V ОБРАЗОВАНИЕ И ИСТИНА, или ИСТИНА В ОБРАЗОВАНИИ

«БЛЕСТЯЩЕ!» — этим словом Андреа Биддл Коновер охарактеризовала статью Голда «Образование и истина, или Истина в образовании». «Остроумно», — добавила она еще одну характеристику, и еще — «афористично», и Голд счел ее полную горячего одобрения оценку также блестящей, остроумной и афористичной. Голд обычно никому, кроме издателей, не показывал рукопись. С другой стороны, у него еще никогда не было близких отношений со столь ошеломительной женщиной, чьи академические заслуги превосходили даже его собственные: учеба в Смите, потом в Йейле, докторская в Гарварде и годичная стажировка в Кембриджском университете в Англии по специальности внутренняя экономика.

Во время второго своего приезда в Вашингтон Голд обнаружил, что белый махровый халат Андреа Биддл Коновер слишком велик для него. Рукава можно было закатать на его паучьи руки, но вот полы были предательски длинны и, заплетаясь, тащились следом за ним неопрятным шлейфом. Кроме того, его беспокоила мысль о том, что в сегодняшнем его положении у него нет ни денег, ни времени ездить в Вашингтон так часто, как ему бы того хотелось.

— Если ты больше не хочешь меня видеть, — по собственному почину заявила она, — я пойму.

Этот настойчивый призыв начинал действовать на нервы. — Я очень хочу тебя видеть снова и снова, — со страстью уверял он ее. — Я бы хотел проводить с тобой все уик-энды. Просто я сейчас в ужасной запарке. Ральф не хочет, чтобы я звонил ему в офис, и не хочет, чтобы я звонил ему домой. Он говорит, что ты никому не позволяешь занимать правительственные телефоны личными разговорами.

— С тобой я ему разрешу разик поговорить, дурачок, — вздохнула она.

— Он может быть недоволен этим, — безутешно размышлял Голд.

— А хочешь, я подслушаю что-нибудь для тебя?

— Ты можешь подслушивать?

— Конечно, дурачок, — Андреа рассмеялась, его сомнения развеселили ее. — Я могу подслушать любого. — Уже в третий раз, отметил Голд, она неосторожно обратилась к нему «дурачок». Вот еще одна из ее привычек, которую он должен будет неумолимо пресечь, и он не без мстительности заглянул в будущее, когда получит более широкие полномочия в роли ментора и ревнителя строгой дисциплины.

— Знаете, доктор Голд…

— Брюс, — поправил он.

— Брюс… — Андреа светилась при каждом подобном подтверждении их отношений, — может быть, мой отец поможет. Но он сначала захочет убедиться, что мы близки. Он многим помогает, а потом они больше не хотят меня видеть.

— Разве мы можем быть еще ближе? — воскликнул Голд и, ринувшись через гостиную, чтобы сжать ее в своих объятиях, запутался в волочащихся полах ее халата.

Голд был очарован. Как бы ни была одета Андреа и в каком бы настроении ни пребывала, она привлекала его в любое время суток. Пока Голд доводил до ума свою статью, Андреа, выглядевшая в очках просто восхитительно, читала студенческие работы, ставила оценки и тонким карандашом писала замечания, чтобы он потом мог обвести их чернилами. Он воображал себе нескончаемую и безмятежную идиллию. Андреа была в восторге от его овсянки по-ирландски и благодарными восторженными восклицаниями реагировала на смолотую им смесь жареных зерен мокко, явы и французского кофе. Впереди его ждало бесконечное блаженство. Она будет проверять за него студенческие работы, следить за балансом чековой книжки и выписывать платежи по алиментам. А весной он заставит ее мацо брей[62].


С ИЗУМИТЕЛЬНЫМ самоограничением свел он свою статью к четырем тысячам слов и отправил это усеченное забавное изложение своих мыслей редактору Таймс Мэгазин, который вот уже почти год выпрашивал у него что-нибудь и с порога отверг эту статью, прислав ее назад с необоснованной рекомендацией сократить до восьми сотен слов, улучшить название и предложить в другой отдел газеты — «колонка комментатора». Голд знал, что будет ненавидеть этого типа до последнего своего дыхания. Он сократил статью до тысячи двухсот слов и, как ему было рекомендовано, предложил этот урезанный вариант в отдел «колонка комментатора», где его на ура принял ретивый молодой редактор, который объявил, что счастлив получить такое глубокое исследование столь уважаемого автора, а потом попросил Голда сократить статью до четырех сотен слов и изменить название.

«Утверждение будет гораздо лучше этой загадочной неопределенности, которая не достойна вас, профессор Голд, вовсе не достойна вас. Возьмите для заглавия ваше последнее предложение».

Голд сократил статью еще на четыре сотни слов, но название менять категорически отказался и получил чек из Нью-Йорк Таймс на сто двадцать пять долларов. Меньше чем через неделю после публикации этих его нескольких строк газета напечатала два письма, обязанные своим появлением его статье. Одно представляло собой добродушную похвалу от какого-то столетнего старца из Массачусетса; старец писал, что в жизни не читал ни стихов, ни романов, не видел ни одной картины и вообще со времени окончания им Уильямса семьдесят восемь лет назад не думал ни о чем другом, кроме своих доходов и здоровья, и за все эти годы ни секунды не пожалел об этом и ни разу не почувствовал своей ущербности. Второе было полным злобы письмом Либермана, который утверждал, что Голд «моральный нигилист и иконоборец-осквернитель», обвинял его в «оскорбительной пропаганде вызывающе непристойных идей, к которым все мы, добропорядочные американцы, должны относиться с беспрецедентным отвращением», и презрительно предлагал ему опровергнуть эти обвинения, «если только он посмеет!» Голд был рад увидеть свое имя в газете во второй раз, а кроме того, он получил удовольствие от двух последовавших за этим телефонных звонков. Первый — от одного из лидеров нью-йоркского сената, просившего поддержки Голда в проталкивании законопроекта об образовании, запрещающего финансовую помощь любому району штата Нью-Йорк, где проживают бедняки.

— Прелесть этого закона, — и я уверен, вы согласитесь с этим, доктор Голд, — состоит в том, что с его помощью мы очистим штат от большинства семей, живущих на социальное обеспечение.

Голд, помявшись, сухо сказал:

— Я знаю способ получше. Почему бы вам не изменить законы по социальному обеспечению так, чтобы вместо бедняков, которые живут в штате Нью-Йорк, давать деньги беднякам, которые живут вне его.

— Господи, Голд! — Голд в свое время произвел на свет немало лестных отзывов, но такое он слышал в первый раз. — Я думаю, это наилучшая политическая идея, какую мне доводилось когда-либо слышать. Приезжайте в Олбани[63] и помогите ее протолкнуть!

— К сожалению, не могу.

— Тогда я все заслуги припишу себе!

Второй звонок был от Ральфа.

— Я хотел сразу же тебе позвонить, но эта мысль как-то не пришла мне в голову. Мы собираемся послать тебя в Конгресс, чтобы ты отстаивал там нашу позицию. Ты дал нам как раз то оружие, которое мы искали, с его помощью мы покончим со всякими федеральными субсидиями народному образованию.

Голду стало не по себе.

— Ральф, я не совсем это намечал, — скромно вставил он. — Я пытался улучшить систему образования, а не разрушать ее.

— Брюс, все, что намечено, не сбывается, — наставительно проинформировал его Ральф. — Если мы сможем поддерживать нашу систему образования на том же кошмарном уровне, но сократив ассигнования, то тем самым мы значительно улучшим нашу систему образования, разве нет? Брюс, разговаривая с Конгрессом, ты не должен будешь говорить то, во что не веришь. Говори им правду.

— Правду?

— Даже если для этого тебе придется врать.

— Пожалуй, — задумался Голд, — это я смогу.

— Президент будет доволен. Самое большое впечатление на него произвело это твое утверждение — ну и дар же у тебя — о том, что лучший гражданин — это невежественный гражданин.

Голд вздрогнул.

— Ральф, это писалось с иронией.

— Боюсь, что иронии никто из нас здесь не почувствовал.

— Последнее время, — пожаловался Голд, — все мои сарказмы принимаются за чистую монету.

— Может быть, — уважительно принялся утешать его Ральф, — это потому, что, как все блестящие художники, ты даже не отдаешь себе отчета в том, насколько тесно соприкасаешься с реальностью. Твое назначение в новую президентскую Комиссию по образованию и политической стабильности теперь обеспечено. Мы объявим об этом на следующей неделе, сразу же после того, как с незначительными изменениями зачитаем эту твою работу в Конгрессе, чтобы ее можно было опубликовать в Бюллетене Конгресса. Конечно, если ты не будешь возражать. Я хочу сократить ее слов на двести, а твое заключительное предложение использовать вместо заглавия. И потом, я бы хотел, чтобы автор назывался доктор Брюс Голд.

Голд досадливо запротестовал:

— Я не доктор, Ральф.

— Ты доктор философии.

— И ты тоже, Ральф. Но как бы тебя понравилось, если бы тебя стали называть доктор?

— Это было бы кошмарно, Брюс. Но я не немец.

— И я тоже, Ральф, — сказал Голд. — Мои родители были русскими.

— А какая разница?

— Между немцами и русскими, Ральф? — спросил Голд.

— Ты же знаешь, что́ я имею в виду, Брюс.

— Не уверен, Ральф. С какой это стороны немцы и русские одинаковы?

— И те, и другие европейцы. Я думал, тебе это известно.

— Мне это известно, — сказал Голд все тем же удрученным тоном. — Даже Антона Чехова не называли доктором.

— Но это только для Бюллетеня Конгресса, Брюс, — продолжал уговаривать его Ральф. — Его же никто не читает, кроме наборщиков, а они обычно слепы.

— Ральф, я буду выглядеть смешно и помпезно. Киссинджера называли доктором, а ты знаешь, что о нем думали люди. Нет, Ральф, я не могу допустить это.

— Боюсь, я вынужден настаивать.

— Мой характер противится настояниям.

— Тогда позволь мне тебя убедить.

— В таком случае я согласен.

— Брюс, не могу тебе передать, с каким нетерпением мы ждем твоего приезда сюда! Ты уже установил здесь некий стандарт, на который мы стараемся ориентироваться. Мы называем его стандарт Голда.

Произнеся эту фразу, Ральф не рассмеялся[64].

А потому не рассмеялся и Голд.

— Ральф, а сколько я буду получать? — Голд, наконец, набрался смелости задать этот вопрос. — Может быть, мне придется взять отпуск в колледже.

— Боюсь, нисколько.

— Нисколько?

— Только расходные. До тысячи долларов в день.

Голд в жизни еще не был так близок к тому, чтобы запеть йодлем.

— Кажется, это куча денег, — заметил он с рассудительной объективностью.

— Раньше было больше, — в голосе Ральфа слышалось сочувствие и стыд. Он чуть понизил голос продолжая: — Конечно, ты всегда можешь представить липовый отчет и может быть оставить что-нибудь для себя. Если меня кто-нибудь подслушивает, то я делаю это предложение только в качестве шутки. Но не говори Андреа. У нее глаз острый, как у коршуна, когда дело касается денег правительства. Верно, Андреа? Есть такие президентские комиссии, которые существуют вечно.

Тысяча долларов в день вечно представлялась Голду совсем неплохим вознаграждением.

Статью Голда опубликовали в Бюллетене Конгресса после зачтения ее в Конгрессе представителем от Луизианы, о котором Голд никогда не слышал. На следующее утро Голд был удивлен, когда, открыв номер Таймс, снова обнаружил там свою статью, но под другим заголовком и с пояснительным текстом.

УТОЧНЕНИЕ

На прошлой неделе Таймс опубликовала статью, ошибочно озаглавленную «Образование и истина, или Истина в образовании», автор которой был неточно назван как Брюс Голд. Автором этой статьи является доктор Брюс Голд, который недавно был назначен в новую президентскую Комиссию по образованию и политической стабильности. Поскольку общественное мнение живо интересуется доктором Голдом и его взглядами, Таймс с удовольствием печатает это разъяснение и публикует его статью еще раз под правильным заглавием «Скажи жизни „Да“!»

Из Нью-Йорк Таймс пришел еще один чек на сто двадцать пять долларов. Больше всего на свете, как это чувствовал Голд, он любил получать деньги по почте, он редко бывал несчастлив в такие дни. Пребывая в жизнерадостном настроении, он прикидывал, придет ли от Либермана еще одно письмо в газету.


ЛИБЕРМАН со дня их последнего с Голдом ланча набрал еще веса и жирных пятен и потерял еще несколько пучков своих морковного цвета волос.

— Ты читал мою вещь в Таймс? — спросил он.

— Какую вещь?

— Мое письмо. Оно не оставляет камня на камне от твоей статьи, — ответил Либерман. Столики в ресторанчике были маленькими и тесными. — Я вижу, ты и не пытался мне возражать. У меня был заготовлен сокрушительный ответ для тебя и для всего вашего трусливого восточного либерального истэблишмента.

— Опубликуй его в своем журнале, — сказал Помрой.

— Мой журнал никто не читает, — сказал Либерман, внезапно упав духом.

— Вставь его в свою следующую автобиографию, — сказал Голд. — Может быть, к тому времени я буду известной фигурой в правительстве.

Во взгляде Либермана было что-то родственное ненависти.

— Сколько человек в этой комиссии?

— Восемь, — сказал Голд. На самом деле их было двадцать пять.

— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал Либерман с крахмальной, протокольной любезностью, неаккуратно жуя свой чизбургер, — что я буду в оппозиции к тебе. Я буду писать сокрушительные статьи и редакторские колонки в моем журнале.

— Твой журнал никто не читает, — напомнил ему Голд.

— У меня есть друзья в Вашингтоне.

— Нет у тебя друзей, — сказал Помрой.

— Там есть люди, которые знают, что я собой представляю.

— Вот поэтому-то у тебя и нет друзей, — сказал Голд, как всегда наслаждаясь тем, что Либерман испытывает мучительную зависть и обиду, которые не может скрыть.

Наступила очередь врать Либермана.

— Откровенно говоря, я бы просто не польстился на такую работу, — сказал он, злорадно фыркнув, отчего на рукава и лацканы шерстяного пиджака полетели кусочки пережеванного мяса и плавленого сыра чеддер. Он принялся втирать их в ткань большим пальцем. Потом облизнул его. — Разве что мне предложили бы стать председателем этой Комиссии, писать отчеты и иметь прямой доступ к президенту в любое время, когда я сочту нужным. Я тебе разрешаю сказать об этом Ральфу.

— Ральф будет безутешен, — сказал Голд.

— Но я хочу услышать аргументы.

— На улицах будут танцы.

Помрой, как всегда пессимистично-мрачный, осторожно, словно лекарство, пригубливал с ложечки неприправленный йогурт и взирал на Либермана, как человек, вынашивающий тайную обиду.

— Где моя книга? — требовательно спросил Помрой Голда, коснувшись, наконец, цели их встречи.

Я начал новую, — вмешался Либерман.

— Она почти закончена, — Голд тоже не обратил внимания на Либермана.

— Это, насколько я понимаю, — сказал Помрой, — означает, что ты еще не начинал.

— Нет особого смысла начинать, пока не закончил, разве не так? Это только создаст необходимость пересматривать написанное. Я хочу знать, к каким мы пришли выводам, прежде чем приниматься за их доказательства.

— И ты уже знаешь?

— Почти, — сказал Голд. — Я знаю, что еврейскому вопросу посвящено много хороших книг, из которых я могу воровать, не сомневаясь в качестве.

— Именно об этом я хотел сказать тебе.

— Мне могут понадобиться еще деньги. Ты ведь знаешь, я отложил мой роман.

— Сначала тебе придется предъявить мне какую-то часть работы.

— Я покажу тебе книги, из которых собираюсь воровать.

— Ты что, больше не веришь в самостоятельные исследования? — язвительность в тоне Помроя была едва заметна.

— Абсолютно верно, — ответил Голд. — Вот почему меня и тянет пользоваться исследованиями других.

— Я часто думаю, — со скорбным вздохом сказал Помрой, — неужели издатели, писатели и мыслители прошлого тоже вели убогие разговоры, вроде нашего. Потом я вспоминаю то, что знаю о них, и начинаю понимать, что вели. Нет, правда, ты хоть приблизительно можешь сказать, когда закончишь? Я теперь к таким вещам отношусь серьезно.

— Нет, — признался Голд. — Дай мне еще месяц-другой разобраться. Я бы хотел ввести в книгу некоторые уникальные и важные личные впечатления, если только я соображу какие.

Голд без всякого аппетита съел фруктовый салат и творог. Либерман заказал порцию жареной картошки, стакан молока с разведенным в нем шоколадом и гигантский чизбургер, представлявший собой разновидность сэндвича с постной бастурмой, говяжьим языком, индейкой, рубленой печенью, швейцарским сыром, томатом и бермудским луком. «Жаль, ребята, что у меня не ваше пищеварение, — пробормотал он чуть раньше. — А то и я был бы таким же тощим, как вы». Либерман по-прежнему ел обеими руками, поглощая и извергая пищу одновременно, он умудрялся говорить, не останавливаясь для того, чтобы сделать глоток или вдохнуть воздух. Он съел суп, держа ложку обеими руками. Двумя руками он держал и гигантский чизбургер.

— Книгу я могу закончить за месяц, и она будет лучше, чем его, — сказал Либерман.

— Откуда у тебя такое высокое мнение о себе, — спросил Помрой Либермана, — если у всех, кто тебя знает, такое низкое?

Либерман, задумчиво жуя, принялся и так и сяк поворачивать в голове сказанное Помроем, словно этот вопрос был не оскорбительным выпадом, а просьбой о помощи.

— Я издаю один из крупнейших в стране мелких журналов.

— Тиражом шестнадцать экземпляров.

— Никто не умаляет твоих достоинств, — сказал Помрой.

— Я знаю кое-что еще, — сказал Либерман, — и образование у меня выше, чем у девяносто девяти процентов американцев, а это, может быть, означает больше ста процентов, если брать во всем мире.

— И у нас тоже.

— Этого мало, — сказал Голд.

— Мало?

— Но не для тебя, — сказал Помрой. — Либерман, ты отдаешь себе отчет…

— Пожалуйста, называй меня Кузнечик.

— Либерман, ты отдаешь себе отчет в том, что ты, вероятно, единственный из моих знакомых, о котором я никогда не слышал ни одного доброго слова?

Либерман угрюмо взвесил это сообщение.

— Никогда?

— Брюс, ты вырос вместе с ним.

— Не совсем так, — сказал Голд. — Наши семьи какое-то время жили в одном квартале. Но это был большой квартал.

— Ты с ним вместе учился в начальной школе?

— Всего года два. Его семья переехала на Брайтон-Бич.

— Но вы вместе закончили среднюю.

— Он учился в классе на год старше.

— Но ты его давно знаешь. Ты слышал о нем от кого-нибудь хоть одно доброе слово?

— Нет, — чистосердечно признался Голд. — Кузнечику всегда не хватало обаяния, таланта, юмора, ума и умения общаться.

— Вы оба ошибаетесь, — вмешался Либерман. — Я всегда был первым учеником в классе.

— Вторым, ты, врун, — сказал Голд. — Первым был я.

— Мне дали стипендию в Колумбии.

— Ничего подобного, — еще раз поправил его Голд. — Тебе, как и мне, ничего там не давали, хотя мы оба и говорим, что поступили туда на стипендию. И ты никогда не вступал ни в какую коммунистическую организацию, так что прекрати приписывать себе заслуги выхода оттуда.

Либерман ужасно кичился тем, что о нем иногда говорили как о бывшем коммунисте, хотя он никогда им и не был, но от его самодовольства не оставалось и следа, если его видели на приемах и обедах, устраиваемых реакционерами, которые называли себя консерваторами, и где выступали с речами известные антисемиты или неофашисты, или если он оказывался в окружении гостей более важных, чем он. Либерман с его двойным подбородком, животом-подушкой, рыхлый, огромный, всегда обеими руками был за отправку бомбардировщиков и противостояние всем и вся в любой точке земного шара. Он не боялся войны с Россией или Китаем. Он боялся Помроя и Голда.

— Я сделал огромные успехи как писатель, — запустил пробный шар Либерман, окрылившись вдруг надеждой. — Я теперь гораздо смелее в выборе слов, когда говорю о политике, к тому же я шире использую эпиграммы и парадоксы. — Достав откуда-то из глубин своего засаленного и помятого одеяния экземпляр следующего номера своего журнала, он принялся листать страницы, наконец нашел то, что искал — постоянную рубрику, смело озаглавленную: «Откровенные признания откровенного издателя. М. Г. Либерман, издатель». — Послушайте, до чего я дошел, — возбужденно выкрикнул он и приготовился читать. — Хватит риторических вопросов, — воскликнул он и начал: — «Что же тогда скажем мы тем, кто протестует, утверждая, что это может привести к войне? Я без колебаний говорю им: так пусть же будет война». Ну, как? Я всего лишь пристыдил и облил презрением весь этот ваш трусливый восточный либеральный истэблишмент, всех, у кого сдают нервы. Эту фразу, — он не смог удержаться от примечания, — я позаимствовал у Генри Киссинджера.

— Ты позаимствовал ее у меня, — негодующе поправил его Голд, выудивший эту цитату из нелестной характеристики, данной бывшему государственному секретарю в Нью Рипаблик; эта фраза вкупе с безумной догадкой его отца впервые натолкнула Голда на подозрения и была его путеводной звездой в ходе развития тайной и замечательной гипотезы о том, что Генри Киссинджер — не еврей.

— «Наша воля к сопротивлению угасает, тогда как воля русских разгорается», — продолжал давить Либерман. — А вот еще одна неплохая: «Если мы готовы идти в бой всякий раз, когда под угрозу поставлены наши жизненные интересы, то я утверждаю, что мы должны идти в бой всякий раз, когда нашим жизненным интересам ничто не угрожает, чтобы ни друзья, ни враги не сомневались в наших намерениях». В конце концов, — игриво резюмировал Либерман, с наслаждением пробегая своими крохотными глазками по колонкам текста, — зачем делать ядерное оружие и бомбардировщики, если мы не собираемся воспользоваться ими? Это просто пустая трата средств, а вот в этом месте… в этом месте я напускаюсь на слабаков, пугающихся перспективы множества жертв, к которым мы должны быть готовы, и потерь, которые неизбежны. Что-нибудь не так? — Либерман ошалело отпрянул, смутившись под двумя каменными взглядами, которые, как он вдруг понял, устремлены именно на него.

— Если ты не прекратишь вести подобные речи, — мягко предостерег его Помрой, — то мы больше не позволим тебе общаться с нами.

На глаза Либермана неожиданно навернулись слезы.

— Извините, — сказал он и повесил голову.

Чувства Либермана были уязвлены так глубоко, что на десерт к кофе он заказал пирог с творогом и клубникой.

— Кого ты имеешь в виду, — спросил Помрой, когда появился и ушел официант, — говоря «мы»? — Он смотрел на Либермана сквозь стекла больших очков в роговой оправе своими излучавшими тихий гнев глазами.

Либерман надолго задумался, пытаясь угадать.

— Правительство.

— Правительство — существительное единственного числа, — сказал Помрой. — А мы — местоимение множественного. Ты взял себе отвратительную шовинистическую привычку говорить мы, нас и наши, говоря о стране, правительстве, наших предках. Твой предок ощипывал кур в России.

— В Моравии, — поправил Либерман.

— Что это за «мы», которые должны быть готовы к жертвам и потерям?

— Говоря «мы», он имеет в виду «их». Вот ведь говноед!

— Я могу откорректировать! — попытался уверить их Либерман, артистично вскинув руки. — Если нужно, я умею быть гибким.

— Знаю я эту твою гибкость, — угрюмо упрекнул его Помрой, и Либерман покраснел. — Я снова видел твое имя в газетах среди имен присутствовавших на еще одном обеде, устроенном твоими вонючими фашистами. Воображение мне отказывает, — продолжал Помрой, и удивления в его голосе было не меньше, чем упрека. — Что происходит в твоей голове, когда ты сидишь там и слушаешь этих антисемитов? О чем ты думаешь?

Либерман опустил глаза.

— Я повторяю таблицу умножения, — стыдливо ответил он.

— Ты аплодируешь? — спросил Голд.

— Нет, — ответил Либерман. — Клянусь, я в буквальном смысле в течение всего обеда сижу на обеих руках.

— Как же ты ешь? — спросил Голд.

— Ну, я же говорил фигурально.

— Почему же ты тогда сказал «буквально»? — сказал Помрой.

— Мне нужно пописать.

— Вот идет человек, — сказал Голд, — без единого положительного качества. Он даже понятия не имеет о том, что он шут.

Но отвлечь Помроя было не так-то просто.

— Значит, ты едешь в Вашингтон, — сказал он, посмотрев на Голда взглядом, который тому было нелегко выдержать. — Как это отразится на книге, которую ты мне должен?

— Это неизмеримо обогатит ее, — ответил Голд, чувствуя себя не совсем в своей тарелке. — Часто ли еврей из бедной семьи эмигрантов оказывается на высокой должности в федеральном правительстве?

— Слишком часто, — сказал Помрой и прослезился. — Мой отец впал в старческий маразм. Он больше не узнаёт меня, а когда я прихожу к нему в дом для престарелых, он говорит всякие безумные слова. Он называет меня доктором и судьей и не понимает, зачем я пришел. На прошлой неделе какой-то слепой избил его тростью, а он даже не помнит об этом. У него диабет, и может быть, ему придется ампутировать обе ноги, а он и не поймет, что с ним случилось. Я не могу оставить его там и не могу взять его домой. Я не хочу из-за него разрушить мою семью. Я даже не знаю, зачем я хожу к нему. Никого ближе — родственников или друзей у меня нет, и мне не с кем поговорить, кроме тебя.

— У меня куча близких родственников, но мне тоже не с кем поговорить, — сказал Голд. — Моему отцу сейчас восемьдесят два, и он не желает возвращаться во Флориду. Я не хочу, чтобы он заболел здесь. Я вот уже пятнадцать лет, затаив дыхание, жду, что с ним что-нибудь случится. Я боюсь, что это произойдет, я боюсь, что этого не произойдет. Он все время задирает меня, а я все еще боюсь его. Всю мою жизнь он задирал меня. Все мое семейство считает меня неразумным ребенком. Они относятся ко мне, как к полоумному. И я с этим ничего не могу поделать без того, чтобы не выглядеть подлецом. Черт возьми, я в долгу перед всеми ними, но чувство вины ничего не меняет. Когда я поступил в колледж, мой старший брат пошел работать, и теперь он все больше и больше завидует мне. Я никогда не могу его переспорить и поэтому выхожу из себя, а ему именно это и надо. Моей старшей сестре Розе сделали сюрприз — собрались в ее честь в день ее шестидесятилетия, и у меня чуть сердце не разорвалось, когда я узнал, что она впервые в жизни праздновала свой день рождения. Я чуть не расплакался, когда ей пели «С днем рождения, Роза», но я чувствую, что ужасно далек от нее. Она вот уже сорок с лишним лет работает на одном месте и постоянно боится потерять работу. Ее муж выпивает, и здоровье у него начинает сдавать. Я должен отчитываться перед ними за каждый свой шаг.

— Почему же ты миришься с этим?

— Я не хочу, чтобы они считали, что я зазнался. Я рад, что моя мать умерла. Не хотел бы я видеть, как она страдает. Я не люблю Белл. Семейная жизнь нагоняет ужасную тоску. Как преподавание и писательство. Моей младшей сестре, которая живет в Калифорнии, уже сорок пять, и не исключено, что я до сих пор может быть люблю ее. Я чувствую себя отчаянно одиноким. Все, что я делаю, нагоняет теперь на меня тоску. Я хочу жениться на деньгах. Вытри глаза. Идет моравский поц. Мне жаль твоего отца.

— Так чья же это грустная история? — Помрой спрятал лицо за большим белым носовым платком, делая вид, что утирает только губы. — Почему бы тебе не написать книгу об этом, если тебе действительно нужны значительные и неповторимые личные впечатления? — сказал он, снова овладев собой.

— Все вышло в лучшем виде, — игриво сообщил Либерман, снова усевшись на свое место с патрицианской повадкой человека, который воображает себя центром всеобщего льстивого внимания.

— Ты говоришь об автобиографии? — спросил Голд. Уголком глаза Голд увидел, как замер Либерман.

— Нет, не об автобиографии, — сказал Помрой. — Но вместо того, чтобы освещать еврейский вопрос в Америке вообще, я предлагаю тебе написать работу о твоем собственном опыте. Мне нравится мысль о «Луна-парке» и «Стиплчезе», портновских мастерских и торговцах вразнос. Что, «Стиплчез» действительно был занятным местечком?

— Это было просто названием. Никакого «Стиплчеза» на самом деле там не было.

— Вырасти в Кони-Айленде — наверно это было интересно. Я готов рискнуть за такую книгу тем же авансом. Я могу продать от десяти до пятнадцати тысяч экземпляров любой твоей книги. Если нам повезет с этой, то мы сможем продать пятьдесят тысяч.

— Мне понадобятся еще деньги, — сказал Голд, — чтобы начать во второй раз.

— Больше денег ты не получишь, — сказал Помрой, — потому что ты не начал в первый. Слушай, Брюс, я готов платить, чтобы дать тебе возможность попытаться написать что-нибудь правдивое и честное, действительно стоящее и непохожее на остальное.

— Какие у меня побудительные мотивы? — пошутил Голд.

— Пошел ты в жопу.

Вот уже несколько мгновений Голд явственно ощущал внутри Либермана какое-то гортанное бульканье, готовое вот-вот прорваться наружу. Теперь оно прорвалось резким свистящим хрипом.

— А как же я? — раскипятился Либерман, отщелкивая согласные, отчего они становились похожими на удары хлыста. Его лицо посерело от гнева и напоминало Голду битую алюминиевую кастрюльку.

Голд никак не мог понять, симулировал ли Помрой удивление или оно было естественным.

— А что — ты?

— Ты же знаешь, я тоже жил на Кони-Айленде, — сказал Либерман. — Ты даже еще не заглянул в мою последнюю автобиографию, а уже собираешься издавать его.

— Ах, Либерман, Либерман, Либерман, — в недоумении запел Помрой. — Я прочел твою последнюю автобиографию, она ничем не лучше твоих других или тех претенциозных первых страниц романов, что ты рассылал кому попало. Либерман, Либерман, у кошки девять жизней. У тебя одна. Либерман, правда, не слишком ли это много — четыре автобиографии на твою единственную, такую маленькую жизнь?

— Эта — совсем другая, — упорствовал Либерман. — Я думаю, история моей жизни имеет широкий общественный интерес. Эта биография представляет собой пронизанные любовью мемуары. Я прощаю многих людей, даже вас двоих. Критикам она понравится, потому что я всех прощаю. Там есть много теплых воспоминаний о тебе и о Голде тех времен, когда мы вместе учились в колледже.

— У меня нет теплых воспоминаний о том периоде, — сказал ему Помрой.

— Не забудь в своих теплых воспоминаниях, — сказал Голд, — сообщить о том, как мало интереса мы испытываем к тому, что́ тебе о нас запомнилось.

— Либерман, какие же скучные четыре жизни ты прожил, — сказал Помрой. — Да кому, ты полагаешь, может быть интересно, что ты думал о гражданской войне в Испании или о пакте Гитлера со Сталиным? Тебе тогда было восемь лет.

— Мне было одиннадцать, — сказал Либерман, — когда я порвал со Сталиным. И мои соображения были ничуть не лучше и не хуже, чем соображения лучших мыслителей того времени.

Твои и были соображениями лучших мыслителей того времени, — парировал Помрой. — Кому же они могут понадобиться теперь в твоем изложении? У тебя по-прежнему нет ничего нового, о чем бы ты мог написать.

— А если бы и было, — сказал Голд, — то ты бы не знал, как написать об этом.

— Я все еще не умею писать?

— Не умеешь.

— А почему ты продолжаешь попытки?

— А почему ты их не прекращаешь?

Нижняя губа Либермана задрожала; у него с детства сохранился этот рефлекс, которым его лицо реагировало на удары судьбы.

— Для этого нужно было мужество, — заявил Либерман, засопев. — Нужно было мужество, чтобы на улицах Кони-Айленда спорить об истории и политической теории со всеми этими старыми европейцами.

— На чьей стороне? — спросил Голд.

— На любой, на которой я мог иметь преимущество, — гордо ответил Либерман. — Я хочу, чтобы ты поговорил об этом с Ральфом, — с мольбой в голосе сказал он, положив ладонь на руку Голда. — Мне кажется, они даже не представляют, насколько я могу быть лоялен. Я могу за день радикально изменить свою позицию по любому вопросу, на который мне укажут. — Голд испытывал безотчетную брезгливость, когда с хмурым видом аскета высвободил свой рукав из пальцев Либермана, отводя его руку.

— Как он может поговорить о тебе с Ральфом, — с озорством спросил Помрой, — если ты не хочешь пускать его в Вашингтон?

Либерман был смущен этим аргументом.

— Может быть, я его и отпущу.

— И не сокрушишь?

— Мне нужно будет подумать об этом. — И тут его осенило: — Если я пушу тебя в Вашингтон, обещаешь, что поможешь мне там?

— А почему бы и нет? — сказал Голд.

— Я пришел к выводу, — сказал Либерман, — что мое истинное призвание это, вероятно, работа в правительственных структурах. Нет, правда, руководить маленьким интеллектуальным журналом совсем не так интересно, как может показаться. Доходов мало, престижа никакого. И я уже немного устаю изобретать все эти риторические вопросы. Я бы хотел получить, — с улыбкой поведал он, — место в администрации с очень большим влиянием и властью.

— Ни хера себе, — в крайнем изумлении воскликнул Голд.

— Я знаю, что справлюсь.

Помрой вовсе не был в этом уверен, о чем и поведал, выбирая свой из трех принесенных чеков. Либерман схватил из хлебницы жесткую булочку и разломал ее с таким треском, что их пугливый официант подпрыгнул, а завтракавшие за соседними столиками в панике повскакали со своих мест. Не успели еще две половинки исчезнуть у Либермана во рту, а его короткие пальцы, словно незрячие слизняки, уже шарили по четырем углам стола в поисках крошек, которые он прилеплял к своим губам, как россыпи искусственных бриллиантов. Мрачно утерев нос тыльной стороной ладони, он сказал:

— Почему ты считаешь, что я могу не справиться?

— У тебя нет мозгов, — сказал Помрой.

— Или способностей, — сказал Голд. — И, конечно же, у тебя нет друзей.

— Но ты — мой друг, — вспомнил Либерман.

— Ну уж нет, — с отвращением отпрянул от него Голд.

Помрой сказал:

— Брюс может стать твоей единственной надеждой в Вашингтоне.

— Если ты меня не сокрушишь.

— Если я тебя туда пущу, — сказал Либерман, — ты будешь моим другом?

— Я бы мог попробовать.

— Ты мне поможешь получить секретные субсидии ЦРУ, чтобы я разрекламировал мой журнал и увеличил тираж?

— Цепляй свой вагон к моей звезде.


ЕСЛИ я буду продолжать попытки расхлебать все каши, которые завариваются, то непременно объемся, потому что они с каждым часом становятся всё круче и круче, думал Голд в машине, направляясь вместе с Белл в Бруклин. Как президент, со дня своего вступления в должность пытающийся вести хронику произошедших событий, которые развиваются стремительнее, чем он успевает записывать, или как Тристрам Шенди, сумбурно рассказывающий обо всех обстоятельствах своей жизни и появления на свет. Надо прикончить чуть ли не четыре тома, прежде чем он сможет появиться из чрева, и он отстает все больше и больше. Голд был безразличен к художественным достоинствам Тристрама Шенди, но на выпускном курсе получил высокие оценки за работу, в которой предложил новое объяснение своему безоговорочному восхищению, которого никогда не испытывал. В скором времени его ждала волнующая встреча с отцом Андреа, знаменитым пожилым дипломатом и известным владельцем загородной усадьбы, а может быть еще и теплая дружба с президентом Соединенных Штатов, который был так поражен словами Голда, что на стене своей малой гостиной рядом с цитатой из Плиния повесил вставленную в рамку и увеличенную максиму Голда: «Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется». Ах, если бы об этом узнал мир! Голд собирался спросить у Ральфа, из какого Плиния взята цитата — Старшего или Младшего. Голд с трудом отличал одного Плиния от другого, а под мухой путал их обоих с Ливием. На сегодняшний вечер автомобиль он взял напрокат.

Белл молча сидела рядом с ним в бескомпромиссной позе неумолимой покорности, которая ужасно его бесила. Ее пухленькое, круглое лицо было непроницаемо, а голову она держала высоко. Чтобы угодить ему, она надела несколько толстых свитеров и тяжелое пальто. Они снова ехали к его отцу, но надежды Голда на то, что упрямого деспота удастся выпроводить из Нью-Йорка и сослать во Флориду, были невелики. Им придется напирать на ветер и респираторные заболевания, а не на увещевания. Раздражение, которое Белл вызывала у Голда, усугублялось ее пассивным непротивлением всему, что он тайно вынашивал. Решимость Голда вязла в нежелании Белл противиться его коварным замыслам, и он не знал, как ему защитить себя от этих идущих крещендо терпимости и покорности. Вина за разрыв их брака целиком ляжет на него. Ему достанется лежалый плод в виде себя самого. Ну почему она никогда не возразит, никогда не скажет что-нибудь такое дома или не сделает что-нибудь такое в гостях? Откуда в ней эта неизменная сраная благожелательность и практичность, и почему она так хорошо ведет себя с детьми и его семьей? Он размышлял над этой загадкой, чувствуя себя жертвой какой-то убийственной несправедливости.

На коленях у нее лежала ее сумочка и двойной пакет с вычищенными сковородками и сверкающими кастрюлями, оставшимися со дня рождения Розы и теперь возвращавшимися к Гарриет и Эстер.

— Положи их на заднее сидение, — предложил он ей несколько минут назад.

— Пусть лучше здесь.

Он знал, что Белл считает его никудышным водителем, и теперь вид у нее был такой, будто она готовилась в любую минуту со всем своим скарбом покинуть машину, если его неумение приведет к аварии.

Когда он выехал из туннеля Бруклин-Бэттери, почти все необходимые слова между ними были сказаны. Он сделал еще одну попытку общения.

— Как ехать — по Кольцевой или Оушн-Паркуэй?

— Как хочешь.

Он поехал по Кольцевой. Он пребывал в мрачном настроении. Тяжелые, грозные тучи низко нависли над свинцовой водой, закрывая солнце, и этот вид наполнял его сердце тоскливой надеждой и удовлетворением. Ничто не могло обрадовать его больше, чем перспектива холодного дождя.

— Кто это звонил сегодня утром?

— Барри звонил из Чоута, — сказала Белл. — Ной — из Йейла.

— А оплату, небось, перевели на наш номер? Неужели современные дети совсем разучились писать письма?

— Им обоим нужны деньги.

— Так пошли им.

— И ты не хочешь узнать сколько?

— Нет.

— И зачем?

— Пока нет.

— Барри хочет со своей группой на Рождество поехать в Москву.

— Хорошо, может быть, я оплачу его поездку, если он пообещает специализироваться в русском, когда вырастет.

— Ной хочет вместе с кем-то снять домик на лыжный сезон.

— Лыжи? Я должен оплачивать его катание на лыжах? — Голд был близок к тому, чтобы отказать. Сам он никогда не катался на лыжах. К тому же он и в Йейле не учился.

— Он говорит, если мы его не отпустим, он на все уик-энды будет приезжать домой.

— У нас нет места.

— У нас есть кабинет и библиотека.

— У меня там повсюду раскидана работа. Ты же знаешь, как я теперь занят.

— Он может останавливаться у тебя в студии.

— Я не хочу, чтобы он останавливался у меня в студии. Пошли ему денег.

— Мы можем себе это позволить?

— Я заработаю в Вашингтоне. Если бы мы не могли себе это позволить, то и посылать было бы нечего, разве нет? Но ты перебила меня раньше, да? — строго спросил он.

— Каким образом?

— Ты поинтересовалась, хочу ли я знать, на что они просят денег, я сказал, пока нет. А ты мне все равно рассказала.

— Но разве я тебя перебивала? — пожелала узнать Белл. — Ты ведь ничего не говорил.

— Я думал. Я собирался сказать, что ты лучше меня решаешь денежные дела и разбираешься с детьми и можешь принимать такие решения без меня. Ты прервала мой поток мыслей.

— Откуда мне знать, что у тебя поток мыслей?

— Если сомневаешься, — сказал он, — то всегда считай, что у меня поток.

Голд, тщетно ожидавший раздраженного ответа, понял, что если она будет следовать его инструкциям, то он ничего не услышит. Если она будет следовать его инструкциям, он может вообще больше не услышать от нее ни слова. Белл ничем не выдала своего несогласия, кроме едва заметной понимающей улыбки. Он чувствовал, что даже если бы от этого зависело ее существование, она все равно не дала бы ему ни малейшего повода для гнева. У Голда было мистическое убеждение, что они могут совершенно свободно читать мысли друг друга. Они почти ни о чем не говорили, и тем не менее всё знали. Она вела беспощадную осаду крепости по имени Голд, используя в качестве оружия терпение и покорное молчание. Своей гордой осанкой она словно бросала ему вызов, говоря: «Вот я, вся перед тобой. Я не была красавицей, когда ты женился на мне, и как бы ни старалась, все равно ею не стала бы». Он мог бы развестись в любой момент, когда пожелает. Ему только нужно взять все на себя. Покорность и послушание были жестоким оружием нападения, ее стратегия атаки заключалась в безоговорочной капитуляции, и ему было трудно противостоять ей. На следующий вечер он собирался лететь к Андреа, прихватив с собой шотландских копчушек и, может быть, ломоть бекона. Или, может, бекон приберечь на потом. На селедку Андреа ни за что не купится, думал он, а вот от копченой скумбрии будет в восторге.

Почти прямое шоссе вместе с береговой линией делало поворот на восток, и вскоре вдалеке справа он увидел долговязый остов парашютной вышки, стоящей на узкой полоске земли за Грейвсенд-Бэй, и вспомнил — не без гордости за свое прошлое, — как эта парашютная вышка, главная достопримечательность всемирной нью-йоркской выставки 1939 или 40 года, была передвинута потом на территорию «Стиплчеза», но местное население, натренированное в «Луна-парке» на аттракционах, вроде «Циклона», «Молнии» и «Небесной мили», сочло, что вышка для них недостаточно опасна. Теперь она выглядела заброшенной: она никому не принадлежала и никто не собирался ее разбирать. Она напоминала те населенные призраками незавершенные роскошные многоквартирные дома на Манхэттене — подрядчикам не хватило на них денег, когда банкиры прекратили финансирование; эти дома стояли теперь, зловеще зияя пустыми глазницами окон и уже впадая в беспробудное старческое одряхление, так ни разу и не просияв великолепием молодости. Мгновение спустя он увидел гигантские очертания колеса обозрения, остановленного сейчас на холодный сезон, единственного чертова колеса, оставшегося на Кони-Айленде теперь, когда «Стиплчез», «лучшее из мест», обанкротился и прекратил существование. Трудные времена пришли тогда не только на Кони-Айленд. Там, где более тридцати лет назад весь в ярких огнях шумел летними вечерами «Луна-парк», теперь поднялся квартал высоких, похожих на соты кирпичных домов, которые на фоне мрачного неба казались еще более унылыми, чем обычно. На путепроводе над Оушн-Паркуэй Голд повернул голову, чтобы метнуть взгляд на школу Авраама Линкольна, и в тысячный раз посетовал на злой случай, забросивший его туда одновременно с Белл и уготовивший ему, ничего не подозревавшему, беспросветную участь отца семейства с упрямой женой и тремя детьми на руках. Если мужчина, как в свое время суждено было и самому Голду, женится молодым, аристократически рассуждал он в философской манере лорда Честерфильда[65] или Бенджамина Франклина[66], то он, скорее всего, женится на своей ровеснице, и не успевает он войти во вкус обладания молоденькой девушкой и воспарить к своему физическому расцвету, как она становится старой. Он передаст это проповедническое, драгоценное знание двум своим сыновьям, если не забудет. Ах, если бы Белл была неверной женой, обманывала его, скупердяйничала. Даже на здоровье она не жаловалась.

Миновав Брайтон, он свернул с шоссе в направлении Шипсхед-Бэй и Манхэттен-Бич. Только что пересеченная ими тонкая серповидная коса на южной оконечности Бруклина была в этом районе единственным клочком земли, который он хорошо знал.

Почти все остальное было для него чужим и запретным. Его мысли вернулись назад к трущобной улице, которую они миновали; там все еще стоял обветшавший, древний полицейский участок, куда он попал ребенком в тот день, когда Сид бросил его и ушел со своими дружками. Какое бессердечие. Голд, наверно, чуть с ума не сошел в этом участке. Он и адреса-то своего, вероятно, не знал, если у него спрашивали. Ближайший к его дому телефон находился тогда в кондитерской у троллейбусной остановки на углу Рейлроуд-авеню. А несколько лет спустя он зарабатывал по два цента, вызывая туда из их квартир девушек, которым парни по телефону назначали свидания. Бруклин был большой вонючей дырой.


ВСКОРЕ Голд, разомлевший и перегревшийся сидел на крыльце отцовского дома. Вместо проливного дождя, на который он рассчитывал, совсем некстати бодряще светило благодатное солнце. Он расстегнул пуговицы на пальто. Гарриет сняла теплые наушники, а Сид сказал:

— Нет, как подумаешь, это и правда удивительно. Я говорю о стервятниках.

Услышав это, Голд еще больше упал духом, как если бы у него резко упало кровяное давление. Он не испытывал никакого желания сопротивляться. Воскресенье, как всегда, было для него серой порой бездействия, которую человек пережидает в апатии, если только он не профессиональный футболист или если только, как Андреа, не владеет лошадьми, чтобы прокатиться, и лисами, чтобы поохотиться. В понедельник он встретится с Ральфом и переспит с Андреа. Во вторник утром он будет заправлять в собрании знаменитостей, столь блистательных в своем неповторимом великолепии, что других таких не сыщешь на всей земле. А здесь, в паутине своих корней, он вынужден слушать, как Сид, причмокивая, лакает очередную порцию пива, вяло продолжая:

— Это одна из величайших загадок природы, верно? То, как стервятники, или кунаки, как их еще называют…

— Канюки, — проворчал Голд, не поднимая взгляда.

— А я как сказал?

— Кунаки.

— Странно, — сказал Сид, симулируя удивление. — Я именно канюков и имел в виду… как стервятники умеют обнаруживать умирающих животных с расстояния пять или десять миль, и это несмотря на то, что все они, с самого момента рождения, всегда абсолютно слепы.

Теперь голова у Голда непроизвольно дернулась и он уставился на Сида, которого видел словно в тумане.

— Кто это сказал? — прорычал он, не испытывая при этом ни малейшего желания говорить.

— Разве они не слепы? — спросил Сид.

— Нет.

— С чего ты взял, что нет?

— Я бы знал, если бы они были слепы.

— Это откуда? — с язвительной усмешкой сказал его отец. — Из его колледжа, что ли?

— Сид знает о науке больше него, — мрачно сказала Гарриет.

— Конечно, — сказал его отец. — Сид изобретал. Я был в бизнесе. Теперь я отошел от дел.

— Я хочу еще пива, — сказал Сид. Эстер с действующей на нервы поспешностью поднялась, чтобы обслужить его, отчего все прониклись к ней невыносимой жалостью.

— Как бы ты узнал об этом? — спросил Сид Голда.

— Услышал бы где-нибудь, — сердито упорствовал Голд. — Ведь знаю же я, что слепы термиты и кроты. А стервятники — нет.

— Он говорит не о термитах и кротах, — свое раздражение Голдом Гарриет адресовала другим. — Вечно он его поправляет.

— Кроты делают холмики, — Мачеха Голда разрешилась этой мудростью, не прекращая вязать; ее длинные спицы, как обычно, пребывали в непрестанном движении. Сегодня на бледной коже ее носа, сбоку, словно капелька крови, сверкала булавочная головка алого прыщика. Ее недавно вымытая голова топорщилась седыми волосами, и она напоминала Голду фигуру сумасшедшего с картины, на которой Пиккет ведет войска на приступ Геттисберга[67]. — А некоторые, — добавила она, метнув взгляд в сторону Голда, чтобы не оставалось никаких сомнений, кого она имеет в виду, — берут эти холмики и делают из них горы.

— Даже Библия говорит об этом, — заявил Сид; Голд молча скрежетал зубами.

— Библия? — Голд насторожился, как леопард. Он читал лекции по Библии, хотя ему так и не удалось одолеть ни один из Заветов целиком, а то, что он все-таки прочел, казалось ему маловразумительным. В чем ценность знаменитой книги Иова, оставалось для него тайной за семью печатями, язык казался ему слишком цветистым, а мудрые изречениями — банальными, не менее сумбурное впечатление производила на него и Песнь Песней Соломона. — Где же в Библии сказано об этом?

— Три вещи не имеют ответа для меня[68], — звучно, словно кантор, затянул Сид, — путь птицы к жертве, путь семени в земле и путь мужчины к девице. Так? — Простодушно взывая к здравому смыслу, Сид адресовал свой обкромсанный вопрос ко всем остальным.

Голд вполне мог поверить своим ушам, но не больше.

— Чушь свинячья, — проворчал он, потом сказал громче: — Ты неверно цитируешь.

Сид изобразил невинность. — Ну, мы все не без греха, малыш, — сказал он, убежденно тряхнув головой.

— А где здесь сказано, что стервятники слепы?

— Ну, малыш. — Сид поставил свой стакан и стал потирать ладони одна о другую. — Ведь ты же учился в колледже. Пошевели мозгами. Если бы стервятники могли видеть, то что бы в них было такого особенного? Стоило бы тогда упоминать о них в Библии?

— Конечно, нет, — сказал его отец.

— Брюс и не спорит с этим, — извинилась за него Эстер, и голос ее задрожал сильнее, чем обычно.

— Он просто беседует, — сказала Белл.

Я происхожу из простой семьи, сказал себе Голд, с которым случился вдруг приступ тихого автобиографического помешательства, и он как бы принялся диктовать свои мемуары или же мемуары Генри Киссинджера. Моя семья прозябала в нищете, и у меня не было никаких привилегий. Хотя на самом деле мы не прозябали в нищете, а привилегий у меня было достаточно, но не так много, как я того заслуживал, как это и выяснилось впоследствии. Мое развитие было замедлено необходимостью с самого раннего возраста в поте лица своего добывать себе хлеб насущный. Мой талант был зарыт в землю. Все, чего я достиг, я достиг своим трудом, за исключением того, что мне досталось от моего отца, моей матери, моего брата и от всех четырех моих старших сестер. Я не получил никаких преимуществ, если не считать моих мозгов, которые, как я подозреваю, я унаследовал не от людей, претендующих на звание моих родителей. Есть основания полагать, что корни мои уходят в более благородную почву, чем это может показаться с первого взгляда, и что я оказался среди этих честных, но бедных работяг по прихоти злой судьбы, став жертвой различных случайных обстоятельств, распутать которые не представляется возможным. Мой старший брат Сид, которого я знаю всю свою жизнь, старший из семи детей, добился кое-каких успехов в жизни, у него дилетантский интерес к науке и механике, он довольно свободно тратит деньги, он человек добродушный, ему легко дается деловое общение с людьми, а еще он сраный тупоумный кретин, который обращается со мной так, будто я последнее говно, и заставляет меня говорить о стервятниках.


ГАРРИЕТ, которая несколько минут назад встретила его, излучая заговорщицкую приветливость, сейчас пребывала в мрачном, воинственном настроении. Отведя его в сторону, она сказала:

— Эстер думает, что Милт, возможно, скоро сделает ей предложение. Ты должен помочь. Она попросила Розу спросить Иду, чтобы та выяснила у Сида, должен ли между ними быть секс.

Голд внутренне весь сжался.

— А я-то тут при чем?

— Ну, ты можешь разузнать о таких вещах, — сообщила она ему безапелляционным тоном. — Сид разбирается в науке, а ты профессор английской литературы.

— Давайте-ка на воздух, — сказал его отец с плохо скрываемым злорадством. — На крыльце сейчас хорошо.

Эта обескураживающее известие о погоде было как похоронный звон по всем их надеждам на этот день, и Голд почувствовал, как по жилам его конечностей заструилась холодная слякоть.

— Ну, я Сида предупредила, — сообщила Гарриет и придала своему лицу суровое выражение, настраиваясь на предстоящую склоку. — Если к концу недели они не уедут во Флориду, то туда уеду я, с дочерьми и внуками.

Голд вовсе не был союзником этой раздражительной скуповатой женщины, которой перевалило за шестьдесят; вот уже более тридцати лет он не очень-то с ней ладил. Если себя он воображал привлекательным мужчиной в расцвете сил, то Гарриет, казалось ему, принадлежала совсем к другому поколению, стоящему ближе к его отцу, чем к нему. Он отмечал морщины возле ее узких глаз и глубокие складки у рта, видел, как расширились поры у нее на лице, как поредели ее крашенные в каштановый цвет волосы. Вспоминая беспутные эскапады Сида и его друзей, Голд пытался понять, какие чувства испытывает теперь Сид к Гарриет. Голд знал о ее бедах. У нее был удален желчный пузырь, ее младший брат умер от рака несколько лет назад, ее дочь снова приехала погостить из Пенсильвании вместе с детьми, и невозможно было не заметить признаков серьезного разлада в ее семье. Сам Сид ничего не предпринимал. Сид редко говорил о своих детях, а если все же и говорил, то в голосе его слышались безотчетное неодобрение и разочарование. Всю свою жизнь он был не очень разговорчив в семье; может быть, так проявлялась его болезненная реакция на беспрестанную, начавшуюся почти с самого его детства борьбу с отцом, который был несносен не только в припадках своего вулканического бешенства, но и в мелочных придирках, громком пении или назойливом мурлыкании знакомых мелодий. Его репертуар был обширен — от простеньких песенок на идише, от выученных им по радио арий из американских оперетт и произведений Джилберта и Салливана[69], исполнителям которых он подражал с замечательной задушевностью, до новейших слезоточивых баллад о погибшей любви, претендовавших на первые места в хит-параде «Лаки Страйк». Совершенно невыносимым и сногсшибательным гвоздем его программы стала «Ипана[70] — и улыбка белозуба», которой он неизменно приветствовал соседей и клиентов своей портновской мастерской или громко услаждал себя самого; «Сэл Гепатика — и улыбка облегченья на устах». «Когда природа забывает, вспомни про Экс-Лакс»[71] было еще одним гвоздем его программы.

Джулиус Голд сдвинул на нос очки, оправа которых выцвела за последние годы и теперь изысканно гармонировала с жесткими завитушками его густых белых волос; он пыхнул дымком своей сигары и открыл дверь на крыльцо. Сид уже принял расслабленную, сонную позу, совершенно исключающую всякое сопротивление.

Гарриет с воинственным видом приступила:

— Ну, так как вам понравилось ваше пребывание в Нью-Йорке в этом году? — спросила она с подчеркнутой вежливостью.

— Я тебе скажу об этом, — ответил он, — когда оно закончится.

Наступление Гарриет тут же захлебнулось. На отце Голда была рубашка темно-голубого цвета с высоким воротом и сероватый кашемировый спортивный пиджак, который, по оценке Голда, должен был стоить не меньше двух сотен долларов. В нагрудном кармане расцветал бутончик темно-голубого в горошек платка. «Этот сукин сын выглядит лучше меня», с тоской подумал Голд. Через десять лет он будет носить замшевый ковбойский костюм с бахромчатой кокеткой и рукавами, а я стану такой же развалиной, как Сид. Далеко он ушел от времен завалящей мастерской, по которой носился как безумный в жилетке, в рубашке с расстегнутыми манжетами, с булавками, торчащими изо рта, с портновским метром, накинутым на плечо, и кружочком мела в руке.

Голд изобразил дрожь. — В газете что-то писали о снеге.

— Не в моей, — сказал отец.

— В Северной Дакоте, — сказала его мачеха.

— Два наших знакомых, — сказал отец, — на прошлой неделе умерли от жары в Майами.

Гарриет мрачно толкнула Сида в бок. — Ты ведь хотел о чем-то поговорить.

— О преступности? — ляпнул Сид.

— Это просто ужас какой-то, — сказал Белл.

— Система залога не работает, — пустился в пространные рассуждения Голд. — Если сделать залог низким, то рецидивисты тут же возвращаются на улицу. Если высоким, то наказывают невинных. Вся эта концепция устарела, когда преступление превратилось в обыденное явление, а презумпция невиновности перестала основываться на внушающей доверие вероятности.

Отец барабанил пальцами.

— Во Флориде сейчас ничуть не ниже, — сказал он так, словно Голд не произнес ни слова.

— Цены? — пытаясь не попасть пальцем в небо, сказал Голд.

— В Нью-Йорке такие высокие цены, — сказала Гарриет.

Нам они по карману, — сказал отец.

— Нам не нужна ничья благотворительность, — сказала мачеха.

— Нам достаточно того, что мы имеем от тебя и Сида. — нагло сказал отец, обращаясь к Гарриет, — и от остальных моих детей. Даже моя дочь в Калифорнии присылает мне деньги. Джоанни.

— Сдохнуть можно, — сказала Гарриет, снова складывая оружие.

— Иными словами, — сказал с ухмылкой Сид, — вы с мамой не видите ничего плохого в том, чтобы жить в Нью-Йорке?

— Здесь иногда бывает холодновато, — после некоторой паузы пошел на уступку отец, — в феврале или марте, но в остальное время нормально. Здесь имперский штат[72].

Гевальт[73], затосковал Голд.

— Ты не можешь оставаться здесь так долго — бросился в наступление Голд. — Два года назад ты и мама…

— Я тебе не мама, — язвительно напомнила ему Гусси.

— Сид? — сказал Голд.

— Па, сейчас здесь правда становится слишком холодно для тебя и мамы, и слишком влажно.

— Но не здесь, — сказал Джулиус Голд.

— Да о чем ты говоришь? — голос Голда сорвался на крик. — Ты здесь окружен водой. За спиной у тебя залив, а спереди целый океан.

— Мы любим соленый запах моря, — сказала мачеха.

— Здесь сухие холода, — сказал его отец.

— И очень сухая влажность.

— Интересно, почему это он может называть вас мамой, а я нет? — спросил Голд.

— Потому что его я люблю, — ответила его мачеха, не меняя выражения.

— Хорошо отбрила, — рассмеялся его отец.

Гусси светилась от торжества. — Подержи-ка это минутку, — сказал она и протянула Голду свои спицы и связанную полоску шерсти. Ему пришлось встать, чтобы выполнить ее просьбу; он вцепился в ее вязание мертвой хваткой, чтобы не дай Бог что-нибудь не упало. — Мне нужна твоя помощь. Ты же видишь, — сказала она, мелодично кудахтая, — у меня еще сумочка. — Она сунула свою соломенную сумочку ему в руки. — Держи.

— И что я должен с этим делать? — спросил Голд.

— Минутка еще не кончилась, — сказала она.

— Опять хорошо отбрила! — сказал его отец.

Моменю[74], проклинал свою судьбу Голд, он с удовольствием швырнул бы в кого-нибудь чем-нибудь тяжелым, если бы не был связан обязательством держать ее проклятое вязанье. Он решил взять отца испугом:

— У меня теперь для тебя почти не будет времени. Я буду занят в Вашингтоне. А на мне еще преподавательская работа и книги.

— А мы с Сидом, — присоединилась к Голду Гарриет, — вероятно, уедем надолго отдыхать. Может быть даже во Флориду.

— Остановитесь у меня.

Сид сдержал улыбку.

— Па, у тебя нет места. Поэтому мы сегодня и приехали к тебе — поговорить о кондоминиуме.

— Конечно, я вам сказал — кондоминиум, — согласился старик. — Мы поговорим о нем за обедом.

— За обедом? — Голос Голда снова сорвался. — Мы приехали на ланч.

— Я думал, на ланч мы поедем в какой-нибудь приличный китайский ресторан поблизости; там и пообедаем. Сид, ты им сказал в телефон? Дома я никогда не ел с битой посуды, чтобы эта косоглазая шайка знала, с кем она имеет дело. Что это он стоит там с этой шерстью, как идиот? — спросил он про Голда.

— Ну, минутка, кажется, кончилась, — сказала мачеха Голда и вырвала у него из рук вязанье и сумочку. — Это мое, отдай.

Татеню[75], подумал Голд и упал в кресло. Он повернулся и бросил отцу вызов:

— Ну, сейчас все твои еврейские праздники, кажется, заканчиваются да? — Старик пришел в смятение от такого нахального вторжения на информационное поле, которым до этого момента владел единолично. — Теперь у тебя ничего не будет до… — Голд вытащил из кармана машинописный листок и нашел нужную строку.

— До Хануки[76], — поторопился вставить его отец; он повернулся к ним спиной, загораживая что-то от них. — А Ханука будет… только в конце декабря.

Голд бесшумно поднялся и заглянул через плечо отца. Его отец справлялся с перечнем еврейских праздников, похожим на тот, что был у Голда. С листками в руках они оба с изумлением уставились друг на друга.

— Ты где это взял? — спросил Голд.

— У Тауба из Майами, — сказал его отец. — А ты?

— У Эпштейна из «Монархии и монотеизма». Ты собираешься возвращаться?

— Мы практически собрались. — Голд сел. — Но не раньше больших торжеств, — сообщил его отец; он снова обрел свою неистребимую уверенность в себе, и Голд резко поднялся. — И никаких нет. Чтобы я уехал и нанес оскорбление своим детям? Только не я.

Сид первым оправился от этого новейшего известия.

— Каких торжеств?

— Нашего юбилея, — с воодушевлением заявил старик. — Вы что, все забыли? Гусси и я, мы скоро имеем десятилетний юбилей. И мы не хотим никого обидеть, уехав перед торжествами, которые вы устраиваете.

— А когда это будет? — с вызовом спросил Голд. — В какой день?

Джулиус Голд в замешательстве обратил взор на жену, ища ее помощи. Гусси взволнованно пожала плечами и предпочла промолчать.

— Четырнадцатого ноября, — сказала Белл. — В пятницу.

— Конечно, — сказал Джулиус Голд. — Четырнадцатого ноября, в пятницу. И мы ни за что не хотим пропустить это торжество, правда?

— Даже за всю шерсть Китая, — сказала Гусси Голд.

Добрый ангел Голда посоветовал ему сидеть и помалкивать.

— А что, в Китае много шерсти? — с видом превосходства злобно и язвительно осведомилась Гарриет.

— О, да, — сказала Гусси Голд. — Столько шерсти нет нигде в мире. Они ее импортируют, чтобы одеть свое огромное население. Почти каждый четвертый человек в мире — китаец, хотя, может, многие из них и не похожи на китайцев.

Эммис?[77] — тихонько и с раздражением буркнул отец Голда, обращаясь к Сиду.

Ответный кивок Сида не доставил ему удовольствия.

— А это означает, — лекторским тоном продолжала мачеха Голда, — что из нас семерых, присутствующих здесь сегодня, почти двое — китайцы, хотя, может быть, мы на них и не похожи.

Тут Сид потряс головой, а Джулиус Голд впился в свою сигару зубами и принялся отчаянно дымить.

— А кто устраивает торжества? — спросила Белл.

— Я еще не решил, — сказал старик, пуская дым. — Может быть, Рози, потому что она близко. Может быть, Эстер, потому что она одна, и у нее есть время. Может быть, Мьюриел, потому что она знает, что мы ее не любим, и если я ей позволю, может, она не будет так завидовать. Может быть, Ида и Ирв, потому что они имеют деньги, хотя и не любят их тратить. Может быть, Сид и Гарриет, потому что у Гарриет всегда такой счастливый вид, когда я приезжаю к ним домой, правда? А где это Ида с Ирвом и Роза с Максом? Я их пригласил. Их почему нет?

— Я тебе уже говорил, — сказал Сид.

— Ирву представилась возможность сыграть в теннис, — еще раз объяснила ему Белл. — А Макс поехал навестить брата.

— А где Эстер? — капризно спросил он. У него вдруг стал сонный вид. — Что она так долго делает в доме?

— Она накрывает на стол, — стыдливо ответила мачеха Голда. — Она спросила, может ли она помочь накрыть стол к ланчу, и я сказала, что может.

Отец Голда озадаченно сказал:

— Мы едим ланч не здесь. Мы едим ланч в китайском ресторане.

— Об этом она меня не спрашивала, — сказала мачеха Голда, — и я ей ничего не говорила.

Услышав этот ответ, отец Голда бросил неодобрительный взгляд на свою вторую жену, словно изучая неизвестно откуда взявшийся сбой в логически последовательной цепи событий.

— Иди скажи ей, пусть прекратит, — сказал он с необычным спокойствием и принялся что-то бормотать себе под нос, пока она не исчезла в доме, и тогда он задумчиво поделился со своими сыновьями: — Ваша родная мать была лучше. Она много болела, но она все время трудилась.

Отвечать на такой трогательный панегирик было бы святотатством. Сид переменил предмет разговора.

— Па, на этой неделе я хочу съездить во Флориду, поискать хорошее место, куда бы ты смог поехать после торжеств.

— Может быть, я захочу побыть здесь подольше.

— Вы не можете оставаться здесь подольше, — сказала Гарриет с большей суровостью, чем, вероятно, собиралась. — У нас нет столько денег.

— Разве я не могу жить на свои собственные?

— У нас есть деньги, — резко возразил Сид. — Так что, пожалуйста, не говори больше об этом.

Гарриет прикусила губу. — Вот из-за вас уже и ссоры начинаются, — обвинила она старика.

— Из-за меня? — сказал Джулиус Голд, хватаясь рукой за сердце. — Из-за меня начинаются ссоры? — Негодование сквозило в каждой его черте. — Не из-за меня. Я ссор никогда не начинаю. Ты попала пальцем в небо. Это я виноват, что твоя дочь разводится, а? Это я виноват, что ее никто не научил, как быть хорошей женой? Разве я велел ей жениться на этом крикливом ничтожестве из Пенсильвании только потому, что его семья имеет магазины. Разве я приказал Эстер жениться на этом сумасшедшем Менди? — воскликнул он, к несчастью, в тот самый момент, когда в дверях показалась Эстер, тут же замершая на месте; на ее губах застыла жалкая улыбка. — Я знал, что с таким характером он долго не протянет. Он всегда цеплялся ко мне из-за пустяков. Разве моя вина, что она теперь вдова, а мне теперь стыдно перед моих друзей, потому что моя дочь не имеет мужа. Он был такой урод, лицо, как у обезьяны, в цирке у Барнума и Бейли[78] и то были получше. Ты что ревешь? — с удивлением и укором обратился он к Эстер. — Если хочешь распускать нюни, как дитя, иди в дом. И возьми с собой эти грязные стаканы. Один из них треснул. Ты меня даже на похороны не пригласила, она думает, я не помню, да? но я знаю больше, чем она думает. Ты думала, я об этом никогда не скажу, да? — торжествовал он. Маска была сброшена. Голд, не веря своим глазам, смотрел на него. Грубая жестокость сумасшедшего портняжки с Кони-Айленда ничуть не уменьшилась. Просто он постарел. Монстр, яростно шипел про себя Голд, злобно косясь на Белл и разъяренно посверкивая глазами в сторону Сида, вот ведь сучий монстр! — Гусси, подай мне пальто, — вдруг устало и безразлично попросил отец; такой резкий перепад настроений для человека в здравом уме был совершенно невозможен. — Мы скоро поедем есть. И сделай что-нибудь со своими волосами. У тебя не голова, а сумасшедший дом. — Он взял ноту где-то посредине между стоном и криком и удерживал ее на высоте низкого гудения, пока Гусси не вышла, и тогда гнусавый, раздраженный гул без какого-либо перехода сменился словами: — Я не прав? Она иногда не говорит, как чокнутая? — Никто из присутствовавших не стал с этим спорить. — Если евреи разводятся, — философски заметил он, — я иногда подумываю, не развестись ли мне.

— Евреи разводятся, — сказала Белл, единственная из присутствовавших женщин, которую он еще не оскорбил.

— Не настоящие евреи. Не Голды. Не этот Голд. — Еще одно мгновение старик сохранял набожный и невозмутимый вид. Потом он снова открыл огонь. — Может быть, кто-нибудь, вроде их избалованной дочери, и приезжает с детьми домой к родителям, чтобы развестись. Или, может быть, кто-нибудь, вроде этого твоего мужа-профессора и держит что-нибудь такое в голове, когда уезжает в Вашингтон за какой-то липовой работой, а жену оставляет дома и, может быть, даже не просит ее приехать к нему. Но не я. В чем дело? — удивленно спросил он с тем же феноменальным непостоянством настроений, свойственным неисправимым эгоистам. — А что это у всех такой сердитый вид? Вы разве не в гости приехали, а?

Сид осторожно ответил:

— Ты наговорил много ужасных вещей, па.

— Я? Я наговорил ужасных вещей? — Рука старика снова легла на сердце; с застывшей улыбкой и безапелляционно покачивая головой, он отмел предъявленное ему обвинение: — Не я. Если кто и говорит что-то такое, то только не я. Я разве когда говорю что-нибудь об Иде и о том, как она командует этим своим щенком-мужем, или о том, как обращается Мьюриел с этим своим пустышкой Виктором? — Он недовольно пыхтел, а глаза его гневно сверкали. — Я разве хоть раз говорил, как ты раньше гонял в Мексику с этими тощими манекенщицами, так часто, что даже эта твоя умница-жена догадалась, или о том, что мой младший сын держит квартиру для своих шлюх и называет ее студией, а сам ни разу не пригласил меня туда переночевать, и я должен ездить по ночам через весь город в Бруклин?

— Ты замолчишь наконец? — крикнул Голд.

— Да я бы в жизни не положил своей головы на твой грязный матрац!

— Можешь ты наконец замолчать? — снова закричал Голд, с трудом подавляя в себе желание схватить и разорвать его на части, как индейку.

— Я? Я замолчать? Что такого ужасного говорю я? Ты говоришь отцу замолчать? Сид в молодые годы был здоровенный, как футболист, а я все равно всю жизнь задавал ему перца. Однажды я даже выгнал тебя на целое лето, верно? — вспомнил он, хохотнув.

— Было дело, — сказал Сид.

— Нет, вы посмотрите, как здесь тепло, когда стихнет ветер. А почему все молчат? Я не люблю ездить есть с кислыми минами. Гусси, рассмеши-ка кого-нибудь, — приказал он, когда она появилась с его пальто.

Гусси предприняла попытку. Ее лоснящаяся кожа побледнела почти до прозрачности, она подошла к Голду со своей закрытой плетеной сумкой и протянула ему кончик вязания, торчащий из отверстия.

— Это твое. Я закончила. Возьми, сын мой.

— Что это? — Голд инстинктивно убрал руки за спину.

— Носок.

— Один носок? Вы связали мне один носок?

— У меня ведь только две руки. В прошлом мае я увидела дыру у тебя на носке. Если бы я увидела дыру на обоих носках, то я бы связала тебе два.

— Что я буду делать с одним носком?

— Может быть, тебе отрежут ногу, — сказал старик и одобрительно цокнул языком. — Возьми его, умник, давай, бери.

Голд, преодолевая страх, взялся за кончик и потащил, потащил… он чувствовал, что может продолжать тащить до конца света, потому что из плетеной сумки, извиваясь змеей, поползла та самая вязанная полоска шерсти, которую она прилежно, как паук паутину, плела все те годы, что была его мачехой. Это был не носок, это был розыгрыш, а на лице ее застыла ухмылка.

Голд выдавил улыбку, молча осыпая мачеху страшными проклятиями, и сказал:

— Ну, мама, ну, вы и отмочили. Вот уж действительно смешно.

— Я тебе не мама, — последовал незамедлительный ответ.

— Снова она его околпачила, — оживился его отец, поднимаясь на ноги.

— Это все ты виноват с твоей сраной щедростью, — ощетинился Голд на Сида, когда все направились из дома к двум стоящим у тротуара машинам. — На следующий год посели их в районе с ниггерами, наркоманами и придурками на пособии, а тогда посмотрим, сколько они здесь высидят. Слушай, мне нужен твой совет, — прошептал он, отводя Сида подальше в сторону. — Мне нужна помощь, и я думаю, ты ее можешь предоставить.

— Говори, малыш. Все, что смогу.

— Можешь начать с того, что прекратишь называть меня малышом.

Сид был немного сконфужен.

— Я не знал, что это тебя задевает. — Костяшками пальцев он потер подбородок, и в этом его движении была покорность и легкая самоирония. — Наверно, я всегда, независимо от нашего возраста, видел в тебе младшего братишку. Обещаю больше никогда не называть тебя так, малыш. Что еще?

Голд с достоинством снес эту непредумышленную оговорку.

— Мне это может понадобиться для моей книги. — Он словно бы случайно встал рядом с Сидом так, чтобы другие не видели его лица. — Один еврей ненадолго уезжает, скажем, в Вашингтон и хочет проводить там время с другой женщиной. Он может как-нибудь обезопасить себя от звонков своей жены?

Сид мигом понял, что от него требуется.

— Зарегистрируйся в отеле, — ответил он с радостным участием. — Каждый вечер звони на коммутатор, чтобы они принимали все звонки в твой номер. На следующее утро узнавай у них, звонил ли тебе кто-нибудь. Ответные звонки делай из своего номера.

— Я, наверно, буду бояться.

— Нет, малыш, никогда не бойся. Хуже этого ничего не бывает. У тебя там хорошенькая девушка?

— Это я не для себя.

— Жаль. Хуже боязни ничего не бывает. — Глаза Сида засветились приятными воспоминаниями, и он как бы случайно обошел Голда, чтобы самому стать спиной к остальным. — Я, бывало, целые недели проводил в Акапулько, а все считали, что я в Детройте и Миннеаполисе. А однажды я провел четыре дня прямо здесь, на Манхэттене, а она думала, что я в Сиэтле.

— Но как-то раз тебя все же застукали в Акапулько?

Сид кивнул с мягким грудным смешком. — Ее дядюшка был в Мексике на съезде фармацевтов. Но это не имело значения, и я не боялся. Когда она мне сказала, чтобы я убирался из дома, я вернулся в Акапулько. Когда она с детьми переехала к матери, я снял номер в отеле в Нью-Йорке, и мы с Шейки, Копоткиным, ты его знаешь — механик, и Мерши Уэйнроком устраивали там оргии. Мерш тогда был в интернатуре и приводил медсестер. Когда Гарриет расколотила пепельницу, я разбил блюдо. Она перевернула кресло, а я перевернул горку с посудой. Я думаю, когда она поняла, что меня ничем не напугаешь, наш брак стал вполне крепким.

Сид никогда столько не рассказывал о себе и никогда не выглядел таким веселым и оживленным. Голд слушал его в восхищении. Наука, машины, ужасные лошади брайтонской прачечной, а еще супружеская неверность и домашние скандалы — на эти темы его старший брат всегда предпочитал не распространяться. За этой таинственностью непременно должно было что-то скрываться.

В наплыве новых мощных чувств Голд предложил:

— Сид, давай позавтракаем вдвоем, когда я вернусь из Вашингтона. Я приглашу тебе в один неплохой ресторан в городе, мы там сможем увидеть каких-нибудь писателей и театральных деятелей.

— С удовольствием, — воскликнул Сид с такой потрясающей скромностью, что Голд только глаза раскрыл. — Мы с тобой всего один раз и завтракали вместе, кажется, когда ты кончил колледж. Знаешь, мы все гордимся тобой, малыш, — сообщил он к вящему удивлению Голда. — Не все в нашей семье стали профессорами.

— Что же ты, засранец, так глубоко ее прячешь, свою гордость, — сказал Голд с улыбкой. Гарриет со своего места в «кадиллаке» Сида нажала на сигнал. — Сид, а ты почему перестал кобелить? Возраст? Здоровье?

Сид возразил, сказав, что ему всего лишь шестьдесят два. Покраснев, он признался:

— Я начал бояться.

В машине Голда Эстер снова стала плакать.

— И вовсе не потому, что мы не хотели видеть его на похоронах, — объясняла она; Голд старался не обращать на нее внимания. — Думали не волновать его лишний раз.

— Почему это ты помнишь, когда у них юбилей, а они нет? — обратился Голд к Белл.

Белл улыбнулась.

— Я это выдумала. Я выбрала пятницу, чтобы в субботу они могли упаковаться, а в воскресенье уехать.

Голд одобрил ее. Обе женщины вышли из машины у китайского ресторана на Кингз-Хайуэй, и Голд, как дар божий воспринял пятнадцать минут одиночества, которые ему достались, пока он искал место для парковки и возвращался назад.


— НИКТО, — ни с того ни с сего заговорил Сид, когда Голд опускался на стул, — не знает устья Нила. — Он заказал семейный обед на двенадцать человек.

— Истоков, — сказал Голд, усаживаясь поудобнее.

— А я что сказал?

— Устья.

— Вот забавно, — сказал Сид, лицо его расцвело хитроватой и довольной улыбкой. — Что-то я сегодня сам не свой.

— Свой, свой, старый ты хер.

— Он попросил передать ему хрен, — нашлась Белл, демонстрируя достойную восхищения сообразительность.

— К тому же истоки Нила знают все, — пробормотал Голд, устремив свой взгляд на принесенную еду.

— Все?

— Я не знаю, — не согласился его отец.

— Мне кажется, и я не знаю истоков Нила, — сказала его мачеха.

— Я тоже не знаю, — сказала Эстер.

— Все, кто захотел взять на себя труд разузнать, знают.

— Ты знаешь? — поддразнил его Сид.

— Да, — сказал Голд. — Какого Нила? Их два.

— Два Нила? — в один голос сказали женщины.

Голд потерял осторожность. — Да. Голубой и Белый.

Он с тревогой прислушался к зловещей тишине, сгустившейся над столом, и по невыразимой торжественности погрузившихся в размышления собеседников понял, что попал в еще одну страшную ловушку. К тревоге во взглядах женщин примешивалось сочувствие, а на глаза Эстер снова навернулись слезы жалости. Ах Сид, ах ты, недоносок, зловредный, злоебучий, коварный мерзавец, пропел он про себя скорбную литанию. Опять ты загнал в угол своего младшего братишку.

— Два Нила? — уже раздраженно рычал его отец, расплескивая себе на колени горячий чай из трясущейся чашки. — Голубой и Белый? Да что у него — опилки в голове?

— Вы что, не видите — он шутит? — не очень уверенно вмешалась Белл.

— Что-нибудь не так? — со зловещей невозмутимостью спросил высокий, мускулистый метрдотель, сразу же появившийся на шум, чтобы не допустить во вверенном его попечению ресторане никаких неприятностей. Второй претендент на звание чемпиона мира по карате сидел тише воды, демонстрируя невероятную законопослушность.

— Все в порядке, — весело подбодрил их обоих Сид. — Еще парочку порций, пожалуйста. Суп великолепен.

Голд нос к носу столкнувшийся с безысходностью, воспользовался этой передышкой, чтобы выпутаться из затруднительного положения. — Бог с ними, с моими Нилами, — с грубой прямотой заявил он. — Что с твоим кондоминиумом?

Он застиг своего отца врасплох. Челюсть Джулиуса Голда отвисла, а щеки затряслись.

— Да, — сказал Сид, выставляя подкрепление Голду.

— А почему я не могу остаться здесь? — спросил отец Голда и с видом победителя добавил: — Разве кто-то имеет от меня неудобств?

— Па, я хочу, чтобы ты купил этот кондоминиум.

Еще мгновение старик бросал вокруг безумные взгляды, пребывая в полном смятении. Потом кровь пугающе прилила к его лицу; он так задыхался от гнева и крайнего потрясения, что казалось, борется за каждый глоток воздуха. Слова застряли у него во рту. Обуреваемый чувствами ярости и бессильной злобы, он в припадке бешенства принялся тыкать согнутым пальцем в направлении стола, его косящий взгляд переносился с сидевших по одну сторону от него на сидевших по другую. При первом движении его руки древний инстинкт, до поры до времени дремавший в остальных, пробудился, и все присутствующие в ужасе принялись хвататься за ближайшие к ним блюда, чтобы подать их отцу. Голд обеими руками подставлял ему тарелки с уткой, свиными ребрышками и рисом. Эстер, которая сидела к нему ближе других, пододвинула к нему полную супницу. Голд, опоздав лишь на долю секунды, заметил на фарфоре крошечную трещинку; он не успел издать предупреждающий крик, и интуиция, перечеркнув любые неопределенности, мгновенно подсказала ему, что последует дальше. Но на самом деле звон, раздавшийся при ударе супницы об пол, превзошел все его самые худшие ожидания. Метрдотель тут же появился снова, вся его фигура производила устрашающее впечатление силы и власти, его сопровождала армия из трех неулыбчивых воинов с ониксовыми глазами и бритыми головами и нервной восточной женщины с ярко крашенными губами, в руке у нее был очень длинный, тонкий карандаш.

— Что-нибудь не так?

— Битый фарфор? — спросила Эстер.

Вер Гехаргит![79] — обретя, наконец, голос, проревел старик в ответ зловредному метрдотелю-китайцу, тыча ему в живот пальцем, отчего этот великан попятился назад. Метрдотель побледнел, когда Джулиус Голд, не переставая всаживать ему палец в живот, прокричал: — Не нужен мне никакой кондоминиум! Я живу здесь, а не там! Я туда езжу отдыхать!

Сид был уже на ногах, фонтаном извергая чаевые по двадцать долларов и велеречивые извинения. Вот сука, кипел Голд, с наифальшивейшей из фальшивых улыбок рассовывая бумажки по доллару и по пять ошеломленным детям и родителям за ближайшими столиками. Запереть его нужно! В тюрьму, а не больницу! Засадить в кандалы! Держать на цепи в темнице! Упрятать этого полоумного хера на пятнадцать футов под землю!

Когда пол был вычищен, они перешли к десерту, состоявшему из ананасов, мороженого и печенья-гаданья[80]; обед проходил почти в полном молчании, все из кожи вон лезли, делая вид, что ничего не случилось. Последовавшая все же затем торговля была краткой. Старик не вернется во Флориду, пока не будет готов и согласен. Сид гарантировал ему ежемесячное посещение минимум на пять дней по крайней мере одной из ветвей семейства. Не пошло. Каждые три недели по семь дней? Ладно, там будет видно.

— Пошел он в жопу, — кипятился Голд по пути домой, обращаясь к Белл. — Пусть сучий сын снова заболеет бронхитом и кашляет хоть до чахотки. Пусть себе жалуется, что ему одиноко, потому что мы к нему не приезжаем.

— Ты будешь в Вашингтоне, — лаконично сказала Белл.

И тебя тоже в жопу, молча метал громы и молнии Голд, злобно косясь на жену. Это ты права, черт тебя возьми, я буду в Вашингтоне. В полночь он звонил в Калифорнию Джоанни, умоляя ее приехать в Нью-Йорк и попытаться взять ситуацию под контроль. У нее были неприятности с Джерри, и адвокат не советовал ей уезжать из дома.

— Он разбил супницу! — повторяя одно и то же, трагически настаивал Голд. — Он разбил эту чертову супницу! Господи, это был худший день в моей жизни. В ресторане, после того как он разбил супницу, мне досталось печенье с таким дурацким предсказаньем, о каком еще никто не слышал. А когда я ехал домой, на дороге кто-то пошутил — повернул знаки одностороннего движения в другую сторону, и я не мог подъехать к дому, чтобы высадить Белл, и не мог вернуться в гараж, чтобы сдать мою прокатную машину. Гусси сказала, что связала мне носок…

— Один носок?

— У нее же всего две руки. А оказалось, что это та самая полоска шерсти, которую она вязала с тех самых пор, как мы ее знаем, и все надо мной смеялись. Никто из тех, кто меня знает, не относится ко мне с уважением.

— Мы же твоя семья, Брюс. Ты хочешь, чтобы и мы называли тебя доктором?

— Не только они. Я тут для всех просто шмак. Даже для китайского печенья-гаданья. Вчера в гимнастическом зале я встретил Крапа Уэйнрока, помнишь, мы росли вместе на Кони-Айленде, и он сказал, что Белл коротышка, и говорил со мной так, будто я тупоголовый первоклассник. Ведь Белл вовсе не коротышка, да?

— Нет, — сказала Джоанни после секундного колебания. — Она коротышка.

— Ну и что в этом плохого?

— Я не сказала, что это плохо. Есть женщины высокие и стройные, как я, а есть низенькие и…

— Но ведь не ее вина, что она коротышка, — брюзгливо сказал Голд. — Мы такими рождаемся. Ведь не виноват же я, что родился низеньким, правда?

— Ты не низенький, — встала на его защиту Джоанни. — Ты среднего роста.

— Среднего роста мало.

— А что тебе нагадало твое печенье?

Нытье Голда было вызовом судьбе.

— У всех остальных были нормальные предсказания. Обычно я даже не прикасаюсь к этому печенью. Они меня заставили. — Он нарисовал для Джоанни эту сценку: только после совместных настойчивых уговоров, разломал он выбранное им печенье-гаданье и извлек оттуда стоическое послание: ТЫ ПОВРЕДИШЬ НОГУ. — И им всем показалось, что это очень смешно.

— Что там было написано?

— «Ты повредишь ногу». А потом они стали передавать бумажку из рук в руки и снова смеялись надо мной. Джоанни, что там у тебя? Что это за шум? Черт возьми… что это ты делаешь?

— Смеюсь, — сказала она. — Не могу удержаться. Мне это тоже кажется смешным.


В БИЗНЕС-КЛУБЕ Ассоциации молодых христиан между гардеробом и лестницей, ведущей на беговую дорожку двумя этажами выше, располагалась гостиная с телевизорами, спальня, душевые, массажные столы, парная, сауна и небольшой зал с гимнастическими снарядами, который обычно пустовал, когда туда днем заглядывал Голд, чтобы разогреться и втайне от всех потренироваться в поднятии тяжестей. На деревянной скамеечке виднелись знакомая фигура Зака, мозольного оператора, члена клуба, его лысая голова клонилась чуть ли не к самым коленям, отчего он становился похожим на человека, молящего Господа о невозможном. Он пробормотал какое-то унылое приветствие, которое Голд не пожелал услышать; Голд обошел его, направляясь к своему шкафчику в самом конце ряда. В АМХ Голд обычно был необщителен, всем своим видом демонстрируя, что он интроверт и холерик. Когда Голд, одетый в спортивный костюм, направлялся назад, Зак с той же похоронной интонацией повторил свое обрядовое заклинание. Голд пробормотал «Привет» и пошел дальше. Когда Голд шагал по ковровой дорожке коридора к лестнице, из спальни появилась высокая неуклюжая голая фигура в простыне, накинутой на бесформенное плечо, на лице сияла бессознательная улыбка; вдруг фигура разразилась смехом.

Голд остановился с рассерженным видом.

Ты что здесь делаешь?

— Я член, — сказал Крап Уэйнрок, не переставая давиться от смеха и с сонной веселостью поглядывая сверху вниз на Голда, что мгновенно поставило Голда в невыгодное положение. — А ты?

— Я уже Бог знает сколько лет членствую, — высокомерно установил свое первенство Голд. — А ты здесь зачем?

— Я здесь сплю, — сказал Крап. — Мерш сказал, что мне пора ради здоровья начать ходить в гимнастический клуб. Вот я раза два в неделю и прихожу сюда вздремнуть. В сауне я читаю Варайати и журналы мод, а иногда ложусь на массажный столик. Мерш был прав. С тех пор как я начал сюда ходить, я себя чувствую гораздо лучше. А ты здесь зачем?

Голд слушал, словно во сне. — Я бегаю трусцой.

— Ты? Вот это да. Как поживаешь?

— Отлично, — сказал Голд. — А тебе что за дело?

— Знаю я, за что ты на меня зуб точишь, — беззлобно сказал Уэйнрок. — Я тебе должен тысячу триста долларов.

— Я на тебя зуба не точу. Я о тебе вообще не думаю.

В ответ на это унижение Уэйнрок засиял еще более мерзко, наслаждаясь шпильками Голда. — Я тебе могу сейчас вернуть. Позвони мне в офис, я тебя свожу позавтракать. Как твой старик?

— А тебе что за дело?

— Жив еще? Моя мать как раз спрашивала о нем на прошлой неделе.

— Он в полном порядке, — ответил Брюс. — Как твой?

— Мой умер, Брюс. Я думал, ты знаешь.

— Ты мне должен всего тысячу сто, — сказал Голд извиняющимся тоном. — В прошлый раз, когда ты просил, я тебе не мог столько дать.

— Я забыл. — Уэйнрок потер свои сонные глаза. — Эти старики, нет с ними сладу, да? Я от моей чертовой матушки до сих пор тычки получаю. Она ни слова не знала по-английски, но когда мне было одиннадцать, выучилась звать меня Крап, потому что я работал у твоего отца. Сейчас-то она молодцом. — Как это несправедливо, уже не в первый раз подумал Голд, все родители, кроме его отца, к старости стали более покладистыми и податливыми. — Как твой братец Сид?

— Отлично, — сказал Голд.

— А твои сестры Роза и Эстер?

— В полном порядке. А тебе-то какая разница?

— Меня это интересует. А Ида с Мьюриел и Китти с Бетси?

— Нет у меня никаких Китти и Бетси.

— Я забыл.

— Что это ты смеешься, мудила? — пожелал узнать Голд. — Что тут такого смешного?

— Фиши Сигел сказал, ты будешь работать в Вашингтоне на президента. Об этом писали в газетах.

— Фиши Сигел не читает газет.

— Зато его брат Шейки читает. Ты все еще женат на этой коротышке, как ее зовут?

— Да, — с вызовом ответил Голд. — А ты все еще женат на этой тощей жирафе с большими зубами?

— Нет-нет, — сказал Крап Уэйнрок. — Я от нее избавился.

Голд опять почувствовал, что его обошли, и сказал:

— Отдавай мне мои деньги, ты, херосос.

— Это что, так профессора разговаривают?

— Ах ты, хер вонючий, — разбушевался Голд. — Ходишь в спортивный зал, чтобы почитать, поспать и полежать на массажном столике! И тебе еще не нравится, как я разговариваю? Где мои деньги?

— Позвони мне в офис. — Уэйнрок снова начал давиться от смеха. — Значит, будешь заниматься политикой в Вашингтоне и зашибать большую деньгу, да? А все наши ребята с Кони-Айленда думали, что ты ничего не добьешься.

— Я рассматриваю это, — сказал Голд, — как служение на благо общества.

— Вот над этим-то я и смеюсь, — сказал Крап Уэйнрок.

Когда Голд полчаса спустя, пробежав свои три мили, спустился с дорожки и принялся искать Уэйнрока, того уже не было. Кости обеих ног Голда в щиколотках были как переломанные. Зак, мозольный оператор, повторил:

— Сегодня над клубом витает ангел смерти.

Потерявший бдительность Голд на сей раз расслышал. — Что?

— Сегодня над клубом витает ангел смерти.

— О чем это вы говорите?

— Сегодня здесь уже второй копыта отбросил.

— На дорожке?

— На площадке для игры в сквош.

Да насрать мне на эти дела, внушал себе Голд, направляясь к своему шкафчику, чтобы раздеваться и принять душ.

— Я читал то, что вы написали в Таймс и в этом другом журнале, — сказал Зак, когда Голд вернулся в тапочках для душевой, с полиэтиленовой бутылкой травяного шампуня и зеленой мыльницей в руках, — и готов поспорить с вами по одному-двум пунктам, если вы сначала возьмете на себя труд объяснить мне вашу терминологию.

Прошло почти две минуты, прежде чем из бойлера в подвале пошла горячая вода. Два раза во время мытья из рук Голда выскальзывало мыло и один раз он уронил бутылку шампуня. В двух соседних кабинках два старика, начисто лишенные слуха и чувства ритма и не обращающие друг на друга никакого внимания, увлеченно пели каждый свою песню. У Голда заболела голова. Весы показали, что он весит на полтора фунта больше, чем ему хотелось бы. Надо бы основательно облегчиться, подумал Голд.

— Что вы думаете о не облагаемых налогом муниципальных облигациях, — спросил Зак, мозольный оператор, — как о способе инвестиций, как об экономическом явлении и как о социальной несправедливости? У вас есть мнение на этот счет?

Пульс у Голда упал. Одеваясь у своего шкафчика, он определял размер ущерба, нанесенного беговой дорожкой его плоти, костям и внутренним органам. Как и всегда, больше всего досталось правой стороне туловища. Устойчивая боль в затылочной части шеи отзывалась во всем теле, пронизывая его, как железнодорожный костыль. Его плечо, предплечье и грудь дрожали, печень вздулась и казалась тяжелой, как свинцовая чушка. В левой почке он чувствовал обжигающее, тончайшее покалывание, а в правом бедре — уплотнение, которое, как он надеялся, еще может рассосаться. В аппендиксе, в паху и правом яичке началось воспаление, а мышцы ног от ягодиц до икр свела судорога. Его бы ничуть не удивило, если бы он узнал, что у него рак бедреной кости. Из-под ногтя на пальце ноги шла кровь. Физически он достиг пика своей формы.

— Лично я в принципе против подобных налоговых льгот, — сказал Зак, мозольный оператор, когда Голд снял свое пальто с вешалки. — Но я придерживаюсь той точки зрения, что попытки коррекции вызовут трудности в других отраслях экономики, и эти трудности будут более болезненными, чем устраняемые нами несправедливости. Кто, по вашему мнению, будет играть за Суперкубок в трех следующих сезонах, и что вы думаете о воздействии телевидения на революционные настроения масс и отношения между членами ядерного клуба? У вас есть мнение на этот счет?

Старый гандболист несколькими шкафчиками ниже визгливо пожаловался: — И это называется Ассоциация молодых христиан? Но покажите мне, где вы здесь видите христиан?

— Трудно быть евреем, — сказал Зак Голду. — Вы согласны?

Голд закрыл дверь телефонной будки. «Модели Уэйнрока» теперь назывались «Моды Крапа».

— Мистер Уэйнрок на рынке, — сказал тоненький девичий голосок, когда Голд назвал себя. — Кто-нибудь другой может вам помочь?

— На каком рынке? — спросил Голд.

Девушка в панике повесила трубку. Зак, мозольный оператор, с ухмылкой ждал его у выхода.

— А-а-а, вы сам не знаете, о чем говорите.

Голд, устало прихрамывая, направился к лифту. Обе коленные чашечки у него размягчились, лодыжка болела, и он шел, припадая на одну ногу, преждевременно исполнив мистическое пророчество, полученное им в китайском ресторане на следующий день.

Загрузка...