будет он платить налоги и столько денег слугам?

— Хватит? — спросил он со скрытой улыбкой, когда большой стакан в его руке был полон почти до краев.

— Еще миллиметр или два, и я буду вашим вечным должником, — с выражением иезуитского удовольствия на лице вежливо ответил Коновер. — Даже если вы прольете все это на пол, я не буду возражать. У меня есть деньги, чтобы купить еще. Ваше здоровье, свинья! — выкрикнул он, когда Голд подал ему стакан чистого виски. Сделав три-четыре огромных глотка — изумленный Голд не мог оторвать глаз от этого зрелища, — он признательно причмокнул губами. — Вы спасли мне жизнь, вонючка. Вы еще раз дали мне повод для веселья, Голдштейн…

— Голд, сэр.

— Тысячу извинений за эту невольную оговорку, мой друг. Меньше всего на свете я хотел вас обидеть. Сегодня, мой дорогой доктор Голд, мое самое искреннее желание состоит в том, чтобы дать вам полное удовлетворение. — Язвительное выражение на лице Коновера вызвало бы сомнения у человека гораздо более легковерного, чем Голд, и со значительно меньшими, чем у Голда, основаниями подозревать злые намерения. — Вы чего-то хотите от меня сегодня, не правда ли?

— Иначе я не стал бы вас беспокоить, — ответил Голд просящим и одновременно благовоспитанным тоном.

— Тогда говорите без стеснений, мой друг. Что вы хотите, чтобы я для вас сделал, Сэмми?

Голд тяжело вздохнул в предвидение еще одной неизбежной катастрофы.

— Сэмьюэл Эдамс[217], — сказал он. — Сэмьюэл Клеменс[218], Сэмьюэл Морзе[219], дядя Сэм[220], Сэмьюэл Джонсон[221].

— Но самое первое явление из тех, что мы знаем, — возразил Коновер со сладкозвучным и коварным смехом, — произошло в ветхозаветной книге Самуила. А тот Самуил был все что угодно, только не Джонсон, верно? — Коновер зашелся в легком приступе кашля Голд наполнил его пустой стакан. — Вы взяли у нас немало наших лучших имен, — сказал Коновер, — но Сэмми среди них нет. Сидни, Ирвинг, Гарольд, Моррис, Сеймур, Стэнли, Норман — все это благородные имена, но больше не наши.

— Авраам Линкольн[222], — с воодушевлением спорщика сказал Голд. — Аарон Берр[223], Джозеф Конрад[224] и Дэниэль Бун[225]. Исаак Ньютон[226], Бенджамин Гаррисон[227], Джонатан Свифт[228] и Джесси Джеймс[229].

— Английских королей, — ответил Коновер — звали Генрихами. Вильгельм был завоевателем, который разбил короля Гарольда у Гастингса[230]. А теперь все Айки, Эйбы и Сэмми зовутся Генри, Биллами и Бернардами. У нас был святой по имени Бернард. Теперь так называют собак. Я работал какое-то время с вашим Генри Моргентау[231] и вашим Бернардом Барухом[232]. Ваш Берни Барух был советником у президентов, но ни один из них не слушал его советов. За долгие годы я встречал много выскочек, вроде него, и понял, что ни один из них как человек и близко со мной не стоял, да и они понимали это. На вашем месте, Голдилокс, вместо того, чтобы пытаться подражать мне, я взял бы себе за правило всегда выдавать себя только за еврея, потому что никем иным вы никогда не будете.

Голд почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.

— Я не обязан выслушивать это от вас, — сказал он с тихим бешенством, выпятив вперед грудь.

— Обязаны, обязаны, — сказал Пью Биддл Коновер, — если хотите хоть что-нибудь получить от меня сегодня, хотя бы ланч. Я ведь могу даже «порше» забрать у Андреа, и вам придется возвращаться назад пешком. Я часто думаю, Нейман Маркус[233], ну зачем человеку с головой и чувством собственного достоинства хотеть стать таким же поверхностным и бесполезным, как я. И с какой стати вас должно беспокоить, что я считаю вас гнусным типом? Но я вам наскучил. Я вижу это по вашим глазам.

— Вовсе нет, — очень тихо ответил Голд. — Меня это беспокоит, — солгал он, — только потому, что я женюсь на вашей дочери. И, вероятно, потому, что вы человек достаточно влиятельный и в ваших силах помочь нам с моей карьерой в правительстве.

Его хозяин любезно закивал, его проницательные глаза заблестели.

— Первое мне совершенно безразлично. Я лишен предрассудков, как вы уже, несомненно, заметили. Вы никогда не получите приглашения сюда, и я надеюсь, у меня будет полная свобода никогда не приходить в ваш дом. Помочь я вам все равно помогу, просто ради того, чтобы позор нашей семьи, если уж вы станете ее членом, не так бросался в глаза. Я ведь не люблю вас не просто потому, что вы еврей, Каминский. Я не люблю вас, потому что вы — человек. Человечество — дерьмо, Хайми, а человечество на Западе — не меньшее дерьмо, чем во всем остальном мире. Я с болью замечаю, что вы не принадлежите к тем личностям, которых я отнес бы к исключениям. Я могу припомнить несколько талантливых евреев, которыми я восхищался, но я никогда не знал их лично, а это только делает им честь. Вот кого я не могу выносить, так это людей, которые добиваются встречи со мной, потому что им от меня что-то надо. Хотя, должен признаться, мой дорогой Манишевиц, что единственно, кто мне нравился, так это богатые протестанты.

— Гаррис Розенблатт? — с уверенностью предложил Голд.

— Этот еврей?

Уверенность Голда поколебалась.

— Он считает себя немцем.

— Какая разница?

— Ну, разница была громадная и довольно трагическая не так уж много лет назад, — искренне сказал Голд.

— А по мне так никакой, — ответил Коновер. — Гаррис Розенблатт набитый дурак. — С довольной улыбкой на лице Коновер на мгновение опустил свои розовые веки и хохотнул так, словно жестокие и бодрящие воспоминания мучили и ласкали его душу. — Он воспитывает свою дочь протестанткой, дает ей уроки верховой езды и все такое; он ошибочно полагает, что это возвысит ее и увеличит ее физическую притягательность. Он собирается изменить ее фамилию на Блатт. — Коновера начал душить приступ смеха, и он снова замолчал и поднес стакан к губам. Он оторвался от стакана только после того, как спазмы смеха прошли и он снова обрел голос. — Я ему сказал… сказал, что он окажет мне честь, если изменит ее фамилию на мою, а он обещал, что так и сделает. Вот идиот! Неужели он и на самом деле считает, что окажет мне честь, если даст этой евреечке мою фамилию? Но я вас умоляю — не впадайте в ту же ошибку. Я желаю ему веселья. Я желаю ему удачи. И пусть у него родится мальчик.

Голд вздрогнул словно от удара. Голос его был как лед.

— Я рад, сэр, что ваша память и склонность к детскому рифмоплетству и посвящениям не ослабли со дня нашей прошлой встречи.

Коновер взглянул из своего кресла на Голда с неприкрытым изумлением.

— О чем это вы говорите, молодой человек?

— Вы разговаривали стихами.

— Когда?

— Только что. — Голду начало закрадываться подозрение, что он является невольным участником какой-то зловещей галлюцинации.

Коновер явно больше уже не получал удовольствия от происходящего.

— Вы с ума сошли?

Голд безуспешно отбивался.

— Минуту назад, — пробормотал он. — Вы все время это делаете. Вы что — даже не отдаете себе в этом отчета?

— Ничего я такого не делаю, сэр, — проинформировал его Коновер. — Я говорил о нашем общем знакомом Гаррисе Розенблатте и выразил надежду, что у него родится мальчик. А когда пробьются усы у мальчонки, я надеюсь, у него заведутся девчонки. А знаете, на прошлой неделе он пристрелил мою собаку, — с удовольствием припомнил вдруг Коновер.

— Он пристрелил собаку?

— Ну да, — Коновер снова затрясся в хриплом смехе, который согнул его почти пополам. — Одну из моих любимых гончих, великолепное животное. Я ему сказал, что по традиции после хорошей охоты отбирают собаку, которая проявила себя лучше других, и убивают ее. Таким образом демонстрируют смирение. И я разрешил ему сделать выбор.

Голд смотрел на него в гипнотическом ужасе. В прошлом он, случалось, ловил себя на том, что представляет себе, как в ясном сознании и собственными голыми руками без всяких сожалений предает смерти некоторых представителей рода человеческого — например, первую десятку модельеров, чьи имена мелькают в газетах, или шестерку ведущих специалистов по интерьеру, — но не было еще в его жизни случая, когда бы он находился на расстоянии вытянутой руки от человека, по отношению к которому его смертоубийственные помыслы сдерживались столь хрупкими сомнениями.

— И он пристрелил ее?

Коновер весело кивнул головой.

— В голову. Размозжил ее на куски из своего дробовика. Вот ведь слабоумный кретин. Может, он и научился рассчитывать на тридцать лет вперед, когда речь заходит о его муниципальных облигациях, но в кастовых вопросах он не видит дальше своего носа. Чтобы кто-нибудь из его отпрысков стал благородным, потребуется по крайней мере три поколения и маловероятные генетические совпадения. Как выглядит его жена? — Коновер слегка наклонил голову и в глазах его зажегся жестокий огонек. — Похожа на евреянку?

— Что за идиотское слово вы выдумали? Таких слов нет, — спокойно ответил Голд, решив что только выиграет, если будет менее эмоционально реагировать на непрекращающиеся оскорбления своего искусного мучителя. — У нее действительно еврейская внешность, если вы это имеете в виду.

— Тогда не меньше четырех поколений. Знаете, доктор Голд… можно я буду называть вас доктор? Ваш единоверец Генри Киссинджер, кажется, не возражал против такого обращения, но он еще был и немцем, да?.. однако я отклонился от темы. Во мне еще с детства воспитали чувство превосходства над большинством людей, и весь мой жизненный опыт подтверждает справедливость этого чувства. А потому, ответьте-ка мне, Братья Леман[234], почему я должен делать вид, что наслаждаюсь компанией людей, вроде вас, если на самом деле это не так?

Голд убедился, что поблизости никого нет.

— Чтобы сохранить себе жизнь, — ответил он, обхватив пальцами шею старика и сжав ее.

— Это единственный веский аргумент, какой мне приходилось слышать, — сказал Пью Биддл Коновер значительно более хриплым, чем раньше, голосом, когда Голд отпустил его; он слегка потер шею там, где Голд сделал ему больно. — Скажите мне, мой добрый друг, вы любите ниггеров? У меня их тут работает три или четыре сотни, а мне и в голову не приходит узнать, как зовут хотя бы одного из них. Сколько арапов вы числите среди своих ближайших друзей?

— Ни одного — таким был ответ. — Но это не значит, будто я считаю, что они должны подвергаться дискриминации.

— И я тоже не считаю, что должен подвергаться дискриминации, — сказал Коновер. — Если вы хотите, чтобы у вас было право избегать тесных контактов с неграми, то почему вы отказываете мне в праве держаться на расстоянии от людей неприятных и неотесанных, вроде вас, если мне нравится считать вас таким же неприятым и неотесанным, какими вы считаете негров? Мне, Голдман, нравится Сакс, Бах, Халси, Стюарт и все остальные. Дело в том, что я не хочу иметь никаких дел с евреями, кроме моего доктора, адвоката, дантиста, бухгалтера, экономиста, секретаря, брокера, мясника, билетного агента, портного, делового партнера, агента по продаже недвижимости, банкира, управляющего финансами, лучшего друга и духовного советника. Мне во всех вас, евреях, кроме Киссинджера, нравилось одно: вы не лезли во внешнюю политику, потому что мы вас туда не пускали. Он что, и правда встал на колени и молился вместе с этим Никсоном? Смехотворное зрелище — Киссинджер на коленях, голова опущена, а руки благочестиво сложены. Мы тут месяцами смеялись над этим. А евреи всегда становятся на колени, когда молятся? Я думал, они просто ноют.

— Откуда мне знать? — сухо сказал Голд. — Я не молюсь.

Но сегодня вы молитесь, верно? — насмешливо парировал Коновер. — О каком посте в правительстве вы молитесь?

— Государственного секретаря, — сказал Голд.

— Ну, такую должность для вас я бы добыл без труда, — мягко рассмеялся Коновер. — Но я не уверен, что сделаю это. Давайте подумаем об этом серьезно за ланчем. Ланч стимулирует мышление. Я всегда ем в одиночестве.

Голд ел один, пребывая в состоянии ступора. На сей раз меню было не столь разнообразным: сэндвич из белого хлеба с пастрами и листьями салата под майонезом и с соленым маслом и кружка молока, поданная с соломинкой. У Голда не было и тени сомнения в том, что над ним издевается изощреннейший ум, наделенный дьявольскими способностями.

Бесславная трапеза закончилась, и Голд уселся в самом дальнем уголке парка, обхватив голову руками; там он дождался возвращения Андреа с прогулки; после душа она появилась снова, одетая в платье и туфли, в которых опять была женственной, знакомой, восхитительной и скучной. Она и не подозревала, что дни ее верховых прогулок сочтены. Голд вознамерился положить конец этому виду отдыха с первого же дня их свадьбы и не сомневался в своей способности сломить, если в том будет необходимость, ее сопротивление, чтобы она через месяц-другой начала бегать к психотерапевтам. Андреа нередко двигалась, как слон в посудной лавке, натыкалась на углы мебели, совершая свои безумные виражи, и коленки у нее обычно были иссиня-черные.

— Я Стрелец, — объясняла она.

Голд ответил на эту информацию с ангельской невозмутимостью: он сделал вид, что глух, как пень. У нее была манера повсюду разбрасывать свои вещи, а это более не возбуждало в нем желаний, а грозило вскоре вызывать бешенство.

Она сразу же поняла, что настроение у него испорчено.

— Он меня не любит, Андреа. Он меня не хочет принять, потому что я еврей.

— Как он это узнал?

— Кто-то наверно проболтался, — сказал Голд голосом, суше которого и представить было невозможно.

— Вдвоем мы его обломаем, — сказала Андреа. — Если дать ему вдоволь выпивки, он будет, как ангел.

Если цвет кожи мог служить доказательством, то Коновер просто искупался в виски, потому что его лицо и лоб были красней, чем обычно, когда, возвестив о своем прибытии оглушающими звуками клаксона, он лихо вкатился в дверь гостиной на своем моторизованном кресле, которое замерло под визг тормозов, оставив следы резины на паркетном полу. Манеры его были оживленными, а глаза светились великолепным и безумным воодушевлением. Голд с завистью отметил, что этот законченный эпикуреец сменил приталенную твидовую куртку на коричневый бархатный блейзер, а вместо прежнего, повязанного узлом, на его шее красовался роскошный голубой фуляр. Голд не мог заставить свое воображение не представлять, что в один прекрасный день и он будет выглядеть и одеваться точно так же.

— Э-гей, дети мои, але, але, але, — радостный крик Коновера был слышен еще до того, как он появился, удерживая на ладони готовый вот-вот упасть пустой стакан. — Как мне не хватает моих дорогих и любимых! Проклятье и тысяча чертей, как жаль, что их нет здесь. Андреа, радость моя, ты больше никогда, никогда не должна оставлять меня наедине с этим потливым глухонемым. Надеюсь, он понимает. Это видно по его отвисшей челюсти. Поверь мне, чтобы из него хоть одно слово вытянуть, нужно целый день трудиться в поте лица. И он не дает мне моего лекарства. — Здесь его жизнерадостный тон сменился на жалобный, и Голд понял, что его ждут новые испытания.

Андреа не восприняла отца всерьез.

Я тебе дам.

— Пусть Шварц даст. Он хочет произвести хорошее впечатление. Скажи мне еще раз, что вас привело сюда и чего вы от меня хотите.

— Мы ждем назначения на должность в правительстве, — сказала Андреа, игриво закручивая пучок отцовских волос. — И Брюс подумал…

— Брюс, — рассмеялся Коновер.

— Брюс подумал, — храбро продолжала Андреа, — может быть, ты знаешь влиятельных людей, которые могли бы ускорить дело.

— Вы это очень тонко подметили, мистер Умник, — сказал Коновер приблизившемуся к нему Голду.

— Меня зовут Голд, сэр. Брюс Голд. Хотите вы этого или нет. И я буду вам чрезвычайно признателен, если вы постараетесь это запомнить. Ведь даже люди, которые не нравятся друг другу, соблюдают какой-то минимум приличий.

Коновер на мгновение вперил взгляд в Голда, словно серьезно взвешивая смысл этих слов, и сказал:

— Есть ключи из золота, есть из серебра, есть ключи до завтрака — наживать врага. Ваше здоровье, лягушка. Давайте возблагодарим вместе Господа за то, что нам с вами золота не делить. Вот теперь мое дурное настроение прошло. Просите, что хотите, дружище, и мое щедрое сердце не сможет вам отказать. Прошу вас, продолжайте, мой честный Эйб.

Голда внезапно обуяла упрямая гордыня, и он не произнес ни слова.

— Мы думали, что в правительстве наверно много-много людей, для которых ты что-то делал, — в голосе Андреа слышались льстивые нотки, она погладила отцовскую руку и потерлась щекой о его шею. — Там ведь есть люди, которые тебе чем-нибудь обязаны?

Одно только это предположение чудесным образом смягчило Коновера. Насколько он помнил, они были многим ему обязаны.

— Вот уж что верно, то верно, я помню, что не меньше семнадцати раз публично лгал под присягой, — томно сообщил он, чеканя своим медоточивым голосом гласные и катая слова во рту, словно тонкий знаток, пробующий дорогую сигару. — И это не старческое хвастовство. Готов в этом присягнуть. Я могу предъявить вам свидетельства — грамоты, почетные знаки, сертификаты, венки, ленты и медали — и все за заслуги перед обществом и мою героическую и бескорыстную службу. Я лгал публике, чтобы защитить президента, и лгал президенту, чтобы защитить себя и своих коллег, а четыре раза в год я лгал Конгрессу просто для того, чтобы не потерять форму, и знаете что? Я при этом ни на йоту не потерял уважения моих коллег, как не потерял и ни одного друга. Различие между преступлением и служением обществу, мой добрый Гудголд, часто определяется скорее общественным положением, чем сутью деяния. О, да, они мне многим обязаны. Они мне много должны. Четыре министерских кресла, конечно, в двух различных администрациях. Посольские должности? Одна в Европе, четыре в Латинской Америке, шестнадцать в Азии и четыреста тридцать три в Африке. Они должны мне шесть судейских кресел в судах нижней инстанции в любом месте на Юге или в Чикаго и по шесть попыток провести каждого из восьми человек, которых я выберу в качестве серьезных претендентов на должность вице-президента в четырех последовательных выборных кампаниях. Я наверно упокоюсь задолго до того, как сумею забрать у них все долги, а я забыл, имею ли я право передавать их по наследству вместе с моим имуществом. Нужно проверить это в моей еврейской юридической фирме, потому что мои христианские не очень-то сильны в законах. Можете выяснить это для меня, если хотите, Эйби, только не трогайте мою ирландскую розу, ей-ей. «Черная попка у сборщика хлопка». Что, таких песенок больше не сочиняют? Откровенно говоря, меня очень мало волнуют все эти должности и даже что будет со страной, пока мой капитал в безопасности. Мне недавно удалось продать две серьезных вице-президентских кандидации-номинации, кажется, одному центральному нападающему из «Хьюстон Ойлерс»[235], Бог его знает, что это такое. Вы хотите, Раппопорт, чтобы вас шесть раз назвали возможным кандидатом в вице-президенты в следующей президентской кампании? Я могу сделать вам такой прощальный подарок, если только вы со мной распрощаетесь. Господь свидетель, мой еврейчик, я искренно надеюсь, что вы, как настоящий маленький жиденок, примите мое предложение. Я слышал, теперь предлагают чернозадых, греков, даго[236] и пуэрториканцев. Вы хотите появиться в обществе, как нищий, с шапкой в руке только ради того, чтобы вас рассматривали претендентом на вице-президентство в длинном ряду других смиренных попрошаек, или претендентом на министерскую должность, которую через два года вы оставите с позором или с отвращением? Я отказался. Я не унижаюсь перед людьми, которых считаю ниже себя. За это мне нравился ваш Эйб Рибикофф[237], но только за это — ни за что другое. Так хотите, чтобы вас в следующий раз назвали кандидатом на вице-президентство? Я предоставлю вам эту возможность бесплатно. Если вам это не даст ничего другого, то по крайней мере вы получите приглашение в дома, где вашему появлению будут рады больше, чем вашему присутствию здесь. Будьте хорошим мальчиком, Феликс Мендельсон[238], и наполните мою мензурку еще разик. Господи, как меня тошнит от всех этих Гуггенхеймов, и Анненбергов, и братьев Саломон. Как только встретишь одного Шлезингера[239], так они дальше и попрут один за другим! Вы что, побыстрее не можете? Поворачивайтесь, черт побери. У меня черномазые с дельты и то двигаются быстрее вас. «Дорогая, как устало мое сердце». Ах, спасибо, мой спаситель. Говорят, что Христос был евреем, но, откровенно говоря, я испытываю на этот счет большие сомнения. Пусть вам в жизни сопутствуют нескончаемые успехи и будь ты бледен, как снег. Но берегись, выходя на тропу, — каждый твой шаг оставит след. Ваше здоровье, Брендан.

— Меня зовут Брюс, — сказал Голд.

— Старое галльское имя, если не ошибаюсь.

— Ошибаетесь, — поправил его Голд. — Но кое-кто считает, что кельты — это одно из потерянных племен Израилевых.

— Это не очень убедительно, — аккуратно парировал злобный старикашка. — Итак, на вашу свадьбу я не приду, хотя, полагаю, некоторые предсвадебные радости необходимы. Сначала я хочу, чтобы здесь пообедала ваша семья, включая, конечно, вашу жену. Она будет самой желанной гостьей. А я, в свою очередь, вероятно, должен буду отобедать с вашим семейством где-то, боюсь, что в Бруклине. Я никогда в жизни не был в Бруклине. Однажды я мог стать кандидатом в вице-президенты, но во время предвыборной кампании я с Нельсоном Рокфеллером должен был ехать в Бруклин, в какое-то место, называемое Кони-Айленд, и съесть там хот-дог перед объективами репортеров. Есть с Нельсоном Рокфеллером я бы вообще никуда не поехал. Он давал взаймы людям, которые не возвращали ему долги. Если бы это сделал его брат Дэвид, то я бы забрал свои деньги из его банка. Он тайно дал пятьдесят тысяч долларов Генри Киссинджеру. Представьте, тогда за пятьдесят тысяч долларов можно было купить маленькое полотно Клее, или Боннара, или большое Джексона Поллока[240], а он за свои деньги приобрел всего лишь средних размеров Киссинджера. Вы знаете эту породу? Ну, конечно же, знаете — посмотрите, у кого я спрашиваю. Шумливый, болтливый тип, который из кожи вон лез, чтобы развлечься, и учинил войну, как наци.

Этим было оскорблено даже чувство справедливости Голда.

— Сэр! — не смог он удержаться от протеста. — Насколько мне известно, многие его родственники погибли от рук наци.

— Но он-то вроде не погиб, а? — безмятежно ответил Коновер язвительным тоном. — И вы тоже. Как вы думаете, далеко бы он пошел, останься он студентом-историком в Германии, если бы Гитлер его не выгнал? Вы хотите защищать его, Сильвер? Стыд и позор!

— Голд, сэр, и Бога ради, умоляю, не ставьте меня в положение, когда я вынужден защищать человека, который, как никто другой, вызывает у меня неприязнь.

— Как вы думаете, Брасс[241], что такого нашел в нем Рокфеллер? — раздумчиво спросил Коновер. — Мы знаем о Никсоне и об этом шимпанзе Форде. Но мне казалось, что у Нельсона одно время была голова на плечах. Он ведь учился в Брауне, да?

— В Дартмуте.

— A-а. Мне, кстати, тогда не дали этого кандидатства в вице-президенты, и Нельсону Рокфеллеру тоже. Его получил Генри Кэббот Лодж, который поехал-таки на Кони-Айленд, но все равно проиграл. Генри Кэбботу Лоджу[242] никогда ничего толком не удавалось, как, впрочем и Эллсуортам Банкерам[243] во Вьетнаме или Грэхамам Мартинам[244]. Послушайтесь хорошего совета, мой друг, держитесь подальше от дипломатического корпуса и от братии из международной службы, это недоразвитое общество недоумков, которых интересуют только почести. Если вы меня хоть раз назовете папой или папулей, то, я вас предупреждаю, я запущу вам шар между глаз.

— Ты заговариваешься, папа, — сказала Андреа.

— Мне плохо, девочка. Ведь не каждый день приходится мне иметь дела с такими, как он. Если снесет тебя в море, друже, вспомни меня и ныряй поглубже.

— Мы поженимся, папа, — сказала ему Андреа с таким серьезным видом, что Голд преисполнился восхищением, — нравится тебе это или нет.

— Ты изменишь фамилию на Голд? За это, приятель, я осушу свой стакан до дна и дам вам самый квалифицированный совет, на какой способен. Вы никогда не должны называть меня папа, папуля, хозяин, сквайр или милорд. И еще раз запомните, мой друг, пока молоды, ученье лучше серебра и золота. Серебро и золото придут и уйдут, плоды ученья никогда не пропадут. Каждый сам златокузнец… Проклятье, вот как ее звали — Гусси Голдсмит[245]! Моя первая любовь. — При этих словах лицо Коновера неузнаваемо изменилось, и он продолжал, словно погрузившись в самые приятные воспоминания. — Наполните мою кружку, сын мой. Мое сердце переполнено чувствами. На мои глаза наворачиваются слезы. Меня унес поток сладких воспоминаний. Она была еврейкой, очень хорошенькой еврейкой из старинного южного рода в Ричмонде, штат Вирджиния, с крепкими семейными связями в Чарлстоне, штат Южная Каролина. Ах, Гусси Голдсмит. Хотя она и была странноватой, что я понимал даже тогда, но я был сражен насмерть. Ведь мы оба были такими юными. Она любила шить и вязать.

Голд не поверил своим ушам, когда разговор принял такой оборот.

— Вряд ли это может иметь отношение ко мне и Андреа, сэр, — сказал он. — Я полагаю, не ошибусь, если скажу, что мы с Андреа достаточно зрелые люди и отдаем себе отчет в своих поступках.

— Я был ей совершенно безразличен, — сказал Коновер. — Но я был так увлечен, так влюблен, как никогда не был влюблен ни в одну женщину после нее, включая и твою мать, детка. Несмотря на ее постоянное вышивание и вязание и какой-то нездоровый интерес к похоронам и кладбищенским участкам, я ради нее был готов отказаться от всего. Как я боялся того дня, когда мне придется сообщить семье, что девушка, на которой я решил жениться, — еврейка! Не знаю, хватило бы у меня характера сделать это.

— Вероятно, для вас это было чрезвычайно суровым испытанием, — сказал Голд.

Пью Биддл Коновер с сожалением ухмыльнулся. — Мне так и не пришлось пройти через него. Ее семья сочла, что мы им не ровня. Я рыдал, когда мы расстались, я проливал слезы. И, как видите, не забыл ее. Ах, эта сумасшедшая, милая Гусси Голдсмит! С ее шерстью и вязальными спицами! Во время нашей последней встречи я попросил ее написать мне что-нибудь нежное и обещал хранить это всю жизнь, и я помню ее последние слова ко мне, словно они были написаны вчера. «В каждом языке, в каждом сердце есть самые дорогие слова. В английском это — не забудь меня, во французском — la souvenir[246]». Я до сих пор вижу, как она вяжет. Интересно, что с ней стало.

Голд был раздражен неуместным отклонением от темы в сторону каких-то дурацких, сентиментальных воспоминаний и подумал, что Андреа пора вернуть разговор в начальное русло.

— Брюс… — начала Андреа после приличествующей паузы.

— Брюс, — презрительно фыркнул Коновер.

— …должен получить должность в правительстве, — гнула свое Андреа. — Вероятно, в государственном департаменте. Мы хотим, чтобы ты ускорил это, если можешь, и постарался, чтобы это была приличная должность, потому что мы хотим жениться, как подобает, и получить соответствующее место в обществе. Ты ведь хочешь, чтобы я была счастлива.

— Я исполню твою просьбу, — дружелюбно согласился Коновер, — если только это устранит его из моей жизни. Но за это ты должна обещать мне одну вещь. Ты должна пообещать, что если у вас родятся дети и они будут похожи на него, то вы не будете воспитывать их в христианской вере. Убеги от него с любовником, и я добавлю десять миллионов к твоему свадебному подарку. Постой, мне пришла в голову мысль получше. Не убегай от него. Голд, сын мой, ты должен прислать мне имена и адреса всех членов вашего семейства, чтобы я мог связаться с ними по почте. — Он рассмеялся с огромным удовольствием. — Могу себе представить, что за имена там будут. — Если бы у Голда под рукой оказался кухонный нож, он всадил бы его прямо в грудь этого злорадствующего старого мерзавца. Но вместо этого в его грудь саданул стилетом Коновер. — Я, пожалуй, поставлю в дверях черномазого, чтобы он выкрикивал их имена, когда они под ручку будут подходить к моей лестнице.

Эта сценка так живо предстала перед глазами Голда, — «Мистер и миссис Джулиус Голд». «Доктор и миссис Ирвинг Шугарман». «Миссис Эмануэль Московиц». «Мистер и миссис Виктор Фогель», — что он сразу же понял: она никогда не будет сыграна. Он почти не слышал того, что говорил Пью Биддл Коновер дальше.

— Останься пообедать, Андреа, а он пусть возвращается один. Пожелаем ему на прощанье золотухи. Пусть он возьмет «фольксваген». Если не предпочтет верблюда.

Голд предпочел «фольксваген» верблюду и направился в Вашингтон в полубессознательном состоянии морального коллапса. Как низко пожелает он пасть, чтобы забраться на самый верх? — спрашивал он себя в приступе самобичевания. Очень, очень низко, ответил он и настроение его улучшилось; ко времени обеда он почувствовал, что избавился от лицемерия.

Приняв душ и переодевшись, он ринулся в Мэдисон-отель, где, увидев цену улиток форестье, почувствовал, что сам не больше улитки. Он здесь явно был не на месте, и интуиция безошибочно подсказывала ему, что он никогда и не будет здесь на месте. Среди массы людей в переполненном, гудящем зале он был «одинок, как устрица», по образному выражению Чарльза Диккенса, этого скучного, как считал Голд, романиста, чьи увесистые сочинения всегда были слишком длинны, всегда отягощены процессией эксцентричных, однобоких героев, запомнить которых было совершенно невозможно из-за их количества, и всегда изобиловали экстравагантными совпадениями и другими невероятными событиями. Голд все еще полностью не оправился от пережитого им стресса и потому почти не заметил, как, вероятно, самая длинная во всем мироздании тень целую минуту с половиной ползла по его столику, пока не появилась отбрасывающая ее фигура и не остановилась перед ним. Какое-то мгновение Голду казалось, что Гаррис Розенблатт стал самым высоким, самым осанистым, самым совершенным человеческим существом из когда-либо топтавших лик земли. Цвет его кожи был теперь саксонски-белым. Лицо, взиравшее на Голда в молчаливом приветствии, было навечно иссечено крупными жесткими складками, а голос, который услышал Голд, был тверд, как кремень.

— У меня времени только на то, чтобы опрокинуть рюмочку, — сурово сказал Гаррис Розенблатт с таким выражением, что Голду показалось, будто это он нарушил чье-то уединение; потом, наморщив лоб, Розенблатт уселся на стул и окинул помещение взором человека, который всегда начеку, потому что печенкой чувствует всевозможные ужасы, повсюду подстерегающие его. — Сегодня в министерстве финансов о тебе говорили много хорошего, Брюс, очень хорошо отзывались о твоем отчете по работе президентской Комиссии.

— Им понравился мой отчет?

— Мне он тоже понравился, хотя я его и не читал. Тебя нужно поздравить. О нем все хорошо отзываются.

— Гаррис, я не писал никакого отчета, — сказал Голд.

— Отчеты такого рода мне и нравятся больше всего, — сказал Гаррис Розенблатт. — Нет ненужных расходов.

— Даже если я ничего не сказал?

— Ты ничего не сказал — и тебя никто не критикует. Если ты ничего не сказал, то ты сказал это хорошо, и это хорошо говорит о тебе.

— Гаррис, я только что вернулся от Пью Биддла Коновера. Ты и правда на прошлый уик-энд пристрелил его собаку?

— Правда, — Гаррис Розенблатт при этом признании гордо ухмыльнулся. — У нас, наездников и охотников, есть такой старый обычай — пристреливать лучшую собаку после успешной вылазки. Это помогает не впасть в гордыню и приучает не придавать большого значения нашим материальным ценностям.

— Ну, и что ты при этом чувствовал? — спросил Голд.

Гаррис Розенблатт хорошо подумал, прежде чем ответить:

— Не знаю.

— Гаррис, тебе известен какой-нибудь способ, каким я мог бы сколотить себе состояние, не делая при этом никакой работы?

— С моей стороны было бы неэтично давать ответ.

— Неэтично давать ответ или неэтично говорить, что ты знаешь такой способ? Что ты имел в виду?

Ответом было:

— Не знаю. Но у меня есть информация для служебного пользования, которую ты можешь употребить к своей личной выгоде, если хочешь. Правительство постарается сбалансировать бюджет или ему придется горько пожалеть.

Голд плыл по течению.

— Как я могу этим воспользоваться к своей личной выгоде?

— Не знаю.

— Гаррис, ты занимаешься облигациями. Недавно у нас в стране был министр финансов, Уильям И. Саймон, который до прихода в правительство зарабатывал на муниципальных облигациях от двух до трех миллионов в год. Что, черт возьми, можно сделать с муниципальными облигациями, чтобы они давали два или три миллиона в год?

— Я правда не знаю.

— А что ты с ними делаешь?

— Выжимаю из них два или три миллиона в год. — Гаррис Розенблатт поднялся. — Мне пора. Как поживает Либерман?

— Все такой же гробба[247], все такой же жлоб.

— Я не понимаю на идише, — сразу же сказал Гаррис Розенблатт Голду, — а все слова, которые знал ребенком, давно забыл. Хотя, — продолжил Гаррис Розенблатт, понизив голос, в котором послышались доверительные нотки, — когда-то я и был евреем.

— А я когда-то был горбуном.

— Просто удивительно, — радостно воскликнул Гаррис Розенблатт, — как мы оба сумели измениться!


ГОЛД снова чувствовал себя одиноким, как устрица, на сей раз на семейном обеде, и он поклялся себе, что это последний семейный обед, на котором он присутствует; он сделал это еще до того, как Сид простым упоминанием совершенно невинной гипотезы впутал его в историю с Исааком Ньютоном:

— Сила, приложенная в одном направлении, вызывает равную противодействующую силу, имеющую противоположное направление.

— Кто это сказал?

— Сэр Исаак Ньютон, — мягко ответил Сид.

— Конечно, — сказал Виктор.

— Это один из его законов движения, — сказала Ида.

— Третий, — сказала Белл.

— Это даже я знаю, — сказала Мьюриел.

Мысли Голда были заняты предстоящим расторжением его брака, и он даже не отдавал себе отчета в том, что оказался объектом насмешек и что это его голос ответил на вызов Сида.

— Постой. — Голд был в некотором замешательстве. — Что ты такое сказал, Сид? Только ничего не меняй. Повтори все в точности.

— Сила, приложенная в одном направлении, вызывает равную противодействующую силу, имеющую противоположное направление. Это просто чудо, Гарриет, этот паштет из печени просто чудо как хорош. Настоящий шедевр.

— Я теперь снова покупаю у старого мясника.

Голд тщательно взвешивал слова Сида, испытывая при этом чувство крайней удрученности.

— Ты именно так сказал раньше? Сид, ты точно ничего не изменил?

— С какой стати я буду изменять сэра Исаака Ньютона? — Сид вытер свою тарелку корочкой хлеба, поглядывая на Голда кристально честным взглядом. — Это так же точно, как дважды два.

Голд позорно сдался.

— Давай больше не будем о сэре Исааке Ньютоне.

— Ну, тогда это сказал Альберт Эйнштейн. — Сид не мог сдержать смеха.

— Конечно, — сказал Виктор.

Голд был рад, что его отец еще не появился. Голд окончательно запутался с Белл, ему не хватало мужества сказать ей в лицо о своем решении, а потому он решил сообщить ей эту новость через своего адвоката после того, как сам он уедет. А сейчас он был должен выполнить свое обещание и поговорить с Милтом, который хотел, чтобы Эстер вышла за него. Голд отвел Милта в сторону, за минуту-другую сумел прощупать его и через Гарриет, которую проинформировала введенная им в курс дела Ида, передал Эстер заверения в том, что Милт не вынашивает никаких нечистых помыслов и по своей скромности может сравниться разве что с нею.

— Мне скоро будет семьдесят, Брюс, — заикаясь сказал Милт. — И я всю жизнь был холостяком. Больше я не хочу жить один. И я думаю, что Эстер тоже не хочет быть одна.

Потом появился его отец с Гусси, и в воздухе запахло грозой. Голду уже сообщили, что отец все еще пребывает в состоянии депрессии, в которую погрузился неделю назад. Эгоцентричный старый забияка сразу же заявил, что именно Голд и есть причина его хандры: «Это все он, ну и что из этого?» — отрезал он, когда его спросили, как он себя чувствует; его хандра усугублялась скукой и предчувствием болей, неизбежных с приходом холодов приближающейся зимы. Он уже два дня подряд рассерженно жаловался Сиду, что ему все никак не могут подыскать подходящий дом во Флориде, но гнев его понемногу сникал в предчувствии поражения. Голд по-своему жалел бодливого старого быка, кончина которого был уже не за горами. Голд тревожно хрустел пальцами в ожидании бурного потока жалоб из котла эмоций, клокотавших в груди старика. Во-первых, Джулиус Голд, как и Пью Биддл Коновер, без особого энтузиазма относился к идее служения еврея на общественном поприще. «Зачем это еврею нужно иметь неприятности, когда кого-то там поймают или когда он сделал не так?» Во-вторых, узнав о поездке Голда к Коноверу, старик впал в ярость.

— Он всегда являлся фашист и антисемит. Назови хоть одного. — В гневе вскочив, отец Голда быстро разогрелся для драки и стал, как горячий уголь. — Ну, давай, Умник. Не можешь?

— Кого одного? — взмолился Голд.

— Хотя бы одного миллионера, который хоть что-нибудь из себя представляет. Скажи мне, когда.

— Что когда?

— Ты мне не чтокай — я тебе почтокаю, идиот. Ты скажи, разве имя Рокфеллер кто-нибудь уважает? Или даже Моргана? Тот Джей Пирпойнт Морган с красным носом до колен был карлик. Я помню, когда люди плевали и отворачивались на такие имена. Даже сенаторы с Запада. А теперь ты ездишь кататься верхом с типами вроде Коновера. Послушай-ка, еврей, что это ты полюбил лошадей? С каких это пор евреи катались верхом? Когда это ты выучился верхом?

— Я не ездил верхом.

— Кто тебя туда привел?

— Меня пригласили, — виновато сказал Голд; всякий раз, когда ему нужно было отвечать, его собственное негодование предательски подводило его. — Один человек, который его знает. Он может быть мне полезен.

— Это чем? — воскликнул Джулиус Голд, щеки его то раздувались, то западали. — Запомни хорошенько, умный мой сын, ложишься спать с собаками, встаешь с блохами.

— Если забудешь, что ты еврей, — сказала Гусси Голд величественно-укоризненным тоном, — то кто-нибудь вроде Коновера обязательно напомнит тебе об этом.

— Бога ради, они знают, что я еврей, — ответил ей Голд, — и принимают меня таким, какой я есть.

— Неужели? — сказал его отец. — И какой же ты есть? Ты собираешься вместе с ними в правительство? Кем?

— Государственным секретарем, — сказал Голд упавшим от смущения голосом.

Старик сморщился, изображая отвращение, и спросил:

— Это что еще за работа для еврея? Вот Сид, когда было нужно, работал с лошадьми в прачечной, но он бросил это, как только смог. Он не катался на них верхом. Ты ответь, какие здесь могут быть дела у еврея в правительстве? Ты назови хоть одного еврея, который работал в правительстве и был порядочный человек.

Память Голда оказалась в состоянии временного паралича, когда перед ней был поставлен этот трудный вопрос.

— Брандейс и Кардозо[248], — лучшего он не смог придумать. — И Феликс Франкфуртер[249].

— Они были сорок лет назад, — съязвил его отец. — И потом они были судьи. Я говорю — в правительстве.

— Герберт Леман[250]?

— Сто лет назад. Кретин, он сначала был губернатор, а потом сенатор, и он вовсе не был так уж умен. Ты мне назови хоть одного еврея, который работал на президента и не был позор для правительства и позор для евреев. — Так сразу на ум Голду никто не приходил. — И все эти христиане тоже не так уж умны, ты сам знаешь. Даже этот ублюдок Рузвельт. Десять тысяч еврейских детей он не пустил в страну[251], так вместо этого они отправились в печь! Он калека был. Он был хромой, но он не хотел, чтобы мы это знали, врун! — Он замолчал, набирая в грудь побольше воздуха, и тут неожиданно на лице старика заиграла странная улыбка, и он издал короткое хрипловатое кудахтанье. — Над калекой, — философски заметил он, и в голосе его послышались более человеческие нотки, — всегда приятно посмеяться.

Голд не сомневался — не только в его душе эти слова вызвали протест и отвращение. Его собственные порочные наклонности не были для него тайной, но только сейчас он понял, что существуют высоты и глубины мысленной жестокости, которых ему не удавалось достичь даже в самых мстительных своих фантазиях.

— Папа, это просто ужасно, — сказал он, сокрушенно и изумленно покачав головой. — Безобразные слова!

— А что, твой Рузвельт был такой уж красавец на кривых ногах? — ответил ему отец, опять впадая в пугающе-ядовитый сарказм. — Красиво он поступил с теми евреями на пароходе, когда не дал зайти в страну, и им пришлось возвращаться в Германию? Сдать в архив и забыть, вот что он написал на письме и даже не позволил бомбить железную дорогу, по которой людей возили в лагеря смерти. Я знаю об этом от одного из моих друзей во Флориде, а им я верю прежде, чем тебе! А ты теперь ездишь выпендриваться перед типами вроде Коновера. Нацист, антисемит! Он был как Линдберг[252], — продолжал Джулиус Голд. — Может быть, хуже Генри Форда[253].

— Он теперь другой, — соврал Голд, не моргнув глазом. — С тех пор многое изменилось. У меня в Вашингтоне друг — очень важная персона, и он мне сказал, что антисемитизма больше не существует. Я думаю, к нам теперь относятся без всяких предрассудков, и мы ассимилируемся.

— Да? — презрительно фыркнул его отец. — Это кто же воспринимает и это кто же это ассимилируется? Только не я. Гой блейбт гой[254], вот что я об этом думаю, и без Израиля нас некому защитить, потому что мы больше не умеем сражаться, а они умеют. Это ты ассимилируешься. Вот что я тебе скажу: ты попробуй только привести сюда кого-нибудь из своих Коноверов, и до свиданья. Я навсегда уеду во Флориду.

— Пригласи-ка его сюда в гости, — сказала Гарриет Голду. Ее слова, такие недвусмысленные, произвели ошеломляющий эффект.

— Найди для меня местечко, Сид, — хриплым шепотом печально сказал старик, смерив Гарриет надолго задержавшимся на ней презрительным взглядом, и с трудом заковылял к своему стулу. — Купи мне кондоминиум, если ты считаешь, что я должен иметь кондоминиум. — Была какая-то ужасающая окончательность в том, как он шел к своему финалу. — И найди мне какую-нибудь другую тему для разговора. Я устал от его глупости.

— Я думаю, — сказала мачеха Голда, — у него еще один винтик потерялся.

Вид его мачехи со спицами в руках вызвал у Голда какой-то туманный и неотчетливый ассоциативный образ, который мгновение-другое помаячил где-то в подсознании, готовый вот-вот принять отчетливые очертания, но сразу же растворился навсегда, когда Сид сказал:

— Я сегодня прочел в газете, что ученые нашли какие-то способности к языку в правой стороне мозга.

— Разве у мозга две стороны? — спросила одна из сестер.

— Конечно, — сказал Сид с видом благодушной снисходительности; именно она и была для Голда как нож острый. — У любого вопроса две стороны.

— Мозг это не вопрос, — мрачно указал Голд, не поднимая глаз.

— Это ответ? — сказал его отец.

— У всего две стороны, — объяснил свысока Сид непосредственно Голду.

— У всего? — Голд, испытывая восхитительное волнение победителя, понял, что наконец-то поймал его. — И у этого апельсина?

— Конечно, — сказал Сид.

— Покажи мне две стороны у этого апельсина.

— Верх и низ, — сказал Сид. — У всего есть две стороны.

— У треугольника?

— Внутренняя и наружная.

И тогда Голд заявил, что покидает дом Сида и что ноги его больше не будет ни на одном семейном обеде. Как Джоанни, он будет встречаться с ними поодиночке… может быть.

Голд еще раз вежливо поздравил Эстер и Милта с их приближающимся бракосочетанием.

Он без всякого сожаления решил завтра же оставить Белл. Андреа быстро залечит эту рану. Он не сомневался, что отец, брат и сестры откажутся от него, а дети отвернутся. Будущее казалось прекрасным.


УТРОМ он посоветовался со своим адвокатом.

— Сколько денег вы хотите ей оставить?

— Нисколько.

— Одобряю.

— С другой стороны, я хочу, чтобы у нее и у детей было все, к чему они привыкли, и чтобы им ни о чем не нужно было беспокоиться.

— Может быть, мне придется поискать какую-нибудь лазейку в законе.

Утром он отправился на медицинское обследование. Мерш Уэйнрок, который весь дымился от сигарет, как тлеющий тюфяк, и казалось, успел еще больше потолстеть и округлиться даже за те мгновения, пока Голд разглядывал его, вверил Голда попечению ассистента, с которым теперь разделял практику, — очень серьезного, без чувства юмора молодого человека, который бесконечно долго хранил самое угрюмое молчание и погрузил Голда в ужас трагических ожиданий невероятной сдержанностью своих манер. Зловещие предчувствия рокового диагноза начали принимать в воображении Голда сотни разнообразных очертаний.

— Когда вы в последний раз, — спросил длиннолицый молодой врач, когда Голд почувствовал, что больше ни мгновения не может выносить эту ужасающую атмосферу, — принимали ванну?

Голд распрямился из непотребной стойки на локтях и коленях, принятой им несколько минут назад по распоряжению молодого врача, натянул трусы, слез со смотрового столика, запрыгнул в брюки и без стука вошел в просторный темный кабинет доктора Мюррея Уэйнрока.

— Это ты ему сказал, чтобы он спросил?

— Что?

— Когда я в последний раз принимал ванну.

— Неплохая шутка, — Уэйнрок беззвучно рассмеялся, словно сохраняя энергию для более конструктивного использования где-нибудь в другом месте. — Я знал, что у него светлая голова.

— Бога ради, Мерши, — взмолился Голд, — ну скажи мне, когда ты, сучий сын, находишь время заряжать всех на эти идиотские шутки? Что там дальше?

Дальше Уэйнрок послал его к Люсиль на анализы. Черная красавица, казалось, пребывала сегодня не в духе.

— Снова вы волочились за женой доктора? — пробормотала она с убийственной ухмылкой.

Прежде чем Голд успел дать отрицательный ответ, в дверь просунула голову молодая девушка и провозгласила:

— У него в моче очень высокое содержание сахара!

Голд, заглянув через плечо Люсиль, увидел, как она записала: «Сахар в норме».

— У вас, по данным анализа, высокое содержание холестерина в крови. — В истории болезни она записала: «Холестерин в норме». Люсиль с ухмылкой поднялась со стула и искоса бросила на него взгляд, полный убийственной ненависти. — Так-так, — сказала она, — кажется, я примочила еще одного.

— Кого это еще одного?

— Еще одного еврея. Идите-ка туда, я сделаю вам кардиограмму. Снимайте-ка рубашку, пока я не разрезала ее скальпелем. Забирайтесь на эту лежанку и кладите сюда свои кости, а то я сама вас туда заброшу и оглушу, чтобы лежали тихо. Я хотела сказать, ложите свои кости.

— Вы хотели сказать кладите, Люсиль. По-английски вы говорите лучше меня.

— Вы мне тут зубы не заговаривайте. Опять вы оттрахали докторскую жену, да? — Не прекращая говорить, она закрепляла на нем электроды. — Знаю, знаю, так что не врите.

— Да бросьте вы это, Люсиль! Вы же образованная женщина, а не клоун какой.

— Ах вы трахарь беложопый, вы мне не вешайте эту лапшу на уши. Я видела — в вашей моче полно этих паршивеньких гормонов. Лежите тихо, а то я всажу вам нож в грудь. Ого! Вот это да. У вас был инфаркт?

— Нет, — сказал Голд, вздрогнув.

— Хватит врать. У вас был инфаркт, и вы обращались к другому доктору, что, нет?

— Не обращался я ни к кому.

— Вы уверены?

— А в чем дело?

— А ну, лежите тихо, ублюдок. Лежите и не шевелитесь, а то я вам горло перережу. Если не инфаркт, то удар у вас точно был, ведь так? И вы обращались к другому доктору, да?

— Что за ерунду вы несете? — закричал Голд.

— Вы сами посмотрите на эти чертовы кривые. — Не менее взволнованным голосом в свою очередь вскричала медицинская сестра доктора Уэйнрока. — И вы мне говорите, что у вас никогда не было инфаркта? Или удара?

В кабинет вошел встревоженный Мерши Уэйнрок.

— Что здесь происходит?

— Вот, не хочет лежать спокойно. Все ему надо смотреть на эти кривые. Ему все кажется, что у него был инфаркт или удар.

Врачебная этика Уэйнрока представляла собой смесь увещеваний и лести.

— Ну-ну, Брюси, прекрати ты вести себя, как ребенок. Давай закончим обследование, узнаем, что там с тобой. Теперь, когда ты становишься такой важной персоной, я хочу быть уверенным, что ты здоров.

— А чем ты занимался все эти годы, пока я не был важной персоной? — бросил ему упрек Голд, когда полностью оделся и вернулся в его кабинет. — Тогда ты не был уверен?

— Слушай, у меня совсем нет времени. Ты же видишь, как я занят.

— А если бы я и вправду был болен?

— Тогда я бы тебя не взял, Брюс. — откровенно ответил доктор Уэйнрок. — Понимаешь, я никогда не беру пациентов, которым действительно нужна помощь. Мне совсем не нравится быть среди больных. Дай-ка я посмотрю. — Он замолчал, внимательно изучая данные обследования Голда. — Хоть мне и очень не хочется это признавать, я должен согласиться с диагнозом, который поставил тебе этот бездельник, мой младший братец. Крап утверждает, что ты хер моржовый.

— То же самое говорит он мне о тебе.

— Когда он говорит обо мне, он имеет в виду только мои реакционные политические взгляды и узколобость.

— Слушай, а смогу я…

— Ты сможешь снести тернии власти и агонию власти и легко выдержишь бремя служения обществу. У тебя повышено содержание холестерина и мочевой кислоты, но это не опасно. У тебя избыток азота в крови, но меня это не беспокоит, главным образом потому, что это твоя кровь, а не моя. Опухоли на твоих легких, судя по рентгеновскому снимку, у тебя нет. Простата у тебя слегка увеличена, но у меня она тоже увеличена. А по твоей кардиограмме я вижу, — он с упреком поднял на него глаза, — что ты по-прежнему потрахиваешь мою жену.

— Меня к ней так тянет — я просто не могу удержаться, доктор.

— Короче, ты со здоровой, нормальной скоростью прямо на глазах превращаешься в развалину. Как дела дома?

— Отлично. — Голд почувствовал облегчение. — С Белл все в порядке, у меня прекрасные отношения с моим старшим — Ноем…

— Ной? — спросил Мерш Уэйнрок, вздрогнув.

— Да, это мой старший, и…

— Зачем ты дал парню такое ужасное имя, Брюс?

— Что? — Голд насторожился, он не мог поверить, что правильно понял Уэйнрока.

— Просто ужасное.

Голд, прежде чем ответить, долго и внимательно разглядывал крупное, совиное лицо доктора.

— Мы так не считаем. Мы назвали его так в честь моего тестя.

— Это даже не еврейское имя.

— Не еврейское?

— Конечно нет. Ной был до Авраама, а Авраам был прародителем евреев. Ной был пьяницей. С какой это стати называть своего ребенка в честь пьяницы-гоя?

— Он ничуть не против, — отрезал Голд. — Не суй свой нос в чужие дела.

— А вот и против.

— Откуда ты знаешь?

— А ты откуда знаешь?

— Мерш, — с волнением взмолился вдруг Голд, — может быть, ты сможешь мне помочь. Нет ли во мне, может быть, в моей конституции, чего-то такого, что вызывает в людях желание посмеяться надо мной? Нет ли во мне чего-то, что провоцирует других на шутки. Может быть я как-то так устроен, что всем вокруг смешно?

Уэйнрок откинулся назад, сплел пальцы на животе, опустил веки и сделал умное лицо.

— К сожалению, Брюс, что-то такое в тебе есть.

— Что?

— Не знаю.

Наступил миг прощания. При виде Голда, который вернулся домой с таким выражением на окаменевшем лице, будто он недавно пережил страшную трагедию, Белл на мгновение стала пепельно-серой.

— Со мной все в порядке, — слабым голосом заверил он ее. — Мне нужно быть очень осторожным с едой. Что у нас на обед?

— Телячья печень и бекон с грибами, картофельным пюре и луком-соте.

— Звучит неплохо, — сказал Голд. — Но только не телячья печень. Мне нужно думать о холестерине.

— А в беконе есть холестерин?

— Там есть жир. Мне о весе тоже нужно думать. Пожалуй, мне и грибы нельзя. У меня с мочевой кислотой не очень хорошо.

— Ты что, болен? — Белл со скрытой тревогой разглядывала его.

— Нет, я абсолютно здоров. Мне нужно еще и за кровяным давлением следить.

— Как ты собираешься это делать?

— Он не сказал. Наверно, потреблять меньше соли.

— Мне кажется, — сказала Белл, — что тебе было бы гораздо лучше, если бы ты заболел. Тогда бы тебе не нужно было столько за всем следить.

Голду не понравился ее тон, но он, тем не менее, положил на место банковские книжки и решил пожить с ней еще немного.


ГОЛД обнаружил в себе огромное нежелание признавать, что чем меньше оставалось времени до его женитьбы на Андреа и назначения на должность государственного секретаря, тем большие сомнения испытывал он в своем стремлении к тому и другому. Андреа никогда не помогала ему мыть посуду. С каждым днем он все больше убеждался, что она совсем не так легко, как он на то надеялся, поддается его влиянию, а в ее характере обнаруживались острые углы, о которые должны были разбиться даже самые благие его намерения изменить ее в лучшую сторону. Наблюдая, как Андреа ведет себя со своим отцом, он понял, что она принадлежит к тому типу людей, которые никогда не делают того, чего не хотят, но всегда преуспевают в том, что делают. Пока что она была неизменно уступчива и любезна, хотя и не без скрытого внутреннего сопротивления, которое нередко порождало в нем тоскливое чувство безнадежности. Постельные дела с Белл давно стали для него житейской прозой. Постельные дела с Андреа теперь тоже были житейской прозой, хотя с ней спектр экспериментирования был безгранично шире. Обо всем, что касалось этой области, она говорила со знанием дела и естественной прямотой, что нередко просто шокировало Голда, и соглашалась на любые его предложения, которые он делал просто шутки ради, не имея не малейшего желания воплощать их в жизнь.

— Вы с отцом, — сказал он ей, — все время обнимаетесь, да?

— Особенно я, — сказала она, не испытывая ни малейшего смущения. — Когда я была маленькой девочкой, я обнаружила, что если, сидя на коленях у мужчины, я начинаю поерзывать, то мне всегда уделяют больше внимания. С тех пор я это всегда делаю.

— Так с тех пор и делаешь?

— Да, вот смотри. — Она тут же уселась ему на колени, и Голд во время этой демонстрации поразился полному отсутствию у нее каких-либо эмоций. — Наверно, с самого детства мне нравились все, у кого торчит член, потому что я понимала — вот где вся сила и все действие. И потому я всегда пыталась быть рядом с мальчишками, и они ничуть не возражали, если я терлась или ерзала.

Голду удалось встать и отойти подальше от нее, никак не показав ей при этом, что он уже не в первый раз шокирован ее взглядами, которые не мог расценить иначе как извращенные и своеобразные.

— Андреа, ты не должна говорить такие вещи, — предостерег он ее с показным добродушием, в котором сквозило неодобрение.

— Даже тебе?

— Может быть, — смягчился он, подумав о том, что нет никакого смысла отказывать себе в новом и освежающем источнике удовольствия, — мне одному.

— Я мало понимаю в таких вещах, — благодарно призналась она. — Я ведь воспитанница колледжа Сара Лоренс, хотя я его и не закончила, а там меня учили говорить правду, как я ее вижу. А знаешь, в Беннингтоне[255] у нас был профессор искусствоведения, так мы вели на него счет. За два года, что он там работал, с ним перетрахались триста двадцать четыре из нас. Ты ведь тоже трахаешь своих студенток, да?

— Нет, — с чувством возразил ей Голд. — Не трахаю.

— Никогда?

— Студенток или аспиранток?

— И тех и других.

— Изредка, — признался он. — Но всегда очень недолго. И вообще так — чуть-чуть.

— В Смите, — спокойно добавила она, — мы устроили охоту на наших отцов.

Голд, прежде чем задать свой вопрос, судорожно проглотил слюну.

— На ваших отцов?

— Вот это было куда интереснее.

Голд снова подумал о том, что же это за девицу собирается он взять себе в жены.

— Извини, дорогая, я не уверен, что правильно тебя понял. На ваших отцов?

— Ну да.

— Господи, — сказал Голд и дотронулся ладонью до лба. — И кто же до этого додумался?

— Я была в первых рядах, — ответила она. — Я чуть не получила награду за лучшие достижения среди старшекурсниц, когда придумала это.

— А твой отец?

— Он был одним из первых. И всегда среди лучших. — Андреа вдруг с радостным воплем прочла его мысли. — Не своих же отцов, дурачок, — громко закричала она и рассмеялась высоким, заливистым смехом, который он последнее время вместе с некоторыми другими ее чертами уже больше не считал таким привлекательным, как прежде. — Это было бы ужасно.

— Я так и подумал, — сухо сказал Голд.

— Мы делали это с отцами других, — объяснила она, снисходительно улыбнувшись. — Мы занимались этим в очередь. Мой отец всегда был самым доступным, не упускал ни одной возможности. Мне нужно было только привести на ночь домой какую-нибудь подружку и шепнуть ему, что она считает его очень сексуальным. После этого дело было в шляпе. Они все сошлись на том, что он первоклассный ебарь. Я думаю, он и сейчас такой. Разве подружки твоей дочери не пытаются лечь под тебя?

— Нет, — закричал Голд.

— Да брось ты, я уверена, что пытаются, только ты этого даже не замечаешь.

— Подружкам моей дочери, — резко сказал он, — по двенадцать с половиной лет. Есть некоторые сферы, моя дорогая, в которых обычно требуется хотя бы минимум деликатности, и мне кажется, что сейчас в одной из таких сфер ты неосторожно выбалтываешь свои секреты.

— Я не согласна, Брюс, — убежденно сказала она с непреклонной решимостью, которую он стал в ней замечать и которой побаивался. — Я знаю, мы оба будем пялиться направо и налево после того, как поженимся…

— Будем? — Его удивление ясно свидетельствовало о том, что ему совсем не понравилась эта идея.

— Что же это у нас будет за брак, если нет?

— Что же это у нас будет за брак, если да?

— Открытый, честный брак, — ответила она с восторженной серьезностью, словно приглашая его представить самые розовые и гармоничные отношения. — И мы будем рассказывать друг другу такие интересные, смешные истории.

Одна только мысль о таком открытом, честном браке, наполненном ежедневными рассказами о том, с кем ты сегодня и как, вызвала у него отвращение, но он ответил ей с похвальным, по его мнению, тактом.

— Мы еще должны будем обсудить этот вопрос до свадьбы, дорогая.

— Никаких секретов, Брюс, мы ничего не должны будем утаивать друг от друга. Я тебе буду рассказывать все и хочу, чтобы и ты мне все рассказывал.

— Я тебе буду рассказывать все, — ответил он, заключая ее в объятия. — А если говорить откровенно, то я тебе скажу, что мне совсем не хочется, чтобы ты мне все рассказывала!

Но симптомы абсолютной несовместимости, казалось, преобладали не в спальне, а в кухне. Голд мог простить женщине фригидность почти с такой же легкостью, с какой прощал страстность, но сколько можно с непревзойденным терпением выносить женщину, которая на кухне проявляла постоянную нерадивость? Со временем появятся кухарки и горничные, но кто будет за ними присматривать? С каждой уходящей неделей в его голове грозовой тучей сгущалась страшная мысль о том, что Андреа, может быть, не просто неумеха и не заинтересована в некоторых сферах семейных обязанностей, но еще и глупа. Три раза впустую разъяснял он ей азбучные истины о беконе; один раз, прожаривая ломтики для яичницы, второй — для гренков и третий — перемешивая кусочки бекона с креветками и луком, чтобы подать с жаренным по-китайски рисом с моллюсками в бобовом соусе, который ему удалось довести для нее до абсолютного совершенства, и она при каждом повторении слушала как загипнотизированная, словно он уже не раскладывал для нее по полочкам тему бекона прежде. На третий раз его уже не забавляло, а раздражало то странное обстоятельство, что он, еврей, должен делать ей научные доклады об эзотерических ценностях бекона. Но и после этого застолья она не помогла ему вымыть посуду, а он не снизошел до того, чтобы попросить ее.

Но совершенно обескуражил его эпизод с черным эстонским хлебом.

— Дорогая, где та большая буханка эстонского хлеба, что я привез в прошлый раз? Я уже все обыскал.

— Я ее выбросила, — простодушно сказала она.

Во взгляд Голда закралось выражение тревоги.

— Выбросила?

— Она зачерствела.

— Зачерствела? — Он слушал в каком-то трансе, потом глухо рассмеялся. — Дорогая, она и должна черстветь. Зачерствела она только сверху.

— Корка была вся жесткая.

— Дорогая, корка и должна быть жесткой.

— Я этого не знала, дорогой.

— Специально выпекаются такие большие буханки с толстой коркой, чтобы хлеб оставался свежим несколько недель. Ты что, думала, мы за день съедим пятифунтовую буханку?

— Извини, дорогой. — Андреа искренне раскаивалась. — Ты же знаешь, что восточно-европейское домашнее хозяйство — мое слабое место.

Приняв стоическое решение во всем проявлять ангельскую снисходительность, Голд взял буханку белого и тут неосторожно задал Андреа вопрос, положил конец всем его радужным надеждам на будущее и перенес проблему их приближающегося супружества из плоскости любви в плоскость целесообразности.

— Дорогая, у тебя есть консервированная живая земляника «Типтри Литтл Скарлет»?

Андреа могла предложить только банку джема из супермаркета. Голд был ошеломлен. Я привожу ей ветчину «Блэк Форест» с горчицей «Поммери» и сочнейшую копченую семгу, а она мне подсовывает всякое говно! Хер его знает, что за такое с этим народом? Их что, кроме лошадей и денег, больше ничто не интересует? Едят калифорнийские апельсины, когда могут есть флоридские, и, кажется, даже не догадываются, что груши «комис» лучше груш «секкелс» и «анжу». Словно ядовитый туман, окутала его тоска при одной только мысли о попытке убедить Андреа в том, что их шансы на счастливый брак определяются различием между обычным джемом из супермаркета и консервированной живой земляникой «Типтри Литтл Скарлет».

Белл это прекрасно понимала. «Он гурман, хотя сам этого и не знает, — со смехом сказала Белл много месяцев назад, когда они еще понимали шутки друг друга. — Он считает, что он просто привереда. А вот пусть-ка хоть одна из этих молоденьких девчонок сумеет ублажать его дольше недели! Да ей нужно будет лет десять, чтобы научиться! Я бы с удовольствием посмотрела — пусть он попробует с кем-нибудь. Когда он просит варить яйцо две минуты, то на самом деле имеет в виду три минуты. Он любит носить глаженное нижнее белье, а думает, что любит неглаженное. Когда мы едем куда-нибудь в гости, он одевается дольше меня. Пусть бы какая-нибудь из его студенток догадалась, с какими семенами на горбушке он хочет ржаной хлеб — тминными или анисовыми. Если он просит на обед рыбу, то скорее всего хочет печень, а когда просит печень, то хочет обедать в ресторане. И упаси вас Господь дать ему когда-нибудь калифорнийский грейпфрут! Мне жаль ту девчонку, что уведет его у меня».

Голд с улыбкой вспомнил эту речь Белл. Единственная ошибка в этой характеристике состояла в простодушном убеждении, что его скорее всего пленят прелести какого-нибудь юного создания. Его любовница из нью-йоркского пригорода, как и Белл, была приблизительно его возраста. Андреа, с которой он уже спал, было за тридцать пять, и он испытывал большие сомнения в том, что его теперь может увлечь какая-нибудь молоденькая штучка. У Белл, вспомнил он с улыбкой, пробились слабенькие усики.

Голд целый час не мог уснуть, предаваясь печальным размышлениям о своем затруднительном положении. Счастье его и его страдание слились воедино: с болью в сердце собирался он уйти от Белл, с болью в сердце собирался он жениться на Андреа, на женщине, которая умела быть одновременно покорной и странным образом независимой, на женщине, которая одновременно пугала и нагоняла на него тоску; а еще он собирался начать новую непредсказуемую карьеру в правительстве и политике, и карьера эта, по крайней мере на первых шагах, в значительной мере зависела от покровительства и доброй воли нечеловечески эгоистичного и злобного тестя, садистски и всеми фибрами души ненавидевшего его. Но словно ему в жизни было мало этих трудностей, он на следующий день без памяти влюбился в женщину почти его возраста, ушедшую от громилы-мужа, обладавшего бешеным нравом; из четверых ее детей старший был уже достаточно взрослым и сильным, чтобы — приди эта мысль ему в голову — превратить Голда в отбивную котлету; следующая по возрасту была девочка, достаточно бойкая и хорошенькая, чтобы соблазнить его, появись у нее такое желание; младшими были двойняшки разного пола и возраста еще весьма нежного, подверженного истерикам, скарлатинам, поносам и всем прочим прелестям раннего детства, превращающим жизнь родителей в непрерывный ад.

Первым в ряду событий, загнавших его в этот тупик, был телефонный звонок Белл из Нью-Йорка, и Голд подумал, что она могла бы, по крайней мере, попытаться справиться с этим кризисом самостоятельно. Голд был ошарашен, когда, проснувшись в постели Андреа и сделав уже ставший привычным звонок в справочную службу отеля, узнал, что его ждет срочное сообщение от Белл. Его дочь Дину исключили из школы. Эта гадюка ужалила его в икру в самое неподходящее время.


ГОЛД в бешенстве ворвался в кабинет директора, потрясая вырезками из газет, подтверждавшими его возможное превращение в личность, обладающую огромным политическим влиянием. К делу он приступил с места в карьер, потому что директором была женщина, к тому же еще и черная.

— Ваша формулировка… — начал он, брызгая слюной и все больше распаляясь. — Вам придется ее изменить! Вы что, газет не читаете? Я не могу себе сейчас позволить, чтобы у моей дочери были неприятности в школе! Вы либо поможете ей выпутаться, либо измените формулировку, чтобы помочь ей выпутаться, и никаких нет. Фартиг! Я вас уничтожу! Я сделаю так, что вся финансовая помощь вашей школе прекратится. Я на весь свет раззвоню, что вы руководите частной школой, где процветает сегрегация и элитаризм, тогда как вы заявляете, что у вас интеграция и беспристрастность!

Бедная женщина была потрясена его напором.

— Но, доктор Голд, это неправда. Мы известны как элитарная школа, где процветает сегрегация, тогда как на самом деле у нас скрыто проводится политика интеграции.

— Значит, я сообщу всем родителям, что у вас интеграция, и тогда все белые уйдут отсюда. Вам хочется статей в газетах, да? Вот почему вы это делаете, да?

— Она отказывается выполнять домашние задания. Не можем же мы снижать наши требования, разве вы не согласны?

— У нас прогрессивная система образования, — возразил Голд. — И вы можете снижать ваши требования, чтобы не ущемлять прав никого из учеников и в то же время не выпячивать этого факта. Прочтите мою статью «Образование и истина, или Истина в образовании».

— Доктор Голд, — безуспешно пыталась объяснить женщина, — если мы оставим ее, но не переведем в следующий класс, она отстанет, и вы напрасно потеряете целый год. Если же она уйдет, то в ее школьном деле не будет неблагоприятной для нее записи, а вы получите обратно ваши деньги.

— Сколько?

— Часть от общей суммы.

— Вы оставите ее в школе.

— Доктор Голд, я уверена, вы не хотите, чтобы мы нарушали наши правилами и делали исключение для вашей дочери.

— А почему бы и нет?

Казалось, женщина не верила своим ушам.

— Вы этого хотите?

— Да. Ведь она исключительна, верно?

— Да, в смысле упрямства и непослушания.

— Прекрасно, — сказал Голд. — Сделайте для нее исключение именно за эти качества и считайте такой подход экспериментальным. А я буду делать ее домашние задания, если для вас это так уж важно.

Они заключили соглашение на этих условиях. В приемной перед открытой дверью директорского кабинета его ждала хорошенькая женщина, у нее были слегка приоткрытые губы и высоко взбитая копна пепельных волос; она бросилась за ним сломя голову и, когда он выходил в коридор, схватила его за руку.

— Доктор Голд, прошу вас, — сказала она, когда он остановился. — Я думаю, это ужасно несправедливо. Ваша дочь не исключение. И я думаю, вы вместе с директором незаслуженно приклеили к ней ярлык исключительности.

— Вы что еще за птица? — спросил Голд.

— Линда Бук, — сказала женщина. — Я одна из учителей Дины.

— Так это вы на нее нажаловались?

— Нет-нет, доктор Голд. Я ее любимая учительница. Мы с ней большие друзья, и мне больно слышать, когда ее клеймят какой-то исключительностью. Она и в самом деле исключительная.

Голд с искушенностью эксперта, наблюдающего, как новая рыбка плывет в его сеть, заглянул в ее чувственные серые глаза и обомлел, поняв вдруг, что в жизни еще не видел такого красивого лица у женщины, принадлежащей практически к его поколению. Ее блузка и юбка были, пожалуй, ярковаты, но ему это нравилось, ее груди в мягком бюстгальтере были хороши. Он понял, что еще секунда, и он влюбится в нее; он взглянул на часы, чтобы узнать, есть ли у него время.

— Поехали ко мне в студию, — предложил он. — Я хочу продолжить этот разговор.

— У меня урок через пять минут.

— Отмените его.

Казалось, она была несколько уязвлена его командным тоном.

— По крайней мере, — сказала она, — позвольте мне освежиться.

Он ждал ее на улице в такси, и как только она появилась, началась оргия судорожных поцелуев, наполнявших машину страстными звуками до самой остановки перед его студией. Вспоминая обо всем впоследствии, он был почти уверен, что во время этой поездки одна ее нога не меньше минуты пребывала на его плече. В вестибюле и лифте они были церемонны и корректны, как пьяницы, которых качает из стороны в сторону на негнущихся ногах. Как только ключ повернулся в замке, она набросилась на него с голодной жадностью, и они продолжили свою пылкую акробатику, похотливо прижимаясь друг к другу животами, стукаясь бедрами и коленками. Он держал ее за ягодицы. Она тащила его за волосы. Он не забыл захлопнуть дверь.

— Сегодня я не могу, — сказала она, как только они оказались внутри, — но я хорошо делаю рот.

Рот она делала так себе, но Голд не стал заострять на этом внимание, Голду было все равно. Еще до захода солнца в тот день он понял, что до Линды Бук не встречал еще женщины, которой с такой готовностью отдал бы сердце. Голд легко влюблялся. Он непременно влюблялся, когда ничего не делал. Иногда он влюблялся даже месяца на четыре, хотя чаще всего его любовь продолжалась от шести до восьми недель. Один или два раза он влюбился на минуту. Будучи уверен, что и это новое увлечение имеет шансов не больше, чем другие, он полностью отдался ему. В спазмах романтического головокружения он рассказал ей все об Андреа и немало о Белл. Его унесла свежесть ощущений и возбуждение, и он попросил ее тайно поехать с ним в Акапулько, куда собирался с Андреа во время рождественских каникул на следующей неделе. Она быстро согласилась.

— Может быть, мне придется взять двоих детей.

— Это невозможно.

— Я оставлю их с мужем.

— Может быть, за нами будут следить, — вспомнив о Гринспэне, он счел, что целесообразно предупредить ее.

— Так далеко мой муж не пойдет, — сказала Линда Бук, — хотя он из кожи вон лезет, чтобы помириться. Ему ужасно не нравится, что мы разъехались.

— Он совсем не глуп, — сказал Голд. — Он был бы просто дурак, если бы отказался от тебя.

Линда расцвела, как роза.

— Ты знаешь, как сделать женщину счастливой. Но я хочу тебя предупредить. Замуж за тебя я никогда не выйду.

Голд даже не мог сразу найти нужных слов.

— Форму! — закричал он наконец. — Они ее сломали! Они сломали форму, в которой тебя отлили!


В ХОЛОДНОМ утреннем свете он сидел за завтраком, обхватив руками голову и думая, что же это он, мудак, наделал.


СИД дал Голду чек на три с половиной тысячи долларов. Голд сунул чек в карман.

— И еще мне нужен твой совет, Сид, об Акапулько. Вообще-то я еду туда не по заданию правительства, и нас там будет двое.

Сид, задумавшись, сложил губы трубочкой.

— Не уверен, что места, которые я тебе называл, подходят для Белл.

— При чем тут Белл, Сид? У нас с Белл все кончено. Мы больше уже не вместе.

Если Сид и не одобрил этого, то хорошо скрыл свои чувства.

— А я почему об этом ничего не знаю? — всего лишь с легким удивлением спросил он. — Сестренки по-прежнему с ней общаются, ведь так?

— Я не уверен, что она знает. — Разговор принимал затруднительно-исповедальный оборот. — Я надеюсь, она сама догадается. В Вашингтоне у меня есть девушка, с которой я тайно обручен и на которой хочу жениться.

— Значит, ты и правда влюбился, малыш?

— Да, Сид. Но я влюбился в другую.

— Ты хочешь сказать, что их трое? — Сид выпрямился на стуле, и его лицо осветилось выражением живейшего удовольствия.

Голд застенчиво кивнул.

— И есть еще один тип из ФБР, еврей по фамилии Гринспэн, вероятно, он все еще проверяет меня на благонадежность.

— Ответь-ка мне, — сказал Сид, попросив официанта принести им еще по одной, — почему же ты не женишься на той, которую любишь?

— Ее муж не позволит, — сказал Голд. — Он бесится уже из-за одного того, что они не живут вместе. Это здоровенный сумасшедший мужик, и он ничего не должен знать.

— Вот это весело.

— У нее четверо детей.

— Еще веселее. — Сид от души расхохотался. — Ей случайно не нужно пломбировать зубы?

Голд удивленно ответил:

— А ты откуда знаешь?

Сид только снисходительно улыбнулся в ответ. Потом объяснил:

— Каждый раз, когда я волочился за какой-нибудь девчонкой, она решала, что ей нужно пломбировать зубы.

— Линде тоже нужно запломбировать пару зубов. Я сказал, что заплачу за нее.

— Не дай выставить себя на большее.

Голд опять почувствовал смущение.

— У двоих ее младших ортодонтоз, — признался он, — и я сказал Линде, что и тут помогу.

— А почему ты женишься на той из Вашингтона?

— Она очень миленькая, Сид, — с чувством ответил Голд, — она и правда очень хороша, а ее отец может помочь мне своими связями. У них много денег, а это значит, что мне будет легче помогать Линде оплачивать счета от дантиста.

— А какие у нее зубы?

— Хорошие, Сид, хорошие.

— Она высокая?

— Очень. С длинными ногами и очень крепкими костями. Она здоровая и очень красивая.

— Тогда езжай в Акапулько с ней, — искренне сказал Сид. — Похоже, с ней ты сможешь неплохо отдохнуть.

— Я и еду с ней, Сид, — сказал Голд, — но тут есть одно затруднение. Меня убивает мысль о том, что нужно уезжать от Линды, и я хочу тайно взять ее с собой.

— Так в чем же затруднение? — спросил Сид.

— А это возможно? — спросил Голд. — Смогу я провернуть это дело так, чтобы меня не засекли?

— Конечно, это возможно, — с жаром уверил его Сид и попросил официанта принести им еще по одной. — У меня в Хьюстоне есть приятель, с которым я веду кой-какие дела, так вот, он ездит с одной мексиканской телевизионной актрисой, которая ездит с пилотом авиалайнера, который женат на женщине из Мексиканского Туристического Бюро, которая может помочь с билетами и бронированием номеров.

— Может быть, ей придется взять с собой двоих детишек.

— Чем больше, тем веселее, — рассмеялся Сид, — если только ты можешь себе это позволить. Нужна будет горничная или беби-ситтер, чтобы она была свободна по ночам.

— Об этом я не подумал. Сид, а как мне спрятать столько народу? Два отеля? Три?

— Один, — лаконично ответил Сид.

— Один?

— Конечно, один. Один отель объяснит твое присутствие в том месте, где тебя увидят, и ты не будешь попусту терять времени, носясь туда-сюда. Ты, пожалуйста, не обижайся, Брюс, но мне кажется, я впервые в жизни наконец-то горжусь своим младшим братишкой.

— Но это еще не все, — напомнил ему Голд, у которого от этого комплимента на мгновение закружилась голова, — там будет и этот тип из ФБР, который может все разнюхать и погубить. Кстати, а какая она из себя?

— Кто?

— Эта мексиканская телевизионная актриса, — сказал Голд.

— Говорят, совсем недурна, если тебе нравятся невысокие, смуглые, с формами и страстные. Говорят, она в любви, как фейерверк. А я-то всегда считал, что ты пуританин. Никогда не думал, что у тебя хватает духу на такие штуки.

— Сид, у меня не хватает духу на такие штуки, — неуверенно решил Голд. — Я собираюсь все это отменить.

— Только через мой труп, — запротестовал Сид таким оскорбленным тоном, что это привлекло внимание других посетителей ресторана. — Да я вот уже лет пятнадцать так не веселился. Ну, скажи, что тут может не удаться? Черт возьми, жаль, я не могу поехать, ни мое сердце, ни Гарриет не вынесут этого. Слушай, мы закажем тебе два отдельных коттеджа в Вилла-Вера, они стоят стена к стене. У тебя будет по собственной кухне и бассейну в каждом, и ты сможешь не болтаться на людях. Так, как я это себе представляю, тебя даже этот Гринспэн из ФБР не побеспокоит.

— Извините, что вмешиваюсь, — сказал Гринспэн из ФБР, — но я бы хотел внести одно предложение. Ему понадобится третий номер для себя самого, куда могла бы звонить каждая из дам. В оправдание он может сказать, что у него секретное поручение из Вашингтона. Я рекомендую три номера рядом, и чтобы его был посредине.

— А вы, кажется, не новичок в таких делах, — с уважением сказал Сид, после того как Голд представил их друг другу.

— Я работал на разных президентов, — таков был сдержанный ответ Гринспэна. — Ваша квартира — настоящий свинарник, — сказал он Голду о его студии, когда они вошли туда. — Я говорю это больше с печалью, чем с гневом. Я уже давно хотел сказать вам об этом.

— Гринспэн, не суйтесь в чужие дела, — сказал Голд с видом, явно свидетельствовавшим о том, что он обеспокоен и раздражен. — Я не хочу, чтобы Белл что-нибудь узнала.

— Она знает, она знает, — нараспев, словно читая молитву, сказал Гринспэн. — Знает все, кроме имен. Уж в чем в чем, а в глупости Белл обвинить нельзя.

— Почему же она тогда ничего мне не сказала?

— А что она может сказать? — ответил Гринспэн, и глаза его застлала глубокая печаль. — Если бы вы только знали, как кровоточит мое сердце каждый раз, когда я слышу, как она разговаривает со своей матерью или делает вид, что ничего не происходит, беседуя с вашими сестрами. Что за женщина, какая замечательная жена и мать…

— Гринспэн, прекратите, Бога ради.

— Почему это она должна что-то говорить и облегчать вам жизнь? — спросил Гринспэн. — Если вам неловко подавать на развод, то почему это должна делать она? Конечно, она даст вам развод, но сначала попросите. Почему это она должна говорить, что вы хотите развода, если вы сами этого не делаете? Ах, Голд, Голд… я должен понять кое-что, просто для информации. Это не попадет в досье, клянусь вам. Эта учительница, эта Линда Бук.

— Ну и при чем тут она?

— Вы с ней часто встречаетесь?

— А вам-то какое дело? — ледяным тоном ответил Голд.

— Вы очень редко встречаетесь с той, на которой собираетесь жениться.

— Ну и что?

Взглянув не него грустным, многозначительным взором, Гринспэн надел шляпу.

— Вы шонда для вашего народа.

— А вы, Гринспэн, гордость для вашего. Вы поедете в Акапулько? Как мне быть, если я попаду в переделку?

— Можете поговорить со стеной.

Оставшись один, Голд сразу же погрузился в состояние меланхолического самосозерцания. Если он человек рассудительный, то откуда эта безрассудство? Если он нормальный, то откуда это безумие? Голд и без внутреннего голоса знал, что просто напрашивается на неприятности. Всю свою жизнь он ненавидел неприятности. Всю свою жизнь он трепетал перед возможностью краха. А теперь он, казалось, боялся успеха.


ЧТО ТУТ может не удаться? спрашивал Сид. Это можно легко предсказать, размышлял Голд, направляясь из лифта у гимнастического зала в раздевалку. Прежде всего, между ним и этой мексиканской телевизионной актрисой с первого же взгляда словно пробежал электрический разряд непреодолимого сексуального влечения — искры рассыпались прямо на взлетно-посадочную полосу аэропорта Мехико-Сити, где он с Андреа ждал самолета, на котором из Хьюстона должна была прилететь Линда; это искрение продолжалось у всех на виду, освещая все вокруг и распространяя чудесный, благоуханный, ослепительный жар, который ощущали все, кто находился поблизости. Грубому магнетическому притяжению их взаимного животного желания противиться было просто невозможно, к тому же оно требовало почти безотлагательного удовлетворения. С мексиканским темпераментом, за который он почувствовал себя в долгу перед ней по гроб жизни, она хрипловатым шепотом согласилась на следующий день потихоньку прилететь в Акапулько для тайного свидания с ним в пустом номере между двумя другими; тем временем загорелый пилот, ее любовник, желчно поглядывал на него недобрыми желтыми глазами и бормотал что-то злобное; Голд, который слышал его слова словно в какой-то прострации, вежливо попросил его повторить.

— Ангел смерти сегодня в нашем клубе, — сказал во второй раз Зак, мозольный оператор, со своего прорицательского седалища на низенькой деревянной скамеечке в проходе между шкафчиками, куда свернул Голд.

Голд остановился и недоуменно заморгал.

— О чем это вы говорите?

— В главном зале наверху у человека случился инфаркт. Ему вызвали скорую.

Голд мрачно зашагал дальше к своему шкафчику, исполненный, как всегда, решимости грудью встречать загадочные колебания судьбы и противиться жутким предзнаменованиям. Статистически, утешал он себя, вероятность того, что в один день и в одном клубе два человека загнутся от инфаркта, оставляет ему хорошие шансы. Эмпирически же, как подсказывала ему грубая правда жизни, шансы его ничуть не улучшились из-за того, что один уже успел загнуться, а в намеченный план перелетов вкрались такие осложнения, какие ни Сид, ни он не могли предвидеть. Линде все же пришлось взять с собой двоих младших детей, и она полетела прямым рейсом из Нью-Йорка в Акапулько и прибыла в отель за два часа до Голда и Андреа, которые летели из Вашингтона с пересадками в Хьюстоне и Мехико-Сити. А может, с детьми все устроилось, и потому она уперлась и настояла на том, чтобы лететь тем же рейсом, и Голд оказался с ней в одном самолете. Они должны были делать вид, что не знакомы друг с другом, и это никак не способствовало нервному расслаблению. А может быть, утвердившись в намерении лететь одной тем же рейсом, она из-за своего зловредного мужа, в последнюю минуту по какой-то извращенной строптивости отказавшегося от достигнутой было договоренности, прибыла в сопровождении двух детей, которые, едва только Голд предстал перед их жестоко разочарованным взором, впали в мерзкий страх. Уже через несколько секунд он сгорал от стыда перед унизительной необходимостью выдавать их встречу за случайную, а знакомство за шапочное и чисто деловое и разыгрывать удивление перед столь невероятным совпадением, когда две отправляющиеся отдохнуть компании, не договариваясь, выбирают один и тот же рейс и даже один и тот же далекий отель. Мужество все больше и больше отказывало ему, когда, наблюдая во время разговора с Линдой за Андреа, он видел, как с каждым сказанным им словом растут ее не лишенные оснований подозрения. Еще одно мучительное испытание ждало его у столика портье в отеле, где по какому-то недосмотру службы резервирования, как в потрясении решил он про себя, все номера оказались забронированы на его имя, но когда это деликатное осложнение было почти успешно преодолено, перед ним — и откуда он только взялся — предстал Крап Уэйнрок в отливающим золотом спортивном костюме; Крап решительно вознамерился пробежаться с ним трусцой по малой беговой дорожке двумя этажами выше.

— Мы можем с тобой задушевно побеседовать, пока я учусь бегать.

— Я прихожу специально в это время, чтобы побыть в одиночестве. — Голду следовало бы помнить, что его шансы смутить своего никчемного, флегматичного дружка детства были равны нулю. — Тебе нельзя бегать трусцой, во всяком случае без предварительного обследования и испытания на устойчивость к стрессу. Это опасно. Ну, твое дело, только не пытайся держаться за мной или бежать ту же дистанцию. У тебя, в отличие от меня, избыток веса и ты не в форме. Слушай, я серьезно, ты будешь не первым, кто тут загнется.

— Тут один тип наверху в зале сейчас лежит с инфарктом.

— Мне на него плевать!

— И это ты называешь развлечением? — с мерзкой улыбкой спросил Крап Уэйнрок, легко бежавший рядом с Голдом, который заканчивал второй круг.

— Сбавь темп, мудила, а то тебе скоро придется остановиться, — предупредил его Голд. — Я не хочу разговаривать. Здесь не разрешают бегать в затылок. Держись за мной где-нибудь подальше и не торопись.

— Ты всегда так медленно бегаешь? — спросил Крап у него за спиной.

Эти слова ударили в самое его больное место.

— Я не хочу разговаривать! — завопил он сдавленным голосом; на шее его от бешенства вздулись все жилы и напряглись мускулы. Его сердце билось громче, чем стучали подошвы по дорожке. Эта карикатурная пытка быстро привела к полному параличу его воли, и он присел отдохнуть в глубокое, мягкое кресло, как только остался один в серединном номере, когда обе женщины без каких-либо дальнейших осложнений разместились в своих номерах рядом с ним. Обе они считали, что он занят конфиденциальными переговорами с Вашингтоном. Дети Линды куда-то исчезли. К нему вернулась уверенность в себе, и он сумел выпить принесенный по заказу в номер банановый дайкири с Линдой, банановый дайкири наедине и банановый дайкири с Андреа, когда, завершив еще один круг, снова оказался с ней. Сначала он трахнул Андреа, чтобы снять с себя груз этой обязанности, но у него ничего не получилось с Линдой, когда она вызвала его к себе по телефону из его серединного номера.

— Педик! — крикнул ему Крап Уэйнрок и в своем золотом костюме, как солнечный луч, резко ушел вперед, словно Голд стоял на месте.

Голд был поражен этим ослепительным явлением скорости, но сам угрюмо придерживался собственного упрямого темпа; в его облике почти не осталось ничего человеческого. Боль, которая вначале всегда поднималась в груди, сейчас усиливалась, а не утихала, как обычно, он потерял счет пройденным кругам и был вынужден начать сначала и как раз в этот момент, сильно вздрогнув от крайнего удивления, снова услышал звонок телефона в своем номере.

— Это Белый Дом, — соврал он, выпрыгнув из постели.

Это была Андреа, с которой он сразу же легко позавтракал в ресторане во внутреннем дворике отеля. Потом он плотно позавтракал во второй раз с Линдой в спальне, этот завтрак он проглотил без всякого аппетита. Резинка на его спортивных шортах превращалась в железный обруч. Не прошло и двух часов, как у него дыней вздулся живот и стал подрагивать при ходьбе, отчего утренняя пробежка из бодрящей здоровой процедуры, какой он являлась для него обычно, превратилась в обременительную обязанность. Дышал он через силу, а пульс бился с частотой, которая никуда не годилась.

— Педик! — игриво пропел Крап Уэйнрок и снова пронесся мимо него.

Голд опускал глаза и делал вид, что не замечает, как Линда начинает нервничать и строптиво раздражаться из-за того, что ее держат под ковром. Андреа тоже надоело, что ее держат под ковром, и она начала обзванивать известных ей местных владельцев пансионов. Линда хотела выпить у бассейна, а Андреа хотела ехать в город. В сознании Голда запечатлелась схваченная боковым зрением из отъезжающего автомобиля картинка: Линда у бассейна ведет интимную беседу со стройным, высоким, гибким, оскорбительно красивым юным мексиканцем со сверкающими зубами, и тогда он, к своей досаде, испытал ту изматывающую боль ревности, которая известна всем как боль сердечная.

— Педик! — осуждающе бросил Уэйнрок и легко и беспечно, как призрак, помчался дальше, не касаясь дорожки ногами.

А ноги Голда налились свинцом; он отводил глаза вниз, напустив на лицо выражение крайней озабоченности при виде Крапа, который пробежал мимо и скрылся из глаз, когда Голд обедал с Линдой, а потом, оставив ее в дискотеке, обедал во второй раз с Андреа перед тем, как отправиться с ней на вечеринку в один дом — неподалеку от дома Киссинджера, — принадлежащий друзьям ее отца. Обе женщины сетовали, что он слишком много времени проводит за телефонными разговорами с Вашингтоном.

— Педик! — обозвал его Уэйнрок и опять, опередив его, понесся вперед.

— Сейчас свалишься! — вяло крикнул Голд, но было слишком поздно, и никто не заметил, как он ускользнул со злосчастной вечеринки, чтобы заскочить за Линдой на дискотеку. Теперь он нашел ее в окружении четырех красивых кавалеров, они наперебой ухаживали за ней и излучали призывно-обольстительную ауру, которая является исключительной привилегией самоуверенных наследников очень богатых латиноамериканских миллионеров. Они дали Голду понять, что ему нет никакой необходимости беспокоить себя проблемой доставки ее назад в отель.

— Педик!

А примчавшись с убийственной скоростью назад на вечеринку, Голд с ужасом обнаружил Андреа в окружении нескольких громкоголосых и пьяных упитанных мужчин с юго-запада, которые настойчиво пытались втянуть ее в сексуально-групповой танец ужина с участием потрясающих моделей, привезенных за время отсутствия Голда.

— Я приехала сюда с женихом, — пыталась вежливо отказаться Андреа, когда Голд принял свирепую позу за ее спиной, — и я не уверена, что ему это понравится.

— О нем можешь не беспокоиться, — сказал самый большой и здоровый из них, обняв Андреа за плечи с похотливой самоуверенностью непроходимого эгоиста. — О нем позаботимся мы.

— Как? — резко бросил Голд, и руки его сжались в кулаки. — Как это вы обо мне позаботитесь?

— Как нам заблагорассудится, так и позаботимся, малый, — сказал другой, разразившись хриплым смехом.

— Ты думаешь, что сможешь нас остановить?

— Для тебя это слишком крупная женщина, малый.

Скандал ни к чему бы не привел, и Голд взял Андреа за руку и вывел из этого дома.

— Педик! — крикнул Спотти, а почти в полночь Линда вернулась к себе в номер и отослала Манолито, даже не клюнув его в щечку, потому что увидела Голда, который с мрачным видом сидел там, раздраженный и в отвратительном настроении. Они занялись любовью, результаты которой были взаимно платоническими. Крап бочком протиснулся в спальню, чтобы еще раз выкрикнуть свое гомосексуальное словечко, когда Голд вернулся в постель к Андреа. Случилось то, чего он и опасался: температура Андреа приближалась к показаниям чувственной озабоченности. В ответ на ее попытку завязать любовные игры с губ его сорвался едва слышный стон. Он не лгал, когда лаконично сообщил ей, что у него раскалывается голова, что его тошнит и что он чертовски устал. В три часа ночи из состояния беспокойного сна его вырвал звонок телефона в его серединном номере.

— Опять этот проклятый Вашингтон.

Не переставая ворчать, он, прихрамывая, поплелся к Линде и измученным голосом объяснил ей, что все ночи должен проводить с Андреа, потому что они обручены и скоро поженятся.

— Педик! — выкрикнул Крап Уэйнрок и на сей раз пронесся мимо пружинистыми, высокими прыжками балетного танцора в черном облегающем трико, и танцор этот тоже оказался с ним на беговой дорожке. Какой-то усатый мудак бежал в обратном направлении, что привело Голда в бешенство; любое необычное явление на дорожке всегда приводило его в бешенство. Баскетболисты на площадке внизу снова ссорились, обмениваясь грубыми ругательствами.

Голд твердо решил не замечать их всех на следующее утро, когда в мрачнейшем состоянии духа после двух завтраков присел отдохнуть в своем номере. Щиколотки у него ужасно болели, и он обильно потел. Перспективы на будущее никогда не казались ему хуже. Потом прибыла страстная мексиканская телевизионная актриса, а почти следом за ней — импульсивный мексиканский пилот, который собирался отомстить Голду за свою поруганную честь самым примитивным и непотребным из вообразимых способов. Когда мексиканская актриса уже была готова вспыхнуть фейерверком, ревнивый любовник, узнав номер Голда, ринулся вверх по лестнице. Голд, бросившийся к окну, чтобы выпрыгнуть, пришел в ужас от странного вида такси, привезшего Белл, которая отправилась за ним в надежде, что им удастся наладить совместную жизнь, если они все же решат остаться вместе. Сумасшедший любовник молотил кулаками в дверь. Скандал был бы катастрофой для Голда. Он безжалостно клял себя за непроходимую глупость. Что ему теперь делать?

— Что мне делать? — беспомощно завопил он, обращаясь ко всем четырем стенам сразу.

— Идите в храм и молитесь, — холодно проинструктировал его облаченный в акапулькский спортивный костюм Гринспэн, материализовавшийся откуда-то из боковой комнаты.

— Ничего подобного я не сделаю.

— Тогда езжайте, минуя храм, на аэродром, — продолжал Гринспэн, — садитесь в первый самолет и улетайте куда-нибудь. Если сможете — возвращайтесь в Вашингтон. Я им всем конфиденциально сообщу, что срочное дело потребовало вашего немедленного отъезда, и отошлю их по домам так, чтобы они не видели друг дружку. Ах, Голд, Голд, вы шонда для вашего народа.

— А вы, Гринспэн, такая гордость для вашего. — Голд по-русски благодарно прижал его к своей груди и от избытка чувств похлопал по плечу.

— Педик! — прочирикал Крап и еще раз пронесся мимо него.

Вот гад! В Голде все закипело, а на лице появился свирепый оскал, когда внезапно вспышка просветления, похожая на вспышку молнии, высветила для него простую истину. За то время, пока он пробегал один круг, Крап успевал пробежать два, иногда три, а иногда и четыре. Подлый говнюк — ни одно живое существо не может бегать с такой скоростью!

Скрипя зубами и злобно сопя носом, Голд продолжал трусить, не сбавляя темпа и наблюдая украдкой, а в сердце у него копилась смертельная ненависть. По углам зала, где дорожка закруглялась, находились четыре лестничных площадки, где стояли тренировочные снаряды. Крап сбегал с дорожки на площадку и прятался там, дожидаясь Голда, а когда тот пробегал мимо, снова выскакивал на дорожку и обгонял его. Этот преступный мерзавец, задумав самый жестокий и самый злостный розыгрыш, какой только мог представить себе Голд, все это время прятался, отдыхал и поджидал его на площадках!

— Педик!

Голд неверно рассчитал бросок, и его левая рука проскочила мимо горла Крапа Уэйнрока; он сбился с темпа и споткнулся. Ненависть растеклась у него в груди нестерпимой, пульсирующей болью, от которой все стало погружаться во тьму. Зал начал вращаться, свет — тускнеть. Пол, неровно раскачиваясь, поднялся ему навстречу, ноги его потеряли опору и подогнулись, и он, как раненый, но не сдающийся воин, пробежал еще ярдов пятнадцать на коленях и только потом рухнул недвижным камнем на дорожку, глаза его широко раскрылись и остекленели, словно смертельный испуг оборвал его жизнь.

— Вы живы? — спросил кто-то.

Слух его ничуть не пострадал.

— Сделайте ему искусственное дыхание рот в рот, — предложил балетный танцор.

— Не буду. Это отвратительно.

— Ну, парень, тебе повезло, — сказал Крап, сверкая своим золотым костюмом. — За тем, другим, как раз приехала скорая.

Зрение тоже не покинуло его.

— Доктор, можно его куда-нибудь перенести? — с явным неудовольствием спросил чей-то незнакомый голос. — Мы все хотим продолжать пробежку.

— Отнесите его в отдельную комнату, — сказал Крап Уэйнрок. — Он очень важная шишка.

Голд почувствовал, как сердце его снова опасно затрепетало.

— Я не шишка! Крап, никому не слова.

Дара речи он не лишился и на следующее утро в больнице Рузвельта завопил благим матом, когда обнаружил, что лежит не в кислородной палатке.

— Доктора говорят, что вам не нужна никакая палатка, — объяснил флегматичный черный санитар, принесший ему завтрак.

Голд пришел в ужас от того, что увидел на подносе: яичница, утонувшая в маргарине, бекон, сочившийся жиром, четыре кубика масла — во всем этом холестерина было достаточно, чтобы уничтожить корпус морской пехоты.

— Слушайте, это какая-то ошибка. Я это не буду есть.

Санитар, прикончив все, что было на подносе, причмокнул губами. Когда в палату вошла женщина, чтобы записать сведения о Голде, тот отказался назвать даже свое имя. Подозрительно оглядев врачей, он попросил разрешения позвонить собственному доктору. Таксофон был в холле.

— Я могу встать с кровати и сходить туда?

— Ну, вам это виднее.

Для звонка нужен был десятицентовик. Ему дали доллар. В полдень в больницу приехал Мерш Уэйнрок, и пока он шепотком совещался с местными медиками, для Голда готовили отдельную палату.

— Зачем тебе нужна кислородная палатка? — спросил Уэйнрок, когда они остались одни. — Без нее пребывание здесь обойдется дешевле. Ты что, просто споткнулся или тебе стало плохо? Что ты почувствовал?

— Я почувствовал, что готов задушить его голыми руками. Я все больше и больше выходил из себя, и наконец это стало совсем невыносимо, и тогда оно разлилось у меня по всему телу. Я испугался. Потом я вдруг почувствовал жуткую слабость, и в глазах у меня потемнело. Я не споткнулся. Это все твой сучий братец Крап. Когда-нибудь я убыв этого мерзавца.

Уэйнрок кивал. — Он тысячу раз на дню разбивает сердце моей матушки! Никаких симптомов нарушения сердечной деятельности у тебя нет. Это больше похоже на нервы, но я не уверен. Десятки моих пациентов отправлялись на тот свет после того, как я снимал у них прекрасную кардиограмму. Вот почему я не люблю иметь дело с больными. — Он порекомендовал Голду полежать в больнице дней десять и понаблюдаться. Минимум посетителей, минимум телефонных звонков. — Никто не узнает, что ты здесь, если ты сам им не скажешь.

Никаких посетителей, никаких телефонных звонков, никаких писем, никаких цветов, никаких поздравительных открыток, никаких бананов в фруктовых корзинках — эти десять дней были самыми одинокими в жизни Голда. Сколько людей недоумевали — куда пропал? Он и сам с неизвестно откуда взявшимися угрызениями совести размышлял над тайной души, проявившейся в его последних словах, сказанных Крапу Уэйнроку на беговой дорожке: «Никому ни слова». Находясь на волосок от смерти, он в первую очередь думал не о жизни, а о разрушительной иллюзии триумфа, успеха в обществе.

И сейчас, в больнице, все оставалось по-прежнему.

Голд не звонил никому почти до самой выписки, когда подтвердилось, что он по всем показателям находится в прекрасном здравии. Сначала он позвонил Белл.

— Какая еще больница?

— Я болел, Белл. Завтра я выписываюсь.

— Чем болел?

— Ничем. Ты где, думаешь, я был? Ведь я отсутствовал почти две недели.

— Ты мне сказал, что тебе нужно уехать куда-то, чтобы разобраться со своими делами, — сказала Белл. — Вот я и думала, что ты наверно разбираешься.

— Я в полном порядке, — поспешил он уверить Андреа. — Доктора уверены, что со мной ничего не было.

— Какие доктора? Где ты?

— В больнице, дорогая. В Нью-Йорке. Ты разве без меня не скучала?

— Что с тобой?

— Ничего, дорогая. Я же тебе сказал. Я просто лег на обследование.

— Почему же ты мне ничего не сказал, дорогой?

— Мне не разрешали звонков и посетителей.

— Так у тебя ничего?

— Ты где, думаешь, я был, Андреа? Я отсутствовал десять дней. Ты что, не заметила, что я отсутствовал?

— Я знала, что тебе нужно еще раз вернуться к жене, чтобы разобраться с разводом, — сказала Андреа. — Я думала, ты разбираешься с разводом.

Но самым главным был его звонок Ральфу.

— У меня тут возникли личные обстоятельства, и мне пришлось уехать ненадолго. Извини, что не смог поговорить с тобой.

— О чем? — спросил Ральф.

— Обо всем. Ты же мне сказал, что дела пошли.

— Дела пошли, Брюс, — сказал Ральф. — Коновер нажимает на все рычаги, чтобы тебя протолкнуть. Президент хочет с тобой встретиться.

— Я смогу приехать завтра.

— Завтра он, кажется, занят. Хорошо бы вам встретиться на посольском балу.

— На посольском балу?

— Надеюсь, ты придешь, если тебя пригласят. Я сказал президенту, что ты пишешь важные бумаги, отражающие официальные мнения. Так что ты постарайся набросать что-нибудь.

— По каким вопросам?

— По каким хочешь. Я думаю, твои бумаги все равно никто не будет читать. Ты сейчас где?

— У себя в студии, — соврал Голд. — Ральф, разве ты не заметил моего отсутствия? Не почувствовал, что мы с тобой не общались?

— Я заметил, что мне не хватало твоего номера в отеле, — сказал Ральф. — Вот уж точно. Знаешь, не очень-то легко почти две недели спать только с женой, Песчинкой, Ириской, Кристи и Тэнди. Ты сам как-нибудь попробуй, тогда поймешь. Нам с тобой нужно срочно встретиться и поговорить о посольском бале и о том, что ты должен будешь говорить президенту, если тебя пригласят.

— Может, завтра? — спросил Голд.

— Завтра я тоже занят, — сказал Ральф.

— А как сделать, чтобы меня пригласили на посольский бал?

— Это практически невозможно.

«Вот говнюк», — впервые сказал Голд, набирая еще один номер. Со всех сторон одно пренебрежение, с тоской думал Голд, заливает меня, как ядовитый прибой, тащит меня на дно, смыкается над моей головой, заполняет нос смердящей…

— Моды Крапа, — радостно приветствовал его женский голос в телефонной трубке. — Чем могу вам помочь?

— Мне, пожалуйста, мистера Уэйнрока. Звонит Брюс Голд.

— Мистер Уэйнрок на рынке.

— Это что еще за херня?

Девушка повесила трубку. Голд нашел его в спортивном клубе.

— Крап, скотина, никто даже не знает, что я в больнице. Я тебя просил никому не говорить, и ты не сказал, да? Ни моей жене, ни единой душе, да?

— Я умею хранить тайны, — сказал Крап Уэйнрок.

— Ни одна живая душа в этом мире не знает, что мне пришлось пережить. В газетах было что-нибудь?

— Я не читаю газет.

— Всем вокруг наплевать. Я могу загнуться завтра, и никто даже и не заметит.

— Когда меня просят, я делаю то, что меня просят.

— А я тебя просил, сучий ты сын? Ты даже навестить меня не пришел, да? А если бы я умер, а? Ты бы и тогда никому ничего не сказал? Мой бумажник со всей одеждой был в клубе, а они даже не узнали, кто я такой. Ну конечно же, ты умеешь хранить тайны. Как, скажи мне, Бога ради, ты можешь хранить такие тайны?

— По правде говоря, — сказал Крап Уэйнрок, — я просто забыл.

— Ты забыл? — Смысл этих жестоких слов не сразу дошел до Голда.

— Понимаешь, я был ужасно занят, Брюс, и я даже забыл о том, что у тебя был инфаркт.

— Это был не инфаркт!

— Ну, я все равно здорово испугался, — сказал Крап Уэйнрок. — И ужасно о тебе волновался.

— И как же долго ты волновался? — с горьким смешком спросил Голд.

— Пока не забыл.

Голд вперил взгляд в телефонный аппарат, словно тот был возмутительным воплощением человека, к которому он обращался. — Ты забыл? — дрожащим голосом повторил он, сжав зубы, а черная неистовая злоба бушевала в нем, отчего все его мышцы ходили ходуном. — Деньги, Уэйнрок, деньги, хер ты собачий. Сколько ты мне должен?

— Около двух тысяч.

— Так вот, плати, ублюдок вонючий.

— Хорошо.

Сейчас же, гад. Или я засажу тебя в тюрьму. Я арестую твое имущество. Я подам иск в суд. Крап, Крап, — сказал Голд, и горло у него вдруг перехватило, голос задрожал, он безуспешно пытался сдержать слезы, подступившие к его глазам, — как ты можешь быть таким бесчувственным? Ну почему ты хотя бы не навестил меня, ну чтобы хоть самому убедиться, что я жив?

— Я пытался, Брюс. Три раза я собирался навестить тебя и твердо решал, что мне ничто не сможет помешать.

— И что же случалось?

— Я забывал.

— Ты хоть представляешь себе, что это такое? — с рыданием сказал Голд. — Ты хоть представляешь себе, что это такое — лежать в больнице день за днем, никто к тебе не приходит, никто не звонит, а ты лежишь и не знаешь, доживешь ли до завтра, и всем на тебя наплевать? Это знаешь — хуже некуда. А если бы я умер?

— Мне было не наплевать, — сказал Крап.

— Ты же забыл.

— Ну, кто-нибудь мне бы напомнил.

— Никто, кроме тебя, не знал, — продолжал сыпать упреки Голд. — Меня бы похоронили в могиле для нищих. Даже я бы так не поступил.

— Мне нужно идти на пробежку. Сейчас наша очередь.

Голд сполоснул и вытер лицо, прежде чем сделать следующий звонок единственному человеку, которому, как он думал, может быть, больше всех его не хватало.

— Я только вчера звонила тебе в студию, — сказала она. — Я наговорила там на автоответчик.

— Только вчера? А где, по твоему, я был до вчерашнего дня? Ведь десять дней прошло.

— Я думала, ты занят с невестой и женой.

— Дина в школу ходит?

— И прекрасно успевает, — сказала Линда Бук. — Я за нее делаю домашние задания. Скажи мне, в какой ты больнице. У меня тут этот счет от стоматолога, я хочу его тебе переправить.

— Завтра я выписываюсь, — сказал Голд. — В первую очередь я хочу увидеть тебя.

И теперь, испытывая острую жалость к себе, всеми забытому и покинутому, он легко мог вообразить, как его выношенные планы летят ко всем чертям в хаос невоздержанности и безответственного распутства, но ему было все равно. Он хотел обнимать ее, хотел чувствовать ее тело под своим, хотел чувствовать, как его тело покрывает ее. Что сказал бы Коновер, узнай он об этом? Кто из множества людей, когда-либо читавших о нем, поверил бы, что зрелый, мыслящий человек, вроде него, поставит под угрозу брак — нет, два брака — и блестящую, только-только начинающуюся политическую карьеру ради того, чтобы сладострастно вонзиться в замужнюю женщину с четырьмя детьми, с которой, как, впрочем, и с Андреа, у него не было ни малейшего шанса на близость иную, чем в постели? Но это, казалось, не имеет никакого значения.


— Я ТАК сильно-сильно люблю тебя, дорогая, и так жалею, что не встретил тебя раньше. — Голд мог без особых опасений позволить себе роскошь столь щедрых слов и чувств, поскольку знал, что состояние, их породившее, не вечно. Однако предположить, что чувства его не выдержат испытания первым же врученным ему Линдой Бук счетом от стоматолога, он никак не мог. Он спокойно смешал две порции джина с тоником. К этому времени его возбуждение улеглось. — А почему твой муж сам не оплачивает эти счета? Я думал, он такой хороший семьянин и добытчик.

— Он ни за что не хочет платить. И уж тем более после того, как узнал, что мы вместе.

Несколько вопросов одновременно возникших в голове Голда, наталкиваясь друг друга в поисках выхода, распались на части.

— Вместе? Узнал? Как узнал? Как это — вместе? Мы что — вместе? Что это значит — узнал? Что ты имеешь в виду — вместе? Как это мы вместе?

— Как сейчас. Он все о нас знает.

— Все о нас знает? Как он узнал?

— От детей.

— От детей? А дети как узнали?

— Я им сказала.

Голд вперился в нее беспокойным взглядом. — Ты им сказала? Ты сказала своим детям? Что ты сказала детям?

— Что мы — любовники.

— Любовники?

— Ты все время повторяешь мои слова.

Отсутствие душевного равновесия помешало Голду сразу же дать остроумный ответ. — Так значит, мы — любовники? — простодушно спросил он.

— Конечно же, дорогой, — с улыбкой ответила Линда. — Я твоя любовница, а ты мой любовник. А ты думал, мы кто?

Голд не долго раздумывал над тем, давать ли ему ответ, который первым пришел ему в голову: — Факеры.

— Любовники — гораздо благозвучнее, — сказала Линда Бук с тонкостью чувствительностью поэтессы, — любовники — гораздо красивее по смыслу и по сути, ты так не считаешь?

— Но чтобы быть любовниками, нужно сильно любить, разве нет? — спросил Голд.

— Вовсе нет, — поправила она его. — Для это нужно только быть факерами.

Голд никогда не думал о себе как о любовнике и теперь вовсе не был уверен, что ему понравилась эта идея. — Значит, по-твоему, я — любовник?

— Конечно, любовник, факер ты мой, — сказала Линда Бук. — И очень милый. Я ставлю тебе пять с минусом. — Но Голда этот сомнительный комплимент почти не задел, потому что после него он услышал слова, чреватые катастрофой. — И я очень горжусь тем, что такой умный человек, как ты, считает меня сексуальной и привлекательной. Даже на моего мужа это произвело впечатление.

— Господи Боже мой! — Голд так и подскочил на ноги. — Он знает мою фамилию?

— Голд — очень красивая фамилия, — сказала она. — И мне было бы не стыдно ее носить.

— Черт побери, Линда, дело вовсе не в этом. — Голд схватил подушку с кровати с единственной целью — ему нужно было что-то держать в руках, чтобы затем со злостью отшвырнуть. — Где твои мозги? Ведь я очень известная личность. На следующей неделе меня даже могут пригласить на посольский бал. На кой хер тебе вообще понадобилось кому-то говорить обо мне?

— Потому что я верю в правду.

— Почему? — настаивал он.

— Почему?

— Ну почему бы в данном случае тебе не поверить в ложь? На кой черт тебе понадобилось говорить об этом детям?

— Потому что в нашей семье, — не сдавала позиций Линда Бук, — мы считаем, что ничего нельзя утаивать друг от друга.

— Они понимают, что такое — любовники? — пренебрежительно осведомился Голд. — Я, например, не понял.

— О да, двое старших поняли.

— И что они сказали?

— Сын сказал, что убьет тебя, — сказала она. — А дочь спросила, как ты в постели. Я сказала, что на пятерку с минусом, но, возможно, если не сойдешь с дистанции, дотянешь и до пятерки. А младшие — те отнеслись более доброжелательно.

— Ах, так, — сказал Голд, яростно тряхнув головой. — И как же ты им объяснила, что такое любовники?

Линда Бук спокойно встретила этот вызов. — Ну, у нас есть такая иллюстрированная немецкая книжка по сексу для детей. Там нарисован маленький мальчик со стоящим пенисом и маленькая девочка с раскрытым влагалищем, и простым языком, понятным каждому ребенку, объясняется, что он ей туда его вставляет.

— Вставляет? — Голду почти отказал голос.

— Да. И я им объяснила, что мы с тобой делаем то же самое с нашими пипками, и потому мы любовники.

— И они поняли?

— Сразу же. Они сказали, что мы трахаемся.

Голд какое-то мгновение смотрел на нее, выкатив глаза, а потом несколько секунд в обескураженном молчании мерил стремительными шагами комнату. — Линда, ведь ты учительница? — обратился он к ней, растянув губы в немыслимо тонкую ниточку и обнажив зубы, вид которых вызывал мысли о врожденном ортодонтозе. — Ты ведь училась в колледже, получила степень? Ты окончила преподавательские курсы? У тебя есть лицензия, такой хорошенький, сверкающий дипломчик?

— Конечно, — сказала Линда с той же спокойной улыбкой. — Общение с детьми — это мой конек. Спроси у своей дочки — она тебе это подтвердит.

— Моя дочь! — голос Голда поднялся до истерического крика. — Боже ж ты мой! Она ведь дружит с твоими детьми! Она ночует в твоем доме! Дина! Как ты думаешь, они и ей сказали?

— Хочу верить, что сказали, — сказала Линда. — Наши дети очень откровенны друг с другом во всем, что касается секса.

Голд застонал и затрясся от ужаса. — Я не хотел, чтобы она знала.

— Это вас только сблизит.

— Это сделает нас смертельными врагами. Черт побери, она расскажет моей жене!

— И с женой тебя это тоже сблизит.

— Я ухожу от жены и женюсь на Андреа. Может, ты найдешь какой-нибудь способ сообщить об этом и ей? Послушай меня, Линда, вопрос о браке между нами не стоит, такого вопроса просто нет.

— Тут между нами нет никаких разногласий, — сказала Линда без всякой обиды. — Я не могу себе позволить отказаться от финансовой помощи или алиментов.

— Которых ты теперь не получишь, — сказал Голд со злорадным торжеством, не переставая мерить шагами комнату, — потому что так веришь в правду. Что это за идиотская одержимость правдой? Похоже, все женщины просто помешались на этом. Откуда это взялось? Черт подери, я, может быть, скоро стану государственным секретарем. Ты думаешь, тринадцатилетней девчонке полезно знать, что государственный секретарь трахает ее учительницу? Ты хоть можешь себе представить, что станет с моей семейной жизнью и моим разводом, если это дойдет до моей жены?

— Это внесет ясность в ваши отношения, — сказала Линда. — Когда мой муж узнал об этом, наши с ним отношения стали значительно яснее.

— И он перестал давать тебе деньги. Как, ты думаешь, отнесется моя жена к этим счетам от стоматолога, когда узнает, что это твои счета?

Наконец, до нее стала доходить вся серьезность положения.

— Так ты думаешь, нам не стоило говорить ему?

— Что сказал твой муж, когда ты ему сообщила? — спросил Голд.

— Он сказал, что убьет тебя.

— Не нужно было ему говорить. Гринспэн, сучий вы сын, — закричал он в безумной тревоге, как только остался один на один со стеной, к которой мог обратиться. — Где вы, черт вас дери?

— В курсе, в курсе, — сказал Гринспэн, когда Голд начал рассказывать ему о своих бедах. — Поэтому я и говорю, что вы шонда.

— Ее муж хочет меня убить.

— Убить правительственного чиновника — федеральное преступление, но вы пока не правительственный чиновник.

— Сообщите ему, что я вот-вот им стану, — с мольбой в голосе сказал Голд. — Встретьтесь с ним ради меня! Возьмите с собой пистолет!

— Он говорит, вы трахаете его жену, — сообщил Гринспэн, вернувшись.

— Скажите ему, что я больше не буду, если он обещает не убивать меня.

— Он хочет, чтобы вы женились на ней и взяли на себя всю финансовую ответственность за нее и четырех детей, — сообщил Гринспэн, вернувшись.

— Он сошел со своего сраного ума, — сказал Голд. — Я думал, он ее безумно любит и ни за что с ней не расстанется.

— Расстанется, расстанется, — сказал Гринспэн.

— Об этом и речи быть не может, — сказал Голд. — Я уже женат на одной и скоро должен жениться на другой, а мы, евреи, очень серьезно относимся к браку.

— Я ему об этом сказал.

— Скажите ему, что я буду оплачивать все их счета от стоматолога, пока это не прекратится, но не больше.

— Он говорит, его это устроит, — сообщил Гринспэн, вернувшись. Он молча отказался от выпивки, которую Голд ему предложил, чтобы отпраздновать это событие. — Так что же насчет вас, доктор Голд? Вы и правда думаете, что у вас есть необходимые качества, чтобы стать государственным секретарем или каким-нибудь другим важным чиновником?

Голд задумался. — А вы что думаете?

— Вы и правда собираетесь прекратить трахать его жену?

— Нет.

Гринспэн оглядел его взглядом, в котором сквозило глубочайшее разочарование. — Вы ничем не хуже всех остальных, — решил он, — но, конечно же, и не лучше. Он тоже думает, что вы не прекратите ее трахать.

— Гринспэн, мы можем заключить сделку получше. Скажите ему, что я и правда прекращу ее трахать, если он сам оплатит все эти счета.

— Договорились, — сообщил Гринспэн, вернувшись. — Можно мне капельку вина? Лхаим[256]?

— Лхаим, — произнес ответный тост Голд.

— Но то, что я говорил, остается в силе, — сказал Гринспэн на прощанье.

— А что вы говорили?

— Я забыл. Постойте. Ах, да. Вы — шонда.

— А вы — гордость.

Теперь, думал Голд, путь к его триумфальному возвращению в Вашингтон расчищен.


— ЕСЛИ Коновер будет продолжать проталкивать тебя, когда ты женишься на Андреа, — сказал Ральф, одетый в новую рубашку с монограммой, не ускользнувшую от проницательного взгляда Голда, — то ничто в мире не сможет помешать твоему назначению, при условии, что не возникнет какого-нибудь препятствия. Я говорю об этом с такой же уверенностью, с какой говорил о твоих перспективах и раньше.

— Андреа не выйдет за меня, пока я не получу назначения, — проворчал Голд. — Эти двое затеяли друг с другом какую-то странную игру. А могу я сейчас встретиться с президентом? Не сомневаюсь, я смог бы убедить его, если бы хоть раз с ним встретился.

Ральф начал отрицательно качать головой еще до того, как Голд закончил говорить. — Если тебя пригласят, то поговоришь с ним на посольском балу. Я думаю, он все еще занят Россией. Президента очень беспокоит Россия. Он хочет с тобой встретиться на посольском балу перед фотографами. Постарайся прийти, если тебя пригласят.

— Если сам президент хочет меня там увидеть, — сказал Голд, — то, мне кажется, я достаточно важная персона, чтобы меня пригласили.

— Если бы ты не был достаточно важной персоной, — возразил Ральф, — он бы не захотел тебя там увидеть.

— А что такого особенного в этом посольском балу? — недовольно сказал Голд. — Я что, хуже других, которых туда пригласят?

— Ты лучше, — сказал Ральф. — Но мы живем в мире сословных предрассудков, Брюс, где компетентность не в счет. Ты не богат и еще не занимаешь подобающего положения. Постарайся не забывать о том, кто ты. Давай смотреть правде в глаза, Брюс: евреи в Америке карьеру не делают и никогда не делали. Я надеюсь, тебя не обидела моя откровенность.

— Истинная честность не требует извинений, — сказал Голд, понемногу приходя в себя после холодного душа, которым окатил его Ральф. — Это и в самом деле так, Ральф?

— Я так думаю, Брюс. Ну, разве что если ты очень-очень богат и остаешься европейцем. В социальном плане евреи здесь не могут подняться высоко, никому из них это еще не удавалось. Даже для христиан это нелегко, а для евреев практически невозможно. Мне в голову не приходит ни одного исключения.

Голд с каким-то необъяснимым удовольствием погрузился в более глубокое исследование предмета. — Киссинджер?

— Нет-нет, — фыркнул Ральф. — Он посещает всякие спортивные мероприятия и принимает слишком много приглашений на приемы с актерами. Теперь он всего лишь еще один писатель, домогающийся гонораров и известности. Надеюсь, мои слова не отдают снобизмом, Брюс.

— Абсолютно нет, Ральф, — сказал Голд. — Уолтер Анненберг и Лиллиан Фаркаш? Они были послами.

— При Никсоне? — Ральфа так зашелся от смеха, что в дополнительных опровержениях не было никакой нужды. — На посту посла в Англии Анненберга сменил Эллиот Ричардсон. И я тебе скажу, более подлого типа, чем Ричардсон, в жизни еще не было, я его на дух не выношу и ни секунды ему не верю. Он хотел ездить с Никсоном верхом, но не хотел делать грязную работу. Что он там себе думал, за что они его взяли — за какие-то особые таланты или за его аристократическое нью-ингландское происхождение? — Язвительная улыбка не покидала лица Ральфа, он подтянул штанины до колена, прежде чем осторожно закинуть ногу на ногу. — Он хотел, чтобы ему воздали должное за его добродетели — он, видите ли, отказался уволить прокурора Уотергейта. Можешь себе представить, насколько дольше продержался бы он в общественном мнении, если бы все же уволил его? Но Эллиот Ричардсон будет на посольском балу, Брюс, а ты — нет. Это несправедливо, но с моей стороны было бы лицемерием говорить, что меня это сильно волнует.

— А ты будешь на посольском балу?

— Меня всегда приглашают на посольский бал.

— А как насчет Гуггенхеймов? — гнул свое Голд. Ответ Ральфа был отрицательным. — Уорбурги, Шиффы, Белмонты, Каны[257]?

— Нет, Брюс, я не знаю ни одного, кто был бы принят в хорошем обществе, — сказал Ральф, — разве что дочери, которые удачно вышли замуж за людей с положением, если их не слишком выдавали семитские черты. И уж конечно, у тех, кто блещет умом и талантами, нет ни малейшего шанса. Эти сразу предаются анафеме, независимо от их происхождения, хотя они и появляются у нас не часто. Американская демократия — это самая замкнутая аристократия в мире, Брюс, и любому, кто делает карьеру, если он хочет добиться успеха, нужно по крайней мере один раз жениться не по расчету.

— А как же Эйзенхауэр и Никсон, Линдон Джонсон и Джеральд Форд?

— Президенты? — фыркнул Ральф. — Президенты вообще никогда не принадлежат к хорошему обществу. Они полезны, но неотесанны. А когда они уже не могут приносить пользу, они просто неотесанны. Ты посмотри, кто их самые близкие друзья, когда они в должности, и потом.

— А Кеннеди? — спросил Голд.

— Нет-нет, — с легким укором сказал Ральф. — Кеннеди всегда были деклассированны. В этом и состояла часть их обаяния, и в этом они находили удовольствие. Ни один ирландский католик не может сделать карьеру сам по себе[258], Брюс. Не в этой стране. Этого не могут ни ирландцы, ни коренные итальянцы, а вот богатые арабы могут, если только умеют себя вести. Так что, как видишь, не только евреи подвергаются остракизму и не допускаются в общество. Я, кажется, тебе уже говорил — антисемитизма больше не существует. Я рад возможности говорить об этом так свободно, потому что уверен, ты точно знаешь, что я чувствую.

— А я не уверен, знаю ли я точно, что чувствуешь ты, Ральф, — с ноткой напряженности в голосе ответил Голд, решив, наконец, избавиться от мрачных подозрений, время от времени терзавших его душу. — Но я знаю, что ты ни разу не пригласил меня к себе в дом.

Ответ был полон кротости: — Но ведь и ты ни разу не пригласил меня к себе, Брюс.

— Ты не бываешь в Нью-Йорке, Ральф. А я часто приезжаю в Вашингтон.

— Я часто бываю в Нью-Йорке, Брюс.

— Ты мне об этом не говорил.

— Ты меня не спрашивал, Брюс, — дружелюбно рассмеялся Ральф. Голд не нашел, что ответить. — Стоит ли нам придираться друг к дружке, а? Брюс, ты и правда хочешь, чтобы я заехал к тебе домой в манхэттенский Уэст-Сайд? Это ведь не то что номер в «Пьер» или «Риц Тауэрс»[259], да?

Голд даже себя не мог убедить в том, что хотел бы видеть Ральфа у себя дома в манхэттенском Уэст-Сайде.

— Пожалуй, ты прав, Ральф. Важна наша дружба, а не то, где мы живем. Мой шведский издатель как-то сказал мне, что́ такое в его понимании друг. Он еврей и ребенком жил в Германии при Гитлере, пока его семья не бежала оттуда. Он мне сказал, что для проверки дружбы у него есть единственный способ: «Спрячет ли он меня?» — вот такой вопрос он задает. И когда я задумываюсь о дружбе, то прихожу к выводу, что и я испытывал бы дружбу таким же способом. Ральф, если Гитлер вернется, ты меня спрячешь?

От этого вопроса Ральф пришел в волнение, он вскочил, его бледная кожа порозовела. — Господи, Брюс, — поспешно воскликнул он, — мы же не друзья. Я думал, ты знаешь это.

Голд смешался не меньше Ральфа. — Не друзья?

— Да нет же, Брюс, — уверял Ральф смущенно и как бы извиняясь. — И я бы чувствовал себя ужасно, если бы считал, что сказал или сделал что-нибудь такое, отчего у тебя могло возникнуть это впечатление.

Голд был настолько уязвлен, что боялся себя выдать.

— Ты пользовался моими работами во время учебы, Ральф. Мы тогда были довольно близки.

— То был колледж, Брюс, — сказал Ральф, — и мне было важно получить степень. А здесь правительство. У тех, кто работает в правительстве, нет друзей, Брюс, одни интересы и амбиции. Ты расстроился? Не стоит. Разве ты бы пошел на риск и спрятал меня? — Безразличное молчание Голда свидетельствовало о том, что он бы на такой риск не пошел. — А если бы ты и сделал это, Либерман донес бы на нас обоих и на всех углах кричал бы о своем патриотизме.

— Ральф, — сказал Голд, — я думаю, что Либерман теперь и на самом деле верит во всю эту репрессивно-элитарную неоконсервативно-расистскую чушь, а не только пытается выклянчить у вас деньги и приглашения.

— Именно это мне и не нравится в нем больше всего, — сказал Ральф. — Он не имеет никакого права на наши убеждения. Он даже и денег-то хоть сколько-нибудь не сумел заработать. Пусть-ка он сначала сколотит себе состояние, а потом делает вид, что он один из нас.

— Ральф, есть одна вещь, которую мне просто необходимо знать, — сказал Голд. — В колледже я работал больше тебя и как студент был лучше и понятливее. Но у тебя и отметки были выше и даже мою работу по Тристраму Шенди ты сумел напечатать. Как тебе удавалось все это?

— Я был умнее, Брюс.

— Ты был умнее?

— Ведь это ты делал за меня работу, а не я за тебя, верно?

Ральф отвечал на вопросы с неподдельной искренностью, а Голд, поразмыслив немного над ответами, вдруг обнаружил, что мозг его, как зачарованный, снова вернулся к тайне прически и брюк Ральфа. У Ральфа неизменно был вид безупречно подстриженного человека, но признаков недавнего посещения парикмахера никогда не было заметно. Стрелочка на его идеально выглаженных брюках всегда была, как бритва, и Голд задавал себе вопрос — уж не надевает ли Ральф костюм только по одному разу.

— Меньше, чем по одному, — удостоил его откровенным ответом Ральф. Он распахнул створчатые двери стенного шкафа, в котором аккуратнейшим образом висели десятки костюмов. — Я меняю их перед каждой встречей. Брюки я гладил раньше, когда моих научных степеней и наследства было не достаточно.

— Но как можно надевать костюм меньше, чем по одному разу? — спросил Голд.

— Какой у тебя цепкий и глубокий ум! — воскликнул Ральф. — А все считали, что у Киссинджера ум блестящий! Они ничего не понимают. Ах, Брюс, если бы ты смог придумать что-нибудь против инфляции и безработицы. Ведь никто другой даже и не пытается.

— Ты украдешь у меня эту идею, — сказал Голд.

— Мне это больше ни к чему, — сказал Ральф. — Мне вполне достаточно того, что ты — мой протеже. А может быть, ты изобретешь какой-нибудь план, чтобы уменьшить остроту этого вечного конфликта с Россией. Тебе это должно быть по силам. Ведь ты, наверно, когда-то был коммунистом, да?

— Я никогда не был коммунистом, — напористо возразил Голд.

— Но все равно, ты бы не мог попробовать?

Голд не испытывал такого желания. — Самое любопытное в России то, — шутливым тоном начал он, водрузив в подражание Ральфу ноги на полированный, без царапинки кофейный столик, стоящий между двумя кожаными креслами, — что там хорошо живется бедным и ужасно — богатым, тогда как в этой стране все наоборот. Может быть, нам просто обменять их богатых на наших бедных?

На Ральфа эти слова возымели ошеломляющее действие. Он уставился на Голда, словно пораженный громом, и сначала кофейная чашка выпала у него из рук. Новый оглушительный грохот произвела лампа, свалившаяся, когда он вскочил на свои длинные ноги с выражением такого изумления, какое еще никогда не искажало черты смертного.

— Она твоя! — вдруг закричал он в таком буйном приступе признательности, что Голд в панике отпрянул. — Слава! Вся слава достанется тебе! Клянусь! — Ральф ринулся к сверкающему красному телефону у себя на столе и принялся бешено нажимать на кнопку, при этом ни на секунду не прерывая путаную, взволнованную речь, какую Голду еще не приходилось слышать из его уст. — Ты будешь богат! Богат! Нобелевская премия — она не облагается налогом! Президента! Президента! — ревел он в трубку. — Это не может ждать! Ну почему, почему я сам не мог додуматься до этого… или кто-нибудь другой? Вот дерьмо! Он опять заперся у себя в кабинете! Я сам преподнесу ему это. Это слишком горячо для горячей линии. — Ральф бросился к стенному шкафу, чтобы сменить брюки на новые. — Я тебе обещаю — я это никому не доверю. Господи, какой план, какая блестящая идея! Они могут поставить нам всех своих специалистов, спекулянтов и высокопоставленных бюрократов, а мы можем выслать к ним всех наших бедных, бездомных, обездоленных и несчастных. Пусть-ка они какое-то время побудут землей свободных людей. Мы будем Монако, Сент-Мориц и Палм-Бич. Это идеальное решение для обеих стран, и между нами больше никогда не возникнет никаких трений. — Ральф облачился в пиджак цвета брюк и внимательно осмотрел себя в зеркале высотой в человеческий рост. — Ты принят, Брюс, я тебе это гарантирую. С этого момента тебе не нужен ни Коновер и никто другой. Когда-нибудь я буду ужасно рад взять тебя в друзья.

Последние слова и Голда привели в какое-то безумное состояние.

— Ты хочешь сказать, что мне не нужно жениться на Андреа?

— Ни на месяц, — сказал Ральф. — Если не хочешь на ней жениться — не женись. Хочешь остаться с Белл? Оставайся с Белл.

— Я этого не говорил.

— Хотя, если ты разочаруешь Коновера, — предостерег Голда Ральф, — он станет твоим непримиримым врагом. Слушания по твоему утверждению будут настоящими сражениями, возникнут грязные слухи, поднимутся волны антисемитизма. Но ты пройдешь через все это. Это будет больше, чем разрядка Киссинджера, больше, чем доктрина Монро[260]. Будь рядом с телефоном. Теперь тебя без всяких сомнений пригласят на посольский бал. Жизнью тебе клянусь.


К ТОМУ времени, когда Ральф позвонил ему, чтобы грустным голосом сообщить о невозможности достать для него приглашение на посольский бал, Голд уже запасся таковым благодаря счастливой и пугающей встрече в вестибюле отеля с бывшим губернатором Техаса, тем самым, с которым он недавно работал в президентской комиссии. Есть люди, которые кладут другим руку на плечо в дружеском приветствии. А есть люди, которые таким способом утверждают свое право владения всем, что оказывается в пределах их досягаемости. Почувствовав прикосновение чьей-то руки, Голд в то же мгновенье безошибочно распознал намерения человека, принадлежащего ко второму типу; он в испуге обернулся, чтобы узнать, кто предъявляет на него права. Губернатор — красивый, крупный и властный, как и раньше, седоволосый, с пронзительными голубыми глазами, ямочкой на подбородке и сильной челюстью, сверху вниз, как на свою собственность, смотрел на Голда, на лице Губернатора застыла холодная, деспотическая улыбка.

— Как планируете ланч, Голд?

— Я собирался слегка перекусить чуть позднее с невестой.

— Перекусите с нами сейчас и «Хей-Эдамс». Возьмете бифштекс-яичницу с жареной картошкой по-домашнему. Бифштекс будет с хрустящей корочкой. Хомер, передай-ка мне этот чертов перец. И он пусть тоже возьмет. Мне понравился ваш отчет, Голд. Я дал ему в высшей степени положительную оценку.

— Я не писал никакого отчета.

— Вот это-то мне и понравилось в нем больше всего. Работаете над чем-нибудь новеньким?

— Я думаю написать книгу о Генри Киссинджере.

— Зачем попусту тратить время? Эта тема больше уже никого не интересует. Напишите книгу обо мне. Голд, вы мне нравитесь. Вы мне здорово напоминаете этого знаменитого техасского певца, что поет в стиле кантри. Я от него без ума. Парень называет себя Курчавый Фридман, Настоящий Техасский Еврей. Он поумнее вас, но вы мне нравитесь больше. Я немного побаивался, что у вас в вашей решимости тратить время на борьбу с неизбежным возникнет желание сказать что-нибудь от себя.

— Последнее время я противлюсь этой решимости, сэр, — сказал Голд с покорным почтением. — Я следовал вашему совету, Губернатор, и теперь не суюсь ни во что механическое и не пинаю ничего неодушевленного.

Губернатор прижал салфетку к губам и откинулся к спинке стула.

— Что вы делаете в Вашингтоне, Голди? Любой, приезжающий сюда больше одного раза, преследует какие-то цели.

Ответ Голда был мольбой о помощи. — Мне обещали пост в кабинете, Губернатор. Но мне никак не удается встретиться с президентом.

— Бог ты мой, — сказал Губернатор, — вы можете встретиться с ним сегодня на посольском балу.

— Я никак не могу получить приглашение.

— Хомер, дай Голду приглашение на посольский бал, — сказал Губернатор. — И позвони в комитет, скажи им, что он будет. — У Хомера почти по всем карманам были рассованы пачки приглашений на посольский бал. Голд почувствовал, как крепкая рука Губернатора снова опустилась на его плечо. — Голд, у каждого еврея должен быть друг — большой человек, настоящий американец, а у каждого добившегося успеха американца должен быть свой еврей. Я большой человек, Голд, и я желаю быть вашим другом.

— Я буду поддерживать вас, Губернатор, — сказал Голд, — в любом деле, которому вы пожелаете себя посвятить.

— Отлично, — сказал Губернатор. — Вы такой народ — быстро усваиваете уроки. Некоторое время назад у меня была стычка с одним вашим единоверцем.

— У меня нет веры, — сказал Голд.

— С этим Генри Киссинджером, — продолжал Губернатор, не обратив внимания на оборонительный маневр Голда. — Смешной парень с этаким носярой и ртом-жужжальником. У него волосы были, как у Курчавого Фридмана, только Курчавый поумнее. Он заработал себе репутацию клеветника и острослова на чужой счет. — Губернатор прервался, чтобы издать басистый задумчивый смешок, а потом не торопясь продолжил. — Ведь это он грохнулся на колени с Никсоном, чтобы помолиться Богу на коврике! Я чуть со смеху не помер, когда услышал об этом, и сразу же устроил у себя на ранчо пикник на семнадцать тысяч человек, чтобы отметить это событие. Помолись Богу, сказал Никсон, и он принялся молиться Богу. Мне-то кажется, что его богом был Никсон. Слушайте, Голд, что, евреи всегда..?

— Нет, сэр. Никогда.

— А я и не знал, — сказал Губернатор. — Единственный еврей, которого я видел на коленях, была девушка, она била поклоны перед дверями нашего студенческого общежития, потому что иначе мы ее к себе не пускали. А потом он подал иск на двух этих замечательных ребят, которые про все и написали. Хомер, что он там о них сказал?

— Сказал, что им не хватает порядочности и человечности, Губернатор, — сказал Хомер.

— Подал на этих замечательных ребят, Вудворда и Бернстайна, иск за то, что им не хватает порядочности и человечности, и это после того, как сам, вероятно, и распустил слух об этой истории. А я вот его разоблачил, когда он сделал крупную ошибку, — сообщил прессе, что иногда чувствует себя одиноким ковбоем, въезжающим на коне в город, чтобы навести там порядок. Ну и, как вы можете себе представить, ковбои в моем штате отнеслись к этому заявлению не очень благосклонно. Половина моих избирателей хотела устроить на него охоту с арканом. Я потребовал у него объяснений на заседании Совета национальной безопасности. Я тогда был там каким-то секретарем или чем-то в этом роде, и я сказал ему: «Голд…»

— Голд это я, сэр, — поправил его Голд.

— Невелика разница. Вы, ребята, для меня все на одно лицо. Я ему сказал, что из него такой же ковбой, как из говна шницель. Ковбои не бывают коротышками, они не бывают пузатыми и не говорят с еврейским акцентом, сказал я ему. А он мне в ответ: «Это не евг’ейский акцент, а гег’манский».

Голд отчаянно пытался скрыть свое волнение. — Он так и сказал, Губернатор? Он сказал, что у него не еврейский акцент?

— А я ему сказал, что если он когда-нибудь въедет в мой штат на коне, как ковбой, то будет очень одинок, потому что окажется в окружении настоящих ковбоев, которые будут счастливы объяснить ему, в чем разница. А он ответил: «Я очень сожалею, Губернатор, и обещаю больше никогда-никогда этого не делать». — Губернатор снова рассмеялся, смакуя воспоминания. — И тогда я ему сказал, что если он все-таки надумает заявиться в Техас в качестве конской задницы, то никто из нас не будет возражать. Мы смотрели друг другу глаза в глаза, и он моргнул. И с того момента я знал, что этот член будет вставать под мою дудку.

Голд молчал только одно мгновение, необходимое, чтобы перевести дыхание. — А он у него обрезан? — спросил он с бьющимся сердцем.

— Не знаю, — сказал Губернатор. — Все члены, встающие под мою дудку, одинаковы. Приходите сегодня на бал, Голд. Когда прибудет президент, сразу после окончания этих идиотских тушей и «Ура Вождю», вы тут же подгребайте к нему и излагайте свою просьбу. Если кто-нибудь попытается вам помешать, скажите ему, что вы — мой и что я не против.

— А президент не будет возражать?

— Он встает под мою дудку. — Чистой, озерной голубизны глаза Губернатора светились. — Одежду на вечер возьмете на прокат здесь. Хомер, дай ему нашу визитку. Мы получим процент от того, что он заплатит.

Голд в цилиндре и фраке выглядел прекрасно: гибкий, интригующий, динамичный и чувственный. Голд чувствовал, что выглядит прекрасно, пока не появился на балу: он единственный приехал в такси, сразу же потерявшемся среди роя темно-бордовых, черных и серебряных лимузинов с шоферами. Озабоченный Ральф встретил его в холле, выражение лица у него было явно встревоженное. Голду звонили по междугородной, он мог переговорить в отдельной комнате.

— Сид, — со слезами в голосе сказала Ида. — У него случился инфаркт.

— Дело очень серьезное, Брюс, — проскрипел Макс, взяв трубку. — По-моему, он в очень тяжелом состоянии.

— Он умер, — сказала Белл.

— О, черт, — сказал Голд, и жгучие слезы навернулись ему на глаза. Он все время делает мне какие-нибудь гадости. Он погубит мне весь день, весь уик-энд.

— Что-то случилось? — спросил Ральф.

— С братом. Он умер.

— Сочувствую, — сказал Ральф. — Ты должен немедленно уехать, да?

Эта мысль не приходила ему в голову, пока Ральф не внедрил ее туда, и теперь Голд не мог придумать никакого способа изгнать ее, не теряя при этом репутации человека, не без оснований претендующего на принадлежность к соли этой земли или продолжая оставаться не хуже золота.

— Это ужасно, — сказал он, — ужасно.

— Представляю, что ты чувствуешь, — сказал Ральф. — Сейчас я добуду тебе лимузин.

Прошло всего несколько секунд, а секретные агенты уже вели его к ожидавшему автомобилю. Отъезжая, Голд увидел прибывшую машину президента. Ну за что на меня все валится, сокрушался Голд. Он еще раз получил подтверждение тому, что давно знал и о чем собирался вскоре написать: все, что меняется, все — к худшему.


В ПОХОРОНАХ Сида было не меньше горечи, чем в его свадьбе. Скорбящие родственники, принадлежащие к двум враждующим семьям, с которыми их связывали кровные узы, разделились на два лагеря. Голд неохотно выполнял посредническую миссию. Гарриет была раздавлена поначалу чистым горем, к которому вскоре примешалось злобное возмущение тем, что об ослаблении и вырождении любви к ней Сида в постылую, приспособленческую привычку известно всем вокруг. Все ее чувства смешались, но в этой смеси преобладали самые низкие. Казалось, что щемящая боль потери и одиночества вылилась у нее в безумную тревогу за имущество, а сила ее горя нашла выход в исступленной подозрительности, с которой она охраняла это имущество от воображаемой кражи или грядущего хищного разорения. Все более и более откровенно и с возрастающим раздражением отпускала она язвительные замечания в адрес других Голдов по поводу размеров сумм, которые Сид бездумно растратил на них. Ни у кого из Голдов не было желания отвечать ей.

Бремя ответственности за исполнение многочисленных обязанностей все в большей мере ложилось на плечи Голда и, что было удивительно, старого Милта, который жадно ухватился за возможность предложить свои квалифицированные услуги. Два сына Гарриет с заносчивой самоуверенностью совались во всё, но в практических делах по организации похорон и траурных церемоний проку от них было мало. Один из ее зятьев, ушедший из семьи, вообще не явился, другой со скучающим видом бродил по ковровой дорожке траурного зала, словно в поисках собутыльника, с которым можно было бы перекинуться в уголке непристойной шуткой.

Шейки с Нептун-авеню нанес визит соболезнования в траурный зал вечером накануне дня похорон; краснощекий и лысый, он появился в простом темном пиджаке и мешковатых брюках. Руки он держал в карманах, пока не миновало время, приличествующее для рукопожатий. Потом он вручил Голду конверт с тремя чеками на пять тысяч долларов каждый.

— У нас хватит денег, Шейки.

— Оставь их у себя на всякий случай. Если не понадобится — порвешь. Или отправишь в фонд Израиля. Я не возражаю, если мои деньги попадут в фонд Израиля.

— Шейки, как ты делаешь деньги? — спросил Голд с тем привычным чувством недоумения, которое возникало у него всякий раз, когда он вспоминал о Шейки и его миллионах. — От продажи с лотка мороженого и бижутерии до миллионных оборотов в компьютерах, недвижимости, торговых центрах и вторичных страховках — когда ты научился всему этому?

Прежде чем удостоить Голда ответом, Шейки с Нептун-авеню долго изучал его своим пристальным и не изменившемся со старых времен нагловатым взглядом. — Я никогда не думал об этом как о компьютерах или недвижимости, — сказал он с тем же своим оставшимся с детства дерзким вызовом, который передался и его младшему брату Фиши, проявившись в его оскорбительной независимости. — Гешефты и махинации — вот, пожалуй, единственный бизнес, которым я когда-либо занимался. Как и все остальные, кто сумел сделать большие деньги. И потом, я умел быстро вертеться. Это там твой отец? Он меня вспомнит?

— Па, это приятель Сида, Шейки с Нептун-авеню. Тот самый, который заработал миллионы.

Джулиус Голд сидел очень прямо на обтянутом материей невысоком стуле, словно не мог ни подняться, ни пошевелиться. В его слезящихся глазах, таких пустых, что, казалось, они ничего не видят, понемногу появилось осмысленное выражение узнавания; он с трудом нашел слова, чтобы выразить то, что хотел.

— Сид мне всегда говорил, что ты умнее его. Я ему не верил. Так ты умнее?

Благожелательно улыбнувшись, Шейки с Нептун-авеню ответил:

— Да, мистер Голд. Пожалуй, что так.

Джулиус Голд кивнул. — Ничего ты не умнее, — равнодушно ответил он. — Он был умнее. И чего он только не знал, дурачок!

Голд услышал за своей спиной чьи-то рыдания. Гарриет заранее предупредила, что не хочет видеть Гусси ни на похоронах, ни в своем доме. Теперь Гарриет известила Голда, что хочет, чтобы именно он подошел с ней к дальней стене зала еще раз взглянуть на Сида в гробу. Гарриет заказала открытый гроб. Обеими руками вцепилась она в руку Голда. Голд отвел взгляд от безжизненного лица в гробу, чувствуя, как боль тошнотворным комком подступила к горлу. Гарриет беззвучно рыдала.

— Зачем ему нужно было так поступать со мной? Ведь он знал, что я не выношу одиночества. Поэтому-то он и прекратил свои поездки.

Голд через рукав пиджака почувствовал ногти Гарриет и только теперь понял, что никогда не отдавал себе отчета в том, какое сильное отвращение испытывает к ней. И тогда он не выдержал и завопил:

— Сид, хер ты сраный, зачем тебе понадобилось умирать? Кто теперь будет заботиться о нас?

Но никто его не услышал. Его слова потонули в рыданиях.


ОНИ сидели шиву в доме Гарриет, месте крайне неудобном для тех, кто жил в Бруклине. В доме были свободные спальни, но Гарриет никому из них не предложила остаться на ночь. К вечерней молитве первого дня они знали, что деньги Шейки понадобятся им для старика и Гусси на квартиру, мебель и житье во Флориде. Все, что было у Джулиуса Голда, — это расходные деньги из его ежегодной ренты и социального страхования. Почти за все платил Сид. А Сид все оставил Гарриет. Даже ежегодную ренту старику платил Сид: слияние и продажа кожаного бизнеса оказались фикцией, призванной создать у отца иллюзию, будто он владеет достаточными средствами, чтобы уйти на покой обеспеченным человеком. И теперь отец Голда стал обузой только для тех, кто был готов взять ее на себя.

Морщины еще сильнее избороздили лоб Ирва, когда Ида сообщила Голду, что он должен со всей определенностью установить: отныне Джулиус Голд не сможет жить, как прежде. И Роза с согласия Макса, и Эстер предложили все, что у них было, но было у них не слишком много. Две эти сестры рыдали так безутешно, что иногда не могли даже идти без посторонней помощи, а порою успокаивались словно только для того, чтобы никто не мог подумать, будто они пытаются превзойти в выражении горя Гарриет и ее мать. Виктор тихонько шепнул Голду, что готов делать ежемесячные взносы, если только никто не скажет Мьюриел. Мьюриел хотела, чтобы за все платила Джоанни.

— Она теперь из всех нас самая богатая, верно? А даже не смогла оторвать задницу от дивана и приехать на похороны!

Один только Голд знал, что брачные узы Джоанни, вероятно, скоро будут разорваны и она, возможно, останется совсем без денег. Он знал и то, что она никак не могла прилететь из Калифорнии раньше следующего вечера. Когда на следующий день Джулиусу Голду сообщили о его стесненном финансовом положении, старик ничуть не удивился.

— Я воспитывал его с пеленок… — отрешенно сказал Джулиус Голд, словно видел Голда, Милта и Белл впервые. Милт пришел вместе с Голдом, чтобы дать исчерпывающие финансовые пояснения. Белл была призвана оказывать успокаивающее воздействие. — Моего сыночка Сида… А он взял да умер. Он мне был как отец. Ты не знаешь.

— Знаю, — сказал Голд.

— Никто обо мне так не заботился. Он всегда позволял мне быть, кем я хотел.

— Я знаю, — сказал Голд. — Сид был замечательный человек.

— Ты не знаешь, — сказал старик. — Он был не то, что ты.

— Па, ну что ты придираешься ко мне? — Его отец с отвращением оттолкнул протянутую Голдом руку. — Неужели это все из-за того, что я должен был носить очки и получал хорошие отметки в школе?

— Конечно, — сказал Джулиус Голд. — Именно.

— И ты меня никогда не любил?

— Конечно… когда ты был маленький, я тебя любил. Но это все. — Затем наступило скорбное молчание и распухшие глаза старика еще больше наполнились слезами. — Мне не нравится, когда она говорит мне, что Гусси не должна ходить туда, не должна ходить сюда. — Он вдруг поднял на Голда глаза, и в них засветилось какое-то странное любопытство. — У тебя есть дети?

Голд нагнулся к отцу, чтобы их глаза оказались на одном уровне, и пристально посмотрел ему в лицо. Холодок пробежал у него по жилам. — Конечно же, па. Трое. Ты что, не помнишь? Ведь Дина — твоя любимая внучка. Моя единственная дочь. Ты что, не помнишь?

Игнорируя этот вопрос, старик начал говорить, словно Голд не произнес ни слова. — У тебя есть дети, не позволяй им отправлять тебя во Флориду. Старики не должны быть только со стариками. Старики должны быть с молодыми, но они больше не хотят нас. Моя жена болела в моем доме, и я ее никуда не выставлял, пока она не попала в больницу и не умерла там. Моя мать умерла в доме моего брата Меира, и я был с ней все время и говорил с ней, даже когда она уже не слышала. Ты можешь спросить у Сида, но Сида больше нет, и все, фартиг. Там тепло, вот пусть старики и едут туда.

— Па. — Голд помедлил в наступившем неуверенном молчании; он оказался в опасной близости к очень хрупкой границе между амнезией и старческим слабоумием, и это более чем вернуло его к реальности. Ты и есть старый.

— Когда ты был маленький, — сказал его отец, не дрогнув, и голосом ровным и почти бесстрастным, — я помню, ни разу тебя не ударил. Этого и не нужно было. Мне нужно было только посмотреть на тебя и прикрикнуть, и ты сразу же боялся. Я тебя умел заставить вести как полагается. Один раз Сид на все лето убежал из дома только потому, что я посмотрел на него и прикрикнул. Теперь ребенок я. Ты говоришь со мной, будто я не понимаю. Не говори со мной, будто я младенец. Если я и капризничаю, то потому, что не всегда могу уснуть, когда я устаю, и у меня болят ноги. А не потому, что я свихнулся. А теперь она мне через внука говорит, что она не хочет, чтобы я курил сигары в ее доме. Это не ее дом, а Сида. Он мой сын, а не ее. Я знаю, что я говорю.

— Не всегда, па, — с нежностью и осторожно сказал Голд, понимая, что говорит с человеком не совсем в здравом уме.

— Значит, тогда нужно понянчиться со мной немного, — сказал старик почти без нажима, капризным и жалобным тоном. — Не сейчас, когда я говорю разумно. Ответь-ка мне кое-что. Вот тебе загадка. Скажи-ка, почему отец может заботиться о семи детях, а семь детей, теперь шесть, не могут позаботиться об одном отце?

Голд, чье терпение истощалось, не стал спорить, хотя и мог возразить, указав, что мудрая еврейская пословица обычно имеет в виду мать, а не отца, что кокетничающий, рисующийся старый хер никогда и близко не мог обеспечить семерых своих детей, а вот дети как раз его и обеспечивали.

— Па, мы будем заботиться о тебе, — сказал он, сдержанно и тихо. — Об этом мы с тобой и говорим.

— Не заставляйте меня уезжать во Флориду.

— Пока ты сам не захочешь. Обещаю тебе. Только теперь Гусси хочет ехать.

— Пусть она себе хочет.

— Ты можешь остаться в Нью-Йорке.

— Я хочу быть с моими друзьями, — жалобным голосом сказал он.

— Ты же не можешь быть в двух местах одновременно. Когда тебе будет не хватать твоих друзей, можешь слетать во Флориду.

— А где мне жить здесь?

— Где хочешь.

— Я хочу жить с моими детьми.

— Ты можешь жить с твоими детьми, — от всей души заверил его Голд. — Ты даже можешь переехать к нам, если хочешь.

— Не может он переехать к нам, — решительно сказала Белл, когда они вышли из комнаты. — С нами он не может жить.

— Я знаю, что не может, — проворчал Голд. — Я рад убедиться, что ты не идеальна.

— А что ты будешь делать, если он скажет, что хочет?

— Я ему скажу, что это невозможно, — ответил Голд. — Пора ему дать понять: он должен делать то, что хотим мы. — Голд устало сел. — Вот упрямец. — Задумавшись, Голд с невыразимой усталостью глубоко вздохнул и даже побледнел, потому что поверить в это было просто невозможно. — И к тому же он абсолютно никчемен. Когда-то, сто лет назад купил мне игрушку. А теперь я за это должен помогать содержать его.

— Против этого я не возражаю, — сказала Белл. — Ты всегда хорошо относился к моей матери.

А потом раздался первый из звонков Ральфа. Ральф начал с лучезарных изъявлений соболезнований от Альмы, Эми, Зайки, Пылинки, Кристи и президента. Белл не сводила с Голда глаз, а он, послушав еще минуту, сказал, что пост в правительстве сейчас его не интересует и, вероятно, впредь не будет интересовать. Ральф ответил ему с какой-то непробиваемой отеческой снисходительностью, которая просто ошеломила Голда.

— Ты должен, Брюс. Ты не можешь сказать «нет» президенту.

— Это почему?

— Потому что так никто не делает. Когда президент просит, ты должен говорить «да».

— А кто говорит «да»?

— Все, Брюс. Ты не можешь ответить «нет», когда тебя просит твой президент.

— Ральф, я себя сегодня ужасно чувствую. У меня умер брат, а отец — совсем старик.

— Понимаю, — с участием сказал Ральф. — Я тебе перезвоню, когда ты придешь в себя.

Посмотрев на Белл, Голд весь сжался. — Я себя не очень уютно чувствую, общаясь с богачами, — объяснил он. — Так у меня всегда было.

Белл уклончиво кивнула головой.

— Нам нужно что-то делать с Гарриет. Целую неделю мы здесь не продержимся.

Среди прочих визитеров пришел и Мерш Уэйнрок; на сей раз он обошелся без шуток; его зубы были желты от никотина, а кожа лица и на кончиках пальцев была под стать желтым зубам. Голд понял, что будут дальние родственники и старые знакомые их семьи, о существовании которых он не вспоминал десятилетиями, и, чтобы избежать встречи с подавляющим большинством из них, готов был сделать крюк миль эдак в сто.

Вопрос о том, чья потеря горше и чьи претензии на скорбь основательнее — его отца или Гарриет, — был довольно спорным, но все тактические преимущества благодаря вооруженности принадлежали вдове. Ее параноидальная подозрительность и мстительность оказались заразными и породили видимую атмосферу односторонней враждебности, которую никто — ни она, ни ее дети, мать и сестра — и не пытался скрыть.

— Помоги-ка мне встать, — сказал ему, наконец, Джулиус Голд. — Я хочу домой. Она не хочет нас здесь, а я не хочу оставаться здесь. — Уцепившись за руку Голда, он вышел, не простившись ни с кем из семьи его умершего сына. — Я не хотел хоронить своего ребенка, — сокрушенно пробормотал он, когда они шли по тротуару к машине. — Даже тебя.

После секундного замешательства Голд позволил этим словам осесть рядом с другими малоприятными воспоминаниями недавнего прошлого, которые не давали ему покоя, погружая в депрессию и бешенство: Ральф отказался его спрятать, Коновер над ним издевался, техасский экс-губернатор им владел. Кто научит его защищаться? Когда час спустя ему позвонил Ральф, Голд решил, что пост в правительстве ему не нужен.

Его сезон в Белом Доме закончился.


К УТРУ третьего дня Голд уговорил своих родственников перенести досиживание шивы по Сиду в дом Эстер; Розе и Иде поручались еда и напитки, а соседи по дому должны были делегировать столько взрослых мужчин, сколько требовалось для миньяна[261] из десяти молящихся по утрам и на заходе солнца. Мужчины собирались после завтрака перед уходом на работу и возвращались рано вечером до наступления темноты. Голд договорился с секретарем факультета о возобновлении своих регулярных лекций на следующей неделе. Когда он в этот третий день собирался из дома Эстер в город, зазвонил звонок домофона — кто-то хотел поговорить с ним. Голд в жизни бы не догадался, кто это.

— Это Гринспэн, доктор Голд, — раздался по интеркому скрипучий голос. — Лайонел.

— Бульдог, что вам надо, — нетерпеливо спросил Голд. — У нас больше нет общих дел.

— Белый Дом хочет, чтобы вы изменили свое решение.

— Я им не собираюсь звонить.

— Они сами вам позвонят. Скажите мне номер телефона вашей сестры. Вы не впустите меня в дом?

— Нет, — сказал Голд. — Ее номер есть в телефонной книжке, черт побери. И, пожалуйста, оставьте меня в покое.

— Под какой фамилией? — умоляюще спросил Гринспэн.

Голд сочувственно посмотрел на решетку, прикрывавшую отверстие, в которое он говорил. — Бульдог, какая фамилия написана под звонком, который вы только что нажали?

Прошло почти полминуты, прежде чем Гринспэн ответил.

— Московиц.

— Это и есть ее фамилия, Лайонел. Вспомните, как вы меня только что нашли. — Телефонный звонок раздался еще до того, как Голд успел повернуть ручку двери.

— Извини, что опять тебя беспокою, — сказал Ральф. — Но я думаю, мы готовы предложить тебе пост в государственном департаменте почти на самом верху.

— Ральф, я его не хочу.

— Да нет же, хочешь, Брюс, — абсолютно убежденным тоном сказал Ральф. — Ты нужен твоему президенту. Он часто говорит, что ты единственный человек, с которым он чувствует себя в своей тарелке. Неужели это потому, что ты считаешь, что недостаточно хорош?

Голд почувствовал себя уязвленным.

— Я достаточно хорош.

— Потому что ты еврей?

— Не потому что я еврей.

— Неужели из-за того, что я сказал, что не спрячу тебя? — с удивительной проницательностью высказал предположение Ральф. — Хочешь, я скажу, что спрячу?

— Счастливо, Ральф, — сказал Голд и чуть не был сбит с ног Гаррисом Розенблаттом, выходящим из Гарвардского Клуба на Западную Сорок четвертую улицу. — Гаррис, что ты там делал?

Может быть, Гаррис Розенблатт только казался на дюйм-другой выше и чуть-чуть светлее, потому что похудел на стоун[262]-другой. — Я здесь свой, — заявил он с восторженной самоуверенностью, потирая идеально ровные бока, словно поздравляя себя с отсутствием живота. — Я член клуба.

— Как это ты можешь быть членом Гарвардского Клуба, — спросил Голд с простодушной наивностью, — если учился вместе со мной в Колумбийском и сбежал, не защитив диссертации, потому что знал, что провалишься?

— Я миллионер, Брюс, — просветил его Гаррис Розенблатт, — а все миллионеры — гарвардцы. Хотя, конечно, не каждый гарвардец — миллионер. На самом деле в этой стране есть только один выдающийся университет, и я никогда не буду жалеть о том, что позавтракал сегодня в Гарвардском Клубе. — Прежде чем расстаться, они задержались на углу. — Нам надо поскорее пообедать с тобой и Белл, как только ты получишь место в администрации президента.

— Я отверг это предложение, — застенчиво сказал Голд.

— Тогда нам не надо обедать, — угрюмо решил Гаррис Розенблатт. — А что же ты будешь делать вместо этого?

— Кое-что очень важное, — сказал Голд. — Я пишу биографию Генри Киссинджера.

— Кого? — спросил Гаррис Розенблатт.

— Генри Киссинджера.

— Кто такой?

— Генри Киссинджер. Он был государственным секретарем. Тот самый, который хотел войти в историю, как Меттерних и Каслри.

— Как кто?

Голд отказался от замысла книги о Киссинджере и забежал домой, чтобы убедиться, что Дина в безопасности и досидит без присмотра до вечера, когда они с Белл вернутся. Теперь, когда Киссинджер отпал, у него оставалась только книга о жизни еврея в Америке, которую он был должен Помрою и Либерману.


НА четвертый день ему удалось снять одну из проблем Джоанни, убедив ее в том, что ее шумный развод никак не помешает его карьере. Джоанни нанесла Гарриет визит соболезнования и вернулась оттуда с известием, что Гарриет желала бы вскоре видеть Эстер и Розу, с которыми хочет поболтать о прошлом, когда был жив Сид. Мьюриел грубо отвергала любые попытки примирения ее с Джоанни, это мучило Голда, пока снизу снова не позвонил Гринспэн и сообщил, что Белый Дом пытается дозвониться до него, но телефон все время занят.

— Брюс, он хочет, чтобы я еще раз попросил тебя, — сказал Ральф. — На сей раз он, может быть, и на самом деле предлагает тебе место государственного секретаря.

— Ральф, мне оно не нужно.

— Может быть, тебе не понравилось что-нибудь, что мы сделали в ООН? Или что-нибудь, что мы собираемся сделать с Израилем?

— Нет.

— Брюс, президент будет очень разочарован. Он рассчитывает на твою помощь — у него неважно с пунктуацией.

— Этот номер не пройдет.

— А как насчет той статьи, что ты ему дал? «Мы не общество, или Наша бесплодная соль земли».

— Он может оставить ее у себя.

— А права на перепечатку? Можем мы опубликовать ее под его именем?

— Да оставьте меня в покое, — устало взмолился Голд. — Ральф, прекрати меня доставать. И отзови, наконец, Гринспэна.

— Попробую, — сказал Ральф. — Но это все равно что говорить со стеной.

— Гринспэн, убирайтесь, — закричал Голд, обращаясь к небритой личности, прячущейся за телефонным столбом на другой стороне улицы; шел пятый день, и Голд направлялся в колледж, собираясь забрать накопившиеся там корреспонденцию и студенческие работы, чтоб им провалиться. Вернувшись уже в сумерках, он нашел Гринспэна наверху в квартире Эстер, на Гринспэне была ермолка и молельная накидка.

— Нам не хватало одного для миньяна, — сказал Виктор, — и я нашел его внизу в машине.

У Розы обнаружилась новая опухоль на груди, и на сей раз ей нужно было идти в больницу на биопсию. Результаты анализа ожидались через двенадцать дней.

После того, как Гринспэн приступил к вечерней молитве, Голд начал молитву о мертвых, читая по-английски еврейские слова, написанные латинским алфавитом:

Итгадал вейиткадаш[263].

Гринспэн был единственный, кто мог читать по-еврейски в оригинале. Гринспэн был по-прежнему небрит. Голд чувствовал смущение из-за того, что все мужчины семьи, несмотря на запрет бриться в течении семи траурных дней, были выбриты. Гринспэна пригласили остаться на обед и дали понять, что не возражают и против прихода его жены.

— Гринспэн, пожалуйста, уйдите, — прошептал Голд.

— А завтра вечером мы вам тоже понадобимся? — намекнул Гринспэн. — Моя жена прекрасно печет.

— Стыдно, Гринспэн, стыдно. Вы — шонда.

— Я что, должен всю жизнь провести в забегаловках и кафетериях? — бросился в атаку Гринспэн. — Вы что, думаете, мне при моей работе часто доводится есть вот так?

— Но ведь вы записываете все это, да? — выдвинул обвинение Голд.

— Мой микрофон закрыт.

— Почему он держит руки на животе? — нахмурившись, потребовал ответа Джулиус Голд, чуть ли не впервые за неделю в голосе его прозвучало раздражение и любопытстве.

— У него жучок в пупке, — сказал Голд отцу. — Прикрывайте его получше, Гринспэн. Вот идет моя мачеха со словами мудрости, которые вы должны сохранить в памяти.

— Куд-куд-куда, — сказала Гусси Голд.

К вечеру число визитеров уменьшилось. Мьюриел, наконец, снизошла до нормального общения с Джоанни, проявляя при этом откровенно непристойное любопытство, а потом, как в прежние времена, затеяла перебранку с Идой. Джоанни в тот вечер уходила рано, потому что на следующее утро ей нужно было улетать в Калифорнию. В лифте она спросила у Голда:

— Как у тебя сейчас дела с Белл?

— Как всегда прекрасно.

— А ей об этом известно?

Голд с искренним чувством поцеловал ее на прощанье и решил, если получится, наладить отношения с Белл.

— Белл, — обратился он к жене во время одного из переездов из дома в дом на шестой день и от волнения сначала даже запнулся. — Как там твоя мать? Она знает, что мы снова вместе?

Белл кивнула, прежде чем ответить.

— Знает.

— Знает? — сказал Голд. — И как ты ей об этом сказала?

— Я ей не говорила.

В голосе Голда послышалось недоумение. — Откуда же она знает, что мы снова вместе, если ты ей не говорила?

— Я ей не говорила, что ты уходишь, — с улыбкой сказала Белл. Потом она попросила его об одолжении для детей. — Мне звонили мальчики. Они хотят приехать домой на уик-энд.

— Ааа-аа, пусть приезжают, — сказал Голд в тот момент, когда Белл сняла трубку, чтобы ответить на еще один звонок Ральфа.

— Я не хочу с ним разговаривать.

— Что мне ему сказать?

— Скажи, пусть поцелует меня в задницу.

— Ничего такого я не буду говорить.

— Ральф, — начал Голд.

— У меня не было выхода, — извиняющимся голосом сказал Ральф. — Когда президент говорит мне, чтобы я попытался, то я должен, по крайней мере, набрать телефонный номер, разве нет? На сей раз я не о государственном секретаре.

— А о чем тогда?

— Он написал сценарий.

— И я тоже.

— И я тоже, — сказал Ральф.

— У меня в кино нет связей, — сказал Голд. — Скажи ему, пусть найдет хорошего агента и попытается в договоре предусмотреть варианты.

— Он любит, когда у него много вариантов, — сказал Ральф. — Это Белл подходила к телефону? Если она, пожалуйста, передай ей мой привет.

— А ты мой — Альме.

— Какой Альме?

Голд скорчил раздраженную гримасу.

— Альме твоей жене и Альме твоей невесте. Разве ту, на которой ты женат, и ту, с которой ты обручен, зовут не Альма?

— Господи, Брюс, с ними обеими давно покончено, — сказал Ральф с покровительственным дружелюбием. — Я ужасно рад, что ты еще ничего не знаешь про Андреа. Надеюсь, ты не будешь сердиться, когда узнаешь.

— Андреа? — Голд застыл, на какое-то мгновение лишившись дара речи. Он совершенно забыл, что все еще обручен с Андреа. — Что узнаю?

— Что мы вместе, — сказал Ральф. — Она и я.

— Вместе? — сказал Голд. — Как вместе? Что ты имеешь в виду — вместе? Как это вы — вместе?

— Как любовники.

— Ты хочешь сказать, что вы трахаетесь?

— Ну, трахаемся мы уже лет сто, — сказал Ральф.

— И когда мы с ней были обручены, вы тоже трахались?

— Но мы никогда не были в дружеских отношениях, — поспешил заверить его Ральф. — А потом мы как-то вечером оказались вместе и вот тогда действительно сблизились. Кажется, она сделала нам комплимент, Брюс, тебе и мне, хотя я и не уверен, кому именно, и вообще, комплимент ли это. Она сказала, что я не хуже золота.


Голд чувствовал себя, как настоящий шмак, когда, наконец, после заключительной молитвы в последний день нашел могилу матери и увидел, что надпись на надгробье сделана на иврите. Он не разобрал ни одной буквы. Чужим был для него этот клочок земли. Он на мгновение как-то по-странному обнял обветренный камень памятника и от этого прикосновения ему стало чуточку теплее, а в душе возникло ощущение близости. Он оставил камушек на могиле.

Возвращаясь за Белл по Кони-Айленд-авеню, в одном из школьных дворов он увидел группу подростков в ермолках; они играли в бейсбол; он остановил машину и вышел посмотреть. Спортсмены в ермолках? Это была религиозная школа, йешива. У некоторых из ребят были пейсы, у кого-то из них пейсы были русые. Голд улыбнулся. Господь был прав — упрямый, неисправимый народ[264]. Мойше Капойер[265], стоит зима, а они играют в бейсбол, тогда как все остальные играют в футбол и баскетбол.

Между ребятами шел спор, никто из них не хотел уступать. Мальчишка в первой базе[266] стоял спиной к остальным и в позе его сквозило легкое раздражение. Питчер был чем-то обижен и отказывался бросать мяч. Баттер ждал присев на корточки и уперев локти в колени, а голову — в ладонь, всем своим видом показывая неучастие в споре. Пока Голд наблюдал, кэтчер, мускулистый, рыжеволосый парень с пейсами и веснушчатым лицом, которое вполне могло бы быть лицом ирландца, или шотландца, или поляка, сердито двинулся к питчеру со словами, которые целую минуту доходили до знания Голда.

Варф![267] — крикнул кэтчер[268]. — Давай же, варф! Варф этот сраный мяч!

Голд продолжил свой путь к дому Эстер, чтобы за брать там Белл, а потом ехать домой. Он был должен книгу Помрою. С чего же ее начать?

Загрузка...