VII ПРИГЛАСИ ЕВРЕЯ В БЕЛЫЙ ДОМ (И ОН СТАНЕТ ТВОИМ РАБОМ)

БРЮС Голд по-прежнему не понимал, как это здравомыслящий и добропорядочный еврей мог пойти на службу к Ричарду Никсону; Голд не мог припомнить ни одного. Евреи, которые все же работали в этой администрации, были, вероятно, единственными из образованных взрослых, кто, будучи свидетелями происходящего, не увидел в злобных нападках вице-президента Спиро Агню[101] на прессу подлую кампанию скрытого антисемитизма. Или, может быть, они только делали вид, что ничего не понимают.

«Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)» — это дерзкое заглавие Голд дал своей вызывающей, разоблачительной речи, написанной им в припадке злобного раздражения, причиной которого стал факт приглашения Либермана в Белый Дом в благодарность за поддержку американских военных действий во Вьетнаме. В порыве творческой активности, обусловленной равно и враждебными эмоциями, и принципиальными соображениями, Голд с рекордной скоростью написал довольно сильный первый черновой вариант. Он решительно углубился в историю и начал с президента Эйзенхауэра и процесса Розенбергов[102], взяв их за самые ранние образцы этого подлого, распространяющегося как эпидемия подобострастия, а кончил поколением трусливых, чутких ко всем веяниям оппортунистов, которых исследовал пространно, с замечательной, неустрашимой мстительностью и разоблачительным пафосом. Голд больше не горел желанием опубликовать «Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)». Если бы он сделал это, то его, вероятно, больше никогда в Белый Дом не пригласили бы.

— А если сначала какая-нибудь ответственная вакансия появится в министерстве сельского хозяйства, тебя бы это могло заинтересовать? — спросил Ральф, когда Голд еще раз заглянул к нему, чтобы снова с ним попрощаться в разочаровании.

— Нет.

— Я даже упрекнуть тебя не могу. — Ральф накинул пиджак, чтобы немного проводить Голда. — Представь себе абсурдность общественного устройства, при котором перепроизводство пищевых продуктов становится экономической катастрофой. Насколько все было бы проще, если бы мы национализировали все наши основные ресурсы. И как нам повезло, что подавляющее большинство граждан не знает об этом.

— Ты говоришь, — сказал Голд, настороженно прищурив глаза, — почти так, будто веришь в социализм.

— О да, — сказал Ральф, — всем сердцем. И каждый день я благодарю судьбу за то, что другие в него не верят и позволяют людям, вроде нас с тобой, жить в таких привилегированных условиях. Ведь ты бывал здесь раньше, да?

Голд бросил взгляд через авеню на лужок, уходящий вверх к постаменту памятника Вашингтону.

— На марше мира, — признался он. — Но это было уже в самом конце, Ральф, тогда уже многие протестовали против Вьетнамской войны. Ты, наверно, тоже участвовал в одном-двух.

— Я участвовал во всех, — сказал Ральф, и у Голда возникло неприятное ощущение, что его проверяют. Он ни на одну секунду не поверил Ральфу. — Я ненавидел эту войну, Брюс, — продолжал Ральф без каких-либо видимых изменений своего беззаботного настроения, — как ненавидел и почти всех правительственных чиновников при Джонсоне, Никсоне и Форде; они вели тайную работу, чтобы затянуть наше участие в войне, и не возбуждали в обществе протестов, чтобы помочь нам выйти оттуда. Какое свинство! Это, пожалуй, один из немногих вопросов к которым я отношусь серьезно. К этому и еще к браку. Сколько вранья, Брюс, ах, сколько вранья. Можно, если тебе угодно, забыть об этих ужасах — о пятидесяти тысячах убитых американцев, о сотнях тысяч искалеченных, о миллионе или больше азиатов — но как забыть об этом вранье? Они виновны, Брюс, виновны в зверских военных преступлениях, все они, и я уверен, их надо повесить, пусть висят, пока не отдадут Богу душу. И конечно же, я не считаю, что их следует простить слишком быстро или что их имена слишком скоро должны быть преданы забвению. — Голд флегматично хранил молчание и благодарил Бога за то, что не он, а Ральф произносит эти обличительные речи. — Я говорю не только о евреях, вроде Уолта Уитмена Ростоу[103] или Генри А. Киссинджера, — снова заговорил Ральф после паузы, достаточной для того, чтобы Голд мог согласиться или возразить, если бы был расположен сделать то или другое. — Я говорю и о людях с именами, вроде Банди, Банкер, Болл, Браун, Валенти, Вэнс, Иглбергер, Клендьенст, Клиффорд, Лерд, Лодж, Лорд, Макнамара, Мартин, Митчелл, Мойнихан, Ричардсон, Раск, Рокфеллер, Уорнке, Хэмфри, Хейг, Циглер[104] и Джавиц.

— Джавиц? — Эта фамилия сорвалась с языка Голда словно вследствие непроизвольного сокращения мышц. — Джавиц был евреем, Ральф.

— Джек?

— Его настоящее имя было Джейкоб.

— Почему же тогда не Джейк?

— Потому что некоторые умеют устраиваться.

— Республиканец? — На мгновение непонятная, загадочная улыбка мелькнула на приветливом, с безукоризненными чертами лице Ральфа, отчего сердце у Голда екнуло. — Должен сказать, что еврей-республиканец всегда казался мне шутом и моральным разложенцем. — Голду и возразить-то было нечего. В этот мир несообразностей он включил бы еще евреев на слаломных лыжах, теннисных кортах и в седле; евреи, носящие галстук бабочкой в горошек, всегда производили на него неприятное впечатление, он считал их показушниками, нечестивцами и вопиюще неубедительными как в качестве христиан, так и в качестве евреев. Среди других заимствованных грешков он мог бы также назвать запойное пьянство, адюльтер и разводы, но предпочитал в это не ввязываться. — Вот еще одна причина, по которой я с самого начала не доверял Киссинджеру и всегда считал его чем-то вроде клоуна, — продолжал Ральф с тихим смешком. — Ты же знаешь, Брюс, я не антисемит. Но признаюсь, я получил удовольствие, когда узнал, что Киссинджер встал на колени вместе с Никсоном в Овальном Кабинете и молился там на ковре. Разве евреи становятся на колени, когда молятся, Брюс? Я этого не понял.

Голд не был уверен:

— Не думаю.

— Может быть, поэтому они и приходят в церковь с молельными ковриками на плечах, — развивал эту тему Ральф, не обращая внимания на Голда, — чтобы можно было бы чуть что пасть на колени и молиться на коврике, когда они того захотят.

— Это не коврики, Ральф, это накидки, — сказал Голд, испытывая сильное желание поговорить о чем-нибудь другом, — и они приходят в храм, а не в церковь, и мы не становимся на колени, когда молимся, и не пользуемся молельными ковриками. Это делают арабы.

— Почему же это сделал Киссинджер?

— Потому что он Киссинджер, вот почему, — резко ответил Голд. — Так ему вероятно было удобнее, вот почему.

— Должен признаться, он вызывал у меня отвращение, — сказал Ральф. — Сознаюсь, я всегда считал Киссинджера грязным, вульгарным, наглым, вонючим, отвратительным, своекорыстным, сраным еврейским выскочкой.

Голд, который при каждом эпитете в этом ритмичном стаккато раболепно кивал, как преданная собака, внезапно замер.

— Ральф, — спросил Голд крайне робким голосом, — ты абсолютно уверен, что ты не антисемит?

— Потому что я ненавижу Киссинджера? — Ральф отмел это абсурдное обвинение, добродушно покачав головой. — Нет-нет, Брюс. Даже если бы я захотел, я бы не знал, как стать антисемитом. Кстати, Брюс, послушай умного слова: если ты и дальше будешь так преданно защищать его, то кое-кто тут может начать думать, что ты отстаиваешь клановые интересы.

— Я его не защищал! — со злостью закричал Голд, услышав фантастическое обвинение в сочувствии человеку, который не вызывал у него иных чувств, кроме презрения. — Я просто задал себе вопрос, — сказал он, сдерживая себя, — говоришь ли ты это потому, что он Киссинджер, или потому, что он еврей.

— Потому что он Киссинджер, Брюс, — простодушно ответил Ральф с такой безыскусной искренностью, что самый закоренелый скептик не усомнился бы в чистоте его воззрений. — Ну как я могу быть антисемитом? Я ведь очень многим обязан тебе. Я воспользовался твоими исследованиями, чтобы получить степень.

— И даже отметки у тебя были лучше, — припомнил Голд.

— Я воспользовался твоей работой по Тристраму Шенди.

— И опубликовал ее, без единой ссылки на меня.

— Я не мог это сделать, Брюс, иначе нас обоих исключили бы. А теперь каждый раз, когда ты приезжаешь в Вашингтон, я пользуюсь твоим номером в отеле.

— И, вероятно, получаешь больше удовольствия, чем я.

— Ты там найдешь телефонное послание от Либермана, в котором он просит тебя поговорить со мной. И еще одно — от Белл, она напоминает тебе о юбилее твоего отца в пятницу. Я думал, ты ушел от Белл.

— Я и ушел, — сказал Голд в некотором замешательстве. — Дело в том, что я не вполне уверен — знает ли она, что я ушел.

Переоценить благоговение, с которым Ральф воззрился на Голда, было невозможно.

— Ах, Брюс, как ты глубок, как глубок, — заговорил он преданным шепотом, в возбуждении постукивая себя по переносице. — Господи Боже мой, если бы я был достаточно умен для этого, я мог бы продолжать игры со всеми моими бывшими женами. Нет, лучше все же освобождаться от них, пока у них не начались эти боли в пояснице и полипы. Пожалуйста, передай от меня привет своему отцу. И попытайся убедить себя, что антисемитизма больше не существует. Слушай, у нас теперь даже в ФБР есть один еврей. Хочешь с ним познакомиться? — Голд не хотел. — К сожалению, тебе придется это сделать, Брюс. Он ведет твое дело.

— Мое дело?

— И ведет его просто блестяще, — сказал Ральф. — Именно он и откопал это твое поразительное высказывание о том, что Гарвард и Уэст-Пойнт подарили цивилизации больше тупоголовых кретинов, чем все прочие заведения за всю историю человечества вместе взятые.

Голд, потрясенный, посмотрел на него. — Это была шутка, Ральф, — испуганно запротестовал он, а потом его охватила тревога. — Черт побери, Ральф… что, кто-то из ФБР уже проверял мою благонадежность?

— Он один из наших лучших людей. Мы зовем его Бульдог.

— Он должен был догадаться, что я это говорил в шутку. Ральф, я сделал это замечание почти десять лет назад в Университете Оклахомы, когда валял дурака на одном из семинаров, организованном по типу вопрос-ответ.

— На самом же деле, — сказал Ральф, — это правда. И это один из наших самых неусыпно охраняемых секретов. Я знаю, ты главным образом имел в виду правительственных чиновников, но если взять всех выпускников Йейла, то твое высказывание применимо и к ним. Ты должен был знать, что тебе придется пройти проверку со стороны органов безопасности и тщательное медицинское обследование. По существующим правилам ты можешь воспользоваться услугами любого специалиста-еврея или пройти бесплатное обследование в Уолтер-Рид-Мемориал[105].

— Я лучше попрошу Мерши Уэйнрока.

— ФБР будет на связи. И начиная с сегодняшнего дня, все новое, что ты напишешь, перед публикацией показывай нам.

— На цензурирование?

— На идеи. В наше время столько людей страдает графоманией, что стало практически невозможно сказать что-нибудь новое, все сразу же звучит как банальность или вранье. И вот здесь ты можешь принести большую пользу стране, Брюс. Нам очень скоро понадобится что-нибудь серьезное о вырождении.

— Вырождении?

— Я имею в виду не биологию, а урбанизацию.

— Мы за вырождение или против?

— Ни то и ни другое, — сказал Ральф. — Нам придется напустить туману, а президенту нужно что-нибудь свежее.

Голд мгновенно откликнулся на это предложение, продемонстрировав готовность и компетентность, которые другими нередко воспринимались как блеск ума. — Кажется, у меня есть то, что вам нужно, — предложился он. — В книге, которую я пишу для Помроя и Либермана, есть глава, посвященная упадку Кони-Айленда, в ней горки для катания, карусели и комнаты смеха я использую как метафоры общественных формаций. Я могу легко развить эту метафору, распространив ее на насилие и разложение, характерные для городов. Я могу сделать это весьма остроумно.

— Кажется, именно это нам и нужно, — ответил Ральф. — Пришли нам копию. И еще, может быть, ты сможешь мне помочь с памятником Вашингтону.

Голд поймал себя на том, что искоса поглядывает на Ральфа.

— Каким образом, Ральф?

— Меня это мучит с тех самых пор, как я перебрался сюда. — Ральф скорбно почесал затылок. — Он что-то мне напоминает, а я никак не могу вспомнить — что. Не фаллический символ, а что-то другое.

— Египетский обелиск.

— Ах, Брюс, какой у тебя интеллект, от твоего интеллекта просто чердак дымится! — воскликнул Ральф с видом неподдельного изумления. — Ты знаешь все, что тебе нужно знать, верно? У меня чердак дымится от того, как у меня все время от тебя дымится чердак. Кстати, Брюс, а что здесь значит «чердак»? Я искал где только можно, но, кажется, ни в одном словаре нет слова «чердак» в этом смысле, а все, у кого я спрашиваю, тоже не уверены.

Голд ответил:

— Слова в таком смысле действительно нет.

— Правда? — Ральфу это показалось любопытным. — Как же мы умудряемся им пользоваться, если его нет?

— Потому что так уж мы устроены, — сказал Голд.


ВСТРЕЧА произошла час спустя в отеле, в номере Голда. У еврея из ФБР волосы были, как стальная проволока, а лицо и шея казались изготовленными в литейном цехе.

— Меня зовут Гринспэн[106], доктор Голд, — начал он, не тратя даром времени. — Лайонел Гринспэн. Позвольте, я буду откровенно.

— Конечно, Откровенно.

— Вы шонда[107] для всего вашего народа.

— Что? — На памяти Голда ни одна из его милых шуток не проваливалась с таким треском.

— Вы шонда для всего вашего народа, — повторил Гринспэн. — Я заявляю это скорее с горечью, чем с гневом.

— Что это вы такое говорите?

— Я должен быть откровенным, — мрачно сказал Гринспэн. — Доктор Голд, скажите, ваша жена Белл — коммунистка?

— Нет, а почему вы спрашиваете?

— Почему же вы тогда трахаете всех этих других женщин?

Голд медленно опустился на стул. Он был знаком с практическими розыгрышами. Этот к разряду таковых не относился. — Потому что мне это нравится. — Следующие несколько секунд был слышен только звук их тяжелого дыхания. — И их не так уж и много.

Гринспэну пришлось открыть свой блокнот в кожаном переплете.

— Во-первых, та нееврейка, с которой вы тайно обручены, потом другая, замужняя женщина из Уэстчестера, приезжает к вам в Нью-Йорк якобы за покупками, потом бельгийская студентка, которая учится по обмену на романском отделении в Сара-Лоренс[108]

— Это было в прошлом году!

— И потом у нас есть Фелисити Плам.

— Мисс Плам? — Гринспэн кивнул и неодобрительно взглянул на Голда, получив в ответ такой же взгляд. — Я ни разу не трахнул мисс Плам.

— А она говорит — трахали. Она всем рассказывает, что вы великолепны.

— Это не так. Гринспэн, это ложь. Я к ней и пальцем не прикоснулся.

— Вы два раза прижимали ее к своему члену.

— Один.

— У меня записано — два.

— У вас неверно записано. Гринспэн, можете вы повлиять на нее, чтобы она прекратила эту болтовню? Подобные россказни могут погубить мою карьеру.

— Мы можем только попытаться, — участливо сказал Гринспэн. — Наш долг — охранять не только вашу персону, но и вашу репутацию. Но я хочу быть откровенным. Профессор Голд, мы ничего не сможем сделать, если она решит написать книгу и заключит выгодный контракт на нее.

— Я эту сучку засужу в жопу, — заявил профессор Голд, — вот что я сделаю.

— Вы пожинаете бурю, — философски заметил Гринспэн, а потом, воздев руки, напустился на Голда. — Я умоляю вас, измените свой образ жизни, пока еще не поздно, — выпалил он дрожащим голосом. — Сделайте это ради меня, если не хотите ради себя. Ах, доктор Голд, если бы вы только знали, сколько раз мое сердце разрывалось на части из-за этого момзера[109] Генри Киссинджера. Пожалуйста, не заставляйте меня пережить это снова. Как мне было плохо, когда он поднимал голос на Голду Меир[110]. Как я рыдал, доктор Голд, как я рыдал, когда мне сказали, что он встал на колени — не сомневаюсь, даже без шапки на голове — и молился вместе с этим шайгецом[111]Никсоном. — Гринспэн принялся в гневе размахивать кулаком. — Со своим народом он в храм не ходил, но вот вам — становится на колени, чтобы молиться с этим вонцем. Доктор Голд, я страдал. Я не шучу. Я должен быть откровенным.

— Так я чист или нет? — устало прервал его Голд. — Гринспэн, черт вас побери, говорите вы по делу.

— Я не уверен. Поэтому-то я и говорю, что вы шонда.

— Вы собираетесь объявить о моей непригодности из-за того, что я трахаю девочек? Я что — первый, что ли?

— Не из-за того, что вы трахаете девочек, доктор Голд, — чинно возразил Гринспэн. — А потому, что вы удобная мишень для шантажиста в интересах иностранных держав. А шантажистом может стать любой, кому известны все факты.

— А кому известны все факты?

— ФБР известны все факты.

— Неужели вы думаете, что ФБР будет меня шантажировать в интересах иностранных держав?

— Вы прошли, — неохотно сказал Гринспэн и со щелчком захлопнул свой блокнот. — Поскольку вы почти правительственный чиновник, мы почти обязаны защищать вашу жизнь. Если вам будет грозить опасность, обращайтесь ко мне за помощью.

— Как я вас найду?

— Говорите со стеной, — под укоризненно сверкнувшим взглядом Голда Гринспэн полез за своим пистолетом.

— Как вы сказали? — осмелился переспросить Голд.

— Вы можете говорить со стеной. Вот смотрите, я вам покажу. — Гринспэн зигзагами отошел к стене, наклонив вперед свою большую упрямую голову, и сказал: — Проверка, один, два, три, четыре. Как меня слышите? — «Слышу вас хорошо, Бульдог», — раздался голос из его живота. — У меня жучок в пупке, — объяснил Гринспэн. — Он замаскирован под кожу. Я скоро выйду с вами на связь, — закончил он голосом, который показался Голду зловещим. — Желаю хорошо провести время у Мьюриел и надеюсь, наша следующая встреча произойдет по более веселому поводу.

— У Мьюриел? В честь чего у Мьюриел?

— На десятилетней годовщине свадьбы вашего отца. Ли считает, что вы правильно поступаете, отмечая десятилетнюю годовщину вашего отца и мачехи, хотя они и женаты всего лишь шесть лет, пять месяцев и восемь дней. Ли вот уже двадцать лет, четыре месяца и одиннадцать дней как моя жена, и за все это время — я не хвастаюсь, доктор Голд, я просто констатирую факт, — за все это время я ни разу не возжелал другой женщины. Я помню моего дорогого покойного отца. — Подстегнутый этими воспоминаниями, Гринспэн предпринял последнюю попытку воздействовать на Голда — с помощью сентиментальности, он с трясущимися губами опять напустился на Голда, на лице его появилось омерзительное выражение благочестивости и доброжелательности. — Если вы не хотите сделать это для меня, то сделайте это хотя бы ради вашего милого старика-отца. Оставьте секс, — умолял он, простирая к нему трясущиеся руки, — и вернитесь к вашей жене. Адюльтер, может быть, годится для них, но не для нас.

— Перечитайте Библию, Гринспэн, — сказал ему Голд. — Мы первые открыли его. А когда нам не удавалось найти канаанеянок и филистимлянок, мы трахали даже овец.

Ответ Гринспэна был холоден.

— Вы — шонда для вашего народа.

— Зато вы делаете честь вашему.

— У нас один народ, доктор Голд.

— Хватит об этом, Бульдог, — приказал Голд и, оставшись один, в ту же секунду заговорил со стеной. — Свяжите меня с Ньюсамом, — сердито рявкнул он. — Скажите ему, это срочно. — Через минуту Ральф отвечал ему по телефону. — Ральф, этот вонючий хер Гринспэн повсюду выслеживал меня. Он все обо мне знает.

— Ты прошел? Что он сказал?

— Он хочет быть откровенным. Боже мой, ты должен был предупредить меня. Если уж подвергаться всем унижениям, сопутствующим государственной должности, то я, по крайней мере, хотел бы получить эту должность. Иначе, я тебя предупреждаю, ни ты, ни президент ни хера от меня не дождетесь по вырождению.

— Пожалуйста, — принялся умолять его Ральф. — не бросай нас. Ведь сейчас у президента такое тяжелое время — инфляция, безработица, разоружение и Россия.

— Но меня еще даже не приняли.

— Тебя уже повысили.

— До кого? Подай мне какой-нибудь знак, Ральф. Сделай публичное заявление, иначе мне, может быть, придется снова ходить на эти сраные занятия. Ненавижу преподавательскую работу. Никто не знает, что я играю важную роль в администрации. Я даже думаю, что и Андреа по-настоящему не верит в это, а уж она-то ни за что не выйдет за меня, пока не удостоверится.

— Что ты думаешь о шарике?

— Буду в восторге от леденца на палочке.

— Мы запустим пробный шар, — объяснил Ральф. — Мы его запустим сегодня во второй половине дня и посмотрим, приземлится ли он на людном месте.

Рано утром следующего дня Белл нашла его имя в газете и сообщила ему об этом за завтраком. Голд не чувствовал никакой практической необходимости лишний раз напоминать Белл о своем грядущем переезде, пока действительно не переедет; Андреа не умела ни шить, ни гладить, а у Голда не было на это времени. В колонке «Заметки о людях» на страницах Таймс, отданных сплетням, которые наверняка прочтет большинство из его просвещенных коллег, Голд прочел о неподтвержденных слухах из неназванного источника о его неминуемом назначении на высокую правительственную должность; источник в правительстве отказался комментировать эти слухи, а официальный представитель администрации заявил, что не обладает никакой информацией, которую мог бы обнародовать. «Я просто не знаю», — сказал официальный представитель администрации, когда журналисты стали на него наседать, требуя подробностей.


ВСЕГО за одну ночь Голд колоссально улучшил свое общественное положение. Королевским жестом протянул он руку, чтобы взять Нью-Йорк Дейли Ньюс, и прочел там:

Все одеваются или пытаются одеться. Мэгги и Клайд Ньюхаусы попросили дам, приглашенных на официальный прием, организованный ими в честь Недды и Джоша Логан, сделать прически с цветами, желательно живыми. А Музей Купера-Хьюитта обращается к мужчинам, приглашенным на бал в отель «Ридженси», с просьбой приходить в усах и жилетах.

Тут волевым решением Голд подвел черту. Ньюхаусы пусть обосрутся, а Музей Купера-Хьюитта может поцеловать его в задницу. Усов у Голда не было, а женщина с цветами в волосах не имела у него никаких шансов.


— КОГДА ты умрешь, — спросила мачеха Голда у отца Голда во время краткого затишья, наступившего к концу обеда в честь шестой с половиной годовщины их свадьбы, — куда ты хочешь, чтобы я тебя положила?

Вышеупомянутое затишье было просто ничто в сравнении с тишиной, которая воцарилась за столом после этого. Даже глуповатая тринадцатилетняя дочка Мьюриел прекратила вдруг свою пустую болтовню и погрузилась в испуганное ожидание. Наконец, Джулиус Голд обрел способность отвечать.

— Что? — прорычал он, не веря собственным ушам; его глаза чуть не вылезали из орбит. Каждая жилка на его лице налилась и, казалось, была готова вот-вот лопнуть, и Голд понял, что сейчас-то оно и случится — апоплексический удар, прямо здесь, в столовой Мьюриел, и не будет никакой тихой кончины во Флориде, где Сид мог бы проводить это отжившее поколение, явившись на похороны один и избавив от неудобства остальных.

— Когда ты умрешь, — не отрывая глаз от вязанья, повторила Гусси Голд свой вопрос Джулиусу Голду, — что ты хочешь, чтобы я с тобой сделала? Куда ты хочешь, чтобы я тебя положила?

Старику понадобилась еще минута, чтобы убедить себя в том, что собственные уши не обманывают его.

— В кухне под столом! — заревел он в ответ, и тело его содрогнулось в чудовищной конвульсии; выгнув брови, он отпрянул к спинке стула подальше от своей жены, словно от ужаснейшей из всех напастей, когда-либо посланных злодейкой-судьбой человечеству.

— Джулиус, я говорю серьезно, — сказала мачеха Голда. — Как ты хочешь, чтобы я распорядилась твоими останками?

— Забудь о моих останках, косоглазая дура, — прогремел в ответ старик, оскалившись. — И отчего это ты так уверена, — злорадно сказал он с закравшейся в голос ноткой торжества, — что ты проживешь дольше меня?

— Я моложе, — неустрашимо ответила она. — А когда умру я, то я никому не доставлю неудобств. У меня собственный участок на кладбище в Ричмонде, в Вирджинии, и еще мне сообщили, что, если возникнет необходимость, для меня всегда найдется место на земле предков — на еврейском кладбище в Чарлстоне, в Южной Каролине, хотя там часто бывает сыро, — знаете, там такое низкое и мокрое место, — хотя все мои родственники по чарлстонской ветви и отказались иметь со мной отношения, — какое-то шестое чувство утешительно подсказывало Голду, что лицо сейчас вытягивается не у него одного, — после того, как я вышла за вашего отца.

Было слышно, как на мгновение все затаили дыхание, потом, когда она завершила свою речь всего лишь скандальным заявлением, оскорбительно намекающим на то, что чарлстонская родня считала социальное положение старика унизительным для себя, жизнь за столом возобновилась.

— У меня мой собственный участок на кладбище, — уже гремел голос отца Голда. — Твой мне не нужен.

— Я просто пыталась выяснить, Джулиус, где ты хочешь лежать — на своем участке или на моем.

— На моем. Он лучше.

— А места там хватит?

— Конечно хватит. Я купил для всех.

Сид обеспокоено наклонился вперед.

— Когда это было?

— Когда я приехал сюда и нашел хорошую работу. Я купил на всю семью. Я купил для мамы и для меня, — голос его ослабел, так как его уверенность заметно пошатнулась, — и для Рози… и для тебя. Это и была семья.

— Но это только четыре места, — подсчитала Ида, имевшая склонность к буквализму. — Одно заняла мама. Четыре минус один остается три.

— Этого мало, нужно докупить еще, — раздался чей-то голос, принадлежность которого Голд не смог определить, потому что ему мешала умственная агония, которую не описать словами.

— Не спорьте, — приказал его отец. — Я знаю, что я сделал, и я знаю, что я сказал. Я купил на всех, и вы все отправитесь туда, хватит там места или нет, и все. Конец. Фартиг.

— У меня собственный семейный участок, — извинился Сид.

— Мой для тебя был плох?

— У меня теперь своя семья, па.

— И мы хотим, чтобы наши дети были похоронены с нами, — добавила Гарриет со злобной решимостью. — И наши внуки тоже. Сид, ты уверен, что у нас достаточно места? Мы не думали, что у нас будет четверо детей. И может быть, нам придется оставить место для моей матери и сестры.

— Ты можешь рассчитывать на нас. У Макса большой участок.

— А у меня ничего нет. Менди лежит со своей семьей.

— Может быть, они держат место и для вас, — сказал Милт. — Если нет, я буду рад пригласить вас к себе.

— Она отправится ко мне, — прорычал старый Карамазов[112]. — Все мои дети будут лежать со мной и все мои внуки тоже. Я так хочу.

— А мы хотим, чтобы наши дети лежали с нами, — сказала леди Чаттерли[113]. — И наши внуки тоже.

— У нас может не хватить места, Гарриет, — сказал бедняга Твемлоу[114], пытаясь утихомирить обоих. — А у детей могут быть и свои планы.

— Кто знает, что на уме у детей, — сказал почтенный Канцлер казначейства[115], с тщеславием хвастливого невежи демонстрируя Эстер свое непревзойденное умение играть первую скрипку. — У вас сколько места?

Золушка пожала плечами.

— У нас есть лишнее, — сказал Ирв, и на лице его появилась доброжелательная улыбка, сразу же исчезнувшая, когда маленькая Клитемнестра[116] метнула на него злобный взгляд, смысл которого был очевиден: не хочет она, чтобы всякие там недипломированные типы, вроде Виктора или Макса, покоились в мире рядом с ней. — Впрочем, нет. Я забыл о брате. Теперь, когда он развелся, нам, вероятно, придется потесниться.

— Имущество перешло к жене?

— Его можно положить к нам.

— Нет, нельзя, мистер Умная Голова, — сказала Мьюриел, а ее дочка прыснула в ладошку, слыша такое грубое унижение своего отца. — Сначала думай о своих детях, а потом уже о посторонних людях. И участок этот даже не нам принадлежит. Он записан на имя твоего брата. Все записано на его имя, ведь так? Даже бо́льшая часть предприятия? — темная волна смущения захлестнула румяное лицо Виктора, отчего оно стало багровым.

— У вас сколько мест? — второй раз спросил Куилп[117] у Голда и повернулся к Максу.

У Голда не было ничего.

— Мне, может, скоро понадобится место для матери, — вежливо вставила Софрония[118], почти не проронившая за весь вечер ни слова, и начала приобретать жуткое сходство с Белл. — Я помню, рядом с отцом есть место, но я забыла, куда мы его положили.

— Нам нужно докупить еще! — раздался чей-то пронзительный вопль.

— Покупать сейчас — просто безумие.

— Недвижимость всегда возрастает в цене.

— Сейчас неподходящее время.

— Мы можем пропустить участок через бухгалтерию как основные фонды против говядины и телятины, — сказал пришедший в себя Виктор и смешно хихикнул. — Одно спишем, другое оприходуем.

— Разумнее все же покупать, — настаивали Джарндис и Джарндис[119], и вот в это мгновение или чуть раньше Голду пришла в голову очевидная мысль о том, что между «невероятным» и «немыслимым» существует тонкое различие, на которое он прежде не обращал внимания. «Невероятное» это то, что кажется всего лишь неожиданным или то, что трудно предвидеть. «Немыслимое» же означает нечто, во что ни при каких обстоятельствах, даже при самом богатом воображении или фантазии, невозможно поверить. Это было немыслимым!

В других семьях родственники ссорились из-за денег и безделушек, здесь же они ругались из-за места на кладбище. Все его инстинкты говорили ему, что он никогда никого, даже Джоанни, не сможет познакомить с Андреа или с тем блестящим новым окружением, которое ждет его в Джорджтауне, Бетесде, Александрии, Чеви-Чейсе, Маклине[120] и в заповедных охотничьих угодьях Пью Биддла Коновера в Вирджинии. На его инаугурации их не будет, в этом нет никаких сомнений. Он соврет и скажет, что у него нет билетов. Через Ральфа он распустит слух о том, что он найденыш. Дети все поймут и объяснят себе. Ни хера они не поймут и ничего себе не объяснят, сучьи выродки. У них одно на уме… Из этих меланхолических размышлений Голда вывел его отец, огласивший комнату безумным криком; он задыхался от гнева и в возмущении ревел, хрипло хватая ртом воздух.

— Я больше не желаю слышать никаких разговоров о смерти и похоронах, понятно? — закричал он голосом, не допускающим возражений, потом замолчал, чтобы обиженно надуть губы, и тут же нарушил собственный приказ, повернул свое пылающее, в пятнах лицо, обращаясь главным образом к Сиду. — Ты хочешь знать о смерти и похоронах? Я тебе скажу о смерти и похоронах. В мое время… — задохнувшись, он опять замолчал и в неистовом раздражении тыча дрожащим пальцем, пытался вобрать в себя побольше воздуха, чтобы продолжать говорить, но тут же ему со всех сторон стали подсовывать тарелки с пирожными и печеньем и чашки с кофе и чаем, которые он отталкивал прочь движением кистей, издавая при этом дикие, шипящие, бессвязные звуки и не переставая махать ладонями, — в мое время, когда люди начинали стареть, мы не лишали их детей и внуков. Они умирали рядом со своими домами и семьями. Так умерла твоя мать. И мать твоей матери, она умерла в моем доме, а моя собственная мать, она умерла в доме моего брата Мейера, когда мы привезли ее сюда. А вы сегодня даже не привезете меня к себе, привезете? Ей было почти девяносто, она была слепая, а голова и руки у нее тряслись, как студень, но мы были с ней рядом до самого конца. Люди приезжали с тюками и спали на полу, пока не могли найти себе другое место, как мы в доме моего брата Мейера. Вы с Рози должны помнить, если только вы хотите помнить, и, может быть, Эстер. Я впустил в мой дом братьев и сестер вашей матери, хотя я их и не любил. А когда они болели и умирали, мы не отсылали никого в кондоминиумы и приюты. Мы были вместе, даже когда не могли выносить друг друга! Ну и сыновей я родил! Я когда-то мог переломать вам спины ременной пряжкой или вешалкой, если бы захотел, но я никогда не хотел. А теперь я жалею, что я не хотел. Теперь вы хотите возить меня то туда, то сюда, как малое дитя, которое не понимает, что вы делаете. Но я понимаю, что вы делаете, и у меня еще осталось кое-что здесь! У меня есть мои собственные деньги, и я могу быть там, где я хочу. Только моя дочь в Калифорнии, Джоанни, обращается ко мне с любовью и уважением, пока я жив! Раз в месяц она обязательно звонит мне. Вот когда! — Голос его внезапно зазвенел в жестоком, мстительном смехе. — Когда я буду тойт, гештробен![121] Именно, вот тогда я и поеду во Флориду, а вы сможете купить мне кондоминиум, когда я умру и соглашусь, чтобы меня закопать ин дрерд[122], и вот куда я хочу, чтобы меня положили, когда я умру, — в кухне под стол!

В глазах старика, когда он закончил, стояли слезы, и Голд подумал, что в жизни еще не видел более удрученной аудитории. Голд защищал себя от всяких эмоций, вроде стыда или раскаяния, таившейся в глубине души уверенностью в том, что его отец не испытывает ни малейшей толики тех чувств, которые разбудил в других, и доказательство этого не замедлило последовать.

— Ты всегда говорил, что хочешь жить на покое во Флориде, — сделал слабую попытку защититься Сид.

— А теперь я так не говорю. Их фур ништ.[123] — Старик обвел их всех вызывающим и тоскливым взглядом. — Я не собираюсь возвращаться, пока я не захочу и не соберусь, а этого, может, никогда не будет.

— Вы же обещали, — напомнила ему Гарриет. — Вы же дали нам слово.

— Ну и что? — ответил отец Голда и, наклонив голову набок, разразился вдруг приступом торжествующего смеха, так же внезапно и оборвавшегося; Голд не мог представить себе большей низости и коварства. — Почему я должен курить эти дешевые сигары? — пожаловался он обиженно, но с вызовом. — Если уж вы так меня любите, то почему не купили мне на юбилей одну хорошую? И я больше не хочу никаких разговоров о месте на кладбище, никаких! Эта тема закрыта.

— Мой отец, — с королевским достоинством начала мачеха Голда, вдохнув побольше воздуха и не прекращая работать спицами, — подарил мне на свадьбу, кроме всего остального, довольно большой и очень красивый участок на кладбище. Какой красивый получился стежок, правда? Ну, разве не красивый стежок? Посмотрите все. Все посмотрите, какой у меня красивый получился стежок. Там было место для нас восьмерых, и я в своей детской невинности наивно полагала, что на жизнь этого хватит. Как же я была молода и неопытна! Я ведь когда-то была девушкой, вы же знаете. Когда умер мой первый муж, мой настоящий муж, не этот, то его там и похоронили, конечно, на почетном месте, и я с таким нетерпением ждала того счастья, которое мы испытаем, когда воссоединимся. Иногда мне просто невмочь было ждать. Но вскоре после этого умер отец моего мужа, мой свекор, и простые правила приличия потребовали, чтобы я удовлетворила просьбу моей свекрови, когда она объяснила мне, как это важно для них обоих лежать рядом, хотя они и не очень ладили в жизни; и вот я положила его рядом с его первенцем. И не успели мы похоронить его там, как она тоже ушла в мир иной, и я решила, что ее нужно положить рядом с ее мужем и моим мужем. Я знаю, на ее месте я бы хотела того же. Три моих места исчезли, не успела я и глазом моргнуть, и только я перевела дыхание, Господи Боже, преставился брат моего мужа. Он при жизни был мотом и вечно сидел без денег, и так как он не позаботился о том, чтобы приобрести себе и своим близким пристойный участок, а многие члены его семьи уже лежали на моем, я сочла жестоким отказать ему и отослать Бог знает куда, чтобы он провел остаток своих дней с чужими людьми. И вот я взяла его туда. Потом умерла его жена, говорят, от горя и цирроза, а потом пришел черед женщины, с которой он тайно встречался всю жизнь, она скончалась от любви и одиночества, а может, от пьянства — ее доктор поделился с нами под профессиональным секретом, что нередко сильное горе и дешевое виски одинаково губительно воздействуют на жизненные органы, — и у нее тоже не нашлось другого места. Я приютила и ее, хотя меня до сих пор одолевают сомнения: правильно ли было укладывать всех троих на одно, так сказать, ложе, хотя вряд ли его можно назвать ложем любви, верно? Значит, уже набралось шесть. Не припомню, как туда попал седьмой, и я даже не знаю, кто он, но кто-то там лежит — в этом нет никаких сомнений, — а значит, Джулиус, место там осталось только для одного, для меня, вот почему я и пытаюсь выяснить, где бы ты хотел лежать. Если ты все же захочешь отправиться со мной, а не с твоей первой женой, я думаю, мы сможем найти там неплохое местечко неподалеку и, может быть, даже по соседству, если мы начнем искать прямо сейчас. Я знаю, мне это будет приятно, потому что я вовсе не уверена, понравится ли мне в окружении стольких людей, кто мне вовсе и не кровная родня, и в придачу еще и рядом с тем, одним, кого я вообще не знаю. Пожалуйста, распорядись и сообщи мне, пока у тебя еще есть время. Милые дети, кто-нибудь принесет мне стаканчик чистой водички? У меня от разговоров во рту пересохло, и если вы хотите, чтобы я продолжала, мне нужен самый крохотный глоточек водички.

Рывок к дверям столовой мог бы разрушить дом, будь он сооружен с меньшим запасом прочности. Голд пролетел через кухню и остановился у бара рядом с Максом, которому пришлось скосить глаза, чтобы его увидеть. Максу с его диабетом вообще нельзя было пить. Мешки под его грустными глазами имели синеватый оттенок, а его апатичный и похоронный вид свидетельствовал о том, что он сдался.

— Как дела, Макс? — церемонно спросил Голд.

— Отлично, отлично, Брюс, очень хорошо, хорошо, — сказал Макс. — Хотя, может быть, не так уж и хорошо. Норма в Сан-Франциско развелась с мужем и думает, что хочет вернуться в университет, чтобы получить степень, после того как она возьмет еще полгода отпуска. Она была в Лос-Анджелесе неделю или месяц назад и завтракала или обедала с Джоанни. Кажется, они поссорились или поспорили. Она говорит, что Джоанни низко с ней поступила.

— Джоанни не могла с ней низко поступить.

— Возможно, Норма была чересчур чувствительна в тот момент. — Макс, занервничав, поспешил сменить тему. — Мы опять видели твое имя в газетах, Брюс. Роза эту газету у себя на службе всем показала. Может быть, если стоимость почтовых отправлений возрастет, мы получим хорошую прибавку, как ты думаешь? — спросил этот болезненный, угрюмый, хилый человечек, который некогда занял второе место в штате на конкурсе поступающих на государственную службу в почтовое ведомство и обрел однодневную славу, когда его фотографию и несколько строк о нем поместили в бруклинском разделе нью-йоркской Санди Ньюс. — Как ты думаешь, ведь это было бы справедливо? — Когда-то он давал Голду десятицентовики. — Сегодня удачная вечеринка, правда?

Вечеринка была отвратительная; Мьюриел как хозяйка была настоящим деспотом, между ней и Идой весь вечер происходили стычки, и Голд нашел себе убежище в одном из многочисленных уголков с телевизором; телевизорами был напичкан весь дом. Настроение его ухудшилось еще больше, когда к нему подошла дочь Мьюриел и попросила выступить у нее в школе.

— Моя учительница не знает, о чем вы будете говорить, но она сказала, что все будут рады вас послушать.

— Пожалуйста, Чири, скажи ей, что сейчас я не выступаю, — тактично ответил Голд.

Старшая из двух девочек, Симона, оделась поярче и еще до начала обеда отправилась смотреть телевизор к жившей через улицу подружке, с которой они вместе сидели на голодной диете.

— Вам эта новая сумочка тоже нравится, дядя Брюс? — спросила младшая, тоненько рассмеявшись нервным и глуповатым смешком. — Мне ее тоже мама купила, но она не хочет, чтобы папа знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. Или вам другая больше нравится с этими туфельками?

— Лучше покажи ее своей тете Розе или тете Эстер, — ответил он после продолжительной паузы. Голду было больно видеть, как Мьюриел настраивает дочерей против отца, и он испытывал сочувствие к Виктору. Как и Мьюриел, обе девочки были сильно нарумянены и носили большие кольца и множество тонких браслетов на обеих руках. — Они в этом разбираются лучше меня, и я знаю, они будут рады.

— Они обе такие старые. — Девочка скорчила недовольную гримасу. — Я лучше посижу здесь с вами и поучусь жизни. Вы молодой. Мама не любит тетю Джоанни. Мы ее много лет не видели.

— Ты все равно должна поговорить с ними, Чири, — пожурил ее Голд, — и с дедушкой тоже. Все они очень тебя любят. И ты не должна смеяться над своим отцом, особенно разговаривая с посторонними. Он и правда очень добрый человек.

Противная девчонка прервала его пренебрежительным жестом.

— Он, может, даже и не замечает. Вам эта юбка больше нравится с этими туфлями и блузой, или голубая лучше, дядя Брюс? Мама хочет, чтобы мы прилично выглядели, когда выходим куда-нибудь с ней и ее друзьями. — У девчонки была неприятная манера закрывать рот ладонью и хихикать, прежде чем сообщить что-нибудь такое, что, по ее мнению, представляло большой интерес. — Теперь по субботам мы часто ходим куда-нибудь с ней и Симоной. А иногда я с ними даже на скачки хожу, но она не хочет, чтобы папа об этом знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. У мамы много знакомых мужчин и женщин, и с ними интереснее, чем с папой, но она не хочет, чтобы он знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. Вы куда?

Голд сказал, что идет к остальным и засеменил прочь с жалкой улыбкой и мрачным предчувствием, что совсем не за горами тот день, когда, по слезной просьбе Виктора, ему придется объяснить Мьюриел разницу между сучкой и блядью и привести примеры того, как можно быть одной, не становясь другой. А ничего не понимающий Виктор будет умолять его убедить Мьюриел спасти его брак, его детей и его дом. Голд видел, что Мьюриел в пятьдесят два подражает Джоанни в восемнадцать, а в основе неослабевающей неприязни, которую она все еще питает к своенравной младшей сестре, лежит зависть, а не осуждение.

В большой комнате, где собралась вся семья, Голда ждало безрадостное зрелище; Ида и Мьюриел горячо спорили о наградах Академии, а его отец, сгорбившись, как злобный упырь, сидел над переключателем телевизионных каналов и издавал варварские звуки перед гигантским экраном, перескакивая с одной программы на другую в тщетных поисках старых кинофильмов с усопшими актерами, которых он близко знал.

— Ты где был?

Грубость этого вопроса сильно разозлила его.

— У меня разболелась голова.

— Где?

— Хороший вопрос, — восхищенно сказала мачеха Голда.

Голд безмолвно осыпал проклятиями эту хрупкую фигурку. В другом углу комнаты развивались события, чреватые куда более опасными последствиями, и Голд замер, услышав, как Эстер, Роза и Гарриет убеждают Белл всякий раз сопровождать его в Вашингтон. И тогда, но только на одно мгновение, Голд понял, что́ происходит, когда дымится чердак, и в это мгновение он мог бы дать Ральфу исчерпывающее определение.

— Жена всегда должна быть рядом с мужем, — с дрожью в голосе говорила Эстер.

— Хотя бы ради того, чтобы приглядывать за ним, — коварно подчеркивала Гарриет.

Белл отвечала уклончиво.

— Мне там не понравится. В Вашингтоне высокая преступность.

— Ничуть не выше, чем в Нью-Йорке.

— К нашей преступности я привыкла. А там я никого не знаю.

— Брюс представит тебя всем своим друзьям, — сказала Роза. Голд почувствовал, что для него наступило время тактично вмешаться в этот разговор.

— Не надо ее заставлять, если она не хочет.

— Ну, видите, как я ему там нужна? — горько сказала Белл и вспыхнула, проявив свое несогласие с Голдом, что случалось крайне редко. Остальные женщины разом вздохнули, и Белл, окинув взглядом сочувственные лица, отвернулась.

— И потом, — в порыве изобретательности сказал Голд, фальшиво улыбнувшись, — сначала мне нужно съездить в Мексику. Да. С секретной культурной миссией.

— В Мексику? — Пелена, казалось, спала с глаз Сида, и он выпрямился, устремив на Голда проницательный, внимательный взгляд. — В Мехико-сити?

— В Акапулько.

— В Акапулько? — Это слово вырвалось у Гарриет ревом первобытной волны. — А что там такое в Акапулько?

— Акапулько, — ответил Голд лекторским баритоном, — быстро становится новым культурным центром всей страны. Моя командировка туда засекречена, и я не могу о ней говорить.

— В таком случае поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Сид, словно приходя к нему на помощь, и Голд почувствовал лихорадочное облегчение. — Поговорим о геологии. Так стервятники слепы или нет?

Удар ногой в пах вряд ли мог бы привести Голда в состояние более близкое к истерике. Он почти не сдерживал себя.

— Сид, — с места в карьер напустился он на брата, и ничто на свете не в силах было его остановить, — у нас осталось совсем немного праздников, и целых шесть семей хотят играть на них роль хозяев, так что застолий нам осталось всего ничего. Только Рождество, День благодарения[124], два вечера еврейской Пасхи, потом Рош Гашана[125] и, может быть, Пурим[126], а время от времени христианская Пасха и Новый год, изредка дни рождения по воскресеньям или годовщины, и это почти все, если не считать свадеб и похорон, и осталось, слава Богу, совсем немного бар мицва. И ты делаешь это каждый раз, да? Так вот, если ты сделаешь это еще раз, Сид, еще один раз, слышишь, ты, жирный, никчемный, обожравшийся, ленивый, самодовольный сукин сын…

— Виктор! Убей его! Он хочет загубить мой праздник!

— … то эта семья…

— Не трогайте его! — взвизгнула Белл.

— … то эта семья, ты, недоношенный старый хер, может больше никогда не собраться на обед, ты, паршивый, хитрый, гнусный ублюдок!

Я убью его! — заявил его отец, вспомнив о своих патриархальных привилегиях; слишком быстро вскочив на ноги, он принялся потирать подогнувшуюся коленку. — Вы двое, быстро подведите меня к нему!

— Мьюриел, Мьюриел, — возопил Голд, молельно сцепив руки. — Извини, что порчу твой вечер, но неужели ты не понимаешь, что он делает? Он и тебя никогда не любил. Всю мою жизнь он занимался этим. Он завидует, вот почему. Ида, объясни же ты ей, — жалобно попросил он и тут же, посерев лицом, отказался от этой идеи, вспомнив, что с точки зрения дипломатии выбирает наихудшего из имеющихся адвокатов. — Мьюриел, это не имеет отношения к геологии, и стервятники не слепы! Сейчас он начнет мучить меня какими-нибудь дурацкими силлогизмами, а я ничего не смогу доказать! — Голд всхлипнул и замолчал.

— Ну, пусть это не имеет отношения к геологии, — сказал Сид. — Я только хотел сменить тему, чтобы угодить моему младшему братишке.

— И прекрати ты обращаться со мной как с ребенком, черт побери! — взорвался Голд и со зверским видом приготовился снять скальп с Сида и раз и навсегда доказать его невежество остальным. — Ну, хорошо, умник, давай посмотрим, что знаешь ты. Мартирологи! — услышал Голд свой безумный крик. Он собирался начать совсем по-другому. — Где они? Почему мы никого из них не видели? Почему мы не знаем никого, кто бы их видел? Рыбы. Лосося и тунца варят до того, как закатывают в консервные банки, или после? Ну-ка?

— Сначала варят? — спросил его отец.

— Закатывают сырыми? — ответил Голд, перенимая тактику своего отца.

— Ну, вот ты и расскажи нам. Ведь это тебя мы послали в колледж.

— Это не имеет отношения к науке, — презрительно поведала Голду Гарриет.

— Конечно. — Отец Голда неторопливо распаковал сигару. — Ты его спроси, что такое тепло и холод.

— Что такое тепло? — бросил Голд Сиду.

— Отсутствие холода.

— А холод?

— Отсутствие тепла.

— Это бессмыслица. Что-нибудь одно неверно.

— Что именно?

— А по мне, так это вовсе не бессмыслица, — сказал Ирв. Другие согласно закивали.

— Я люблю рассуждать обо всяких вещах, — сказал отец Голда, величественно чиркнув спичкой.

Голд был неумолим.

— Почему спичка гаснет, когда на нее дунешь?

Сид сказал:

— Ты выдуваешь разогретые газы, которые поддерживают высокую температуру и заставляют спичку гореть.

— Тогда почему полено горит ярче, когда дуешь на угли?

— Потому что тепло в углях, малыш, а не в газах. Ты создаешь горячие газы, когда задуваешь туда кислород.

— Почему вода расширяется, когда замерзает, хотя все остальное сжимается, когда температура падает?

— Она не расширяется, — ухмыльнулся Сид.

— Не расширяется?

— Нет.

— Вот дубина, — презрительно бросил Голд. — Ты ведь видел кубики льда в корытце из холодильника? Воды становится больше.

— Это уже не вода, малыш. Это лед.

— Почему же льда становится больше?

— Не становится. Это корытце сужается. Металл сжимается при понижении температуры. Уж это-то ты должен знать.

— Почему же тогда воды не становится меньше, когда она замерзает? — голос Голда поднялся до крика.

— Потому что это лед.

— Почему же льда не становится меньше?

— Меньше, чем что?

— Чем раньше.

— Раньше он не был льдом, Брюс. Он был водой.

— Ты просто набит всякими глупостями. Почему человеческий желудок не переваривает сам себя?

— Он переваривает, — не сбиваясь с ритма, сказал Сид.

— Переваривает?

— Но как только он начинает переваривать, он перестает быть цельным желудком, и ему приходится остановиться, чтобы потом начать снова.

— Иди, просрись, — сказал Голд. И сразу же пригласил Сида на ланч в понедельник. — За мной должок.

— Давай лучше в среду, парень, — Сид увлекал Голда к бару, вцепившись в его руку хваткой, из которой было не вырваться. — В понедельник я встречаюсь с Джоанни.

— Учти, больше я тебе не позволю унижать меня перед твоим семейством, — нарушила, наконец, свое молчание Белл на обратном пути на Манхэттен.

— Каждый раз, когда я унижаю тебя, — отстраненно сказал Голд, — ты говоришь, что больше не позволишь. Чем я тебя унизил сегодня?

— Своим грязным языком. Ты знаешь, я не выношу этого. И почему ты каждый раз ссоришься с Сидом?

— Этот старый хер всегда первый начинает, ты же сама знаешь. Ты просто злишься из-за того, что я могу переехать в Вашингтон, да?

— С Вашингтоном ты можешь делать, что тебе угодно. Я бы все равно не смогла бросить работу в середине учебного года.

Голд все еще ставил на эту карту.

— Я могу прилетать на уик-энды. Многие сенаторы и конгрессмены так и делают. Тебя это устраивает?

— Если это устраивает тебя, то устраивает и меня, — сказала Белл. — Как и все остальное.

— Нет, не как все остальное, — возразил Голд. — Ты ведь предпочитаешь думать, что я все делаю по-своему, разве нет?

— Ну, значит, не как все остальное, — сдалась Белл, пожав плечами. — Пусть будет по-твоему.

— Ты даже не заметишь, когда я уеду.

— И я даже не замечу, когда ты будешь здесь.

— Ну, если у тебя такое настроение, — сказал Голд, — то я лучше переночую у себя в студии. Придумай что-нибудь для Дины.

— Почему я должна что-нибудь придумывать?

— Чтобы она не считала, что мы ссоримся и что она никому не нужна.

— Дина говорит, что ты уже давно ушел от меня, но что ты слишком ленив, чтобы переехать, и слишком хитер, чтобы признаться, хотя ты, вероятно, уже подумываешь о том, как бы тебе потихоньку встретиться с адвокатом по поводу развода.

Голд ночевал дома и взвешивал, стоит ли ему посоветоваться с Сидом о поездке в Акапулько с Андреа.


НО сначала произошел неприятный разговор за выпивкой с Джоанни, которая призналась, что в Лос-Анджелесе не очень-то радушно встретила дочь Розы и Макса.

— Она нюхает кокаин и глотает таблетки, а чужие деньги впитывает, как губка. Господи Боже мой, Норме уже за тридцать, а она все еще думает, что ей можно вести себя как пятнадцатилетней. Я ненавижу наркоманов, всяких. Им всегда что-нибудь нужно. — А потом, рассеянно и озабоченно помолчав, сообщила, что они с Джерри могут вот-вот развестись. — Все эти годы я считала, что делаю ему одолжение — он ведь такой пустой и скучный тип, — а теперь он хочет, чтобы я убиралась. Он не даст мне денег, чтобы хватало на хорошую жизнь, а по-другому я жить не умею.

Голд знал, что утешитель из него плохой. Его напугало, что Джоанни перестала быть красивой. Хотя у нее все еще сохранилась осанка высокой и изящной женщины, ее загорелая кожа вдруг стала сухой, как наждачная бумага, губы были тонкими, глаза беспокойно бегали, как у него, а морщины на лице потемнели и натянулись. Голд заказал себе еще виски, а Джоанни перешла на кофе. Друг, к которому она на следующий день летела в Палм-Бич, был пожилым, прикованным к постели человеком; он ей нравился и вел себя с ней очень благородно, когда она была моложе и пустилась в бега из дома, надеясь сделать карьеру знаменитой королевы красоты или кинозвезды. Дочь сапожника с Кони-Айленда, с которой она когда-то убежала, жила теперь в Ки-Бискейн и была каким-то образом связана с богатым человеком, владельцем яхты, на которой устраивались особого рода сибаритские вечеринки, и Голд начал понимать, что Джоанни, вероятно, не всегда рассказывала ему о себе всю правду.

— А что сказал Сид?

— Сид пообещал дать сколько понадобится на лучшего адвоката, но о большем я его не могу просить, правда? А как насчет тебя?

— Что ты имеешь в виду? — Голд вовсе не хотел рисковать и с трепетом заглядывал ей в лицо, надеясь понять, что может предвещать ее вопрос.

— Как идут дела с твоей книгой и работой в Вашингтоне? — И довольно сухо она добавила: — Если ты получишь хорошую работу, Джерри, может быть, и позволит мне остаться.

— И то, и другое на мертвой точке, — не вдаваясь в подробности сообщил он. Ее романтический ореол исчезал у него на глазах, и он испытывал нечто вроде разочарования при виде малопривлекательных симптомов старения на ее лице и в ее душе. — Если я получу работу, то мне не нужно будет писать книгу. Если я не получу работу, то, пожалуй, мне придется ее писать.

— А ты хочешь?

Голд ответил, неуверенно пожав плечами:

— Должен хотеть. Если бы кто-нибудь рассказал мне что-то любопытное, я мог бы этим воспользоваться. Бог свидетель, сам я ничего не знаю. А ма… Мама когда-нибудь говорила с тобой о сексе? — Этот вопрос рассмешил ее. — Нет, правда? Интересно, что говорит приехавшая из России женщина, которая и английскому-то толком не выучилась, своим подрастающим здесь дочерям о вожделении, ласках, траханье, нравственности? Что она говорила тебе?

— Брюс, я младше тебя. Я ее почти не помню. Спроси у других.

Теперь рассмеялся Голд.

— Как я могу задавать такие вопросы Розе или Эстер? Или Иде. Мьюриел много ходит на сторону, словно она только что открыла адюльтер, и, кажется, ее не заботит, если Виктор узнает об этом. Я думаю, там назревает скандал.

— У Белл расстроенный голос, — равнодушно сказала Джоанни.

— Она беспокоится о матери, — не моргнув глазом, ответил Голд и, совершив искусный маневр, увел свой корабль от опасного рифа. — Джоанни, я не могу понять этих людей — маму и папу…

— Тони.

— Неужели мы не можем хоть на время оставить эту херню?

Она возражала, правда недолго, и капитулировала, неохотно кивнув:

— Ладно, пусть будет Джоанни.

— Ты представь себе этих стариков…

— Они вовсе не были так стары.

— … уехать с детьми из маленького городка в России больше шестидесяти лет назад и добраться сюда. Как им это удалось? Они ведь знали, что никогда не вернутся. Я, когда уезжаю, обязательно бронирую номер в отеле, а на два дня куда соберешься, непременно забудешь что-нибудь из белья, недосчитаешься чемодана или опоздаешь на самолет. Ведь ты сама много ездишь. А представь себе их.

— Всегда с кредитными карточками, — сказала Джоанни. — И обязательно обращаюсь к билетному агенту Джерри.

— Я и шагу не сделаю без билетного агента, — сказал Голд, несколько удивленный своим живым интересом к этой теме. — А у них не было никаких агентов. Кто им помогал? Как они знали, куда им нужно ехать? Где они ночевали? Они наверно были в пути дольше Колумба. О чем они думали и говорили, что ели? Они были почти детьми. И не забывай, у них на руках был Сид, а Роза была еще совсем младенцем.

— Спроси папу.

— Папу, — безнадежно повторил Голд. — Мне он не скажет. А даже если бы и захотел сказать, то ведь он все равно все давно забыл, а я бы не поверил ему. Коренной американец, так он назвал себя на прошлой неделе, даже не понимая, что говорит. Скоро он будет говорить, что он не еврей.

— Только не папа, — заявила Джоанни. — Может быть, ты и я. Но не он.

— Я часто думаю, почему я так мало говорил с ней. — Любопытство подгоняло его мысль, и он задумчиво подался вперед, оперев голову на руку. — Я так до сих пор и не знаю, отчего она умерла, и узнавать боюсь. — Он чувствовал, что впадает в сентиментальность, но продолжал. — Теперь я понимаю, что это значит. Я даже не отдавал себе отчета в том, что не знаю этого, до тех пор, пока мне не пришлось впервые страховать свою жизнь, там-то мне и задали этот вопрос. Я ответил, что она умерла от рака щитовидки, потому что у нее все время была забинтована шея, но на самом деле я и понятия не имею, отчего она умерла. И я думаю об этом, только когда говорю с тобой, но ты тоже не хочешь разузнать.

— Спроси Сида, — сказала Джоанни. — Уверена, он многое помнит.

— Сида, — повторил Голд с той же гримасой, что и минуту назад, и уставился в пространство мимо нее. — Сид ничего не расскажет. Он только и знает что издеваться надо мной за обедом. Он должен это прекратить. Я чувствую, что убить его могу.

— Он думает, что это смешно, — сказала Джоанни. — Он думает, что тебе это тоже нравится.

— Скажи ему, что это не смешно и что мы оба уже староваты для этого.

— На самом деле Сид гордится тобой, Брюс, — сказала Джоанни. — Он все еще вроде как заботится о нас, правда. Хотя Гарриет и сходит с ума, когда видит, что он на кого-то тратит деньги. Он чувствует свою близость к нам. Как и все они.

— А мы не чувствуем своей близости к нему.

— Вот это-то и смешно, — сказала Джоанни, и в глазах ее мелькнула неистребимая тоска. — Они считают себя дружной семьей. Им было бы больно, услышь они наш разговор. Даже мы с тобой больше уже не близки, да? О Господи, Брюс, что мне делать? Я знаю, мне больше не удастся найти мужа, а я и думать не хочу остаться без мужа. Уж лучше Джерри, с которым можно все время цапаться, чем никого, верно? Не хочу становиться дамочкой средних лет, занимающейся за неимением ничего лучшего, как все они, теннисом. — Глаза ее настороженно сузились, горло у нее перехватило, и она замолчала. Голд не предпринимал никаких попыток утешить ее. — Господи, — воскликнула она с циничной веселостью, когда снова обрела способность говорить, — я сама все прекрасно понимаю. Можешь в своей книге о жизни еврея написать то, что я тебе рассказала. Я знаю, что дойду до сожительства с каким-нибудь мальчишкой, который ездит на мотоцикле, играет на банджо и мечтает стать актером. Боже мой, неужели я опять буду курить травку с какими-нибудь кретинами?

Голд тем временем незаметно укрылся за броней невмешательства — позиция, которую он всегда инстинктивно выбирал, едва перед ним возникала угроза оказаться втянутым в чьи-то личные проблемы. Пусть Сид разбирается с этим, решил он, бегло целуя на прощанье свою любимую сестру. Между ними возникло ужасное чувство неловкости. Сид мог разобраться со всеми — с Джоанни, Мьюриел и Виктором, со смертью его отца и организацией похорон. Но вот будет кошмар, если первым умрет Сид, и все это свалится на него. Последствия, связанные с подобным развитием событий, никогда раньше не приходившим ему в голову, были слишком запутанными, и Голд сейчас был не в состоянии проанализировать их хоть с малой долей хладнокровия. Вместо этого головокружение, отдавшееся болью в виске, качнуло его. На мгновение он прислонился к почтовому ящику, чтобы окончательно выкинуть из головы все следы этой жуткой мысли, прежде чем продолжить путь в направлении своей студии, где собирался проверить, нет ли на его автоответчике чего-нибудь новенького.

Он был недоволен собой и знал, что любые надежды перемениться беспочвенны. Когда после смерти Менди два года назад Эстер осталась вдовой, безразличие Голда к своей старшей сестре сразу же трансформировалось в агрессивную, недремлющую подозрительность и неприязнь. Он испугался, что его тем или иным образом могут в это втянуть. Но ничего такого не случилось. Вскоре после этого его охватило раскаяние; это случилось, когда он заметил подобные же изменения в Гарриет: ее более чем тридцатилетние родственные чувства ко все членам семьи Сида сменились сдержанной антипатией. Она тоже боялась, что может оказаться втянутой, и принимала меры, чтобы уменьшить потери.

Голд со времени смерти Менди не бывал на похоронах. Только небольшая часть из тех, кто собрался в синагоге в Бруклине, поехала тогда на лонг-айлендское кладбище. Стоя среди резных каменных надгробий, Голд лениво думал о том, что на его похороны народу придет еще меньше. Потом он вспомнил, что в завещании распорядился о собственной кремации без каких-либо обрядов или поминальных служб. А еще он вспомнил, что, кроме этого распоряжения, оставил и такое, по которому все его органы и ткани пойдут на нужды медицинской науки. На похоронах Менди он сделал себе зарубку в памяти исправить завещание. Теперь он вспомнил, что забыл это сделать. И еще он вспомнил, что это все равно ничего не изменит. Из жизни еврея никуда не выкинешь и то, что едва он успевает умереть, как его тут же закапывают в землю, и никто просто не успевает найти и прочитать какое-то сраное завещание.


СИД уже был у стойки и приветствовал появление Голда с безмятежным радушием легкого опьянения. — Вот это ресторан, малыш. Кажется, я уже видел парочку телевизионных ведущих и журналистов. А какие девочки!

Но Голд видел только Помроя и Либермана, которые направлялись к выходу. Помрой тактично прошел мимо, не произнеся ни слова, так как Голд в этот момент отвернулся лицом к Сиду. Но этот болван Либерман сделал вираж и, растолкав локтями Голда и Сида, протиснулся между ними к стойке, он уронил на пол пепельницу и, не глядя, с видом голодного неандертальца сунул загребущую лапу в центр тарелочки с орешками.

— Тут палят из всех стволов. — Когда Либерман говорил, у него изо рта во все стороны разлетались пережеванные орешки, а когда замолкал — в рот летели новые. — По поводу этой твоей статьи. Я думал, она традиционная, спокойная, интеллигентная, ортодоксально-неоконсервативная. Но тут говорят, что она нигилистическая и всё отрицающая.

Голд, уперев ладонь в лицо Либермана, с силой оттолкнул его от стойки.

— Это мой брат Сид. А это Максвелл Либерман. Вы, может быть, помните друг друга по Кони-Айленду.

— Называйте меня Кузнечик. Ты и в самом деле говоришь, что все намеченное, даже намеченное нами, не сбывается?

— Конечно, — добродушно сказал Сид, пока Голд формулировал научный ответ.

— Не понимаю, почему вокруг нее подняли столько шума, — сказал Либерман. — Она либеральная или консервативная?

— И то, и другое, — сказал Сид.

— Сид, — сказал Голд, — дай все же буду отвечать я.

— Так ведь ты все никак не можешь решиться, малыш, — игриво ответил Сид. — Даже когда он был мальчишкой, я всегда принимал решения за него.

— Вы хотите сказать, — спросил Либерман со сдержанным раздражением, обращаясь к ним обоим, — что все попытки политических или социальных реформ не удались?

— Не, — сказал Сид.

— Сид!

— Он не говорил этого, — продолжал Сид в сатирическом воодушевлении. — Он сказал, что они не сбылись.

— Индустриализация? Рабочее движение? Интеграция? Конституция? Демократия, коммунизм, фашизм? Бесплатное образование? Свободное предпринимательство? — Теперь Либерман обращался только к Сиду. — Вы хотите сказать, что это не сбылось?

— Так, как было намечено, — уточнил Сид.

— Никоим образом?

— Спросите у него, — Сид большим пальцем указал на Голда. — Это он написал.

— Но вы ведь читали ее, да?

— Нет, — сказал Сид. — Вы уж меня не впутывайте.

— Ну, так что? — настаивал Либерман в таком тоне, что не ответить ему было невозможно. — Ты и на самом деле считаешь, что все надежды улучшить что-либо обречены на провал?

— Я не совсем так говорил.

— Он говорил, что они не сбудутся.

— Сид!

— Какая разница?

— Две.

— Две?

— Две большие разницы.

Голд вспомнил про свою неприязнь к Либерману и внезапно почувствовал, что ему доставляет удовольствие то, с какой легкостью его старший брат разговаривает с этим типом. Глаза Помроя смотрели с привычным неистребимым пессимизмом.

— Как дела? — участливо спросил Голд.

— Процветаю, — похоронным тоном признался Помрой, словно сообщил, что у него злокачественная опухоль на сердце.

— Прими мои соболезнования, — сочувственно сказал Голд.

— Наверно, могло быть и хуже.

— Могло быть вообще из рук вон, — сказал Голд. — В один прекрасный день ты мог бы стать президентом этой компании и тянуть лямку до конца своих дней.

— Прикуси язык.

— Где еще ты бы хотел оказаться?

— А лучше откуси его совсем.

— Одно я вам могу сказать с полной уверенностью, — авторитетно заявил Сид, оплатив счет прежде, чем Голд успел возразить. — Любое действие, направленное на социальное улучшение в одном направлении, вызывает равное противодействие в противоположном направлении. Верно, малыш? — От такого заявления Либерман окаменел и, как ни странно, не нашел что сказать. — Давай-ка поедим. Значит, ты едешь в Акапулько, а? — такими словами начал разговор Сид, когда они уселись за столик и Голд заказал еще выпивку.

— Об этом я не хочу говорить, — сразу же ответил Голд, закрывая тему. — Что будем делать со стариком?

— Я последнее время получаю от него огромное удовольствие, — мягко сказал Сид.

— Могу себе представить. Гарриет тоже не хочет, чтобы он здесь оставался.

— Меня больше не очень беспокоит, чего там хочет Гарриет, — тихо признался Сид. — Я ведь вроде как люблю его, Брюс, а ему уже недолго с нами оставаться.

— Как ты можешь его любить? — спросил Голд. — Он же просто геморрой. Он подло с тобой обходился. Вы с ним всегда ссорились.

— Подло он со мной никогда не обходился, — почти шепотом возразил Сид. — Мы не ссорились.

— Сид, вы с ним вечно ругались. Однажды он выгнал тебя на целое лето. Ты убежал из дома и добрался до самой Калифорнии.

— Я убежал не поэтому.

— Поэтому, Сид, — настаивал Голд. — Роза и Эстер так говорят, и Ида тоже. Да он и сам любит хвастаться, как он тебя выгнал.

— На самом деле все было не так, — сказал Сид. Он избегал взгляда Голда. — Для меня это была возможность посмотреть страну. А подло он со мной никогда не обходился.

— Сид, ты убежал, — мягко напомнил ему Голд. Ему захотелось прикоснуться к руке брата. — Сколько тебе тогда было?

— Четырнадцать или пятнадцать, может быть, шестнадцать. По-моему, я тогда еще учился в школе.

— Почему ты никогда не рассказываешь об этом? — с удивлением спросил Голд. — Наверно, это было ужасно интересно.

— Да, было. Пожалуй.

— И опасно.

Сид на секунду задумался. — Нет, не думаю, что опасно.

— У тебя ведь не было денег, да?

— У меня было несколько долларов. Тогда на дорогах было много народу. Какое-то время я держался с бродягами, они мне помогали. Владелец ранчо в Аризоне предлагал мне постоянную работу, если бы я захотел остаться. И еще мне предлагал работу фермер в Калифорнии. Я видел Голливуд. Но я был рад, что смог вернуться назад, когда лето кончилось. Я не хотел пропускать школу. — Глаза у Сида были влажны, но он, казалось, не знал, что готов расплакаться. И все время на его мясистом лице светилась какая-то странная, печальная и далекая улыбка, словно он весь ушел в размышления.

— Ты с ним поругался, Сид, — гнул свое Голд. — Поэтому-то ты и уехал. Мама так волновалась.

— Я писал ей два раза в неделю. Посылал ей почтовые открытки. Она знала, что я жив-здоров. А папа всегда был очень добрым и мягким человеком и ни с кем не обходился подло. Ему было очень нелегко. — Глаза Сида снова наполнились слезами. По всему лицу у него расплылась улыбка, и минуту он молчал. — У него на руках были все мы, потом началась Депрессия, потом мама много болела, и он сильно волновался и, наверно, из-за этого бывал подловат.

— Ты ведь сказал, что не был.

— На самом деле это вовсе не подлость. Можно я выпью еще?

— Нет, Сид, лучше не надо, — решил Голд. — Вы все, вероятно, многим пожертвовали ради меня, ты, Роза и Эстер, да?

Сид задумался на мгновение, потом покачал головой.

— Нет, малыш, на самом деле все было не так. Если бы тебя не было, нам бы все равно пришлось бы делать то, что мы делали.

— Все расстраивались, что у тебя не было возможности поступить в колледж, — сказал Голд, пытаясь поймать и не отпускать его взгляд. — Разве тебя это не огорчало?

— Просто я был недостаточно умен для колледжа, — ответил Сид. — Я думаю, это было решено еще до твоего рождения.

— И ты бы все равно не смог поступить, даже если бы хотел, да?

— Я просто был недостаточно умен.

— И тебе пришлось уйти из футбольной команды в школе, чтобы работать в прачечной?

— Нет, малыш, все было не так. Я ведь был в команде новичков, да и то всего год. Для футбола я ростом не вышел. И потом с лошадьми в прачечной было куда безопаснее, чем на футбольном поле. Можем мы еще выпить?

— Может быть, по бокалу вина?

— Я не люблю вино.

Голд заказал себе вина и еще один бурбон для Сида.

— Сколько тебе было лет, когда вы сюда приехали, и что ты помнишь?

— Кажется, около шести, и, пожалуй, я много чего помню. Я помню… — здесь Сид замолчал и рассмеялся, полузакрыв глаза, потом кашлянул несколько раз, словно прогоняя подступившие к горлу рыдания, — помню, как-то раз папа по ошибке поселился со всеми нами в христианском квартале в Бенсонхерсте. Он все время совершал такие ошибки. Наверно, мы там были единственной еврейской семьей и никто из нас не говорил по-английски.

— Господи, Сид, — воскликнул Голд, — наверно, это было ужасно.

— Это было не так уж страшно, — тихо ответил Сид, немного подумав. — Они называли меня еврейчик, но позволяли играть с ними, я говорю о тамошних мальчишках. В основном это были ирландцы и норвежцы. Бывало, они набрасывались на меня и сбивали с ног. Они заставляли меня расстегнуть ширинку и показать им член, а они по очереди плевали на него, но если я делал, что они говорили, не плакал и никому об этом не рассказывал, то они потом снова позволяли мне играть с ними, и потому, наверно, меня это тогда не очень трогало.

— Господи, Сид, какой ужас! — вскричал Голд.

— Мы прожили там всего год, — продолжал Сид, — так что это повторялось не так уж много раз. Думаю, маме и папе доставалось не меньше, и от евреев в том числе. Многие из тех, кто обосновался там раньше, вообще не желали нас там видеть. Я помню, что каждый год мы переезжали на новую квартиру. Все так делали. Новый хозяин обычно делал косметический ремонт и давал скидку на первый месяц. Не знаю, почему хозяева не давали ежегодных скидок нам как постоянным съемщикам, ведь те, кто въезжал туда после нас, получали эти льготы, но так уж там было заведено, и в конце года мы снова переехали и поселились в еврейском квартале, а я пошел в школу. Наверно, я говорил по-английски с очень смешным акцентом, но я был слишком глуп и не понимал этого, пока другие мальчишки и девчонки не стали меня дразнить. Но даже и тогда я не сразу догадался, что они дразнят именно меня. Я только знал, что они начинают как-то странно говорить, когда я появляюсь, а потом я тоже стал говорить на их лад, передразнивая то, как они дразнили меня.

Жалость еще сильнее сдавила горло Голда, и он почувствовал, что и его глаза наполнились слезами. — Господи, Сид, представляю, что ты чувствовал, когда догадался, когда понял!

— Да нет, ничего страшного, — сказал Сид. — Наверно, многие из нас говорили со смешным акцентом. Я помню, что вначале мне приходилось трудновато, потому что я никак не мог сообразить, как нужно есть в большую перемену. Мама давала мне с собой на ланч сэндвич и яблоко в бумажном пакете, но мне почему-то втемяшилось в голову, что на ланч я должен ходить домой, как в первой школе. Я не знал, где я должен был есть, а жили мы тогда далеко от школы. И вот каждый день в перемену я бегом бежал словно бы домой на ланч, а на самом деле, пробежав пару кварталов, прятался где-нибудь неподалеку и, съедая свой ланч, смотрел, как снуют туда-сюда поезда метро — с Кони-Айленда на Манхэттен.

— Один? Ты не мог спросить у друзей? Тебе никто не сказал?

— У меня не было друзей, — сказал Сид. — У меня, считай, не было никаких друзей, пока мы наконец не переехали на Кони-Айленд и не осели там. А потом как-то раз, наверно, это был какой-то очень дождливый или снежный день, я не смог выйти на улицу и тогда увидел, что остальные дети едят ланч в школе или в школьном дворе, а потом остаток часа играют во дворе или в спортивном зале.

Сердце Голда обливалось кровью.

— Какой кошмар, Сид. Наверно, ты был ужасно одинок.

— Я не был одинок.

— Но ты, наверно, очень расстроился и смутился, когда узнал.

— Да нет, я не расстроился и не смутился, — упрямо возразил Сид, а потом порылся в памяти, словно взвешивая вырвавшийся у него ответ. — Нет, наверно, я не был одинок, малыш. Все было как бы новым и интересным, я не знал, что вот это вот — хорошо, а это — плохо, мне вроде как нравилось и то, и другое. Мне нравилось играть в школе и смотреть на других детей и мне нравилось уходить и съедать ланч где-нибудь рядом с путями метро. Я могу тебе рассказать один смешной случай — это было на пароходе по пути сюда. На пароходе было ужасно грязно, шумно и полно народу, и я почти все время боялся. Первые дни официанты вместе со всякой едой разносили апельсины. Понимаешь, до этого мы никогда не видели апельсинов, не думаю, что они были в деревнях, где мы жили, и я даже прикасаться к ним боялся.

— Ты никогда до этого не видел апельсинов? — вставил Голд.

— Там, где мы жили, их не было. И вот мама заставила меня попробовать кусочек, мне понравилось, и я захотел еще. Но к следующий еде апельсины уже кончились, и мне ничего не досталось.

— Все кончились? — скорбно повторил Голд. — Господи, Сид, какой же ты бедняга. Тебе не достался апельсин? И раньше ты никогда их не видел?

— А где нам их было увидеть? — ответил Сид. — Никто из нас не видел. Ни бананов, ни ананасов, ничего такого.

Голд все никак не мог поверить.

— А как на идише будет апельсин?

— На идише? Апелшин.

— Ананас?

Ананаш.

— Банан?

Бенен. В нашем языке не было таких слов, Брюс. Неужели ты не понимаешь? Ведь это все тропические фрукты. Бедная мама только в Нью-Йорке впервые попробовала мандарины. Они ей так понравились.

— О папе… я тебя хотел спросить про него еще кое-что.

— Я знаю, о чем, — сказал Сид, встретив его взгляд. — Но я не хочу, чтобы ты писал об этом.

— Папа хотел стать певцом. Он решил, что он певец, да?

— Да. В одночасье. — Скорбно кивая и вздыхая, словно эта пытка все еще продолжалась, Сид продолжал. — Я думаю, маме это дорого обошлось. Это был единственный случай, когда она ему возражала. Он хотел ездить по всему Бруклину и петь на свадьбах и на конкурсах любителей. Возомнил вдруг себя профессиональным певцом. Он пел целые дни напролет. Для всех. Он начал всем подряд говорить, что он знаменитый певец.

— В своей портновской мастерской?

— В своей портновской мастерской.

— А он и в самом деле был чертежником, торговцем утилем, импортером и брокером на Уолл-стрит?

— Папа много чем занимался, — уклончиво ответил Сид, потирая себе ухо. — Может, он и был чертежником и импортером. Я этого просто не помню. Но он занимался хлебом, готовым платьем, кофе и мехами до того, как попал в эту механическую мастерскую и кожаный бизнес. В кожах он знал толк.

— Но тебе тем не менее пришлось его выкупать, да?

Этот вопрос усилил замешательство Сида.

— Нет, малыш, это было не совсем так. Он знал толк в кожах, но ничего не смыслил в бизнесе. Я просто помог ему все организовать.

— Вранье это все, Сид. Ведь ты за все заплатил, да?

— Нет, малыш, клянусь тебе. Его бизнес стоил немалых денег. Я просто свел все его имущество воедино и нашел человека, который захотел приобрести все это, а потом я посоветовал отцу так вложить большую часть денег, чтобы он мог получать пожизненную ренту, чтобы у него всегда был приличный доход и он ни от кого из нас не зависел.

— А что с его пением?

— Бог знает, с чего это ему взбрело в голову, Брюс. — Сид снова несколько раз ностальгически кивнул. — Ни с того ни с сего. Как гром среди ясного неба. Больше не нужно трудиться. Здрассьте, я мистер Энрико Карузо. Он даже ходить стал как-то по-особому, закинув назад голову, выпятив грудь и прижимая руку к сердцу. Он хотел выступать на сценах кинотеатров на Кони-Айленде и петь в водевилях. А знал он от начала до конца всего несколько песен на идише. Он писал на радиостанции, пытался пролезть в «час для любителей» и даже хотел попасть на прослушивание в Метрополитен-Опера. Он хотел заявиться туда собственной персоной. Потом он хотел попасть на радиовикторину мистера Энтони, надеялся, что ему там позволят спеть. Он выдумывал задачки и посылал их туда. Сейчас вроде смешно об этом вспоминать, но тогда нам было не до смеха. Мы все боялись. Мы думали, он по-настоящему свихнулся, и не знали, что делать. Нам приходилось удерживать его, сжигать приходившие ему письма и прятать деньги, чтобы ему не на что было ездить. Мама и девочки с ума сходили. Он сообщил всем родственникам в Нью-Джерси и Вашингтон-Хайтс и всем соседям по кварталу, что он знаменитый певец, и целыми днями давал сольные концерты всем, кто только готов был его слушать. Он хотел выступить в моей школе. Ты, наверно, помнишь кое-что из этого. Может быть, у него мозги повредились от пара гладильной машины. Не знаю, как это прошло, но это прошло; думаю, потому что началась война, Вторая мировая; он оказался в механической мастерской и забыл о пении. Ты, наверно, заметил, он никогда об этом не вспоминает. Знаешь, Брюс, мне нравится так вот с тобой разговаривать. Давно мы не завтракали вместе и не разговаривали, да?

— Ну, это не только моя вина, Сид, — сказал Голд. — Обычно ты не очень-то любишь много разговаривать. Ты, наверно, временами жутко меня ненавидел, да?

— Ненавидел? — У Сида внезапно перехватило дыхание и он метнул на Голда быстрый взгляд. Лицо его побледнело. — Ну почему бы мне тебя ненавидеть? Нет-нет, Брюс. Я тебя никогда не ненавидел. Я всегда очень гордился тобой.

— А помнишь, ты как-то раз потерял меня, а, сукин ты сын? — со смехом напомнил брату Голд. — Как ты мог потерять такого маленького?

Сид залился краской.

— Я знал, что тебя найдут. Там рядом был полицейский, и я велел тебе подойти к нему. Потом я сам подошел к этому полицейскому и сказал, что, похоже, малыш потерялся. Знаешь, тебе бы и вправду нужно постараться почаще заезжать к Эстер. Она очень переживает, хотя и не показывает вида.

— Я постараюсь, — соврал Голд. — Сид, ты, наверно, здорово злился на меня, да?

— Да нет же, Брюс, — сказал Сид. — С какой стати? Я всегда очень гордился тобой.

— Мне было так легко жить после того, как тебе приходилось так трудно. Я получал хорошие отметки в школе и смог поступить в колледж.

— Я рад, что мы смогли послать тебя учиться, — сказал Сид. — Нет, против этого я ничего не имел.

— А тебе было противно нянчиться со мной? — мягко спросил Голд. — Я был младшим в семье, и все со мною носились. Сид, я не обижусь, если ты скажешь «да». Родственники подчас питают неприязнь друг к другу и за вещи куда менее серьезные.

— Нет, мне не было противно. — Сид говорил, слегка отвернувшись от любопытного взгляда Голда.

— А сейчас ты мне завидуешь, Сид? Ну хоть когда-нибудь? Изредка?

— Я очень горжусь тобой.

Голд расслабился.

— А как ты помирился с папой, когда вернулся из Калифорнии?

— Я это хорошо помню, — задумчиво ответил Сид с таким видом, будто воспоминания доставляли ему удовольствие. Глаза его опять затуманились. — Я сошел с троллейбуса на Рейлроуд-авеню и пошел по улице. Помнишь, раньше ходил троллейбус из Нортон-Пойнта. В тот день меня никто не ждал, но мама смотрела из окошка, как папа гуляет с тобой, и первая меня увидела. Папа был с тобой на улице, вы играли в новую игрушку, которую он тебе купил, кажется, это был заводной самолетик, и он даже летал. Папа посмотрел на меня. Я сказал: «Привет». Наверно, я был здорово грязный. Он сказал, чтобы я шел наверх и принял ванну, вот, пожалуй, и все.

— И даже руки друг другу не подали? — с болью в голосе спросил Голд. — Не поцеловались? Не обнялись?

— Никаких поцелуев, никаких объятий, — покачал головой Сид. — А потом мама долго еще шутила. «Когда приезжаешь из Калифорнии, — говорила она, — нужно принять ванну». — Сид задумчиво улыбнулся. — Она была так рада моему возвращению.

Но Голду не давала покоя другое удивительное обстоятельство.

— Он купил мне игрушку? — воскликнул он. — Он играл со мной на улице?

— Конечно, — не задумываясь ответил Сид. Он тихо откашлялся. — Папа тебя обожал, когда ты был маленький. Это к нам, к остальным, он плохо относился. Это мы не могли тебя выносить.

— Значит, ты все же не любил меня, — упрямо гнул свое Голд. — Ты только что признался, что не мог меня выносить.

— Да нет, — мягко возразил Сид. — Я всегда тебя любил. Я всегда тобой гордился.

Жалость заставила Голда угомониться, и он прекратил попытки развязать запутанные узлы уклончивых ответов Сида. Он чувствовал, что его от старшего брата отделяют целых пятнадцать лет жизни и тысяча лет житейской мудрости. И, может быть, единственное, чем они были похожи в это мгновение, так это общей для обоих горечью. Сид был гораздо сложнее, чем казалось, гораздо сложнее, но тайна, хранящаяся в его душе, так навсегда и останется нераскрытой за щитом отрицаний, и Голд уже не предпримет попыток пробить этот щит.

— Сид, отчего умерла мама?

— Ей плохо сделали операцию, — сказал Сид с надрывающей душу улыбкой, неуместной на лице, искаженном болью и горькими воспоминаниями. — Это не имело никакого отношения к ее щитовидке. Она умерла в больнице Кони-Айленда. Ей сделали простую операцию на желчном пузыре. Но ночью швы разошлись, а утром она умерла от кровотечения.

— Почему я ничего этого не помню? — сказал Голд. — В доме наверно было много криков и слез, когда сидели шиву[127]? У нас было столько дядюшек и тетушек и столько соседей.

— Тебя там не было, — сказал ему Сид. — Уходя на операцию, она взяла с нас слово, что если с ней что-нибудь случится, тебя и Джоанни отправят куда-нибудь из дома, пока все не закончится. Она не хотела, чтобы младшие дети видели это. Она думала, это вас напугает. Знаешь, в этом была вся мама.

— А на похоронах я был? Я совсем не помню.

— Не помню.

— А ты когда-нибудь бываешь на кладбище? — спросил Голд. — У нее на могиле? Мне никогда не приходило в голову пойти туда.

— Нет, мы теперь там не бываем, — сказал Сид, и на его лице появилось виноватое выражение. Пальцы его играли с пустым стаканом из-под виски. — Раньше ходили, по крайней мере в Родительский день, но я уже не помню, когда это было в последний раз. Мне теперь Гарриет не заставить пойти, и детей тоже, даже если бы я и захотел. И папу тоже не заставить. Раньше я пытался его уговорить. Знаешь, есть такой обычай. Когда приходишь, ты должен оставить камушек на могиле, как знак того, что кто-то здесь бывает и ты все еще помнишь. У бедной мамы на могиле лет тридцать-тридцать пять никто не оставляет камушков. Ты придешь на обед к Эстер в эту пятницу? Для нее праздник, когда ты приходишь.

— Постараюсь. Мы непременно придем. А ты не будешь надо мной издеваться?

— Как? — Лицо Сида изобразило удивление. — Я над тобой не издеваюсь.

Голд снисходительно улыбнулся, словно неисправимому ребенку.

— Хоть раз не говори о науке или природе и не делай философских обобщений. Договорились?

— Договорились, — согласился Сид. — Не знал, что тебя это так волнует. Иногда мне просто больше не о чем говорить, вот я и говорю всякие глупости. Я тебя поставил в неловкое положение перед этим издателем? Извини, если так.

— Либерман? Он не в счет.

— Извини, если поставил.

— Не поставил, — сказал Голд. — Ты с ним хорошо говорил. А другой знал, что ты валяешь дурака, и, наверно, ему это понравилось.

— Иногда я забываю, что ты важная персона и что я должен вести себя прилично, когда с тобой твои знакомые.

Голд тепло рассмеялся.

— Все в порядке, Сид. И не такая уж я важная персона.

— Да нет, важная. Мы видим твое имя в газетах. Ты самая важная персона, какую мы знаем. Это было здорово, малыш.

— Да, Сид, и давай повторим это поскорее, — сказал Голд, не сомневаясь в том, что они никогда больше не будут сидеть вместе за ланчем.

— Так я тебя увижу у Эстер в пятницу? — спросил Сид, когда они поднялись. Казалось, для него это очень важно.

— Если ты обещаешь не дразнить меня и не издеваться. Обещаешь?

— Я не буду тебя дразнить. Обещаю. Клянусь тебе.

— Тогда я приду.


— ЛИЛИИ, — сказал Сид в пятницу у Эстер, обращаясь только к Голду.

— Что лилии?

— Полевые лилии.

— Ну, и что с ними такое?

— Они не трудятся и не прядут[128].

— Ну и что?

— Вы только подумайте, — взорвался вдруг Сид повелительным ветхозаветным ревом, обращаясь ко всем сразу; довольно безобидный тон, каким он начал развивать эту тему, сразу же вызвал у Голда предчувствие надвигающегося кризиса. — Полевые лилии, они тебе не трудятся и не прядут. И все же природа, или Господь сделали так, что им достаточно питания, и они растут каждый год, и каждый год цветут.

— Сид, ты же обещал, ты мне клялся, — закричал Голд. Раньше, до этого мгновения, он даже не понимал, что бездна человеческого падения может быть воистину бездонна.

— Это просто мысль, — кривляясь, проскулил Сид со смиренной кротостью без вины виноватого, претерпевшего только что жестокую обиду.

— Отличная мысль, — радостно заявил отец Голда. — Из уст моего любимого сына.

— И из Библии, — злобно пробормотал Голд. — К тому же перевранная.

— Как она может быть перевранной, если она из Библии?

— Ее переврал Сид, а не Библия.

— Он ведь и в Бога-то не верит, — нанес ответный удар отец Голда, обращаясь к остальным и издевательски фыркая. — Эй, идиот, если Бога нет, мистер Умный Политик, то откуда же взялась Библия?

— Ты должен больше слушать своего отца, — посоветовала мачеха Голда. — И тогда, может быть, ты тоже станешь его любимым сыном.

— Как я могу его слушать, — сказал Голд, — если он только и делает, что обзывает меня по-всякому? Он меня не любит. Он меня никогда не любил.

— Я тебя тоже не люблю, — вежливо сообщила мачеха Голду. — Ты обожаешь деньги и лебезишь перед теми, у кого они есть. Ты жаждешь успеха. Вот было бы смешно, — прокудахтала она, и сатанинское коварство сверкнуло в ее глазах, — если бы он оказался твоим ненастоящим отцом и ты все эти годы выслушивал его выговоры ни за что? Вот было бы смешно, если бы ты оказался даже не евреем? Ведь ты даже ни языка, ни праздников не знаешь, да?

Голд выбрал стратегию молчания.

— Пиренейский, — сказал Сид, когда стало казаться, что молчание будет вечным, — единственный из известных языков, в котором нет слов «правый» и «левый».

После минутного возмущенного молчания, Голд обнаружил, что это дурацкое заявление не оскорбляет его разум, и устало улыбнулся, поняв вдруг, что, вероятно, никогда больше не найдет в себе сил рассердиться на Сида. Может быть, Сид и прав. А может быть, голова у Сида набита всякой чепухой. Воображение Голда зашло так далеко, что он даже начал думать о каком-нибудь горце, живущем на границе между Испанией и Францией; очень может быть, что существуют какие-то изолированные деревеньки, к обитателям которых вполне применимо сказанное Сидом. А может быть, где-нибудь далеко, на островах Тихого или Индийского океана, обитают люди, которые называются Пиренеями или пиренейцами, Голд даже в этом не был уверен — ведь обитают же в других местах говорящие на своих языках португальцы и японцы. Нет, пусть кто-нибудь другой поднимет эту перчатку, решил он, брюзгливо говоря себе, что в Вашингтоне к нему относятся с бо́льшим уважением, чем здесь, где его ни в грош не ставят.

— Как же они знают, куда идти? — спросила Эстер после паузы, во время которой в голове Голда мелькали эти сбивчивые мысли.

— Знают, — сказал отец Голда.

— А как же они сообщают о направлениях? — спросила Ида.

— Сообщают, — сухо ответил Голд, пытаясь заставить себя не раздражаться, и его отец бросил на него взгляд, полный крайнего удивления и даже восхищения, словно и не предполагал услышать такую мудрость из столь ненадежного источника.

— Они, наверно, очень сообразительные, — сказала Ида.

— Очень сообразительные, — сказал Милт.

— Если уж они такие сообразительные, то почему же у них нет слов «правый» и «левый»? — отбрила Иду Мьюриел, сигарета прыгала у нее во рту.

— А потому, — сварливо отвечала Ида, — что они такие умные, вот им эти слова не нужны. И хорошо бы нам всем поучиться у пиренейцев.

— И у полевых лилий, — сказал Голд.

— И у моего первого мужа, — сказала мачеха Голда, взмахнув спицами и делая еще пару петелек, — который всегда любил хорошую шутку. Вы знаете, что я южанка, и корни мои в Ричмонде и Чарлстоне, а наша семья была в числе самых уважаемых еврейских семей на Юге, говоря «уважаемых», я имею в виду среди других еврейских семей. И выйдя замуж за вашего отца, я вышла за человека гораздо более низкого положения, а он женился на женщине гораздо более высокого. — Лицо Джулиуса Голда светилось от гордости, как газовая горелка; сидя на своем стуле, как на вершине Олимпа, он кивком головы выразил свое согласие. — Мы владели рабами и очень большой плантацией. Вот почему мы так много знаем о шерсти.

— О хлопке, — сказал Голд, прежде чем разум успел захлопнуть ему рот, и тут же молча проклял себя за непроходимую глупость.

— О шерсти, мое дитя, — Гусси Голд только и ждала этого, она величественно подняла и опустила взгляд. — Потому что на деньги, которые мы зарабатывали хлопком, мы могли себе позволить приобретать много шерсти. Вот почему я еще совсем маленькой девочкой умела набивать пухом подушки и тюфяки.

— Набивать пухом? — сказал Голд.

— Думаю, она и подушки набивала неплохо, — сказал отец Голда, — получше, чем ты.

Набивать пухом? — повторил про себя Голд, с позором покинув поле боя еще до вызова, брошенного ему отцом. О таком предмете как набивка пухом у него были весьма скудные познания, и он предпочел не вступать в спор с теми, кто обладает большими.

— Я помню, — сказала мачеха Голда, — любимую шутку моего мужа. — «Не забывай, что ты еврей, — говаривал он, — все равно напомнят». И он повторял это нам изо дня в день до самой смерти. Тебе, голубчик, нужно хорошенько запомнить эту шутку.

— С такой мачехой, — неестественно улыбнувшись сказал Голд, — я об этом никогда не забуду.

— Вот поэтому-то твоя книга и дается тебе так трудно, — сказала она, наклоняясь к нему с этим новым словесным выпадом.

— Кому это трудно дается?

— Знаешь, ты не сумеешь написать ее без меня, — сказала она с угрюмой восторженностью. — Как ты можешь писать о жизни еврея, если ты даже не уверен, что она у тебя была? Ведь ты даже сомневаешься в том, что ты еврей, разве не так? Подожди, пока твои сомнения рассеются. А то ведь ты и проверить не удосужился, да?

— Где проверить? — спросил Голд. — О чем это вы говорите?

— В агентстве по усыновлению, — сказала его мачеха с отвратительным смешком. — Им давно пора покончить с этими тайнами и все тебе рассказать. Я прочла об этом в газете.

— В каком агентстве? Я не усыновленный.

Тебе-то откуда об этом известно? — злорадствовала его мачеха, и Голду не хватило мужества взглянуть на ее бледное лицо, в ее горящие глаза. — Ведь ты же не ходил туда проверить. Знаешь, пора тебе туда сходить. Можешь нанять юриста и выяснить. Ты даже не знаешь, кто твои настоящие родители. Может быть, твоя настоящая мать — я, а он — отчим. Ты совсем ничего об этом не знаешь, разве нет?

Голд поднялся со своего места на диване рядом с ней и отошел на безопасное расстояние, голова у него кружилась.

— Папа, о чем это она говорит? Я что, усыновленный, что ли?

— Не задавай дурацких вопросов, — раздраженно ответил его отец. — Если бы мы и надумали кого-то усыновить, то уж никак не тебя.

— Ты даже не уверен, была ли твоя мать твоей настоящей матерью, да? — его мачеха без устали доводила его до изнеможения, получая от этого дьявольское наслаждение. — Откуда тебе известно, что она настоящая? Ты попусту тратишь деньги. Всякий раз, когда ты идешь на кладбище к ней на могилу…

— Не хожу я ни на какие кладбища, — закричал ей прямо в лицо Голд, надеясь, что таким образом сможет остановить этот фонтан, но старуха только рассмеялась.

— … это даже не ее могила. Ты ухаживаешь не за той могилкой и кладешь цветы на чужое надгробье.

Гевальт![129] — закричал Джулиус Голд, снова показав себя человеком непредсказуемо вспыльчивым. — Опять кладбища? Это еще хуже, чем мой юбилей. Я не желаю никаких разговоров о кладбищах, а я желаю, чтобы вы не забыли о моем юбилее на следующий год.

— О вашем десятилетии, — свирепо сказал Голд.

— А у меня больше не будет годовщин свадьбы, — сказала Эстер и снова начала плакать. Голд чуть не застонал от злости.

Роза увела Эстер в ванную, а Милт медленно, как человек неукоснительно строгих правил, встал и спросил:

— Кто хочет что-нибудь еще? Я подам.

Вернувшись, Эстер взяла себя в руки и принялась в очередной раз пересказывать историю смерти Менди, при этом она делала какие-то бесконечные суетливые движения, которые стали таким же неотъемлемым ее свойством, как и белоснежные волосы и наполненные слезами глаза. История эта была душещипательная, но в сотый раз слушать ее Голд не хотел. Из головы у него не шла мысль о материнской могиле, и отвращение к самому себе разливалось по всем его жилам, когда он думал о том, что никогда не был на кладбище. Разум подсказывал ему, что он найдет там только камень.

— Он был таким бодрым и деятельным и все время был занят, он мог еще сколько угодно не хуже других работать на складе или на грузовиках, — Эстер рассказывала о невысоком, беспокойном, раздражительном человечке с низким лбом и ужасным комплексом неполноценности; его общество, не испытывая головной боли, могли выносить только Макс и Роза. — Он и правда очень тебя любил, Брюс, — Эстер из кожи вон лезла, чтобы сдержать переполнявшие ее чувства. — Просто он всегда чувствовал себя неловко рядом с тобой, потому что ты учился в колледже, а он считал тебя таким умным.

— А я не думаю, что он такой уж умный, — протарахтела Мьюриел своим грубым, хриплым голосом и выпустила чадное облако табачного дыма, повисшее в комнате. — Если он такой умный, то почему он преподает в колледже? Поспорить могу, даже Виктор зарабатывает больше.

Ответ, который пришел на ум Голду, был таким, что, произнеси он его вслух, Виктор избил бы его до смерти.

Менди Московиц был упрям и невежествен, он пил пиво за едой и доводил всех своей игрой в гандбол на Брайтон-Бич, когда позволяла погода. Однажды вечером после обеденного сна он почувствовал себя неважно и снова улегся в постель на ночь. Утром он был какой-то вялый. Весь день на работе ему было не по себе. Неделю спустя он оказался в больнице с диагнозом лейкемия. Он читал свою историю болезни и громогласно требовал, чтобы все назначенные ему лекарства давались вовремя. Он попросил, чтобы ему принесли книги и бесплатно получил достаточно информации, чтобы понять, что обречен.

«Значит, так тому и быть, — решил он со слезами на глазах. — Я не хочу бороться».

Эстер поседела. Он не хотел никому причинять никаких неудобств, не желал никаких процедур, которых не покрывала медицинская страховка.

«Я хочу, чтобы после меня остались деньги, — говорил Менди. — Пусть это случится дома. Если ты не хочешь, чтобы я был дома, я сниму комнату».

Это происходило дома. Он ушел из больницы, как только наступила первая ремиссия, и отказался вернуться назад при появлении симптомов ухудшения. Когда однажды он почувствовал, что от слабости уже не может стоять, он встал. Эстер позвонила Сиду. Голд отменил занятия в Бруклине. Когда они вчетвером спускались в лифте, под руку Менди поддерживала одна только Эстер. Он надел костюм и галстук, а его плащ был застегнут до самого верха. Больше не было произнесено ни слова. В больницу они ехали в «кадиллаке» Сида. Менди гордился бы, узнай он, что пролежал там всего полтора дня. Сид и Эстер плакали в машине.

— День был такой солнечный, — вспоминала теперь Эстер. — Все было таким красивым.

— Кто хочет что-нибудь еще? Я подам, — сказал Милт.


И СНОВА ГОЛД ОБНАРУЖИЛ, что собирается на ланч — на сей раз с Крапом Уэйнроком, — и у меня даже возникла мысль, что он чертовски много времени в этой книге проводит за едой и разговорами. А на что, собственно, он еще годится? В постель к Андреа я его уже укладывал неоднократно, самым удобным для него образом задвигая его жену и детей на второй план. Что касается Акапулько, то я замыслил состряпать жалкий водевильчик, в котором будет действовать чувственная мексиканская актриса и произойдет отчаянная попытка побега нагишом через наглухо закрытое окно спальной на втором этаже; в это время ревнивый любовник, свихнувшийся от американских наркотиков, будет ломиться в дверь, а внизу будет поджидать Белл или стаи лающих одичавших собак. Вскоре он, несомненно, встретит школьную учительницу, мать четырех детей, в которую и влюбится безумно, а я все время буду поддразнивать его заманчивым обещанием сделать его первым в истории страны государственным секретарем-евреем, обещанием, которое я не собираюсь выполнять. Прежде чем история Голда кончится, он еще один раз увидит отца Андреа, Пью Биддла Коновера, и два раза — Гарриса Розенблатта.

Его телефонный звонок Крапу Уэйнроку с просьбой вернуть все или часть денег, которые тот ему задолжал, был встречен с большей, чем он ожидал, теплотой.

— Да ради Бога. Столько, сколько тебе надо, — повторил Уэйнрок в своем выставочном зале, не спуская глаз с Голда, и в голосе его слышался насмешливый отзвук неприязненной снисходительности и фамильярности. — Так сколько я тебе должен? Полторы тысячи?

— Тысячу сто.

— Пусть будет две тысячи, — великодушно сказал Крап Уэйнрок. — Я люблю работать с круглыми цифрами. Как тебе здесь нравится?

Сужающиеся стены выставочного зала естественным образом вели посетителей к отделанной со скупой элегантностью комнате для переговоров; дальше сквозь стекло открывался вид на оранжевого цвета помещение с четырьмя ручными ткацкими станками, за которыми хорошенькие девушки-художницы делали новые рисунки материи для фабрики Крапа в Род-Айленде. На Голда увиденное произвело впечатление.

— Как у тебя дела? Хорошо?

— Отлично, — ответил Уэйнрок. — Если бы приток денег был побольше, то я, может быть, сумел бы закрыться, получив на руки больше миллиона чистыми.

— Это что еще значит? — спросил Голд, не имевший ни малейшего представления о бизнесе.

— У меня ужасные неприятности, — сказал Уэйнрок. — У меня краткосрочные кредитные обязательства, по которым я должен платить, а я никогда в жизни понятия не имел, что такое обязательства. Может быть, мне придется привлекать новых партнеров или распродать все по дешевке. Тысяча долларов мне была бы очень кстати для новой зимней одежды, но тебя это не касается. Тебе я верну все деньги, что ты просишь. Ты в какой вилке налогообложения?

— А твое какое дело? — При этом таинственном вопросе Голду в голову впервые закралось отвратительное подозрение, что его ждет разочарование.

— Я должен знать, сколько списать на тебя в бухгалтерском отчете компании. — Дружеское расположение Уэйнрока ничуть не изменилось. — Мы можем списать сколько хочешь, если ты сможешь переварить эту сумму.

— К чему это ты клонишь?

— Я собираюсь залезть в крупный долг, — сказал Уэйнрок, — и все ради тебя. И в то же время я оказываю многим моим старым друзьям услугу. Называй цифру. Не стесняйся, говори, сколько хочешь. Я собираюсь обанкротиться. Тысячу? Десять тысяч? Миллион? Десять миллионов? Говори. Я буду таким щедрым, каким ты пожелаешь.

— Крап, ты к чему это клонишь?

— Ты что, еще не понял? Я тебе объясню за ланчем, но только если ты позволишь мне заплатить за него. Здесь есть молочный ресторан за углом, иногда там неплохо кормят. Я начну, — сказал он коренастой пожилой официантке, которая дала им меню, — со стакана кислого молока.

— У нас нет кислого молока, — сказала официантка. — У нас все только свежее.

— Позовите сюда Лупевица.

— Это не его столик.

— Янкель, — громко позвал Уэйнрок тощего, неповоротливого на вид официанта, стоявшего с похоронным видом у стены с другой стороны. — Она не дает мне кислого молока. Его нет в меню.

— Конечно, нет, — сказал Лупевиц с удрученным видом разочарованного философа школы Шопенгауэра. — Я им говорил меню, но это бесполезно. Я вам принесу ваше молоко.

— И еще принеси, — прокричал Крап Уэйнрок, — стакан процеженного борща, большую порцию овощного салата и творог с черносливом, но только если чернослив свежий, орегонский. — Официант отрицательно покачал головой. — Тогда скажи им, пусть сверху, вместо чернослива, положат свежую инжирину. И принеси мне черный хлеб, только чтобы было побольше корочек. Я собираюсь обанкротиться, а тебя сделаю кредитором, — объяснил он Голду нормальным голосом. — Если у тебя тридцатипроцентная вилка, я могу списать на тебя тысяч пять убытку, и ты останешься при своих. Если хочешь, чтобы было больше, сделаем больше. Хочешь миллион, сделаем миллион. Но наши цифры должны совпадать, чтобы ты мог показать эту сумму как необлагаемую налогом.

Голд мрачно жевал свою селедку.

— Это крапленые карты, Крап.

— Крапленые.

— И как же эта система работает?

— Я тебе дам несколько простых векселей, оформленных задним числом. Заполни их на любую сумму. Когда правительственные аудиторы спросят тебя, почему ты одолжил мне миллион наличными, а не чеком, ты им скажешь, что твоя жена меня не любит, и ты не хотел, чтобы она узнала, что ты мне помогаешь. Если тебя спросят, где ты взял наличные, скажешь, что ты всегда держишь немного в матрасе или в личном сейфе на тот случай, если банки снова обанкротятся.

— Миллион долларов?

— Это же твои деньги.

— А где я их взял?

— Отвечай им уклончиво. Но до этого, может, и не дойдет. Я уже проделывал такие штуки раньше. Это один из способов, которым я пользуюсь, чтобы поддерживать свою репутацию в отрасли на высоком уровне. Я регулярно объявляю себя банкротом.

— А что будет, если мне не поверят?

— Сядешь в тюрьму.

— Сяду в тюрьму?

— Но это только одна сторона медали, — ответил Уэйнрок с жизнерадостной улыбкой, обильно намазывая маслом горбушку черного хлеба. — А другую ты увидишь в апреле следующего года, когда правительство вернет тебе подоходный налог с этой суммы.

— В апреле следующего года? — воскликнул Голд, и его конвульсивно накренило вперед. — Крап, мне нужны эти деньги сейчас, на поездку в Мексику.

— Я бы тоже не прочь съездить в Мексику, — сказал Уэйнрок. — А еще я бы прикупил себе новую зимнюю одежду. Ты мне не одолжишь еще тысячу на нормальное пальто и костюм?

— Крап, ты и правда обанкротишься?

— У меня нет другого выхода, — сказал Уэйнрок с жалкой ухмылкой, при виде которой сама мысль о том, что он стал объектом беспардонного издевательства со стороны человека, стоящего ниже него, показалась Голду кощунственной, — если ты настаиваешь на том, чтобы я вернул тебе эти одиннадцать сотен.

Голд обиделся на такую несправедливость и сказал:

— Я что, твой единственный кредитор?

— Ты единственный, кто на меня давит.

— Я на тебя давлю? — возмутился Голд. — Ах, ты хер сраный… да я тебе звоню раз в три года. И это называется давить?

— Но ты никогда не звонишь, чтобы купить что-нибудь, а? — отшутился Крап.

— Уэйнрок, — прогудел мрачный официант. — Пожалуйста, скажите джентльмену, что подобный язык у нас запрещен.

— Он этого не знает, Янкель, — сокрушенно сказал Уэйнрок. — Он собирается стать крупной шишкой в Вашингтоне и считает, что это модно. Инжир был вкусный, Янкель. Но хлеб… — Уэйнрок трагически нахмурился и осуждающе покачал головой.

— Конечно, хлеб, — сразу же виновато извинился Янкель Лупевиц. — Я им говорил хлеб, но это бесполезно.

— Крап, я не собираюсь делать тебя банкротом, — смягчился Голд. — Я могу достать деньги у Сида. Если у тебя нет, значит нет.

— А я вот из Мерши ни гроша не могу вытянуть, — сказал Крап. — Эти херовы доктора все, как один, такие консерваторы.

— Мне скоро нужно будет заглянуть к нему на обследование, — сказал Голд.

— Скажи ему, пусть пришлет мне зеленых, — беззаботно сказал Крап Уэйнрок. — Все, что у меня осталось, это моя одежда, мой бизнес, моя машина, моя квартира, мой домик на берегу и мои подружки. А в остальном я почти банкрот.

Голд сказал: — Что-то ты не очень похож на банкрота.

— Я себе это не могу позволить, — сказал Крап. — Если бы дела у меня шли хорошо, то тогда я бы еще мог выглядеть, как ты.

Голд распахнул глаза.

— Это что еще значит?

— Потрепанным и тощим. Как бродяга. Такой тип с тележкой. Старый пиджак, старая водолазка, старые брюки не в тон пиджаку. Для твоего университета это, может, и годится, но там, где торгуют хорошей одеждой, это неприемлемо. Ни один банкрот не может себе позволить одеваться подобным образом. Тебе не следовало в таком тряпье заявляться в деловой квартал или в порядочный молочный ресторан.

— Извини, — холодно сказал Голд, — если поставил тебя в неловкое положение.

— Что мне с твоих извинений? — ответил Уэйнрок. — В офисе ты осрамил меня перед моими продавцами, здесь ты срамишь меня перед моими кредиторами. Мне придется за тебя извиняться.

— Ах, ты гандон штопаный, — тихо сказал Голд, теряя терпение. — Я передумал. Отдавай мне к херам мои деньги, и я ухожу отсюда. Я даже не хочу заканчивать с тобой этот ланч.

— Сиди, сиди, — спокойно сказал Уэйнрок, его лицо избороздило множество морщинок, и тут Голд догадался, что здоровый загар на лице Спотти обязан своим происхождением кварцевой лампе в спортивном зале. — Я хочу угостить тебя ланчем, если ты выложишь денежки и одолжишь мне еще пять сотен на хороший плащик с меховой подкладкой.

— Кусок говна я тебе одолжу.

По лицу Уэйнрока стало ясно, что сейчас начнутся упреки.

— Гандон штопаный? Кусок говна? Этому тебя учили в Оксфорде на стипендию Родса? На Кони-Айленде такого языка не знали.

— Но и стипендии Родса я тоже никогда не получал, — в тон ему ответил Голд, но уже по-приятельски. — Я был в Кембридже, и то только одно лето. Тогда не многие евреи получали стипендию Родса. А спортсменом я не был.

— Как и этот парень из Верховного суда? Как фамилия этого хера из Верховного суда?

— Ренквист?

— Нет, другого.

— Бергер?

— Уиззер[130].

— Уиззер?

— Уайт. — Большое, мягкое, рыхлое тело Уэйнрока затряслось в ленивом смехе. — Представляешь, расти с таким имечком, а оно ему еще и нравилось. Из нара[131] по фамилии Уиззер они делают судью.

— Уиззер — это все же лучше, чем Крап.

— А что плохого в прозвище Крап? — спросил Уэйнрок с искренним недоумением.

— От него попахивает краплеными картами, Крап. — Голд получал удовольствие от возможности отыграться.

— Я ведь его честно заслужил, верно? Целую неделю выводил пятна в портновской мастерской твоего отца. А потом он меня выгнал.

— Ты был слишком неповоротлив, — поддразнил его Голд. — Он до сих пор говорит, что ты никуда не годишься.

— А о тебе моя мать говорит, — сказал Уэйнрок, — что у тебя зимой снега не выпросишь. Ты мне покажи хоть одного человека на свете, который юлит. Если бы я пошире в плечах, как футболист, и кто-нибудь назвал бы меня Юлой, я бы ему мозги по стенке размазал. Ну так что, тебе все еще нужны деньги?

— Господи, забудь ты о деньгах, не стоят они тех трудов, с которыми их приходится из тебя выколачивать. — Голд несколько секунд сверлил его сердитым взглядом. — Пожалуй, придется мне писать мою книгу. Помоги мне немного, и я заплачу за ланч. Я пишу книгу, серьезную. — Голд с трудом заставлял себя не обращать внимания на удивленную улыбку и противное фырканье. — В некотором роде для меня это отличный шанс. Эта книга может стать бестселлером, если только я попаду в десятку. Это обобщенная автобиография.

— Это что такое?

— Еще не знаю. Но когда закончу, буду знать. Она будет о том, как весело было расти на Кони-Айленде.

— Весело? — Уэйнрок посмотрел на Голда с выражением, по которому невозможно было понять, что скрывается за ним сейчас — издевка или недоумение. — Это тебе-то? Очкарику?

Голд издал тихий стон при этом унизительном напоминании.

— Это одна из проблем, которую мне предстоит решить. Я еще только начал. Я должен написать о жизни еврея, а я не уверен, имеет ли это ко мне какое-нибудь отношение. Многое мне придется выдумывать. Вот почему мне нужен ты и другие ребята — чтобы получить от вас информацию. Куда вы, например, отправлялись всякий раз, когда не брали меня?

— Иногда никуда.

— Никуда? Почему же вы тогда не позволяли мне идти с вами?

— А не хотели тебя, и все.

Голд проглотил это объяснение, как горькую пилюлю.

— Вот такие вещи мне, пожалуй, и нужны. Для работы у меня есть только моя память и мой опыт, а этого слишком мало. Может быть, у меня вся страна от восторга обосрется, прочтя мой бестселлер, если я получу нужную помощь. Как жили другие люди в квартале? Вроде тебя, Фиши Сигела и Шейки с Нептун-авеню. Ты все еще видишься с Фиши? Я не помню ни их матери, ни отца. Чем занимался их отец?

— Ездил на велосипеде.

— Ездил на велосипеде?

— Конечно. С белой бородой и в смешной шляпе. На ней были нашиты пуговицы и прорезаны дырки. Он был как отец Шарки. Такой же сумасшедший.

— Господи! — Голд дрожал от первооткрывательского зуда. — Ну, ты видишь? Я совершенно забыл о Шарки и его отце.

Крап рассмеялся.

— Ты помнишь, как отец Шарки исчез на своем велосипеде? Весь квартал его искал. Даже полицию вызвали. Кто-то ему сказал, что Нью-Джерси — сразу за мостом, и он отправился на велосипеде в гости к брату в Метучен. Переехал на другой берег по Манхэттенскому мосту, а потом попал обратно в Бруклин по Уильямсбергскому, а все думал, что едет в Нью-Джерси. На полдороге он устал и улегся спать, накрыв от солнца лицо еврейской газетой. Когда позвонили из полиции, Шарки вместе с Шейки пришлось ехать за ним на автомобиле, который Бинси купил у Смоки-Драчуна и Луи Порезанного, не зная, что машина угнанная, и ни у кого из них не было водительских прав, когда в машине кончился бензин прямо напротив полицейского участка.

Такие безыскусные воспоминания и были той искрой, от которой в душе Голда вспыхнула ностальгическая и горячая любовь к тому времени, какой он не испытывал долгие годы.

— Крап, скотина, ты мне нужен, — закричал он. — Я совершенно забыл об этих старших ребятах. Слушай, когда ты в следующий раз поедешь в Бруклин повидать Фиши или кого-нибудь из ребят, возьми с собой меня. Вот будет здорово собраться опять всем вместе.

— Здорово? — Крап Уэйнрок снова принялся пристально разглядывать его. — Раньше для тебя это вроде не было так уж здорово. Мы теперь много выпиваем. В итальянском баре.

— Я теперь тоже много выпиваю.

— Одолжи мне ненадолго пять сотен приодеться, — сказал Крап Уэйнрок, — а то у меня может не найтись времени.

— А эти ты отдашь? Они мне могут понадобиться через две недели.

— Как только попросишь, — заверил его Уэйнрок. — Я хоть сегодня обанкрочусь, если хочешь.

— Нет, об этом мы забудем, — сказал Голд. — А теперь скажи-ка, каким я был в детстве. Что вы обо мне думали и почему?

— Брюс. — Рука Уэйнрока с чеком Голда замерла на полпути к бумажнику. — А ты не остановишь платеж по этому чеку, если тебе не понравится мой ответ?

Голд почувствовал себя оскорбленным.

— Конечно, нет. Мне не нужно лести. Мне нужна информация, которой я смогу воспользоваться. Скажи мне все как есть. Как это было — расти рядом со мной?

— Сказать тебе по правде, Брюс, — ответил Крап Уэйнрок с обычной своей веселостью — бесцеремонной и как бы ленивой, — мы в общем-то не смотрели на жизнь под этим углом.

— Когда мы были маленькими и жили рядом, — настаивал Голд, чувствуя, что ему не удается растолковать свою мысль Уэйнроку, — когда мы росли на Кони-Айленде, ты и другие ребята завидовали, что я гораздо умнее всех остальных?

— Откровенно, — последовал достойный вопроса ответ, сопровождаемый непременным смешком, который подчеркивал слова, как аккомпанемент бассо остинато[132], — мы не считали, что ты умнее.

— Не считали? — Голд не верил своим ушам.

— Мы считали, что ты шмак.

Радужное настроение Голда мгновенно улетучилось.

— А теперь?

— Теперь? — сказал Уэйнрок растягивая гласные. — Эх-эх-эх, теперь? Теперь мы все, конечно, очень гордимся тобой, каждый раз, когда видим твое имя в газетах. Но мы по-прежнему считаем, что ты шмак.

— Правда? — Голд не на шутку рассердился. — А хочешь узнать, что мы говорили о тебе?

— Я даже не знаю, кого ты имеешь в виду, говоря «мы», — таким был беззаботный ответ Уэйнрока. — О каких это «мы» ты говоришь?

— Я и ребята, — сказал Голд. — Вся наша компания.

— Брюс, — сказал Спотти Уэйнрок, — это я был с ребятами. Это была моя компания. А ты тут не при чем.

— Меня не любили?

— Ты и сам знаешь.

— Ну, хоть чуть-чуть? — произнес Голда с хрипотцой в голосе.

— Ни капельки. Ты был чужаком, разве не помнишь? Может быть, поэтому ты и учился хорошо. В мяч ты не играл, ты был ни рыба ни мясо.

— Ни рыба ни мясо?

— Да, — сказал Крап Уэйнрок. — Ты только и знал что хвастаться, и иногда просто из кожи вон лез, чтобы другим досадить.

Очень скоро, сказал себе Голд со свойственной cafard tristesse[133], я буду самым знаменитым выходцем с Кони-Айленда. Я уже кое-что собой представляю, а скоро буду кое-что в квадрате. А в детстве меня не любили, и я был ни рыба ни мясо.

— Так что же, — заискивающе спросил он, — значит, я был ничуть не лучше Либермана?

На это раз Уэйнрока утешил его.

— Либерман был хуже некуда. Настоящий жлоб! Думаю, даже Генри Киссинджер был не хуже Либермана. Слушай, — помолчав секунду, Уэйнрок начал давиться от смеха, — ты представь, как бы выглядел аид[134], вроде Киссинджера, в нашей компании в биллиардной на Мермейд-авеню.

— Киссинджер, — посчитал нужным восстановить справедливость Голд, — заработал кучу денег.

— Но не потому, — сказал Уэйнрок, — что очень уж понравился евреям. Ему повезло, он нашел всех этих гоев[135], которые ему помогали. — Голд, страдавший клептоманией во всем, что касалось чужих мыслей, уже делал себе заметки на память: Крамер, Эллиот, Рокфеллер, Никсон, Форд — никто из этих спонсоров и патронов Киссинджера не был евреем. — К тому же ты, — продолжал Уэйнрок, — носил очки.

— Очки? Все носят очки. Посмотри на себя.

— Но не тогда, — Уэйнрок упрямо покачал головой.

— Я плохо видел.

— Это что еще за дурацкая причина?

— Я не видел доску в классе и, когда был без очков, не видел, как на меня летит мяч, если вы принимали меня в игру.

— Ты и в очках не мог его поймать.

— Иногда ловил.

— Я думаю, — рассмеялся Крап Уэйнрок, — если бы у твоих родителей были деньги, тебе бы надели скобу на зубы. Ты даже лысеть самый первый начал. Все остальные у нас еще курчавые, волосатые и кудрявые. Черт, Брюс, ты и в самом деле уродился каким-то сраным ублюдком. Тебе повезло, что ты становишься знаменитым. Иначе у тебя в жизни не было бы ни одного светлого пятна.

— Ты делаешь все возможное, чтобы поднять мне настроение, — сказал Голд. — Слушай, я хочу встретиться с тобой в следующий раз, когда ты поедешь на Кони-Айленд к Фиши Сигелу или кому-нибудь еще.

— Ты можешь встретиться с нами в среду после обеда.

— В среду я собирался в Вашингтон. У меня встреча с очень важным помощником президента и свидание с очень красивой высокой девушкой.

— Ну, как знаешь.


ГОЛД выбрал Кони-Айленд и вежливо протиснулся по битком набитому темному итальянскому бару на Мермейд-авеню к Крапу Уэйнроку, Фиши Сигелу и сыну Фиши, Юджину, хорошенькому мальчику двадцати четырех лет с чистыми глазами и привлекательной, не сходящей с лица улыбкой. Увидев Голда, Фиши удивился.

— Ты ему не сказал, что я приду?

— Я забыл, — сказал Крап Уэйнрок.

Фиши Сигел посмотрел на Голда тем же вызывающим взглядом сдержанной наглости, взглядом, который выводил из себя школьных учителей и других имевших отношение к его воспитанию взрослых с того самого дня, как Фиши начал ходить. Подражая своему старшему брату Шейки, который пристроил его на выгодное местечко при подпольной дилерской сети пригородных торговцев автомобилями, Фиши, вместо того чтобы протянуть одну руку, засунул обе в карманы брюк. Голд понял, что ностальгия в этот вечер не измучит его.

— Сид передает привет твоему брату Шейки, — с апломбом солгал Голд, чтобы растопить лед отчуждения. — И как это Шейки научился зарабатывать такие деньжищи?

— Меня зовут Ловкач, а не Стукач.

Юджин густо покраснел. — Моя мать с ума сходит, когда он при ней начинает так говорить.

— Я же ничего не вынюхиваю, — начал отступление Голд. — Я просто интересуюсь: как человек, который даже школу не закончил, научился разбираться во всех этих слияниях, перестрахованиях, ускоренных обесцениваниях, вторичных долговых обязательствах и прочей белиберде.

— Тебя зовут Гнус, а не Брюс, — сказал Фиши Сигел. — Ты, наверно, спятил, если думаешь, что я буду откровенничать со всяким говном, которое собирается работать на правительство.

— Говном? — повторил Голд, чувствуя себя так, будто его вывернули наизнанку.

— Говном, — повторил Фиши Сигел с уверенностью, не оставлявшей места для сомнений. — У тебя есть слово получше? Что на меня дивиться — я ведь не девица.

— Черт побери, — сказал Голд с измученным и протяжным вздохом. — Меня уже просто тошнит от людей, которые все время ругают правительство.

— А меня нет, — весело чирикнул Крап Уэйнрок.

— И меня тоже нет, — сказал Фиши Сигел. — Юджин, тебя тошнит? Ну, а как там в Вашингтоне, Голди? Я всем ставлю. Только давай без вранья.

— Меня зовут Абрамович, а не Вральманович, — сказал Голд и замолчал, дожидаясь, когда принесут еще выпивки. Никакое лукавство с этими людьми не проходило. — Откровенно говоря, я просто не знаю, Фиши. Я никак не могу разобраться. В Вашингтоне говорят такие вещи, каких я в жизни не слыхал. Иной раз они говорят что-нибудь смешное, но никто не смеется. А то бывает, что я говорю что-нибудь серьезное, а они думают, что я шучу. Или я говорю что-нибудь смешное, а они думают, что я говорю серьезно. Они ничему не удивляются.

— Они хоть знают, что они помешанные?

— Они не знают, что это странно.

— Наше ворье и насильники, которые теперь повсюду, тоже не знают, — мстительно сказал Фиши Сигел. Группа итальянцев неподалеку согласно забормотала. Женщина в другом углу ополчилась на грабителей и налетчиков. Голду казалось, что не курят здесь только он и Юджин. — И не затыкай мне рот, Юджин. Сейчас ворья, насильников и убийц развелось столько, сколько прежде никогда не было, и их число не уменьшится, буду я говорить об этом или нет. Слушай, Голди, ты что, думаешь, я считаю себя мошенником, когда пишу липу в бухгалтерских отчетах? Почему же они должны думать иначе? Ты считаешь, что мы совершали преступления, когда воровали всякие школьные принадлежности и когда нам приходилось шманать на складе? Помнишь, как у тебя из-под свитера прямо на глазах миссис Просан выпала коробочка с перышками? Ну и клоц[136] же ты был. — Фиши, наконец, улыбнулся.

— А что такое перышки? — спросил Юджин.

— Это такие маленькие металлические штучки, чтобы вставлять в деревянные вставочки, которые мы грызли. Когда тебе нужно писать, ты макаешь их в чернильницу, которая стоит у тебя на парте.

— А что такое чернильница?

— Да, многое в этом мире изменилось, если Юджин даже не знает, что такое чернильница, — сказал Крап Уэйнрок.

— Ты по нему не суди, — сказал Фиши, и в голосе его одновременно прозвучало и презрение, и безграничная любовь к сыну. — Он глуп, как пень. Женился, когда ему стукнуло двадцать два.

— Ты сам не хотел, чтобы я с ней жил, — сказал Юджин. — И не давал нам денег на покупку дома, пока мы не поженились.

— Одно время у меня стали расти бородавки, — вспомнил Голд. — На всех пальцах, штук семнадцать. Я в школе каждый день замазывал их чернилами, и они прошли.

— Все переменилось, — сказал Крап Уэйнрок. — Магазины закрыты, витрины заколочены. Куда теперь ходят за покупками?

— Конечно, переменилось, — проворчал Фиши Сигел с раздражительной занудливостью человека средних лет, не любящего расставаться со своими привычками. — Когда мы были мальчишками, итальянцы всё норовили нас поколотить. А теперь нам приходится прятаться в итальянском баре, если мы хотим, приходя сюда, чувствовать себя в безопасности. Итальянцы уедут, с чем мы останемся? Они и стариков убивают, в прошлом году убили мать Райми Рубина.

— У нас в квартале жил один христианский мальчишка, — сказал Голд, — и его отец давал нам бесплатные входные билеты на «Стиплчез», а там мы подходили к старикам и клянчили у них билетики на те аттракционы, на которых им кататься было слишком страшно.

— Джимми Хайнлайн, — вспомнил Фиши Сигел. — Его семья разводила цыплят. У него была любимая шутка. Он мне говорил, что сначала был Кони-Айленд, теперь это Коган-Айленд, а потом будет Кун-Айленд[137]. Сейчас он мог бы включить туда еще и пуэрториканцев, они тоже порядком наглеют, но тогда о них и слышно не было. Я сказал, что раскрою ему череп, если он и дальше будет так шутить, и, наверно, здорово его напугал, потому что больше этой шутки я от него не слышал.

— А мне он это говорил, — сказал Голд.

— Может, я его не так уж и напугал.

— А что такое «Стиплчез»? — спросил Юджин.

— Был такой большой знаменитый парк с аттракционами вокруг парашютной вышки, — ответил Крап Уэйнрок. — «Стиплчез», лучшее из мест. У нас было и еще одно местечко, даже лучше — «Луна-парк». Там были «Горки», «Санки» и «Воздушная Миля», может быть, самое большое колесо обозрения в мире. Знаешь, Фиши, я мог бы получить эту парашютную вышку в хорошем состоянии и с гарантией всего за несколько тысяч долларов. Думаю, я бы и весь «Стиплчез» мог купить, заплатив чуть больше.

— Почему же не купил?

— А забыл.

— А хотите, я вам скажу кое-что о «Стиплчезе»? — раздумчиво, словно о чем-то очень важном, спросил Голд.

— Это было совсем не лучшее из мест.

— «Луна-парк» был лучше.

— Самый разгар Великой Депрессии, — провозгласил Голд, уже заранее, инстинктом коллекционера, собирающего все, что может пригодиться, чувствуя: он включит эту мысль, вне зависимости от ее плодотворности, в свою книгу. — Это было лучшее время в нашей жизни, правда?

— Не для меня, — живо возразил Крап Уэйнрок. — Чем старше я становлюсь, тем лучше мне живется.

— И мне тоже, — сказал Фиши Сигел. — Молодые не умеют наслаждаться жизнью.

— Я наслаждаюсь жизнью, — сказал Юджин.

— Что ты понимаешь? — ответил его отец. — Ты еще мальчишка. Зачем ты женился, осел? Теперь не женятся.

— Па, это же было два года назад. — Юджин улыбнулся.

— Что ты будешь делать с ребенком, когда разведешься?

— У нас нет ребенка. И никто не собирается разводиться.

— Все собираются, болван ты этакий, именно это я и пытаюсь тебе втолковать. Теперь все разводятся. Ни за что не отдавай ей ребенка, ты меня слышишь? Иначе я вышвырну тебя из бизнеса и гроша ломаного тебе не дам. Отдай ей дом, машину и все остальное говно, что она попросит, но ребенка оставь нам.

— Привет, ребята. — Смоки-Драчун, которому сейчас было под шестьдесят, протиснулся к ним через толчею бара и явил свою покрытую серебристой щетиной физиономию; кусочек носа у него был срезан ножом в давней, вошедшей в историю драке с местными гангстерами. Голда он не узнал. — Я знаю, что старею, — сказал он угрюмым басом, обращаясь к собравшимся. Глаза его сверкали, щеки горели. — Мне все кажется, что мне девятнадцать, пока в зеркало не посмотрю, а посмотрю — и диву даюсь. Прошлым летом я торговал вразнос мороженым на берегу, и вот подходит ко мне парнишка-итальянец лет двадцати и говорит, чтобы я валил с его территории, если не хочу неприятностей. Я ушам своим не поверил. «Ты лучше о своем здоровье думай, — вежливо так ему объясняю. — Ты хоть знаешь, с кем говоришь?» Кулаки у меня еще крепкие. Отошли мы с ним в сторонку и стали махаться, и тут он меня отделал, как Бог черепаху. — Смоки запрокинул голову, греясь в лучах воспоминаний. — И главное, я раньше и не думал ни о чем таком. Вот тогда-то я и понял, что старею. А ведь было время, я колотил уличных торговцев всех подряд.

— Только не моего брата Шейки, — резко возразил Фиши Сигел. — С ним тебе было не справиться.

— Если бы я его догнал, то непременно поколотил бы, — сказал Смоки. — Но он всегда убегал.

— Но ты его так и не поймал, верно?

— А вы, ребята, всё процветаете, да?

Фиши не хотел покупать ему выпивку, и это сделал Голд. Смоки так и не узнал его. Уэйнрок дал ему сигару.

Одутловатый невысокий человечек с заостренными чертами лица, сидевший чуть поодаль от них, сказал:

— Теперь они даже переселяют тех, кто на социальном обеспечении, в Си-Гейт, в эти большие дома. Наверно, таких слишком много, и они не знают, что им с этим делать.

— Я знаю, что нужно делать, — прорычал сиплым басом огромный, тучный человек, сидевший рядом с Голдом; казалось, голос его шел прямо из чрева и доходил до губ, минуя голосовые связки. Его мясистые ягодицы с двух сторон свисали со стула. — Построить концентрационные лагеря. Я говорю для них, — объяснил он Голду и его компании с изысканной вежливостью и едва заметно сбавив тон.

Бармен оказался тут как тут.

— Веди себя прилично, Энтони, и не устраивай здесь скандалов.

— Энтони, сучий ты сын, — сказал тощий приятель толстяка, — они ведь белые. Никак я тебе не могу втолковать. У этих семей на социальном обеспечении тоже куча маленьких детей, и они не понимают, что с ними происходит.

— Пойдем отсюда, — решил вдруг Фиши Сигел; в его манерах по-прежнему не было видно и намека на дружеское расположение или вежливость, и Голд поразился последовательности и непреходящей силе этого мизантропа: ни разу за всю свою жизнь Фиши Сигел не проявил каких-либо человеческих чувств к кому-либо вне пределов своего семейства. — Я хочу домой.

— Позвольте я заплачу, — быстро сказал Голд. — Если никто не возражает.

— Меня зовут Воротила, а не Транжира.

Холодная, густая темнота остановила на секунду Голда, когда он в одиночестве вышел на улицу. Запах дыма от костров был густым, как туман. Ему нужно было пройти почти полквартала, чтобы нагнать остальных у машин. Навстречу ему вихляющей походкой шла четверка темнокожих франтов в теннисных туфлях, и он, парализованный вспышкой интуиции, понял, что это конец, вот сейчас, здесь, его жизнь пресечется ударом ножа в сердце. Он представил себе вырезку из газеты, которую сохранит для себя какой-нибудь другой собиратель:

СИМПАТИЧНЫЙ ПРЕЗИДЕНТСКИЙ НАЗНАЧЕНЕЦ ПОГИБ ОТ УДАРА НОЖОМ В СЕРДЦЕ ВО ВРЕМЯ ВИЗИТА, КОТОРЫМ ОН УДОСТОИЛ КВАРТАЛ СВОЕГО ДЕТСТВА

Принадлежащая высшему обществу невеста пребывает в глубокой скорби.

Читайте подробности в этом номере

Помогите нуждающимся

Они прошли мимо, не обратив на него внимания. Время его еще не пришло. В чем же суть прогресса? — спрашивал он себя. В дни его молодости вокруг было много бедных, а богатых он считал своим врагами. Богатые так и остались на своем месте, но теперь его врагами были и бедные.

Еще раньше Голд заметил разграбленные магазины с заколоченными витринами на трех главных авеню Кони-Айленда и сейчас спрашивал себя — где же теперь люди покупают еду, чинят платья и костюмы, куда сдают их в чистку, где ремонтируют ботинки и радиоприемники, получают лекарства по рецептам. В своей взятой напрокат машине он в одиночестве еще раз проехал по пустынной Мермейд-авеню до высокой с цепями ограды вокруг частных домовладений на Си-Гейт, где хозяева больших домов селили теперь семьи, находящиеся на социальном обеспечении, потом свернул налево к берегу и пляжу и медленно поехал назад по Серф-авеню. Он не увидел ни одного магазина. За охраняемые заборы Си-Гейта, который когда-то выставлял напоказ свой яхт-клуб и где когда-то обитали только зажиточные христиане, теперь в поисках безопасности устремлялись молодые еврейские семьи и, собираясь вместе, посылали своих детей в дорогие частные школы. Старики, вероятно, каждое утро, как всегда, выползали из своих нор, ковыляли по улицам в поисках солнечных уголков и разговаривали между собой на идише; где-то здесь на пути домой убили мать Райми Рубина. Голд не увидел ни одного еврейского продуктового магазина. На Кони-Айленде больше не осталось ни одного кинотеатра; наркотики, насилие и вандализм привели много лет назад к закрытию обоих кинотеатров, безвкусно разукрашенных, но внушительно возвышающихся над прочими зданиями. Кирпичный многоквартирный дом, в котором он провел все свое детство и почти всю юность, был снесен, на его месте стояло что-то более новое и более уродливое, и обитавшим здесь теперь семьям пуэрториканцев оно вовсе не казалось заметным улучшением по сравнению со старым.

Голд помнил то лето, когда город решил расширить берег, и, начиная с ранней весны, мимо их дома на Серф-авеню целыми днями шли груженные песком грузовики. Летом в жару его мать на своей смеси языков предупреждала всех детей: «На улице все брент[138], как огонь». Каждую осень она твердила одно и то же страстное заклинание: куда бы ни занесла их впоследствии жизнь, на Йом Киппур они всегда должны ходить в храм, иначе люди будут думать, что они «камманисты». Она часто сидела у окна, кивая женщинам, сидящим у окон напротив, смотрела на дирижабли и рассказывала не о таких уж далеких временах, когда люди целыми семьями высыпали на улицу, увидев в небе аэроплан. Она могла спеть первые строки двух из первых выученных ею в Америке песен: «Не хожу гулять давно, когда на улице темно» и «Не для солдатчины сына я растила». Обе эти песни были сейчас как нельзя кстати. Эта хрупкая, целиком ушедшая в материнские заботы женщина с забинтованной шеей так и не научилась толком читать или говорить по-английски, но узнавала арии из Кармен, Тоски, Фауста, Аиды и Мадам Баттерфляй, которые слушала в гостиной по купленному для нее Сидом огромному приемнику Атватера-Кента. Как вспомнил теперь Голд, эти деньги Сид потихоньку откладывал из своих вечерних заработков в прачечной или из своих заработков по выходным в банкетном зале, где в субботу была ночная, а в воскресенье дневная работа. Как же она выучила эти слова, черт возьми?

С первыми погожими, наполненными весенними ароматами деньками в марте или апреле улицы наводняли торговцы вразнос с их тележками, нагруженными фруктами и овощами; целое лето они без устали оглушительно и на все лады расхваливали свои продукты. Двадцать пять фунтов картошки на Лонг-Айленде стоили четверть доллара. Итальянские торговцы, все как один мускулистые, загорелые, с цыганскими лентами, повязанными вокруг лба или на шее, наполняли воздух особенно пронзительными криками, среди которых чаще других повторялась веселая прибаутка:

Деньги есть, приходи и купи.

Денег нет, помирай дома от тоски.

Ту же самую уличную песню разносчиков Голд слышал с тех пор изо дня в день от финансовых фирм, компаний-производителей и правительства:

Деньги есть, приходи и купи.

Денег нет, помирай дома от тоски.

Выезжая с Кони-Айленда и направляясь домой, он лелеял еретические мысли; он знал, что не сможет переложить их на бумагу или передать в живой речи, и его ум бурлил их обрывками, которые, казалось ему, можно было бы использовать в бойкой статье о вырождении или мусоре. Национализируйте Рокфеллера и сровняйте с землей все дома Моргана. Мусор. Мусор скапливался вдоль дорог по всей стране, и все, кроме каких-нибудь сумасшедших, эксцентричных типов, не моргнув глазом, мусорили повсюду. Отель «Халф-Мун» на Кони-Айленде подпирал теперь небо, уже будучи приютом для престарелых, а предприимчивые тинэйджеры походя убивали стариков во время своих молодежных разбойничьих набегов. У Голда были вырезки из газет, доказывающие это. Страна больше ничего не могла предложить ни своим забытым старикам, ни своим невозмутимым юнцам. Голд знал и кое-что еще, о чем не догадывались другие, но рассказывать об этом не собирался: он знал, что в рамках существующих сегодня системы власти и закона больше ничего нельзя сделать, чтобы снизить рост преступности, уменьшить бедность, улучшить экономику или побороть всеобщую лень и нерадивость, и когда он попадет в Вашингтон, он и пытаться не будет заниматься этим. Почему он должен быть исключением? А как специалист по социальной эволюции он знал и кое-что еще, о чем, может быть, расскажет когда-нибудь в своей работе «Все, что меняется, все к худшему», если только найдет время написать ее; Голд знал, что когда хаос начинает маскироваться под порядок, цивилизация вступает в высочайшую и предпоследнюю стадию своего развития, и еще он знал — мы туда уже пришли.

Здания под офисы росли как грибы там, где не было недостатка в зданиях под офисы, и, как неистребимые сорняки, всюду пускали корни организации с бробдингнегскими названиями, они распространялись, как плесень, предоставляя синекуры и высокие посты людям с ограниченными умственными способностями и подозрительными целями. Некоторые из этих названий Голд выучил наизусть по вырезкам, которые хранил в своем досье:

Ирвинг Кристол является резидентным научным сотрудником Американского исследовательского института предпринимательства и общественной политики.

Сидни Хук, заслуженный профессор философии Нью-йоркского университета, является старшим научным сотрудником в Гуверовском институте войны, революции и мира.

Коллеги сообщают, что недавно избранный сенатор С. И. Хайакава, бывший ректор Сан-Францисского Колледжа, спал на семинарах, спонсорами которых были Гарвардский институт политики и Исследовательский отдел Библиотеки Конгресса.

Бывший государственный секретарь Генри А. Киссинджер принял приглашение стать консультантом в новом Центре по изучению американского опыта при Университете Южной Калифорнии. О назначенном ему окладе не сообщается.

Все хорошие места неизменно портились, все плохие еще больше ухудшались. Городские кварталы, парки, пляжи, улицы, школы все больше вырождались, а целые города охватывал тлен. Теперь семьи, находящиеся на социальном обеспечении, переселяют с Кони-Айленда в Си-Гейт. Людей развелось слишком много. Итальянцы, евреи, черные, пуэрториканцы — это было похоже на великое переселение народов, с той лишь разницей, что переселяться больше было некуда. Ассимиляция была невозможна, продвижение вверх по социальной лестнице представлялось фантазией. Миллионы людей стали свидетелями лавинообразного упадка. Настроение Голда колоссально улучшалось по мере того как в его голове мелькали все новые и новые слова из словаря деградации и разложения. Саночные горки Кони-Айленда обрывались над пропастью и небытием, с колеса обозрения открывалось зрелище убожества и нищеты. Пора что-то делать. Но никто не знает — что. Даже соль этой земли. Ни одно общество, если только ему не грош цена, не будет наблюдать за собственной гибелью, не предпринимая сколь-нибудь серьезных попыток предотвратить свое крушение. Поэтому, пришел к заключению Голд, мы — не общество. Или бесплодна соль этой земли. Или и то, и другое.

У Голда была его статья.

Следующий вечер он встретил в уединении своего кабинета в его и Белл квартире с записной книжкой, пишущей машинкой и папками с вырезками из газет, которые могли ему пригодиться.

Лжец Ричард Хелмс, бывший глава ЦРУ, наконец предстал перед судом за доказанное тяжкое преступление, состоящее в лжесвидетельстве, но ему не вынесли справедливого приговора, ему позволили отделаться наказанием за мелкое правонарушение. В обход давней традиции пресса не получила уведомления о готовящихся слушаниях. Генеральный прокурор Соединенных Штатов яростно отрицал наличие какого-либо сговора между министерством юстиции и адвокатами мистера Хелмса, имевшего целью не допустить прессу в зал заседаний суда.

«По моему мнению, тюремное заключение мне не грозит, я смогу получить свою пенсию от правительства Соединенных Штатов, а судебное дело будет прекращено», — так, согласно стенограмме, завил мистер Хелмс судье.

«Этот суд не чувствует себя связанным каким-либо соглашением между министерством юстиции и мистером Хелмсом», — сказал федеральный окружной судья Баррингтон Д. Паркер на заседании суда, на котором присутствовали только мистер Хелмс, его адвокаты, официальные представители министерства юстиции и чиновники суда.

После чего он оштрафовал Хелмса всего на две тысячи долларов за данные под присягой ложные показания о тайных операциях ЦРУ по свержению демократического конституционного правительства в Чили. Правосудие свершилось.

Федеральный окружной судья Баррингтон Д. Паркер перед вынесением приговора сказал мистеру Хелмсу: «Вы лгали под присягой и теперь опозоренный и обесчещенный стоите перед этим судом».

«Я совершенно не чувствую себя обесчещенным», — заявил позднее мистер Хелмс репортерам, выйдя из зала суда после вынесения приговора.

Его адвокат Эдвард Беннет Уильямс весьма наглядно продемонстрировал ту особую порядочность и преданность правосудию и гуманизму, которыми испокон веку славятся представители этой профессии.

В зале заседаний мистер Уильямс заявил судье Паркеру, что у мистера Хелмса «на всю оставшуюся жизнь сохранится шрам от этого приговора». Однако выйдя из зала заседаний, он сказал репортерам, что, невзирая на слова судьи Паркера, мистер Хелмс «всю оставшуюся жизнь будет нести этот приговор как знак чести».

Политический обозреватель нью-йоркской Дейли Ньюс назвал материалы следствия по этому делу «точным, ясным и простым документом». Генеральный прокурор Соединенных Штатов по понятным причинам с обидой воспринял выдвинутое против него обвинение в том, что он причастен к сделке, и ответил наилучшим в его положении образом; Голд и мысли не допускал, что на его веку в США может появиться еще один генеральный прокурор, имеющий сообразительность вола и душевную организацию штопора, но перед его глазами лежало прискорбно убедительное свидетельство.

БЕЛЛ ОТРИЦАЕТ, ЧТО В ДЕЛЕ ХЕЛМСА БЫЛ ПРИМЕНЕН ДВОЙНОЙ СТАНДАРТ

Генеральный прокурор Гриффин Белл вчера с негодованием отрицал, что министерство юстиции применило «двойной стандарт» при рассмотрении дела бывшего директора ЦРУ Ричарда М. Хелмса. Белл настойчиво утверждал, что рекомендации министерства юстиции — не приговаривать Хелмса к тюремному заключению и сохранить за ним правительственную пенсию — были «законными и справедливыми». Он отрицал наличие двойного стандарта при рассмотрении уголовных дел богатых и бедных. «К тюремному заключению приговариваются только состоятельные», — сказал он.

Для Голда это было откровением. Откровением, от которого он с отвращением отшатнулся и принялся поглощать новую информацию об этом общественном деятеле существующего истэблишмента, сохранившем свою правительственную пенсию и магическим образом избежавшем дискриминационного ущемления прав, систематически практикуемого в уголовных судах по отношению к другим состоятельным гражданам.

Ричард Макгарра Хелмс (сам он предпочитает не использовать свое второе имя) едва ли не олицетворял собой существующий истэблишмент. Его отец был администратором корпорации, а дед по материнской линии, Гейтс Макгарра, — международным банкиром. Школьником он два года проучился в Швейцарии и Германии, где французский и немецкий выучил не хуже, чем правила хорошего тона.

Голд едва ли не предпочел бы быть евреем.

Он отложил Ричарда Макгарру в сторону, чтобы воспользоваться им позднее в книге о Киссинджере или жизни еврея, и с рвением взялся за свою неотложную задачу, но рвение его почти сразу же споткнулось о прискорбное желание немедленно усесться за книгу. Книгу писал и Дэвид Эйзенхауэр:

ДЭВИД ЭЙЗЕНХАУЭР ПИШЕТ КНИГУ О ХАРАКТЕРЕ СВОЕГО ДЕДА

Дэвид Эйзенхауэр пишет откровенное исследование о характере своего деда. «Я включу в книгу свои личные впечатления, — сказал мистер Эйзенхауэр, — но чем меньше я буду присутствовать в книге, тем лучше». Он считает, что время писать книгу для него сейчас как нельзя самое подходящее.

«Я только что закончил юридический колледж, — объяснил мистер Эйзенхауэр, — а у меня всю жизнь были честолюбивые планы в связи с писательством. И вот меня вроде как осенило».

Книги писали Джон Эрлихман, Спиро Агню и Х. Р. Халдеман. За книгу сел и Джеральд Форд.

ОТКРЫВАТЕЛИ ТАЛАНТОВ

17 дней остается президенту Форду пребывать в должности, но он уже потихоньку подписал договор с агентством Уильяма Морриса, специализирующимся на поисках талантов. Это агентство будет представлять его интересы, когда он вернется к частной жизни. У него будет агент, который уже представлял интересы олимпийского чемпиона по плаванию Марка Спица и Секретариат скакового спорта.

Уильям Моррис получит 10 % с любой книги, которую может написать президент, с любой лекции, которую тот может прочесть, с любых контрактов с телевидением, которые тот заключит.

Если Джеральд Форд может написать книгу, то почему это не по силам Секретариату? Обаятельная сценаристка по имени Нэнси Доуд не пишет никакой книги:

Хотя однокашники по Смит-Колледжу пророчествовали когда-то, что Нэнси Доуд станет «Джеймсом Джойсом нашего поколения», мисс Доуд, кажется, вполне удовлетворена своим положением сценаристки в Голливуде. «Я не против того, чтобы написать роман, — сказала она. — Но те возможности, которые предоставляет для показа поведения киноэкран, просто восхитительны».

Голд испытывал теплые чувства по отношению к мисс Доуд, и ему пришла в голову мысль написать ей письмо от поклонника с благодарностью за то, что она не пишет роман.

Книгу написал и Ричард Никсон.

Президент Соединенных Штатов написал книгу о своем первом годе пребывания в Белом Доме, а сейчас, может быть, потихоньку пишет и вторую.

Популярная фотомодель Черил Тьегс преодолела предубеждения и решила написать книгу:

Кроме того, Тьегс только что заключила соглашение с издательством «Саймон и Шустер», которое заплатит ей 70000 долларов плюс потиражные за совместную работу над книгой. «Беда с книгами, — вздохнула она, — в том, что они не приносят дохода».

Книгу писал даже этот жирный сраный хер Генри Киссинджер! Он писал мемуары — это после того, как Голд проделал большую часть работы, — и, если верить отдельным публикациям в Нью-Йорк Таймс, с дьявольской ловкостью и закулисными маневрами, поразительные примеры которых он являл во время своего служения на благо общества, провел переговоры об издательских правах. Первая из этих публикаций в Таймс гласила:

НОВЫЙ ШАТТЛ ДЛЯ КИССИНДЖЕРА: К ИЗДАТЕЛЯМ С МЕМУАРАМИ

Государственный секретарь Генри А. Киссинджер в ближайшее время должен отправиться в один из самых трудных своих дипломатических вояжей — по продаже своих мемуаров. То, насколько искусны будут его маневры в борьбе за права на издание истории своей жизни, может определить разницу между просто большим и крупнейшим в издательской практике авансами. Общая сумма составляет от 1 до 3 миллионов долларов плюс дополнительные выплаты.

Мистер Киссинджер, который в прошлом сам вел переговоры по своим контрактам, никогда не пользовался услугами литературных агентов и, как заявил известный хорошо информированный источник в государственном департаменте, вероятно, не будет пользоваться их услугами и теперь.

А вот вторая:

КИССИНДЖЕР ОБРАЩАЕТСЯ К УСЛУГАМ ЛИТЕРАТУРНОГО АГЕНТА

Чтобы увеличить стоимость своих мемуаров на рынке, государственный секретарь Генри Киссинджер обратился во влиятельное литературное агентство, которое и будет представлять его интересы. Это агентство — «Интернешнл Криэйтив Мэнаджмент». Среди клиентов И. К. М. — Барбара Стрейзанд, Стив Маккуин, Исаак Стерн, Питер Бенчли, Артур Миллер, Теннесси Уильямс, Гарри Ризонер, Джозеф Хеллер и сэр Лоренс Оливье.

НАЗЫВАЕТСЯ ЦИФРА ОТ 2 ДО 3 МИЛЛИОНОВ

Как сообщают источники в издательствах, «дополнительные выплаты», за которые и ведется торг, включают выплаты за пожизненные функции редактора-консультанта газетных и журнальных полос, советника по вопросам телевидения или за выступления по телевидению, за содержание неограниченного штата сотрудников, лимузины с шоферами и прочее.

Голд предположил, что «прочее» включает трех телохранителей в две смены, телохранителей, которых, как сообщалось позднее, Киссинджер нанимает за собственный счет.

Голд снова с язвительной мизантропией, значительно превосходящей естественную зависть, свойственную каждому человеку, перечитал сведения о суммах. Он отказался от своих первоначальных планов в связи с книгой о Киссинджере. Он быстро пересистематизировал имеющуюся у него информацию для создания более мощного плацдарма наступления, поскольку решил, что легко получит в свое распоряжение рукопись сочинения Киссинджера, как только будут сделаны ее фотокопии для заключения договоров с книжными клубами и издательствами, выпускающими книги в мягких обложках. За шесть месяцев до публикации книги Киссинджера Голд сможет опровергнуть еще не озвученные мысли и раскритиковать еще не занятые позиции, открыв беглый огонь серией разоблачительных статей, которые уменьшат коммерческую ценность книги Киссинджера и увеличат — его собственной. Пусть этот летающий карлик напечатается первым, если только посмеет! Каждая из статей Голда, конечно, найдет место и в его книге. Но большие деньги, к сожалению, все равно поплывут к коварному бывшему гарвардскому профессору и отставному государственному секретарю, который теперь, помимо всех прочих, занимал и должность консультанта Центра по изучению американского опыта при Университете Южной Калифорнии, тогда как место его было на скамье подсудимых.

Это было постыдно, и Голда просто обескураживало, что сия низкая личность, на чьем счету бесславные деяния столь ужасающие, что они не поддаются описанию, и столь многочисленные, что они не поддаются перечислению, вместо того, чтобы прогуливаться по Шпандау с Рудольфом Гессом[139], будет весело разъезжать в лимузинах с шоферами, в то время как Голду приходится ездить в машинах, взятых напрокат.

Голд, собравший все о Киссинджере и все, написанное Киссинджером, несомненно, мог написать о Киссинджере лучше, чем сам Киссинджер. Во-первых, Голд питал к своему предмету объективную антипатию, которой, вероятно, недоставало самому Киссинджеру. Голд испытывал сильные сомнения в том, что этот проныра, в течение восьми лет коварнейшим образом прослушивавший его телефонные разговоры и способствовавший незаконной постановке жучков в квартирах родственников журналистов и помощников, обладал той веселой жизнерадостностью и той масштабностью характера, которые позволили бы ему, взглянув на себя, увидеть всю комичность своей фигуры и заметить то раздражение и отвращение, что он вызывал у множества других людей. Сомнительно было и то, что Киссинджер помнит о ничтожных мотивах мелких своих делишек и кровавых катастрофах, ставших следствием крупных его дел. Перед Голдом лежало суждение Энтони С. Льюиса в Нью-Йорк Таймс.

Он не испытывал никаких мук совести; вы не найдете никаких признаков того, что человеческие страдания во Вьетнаме оставили хоть какой-то след в его душе, как они оставили в душах множества других.

Лишь человек со слабым воображением мог предположить, что исследование Киссинджера Киссинджером может иметь хоть какую-то ценность. Когда его спросили о его роли в Камбоджийской войне, которая, по оценкам, унесла пятьсот тысяч человеческих жизней, он сказал:

Может быть, мне не хватает воображения, но я не вижу здесь никакой нравственной проблемы.

И в то же время другой чиновник государственного департамента, Уильям С. Салливан, свидетельствовал:

Оправдание этой войны — в повторном избрании президента.

Голд не слышал, чтобы Киссинджер хоть раз поднял голос против фашистского применения полицейских сил для подавления общественности, выступавшей за окончание войны в Юго-Восточной Азии. Как Киссинджер воспринимает нелицеприятные высказывания в свой адрес, Голд уже знал; Голд знал, как Киссинджер относится к тому, что (1) его называют «таким же бесчестным, как законченные негодяи в администрации Никсона», (2) его политика и действия, «отмеченные невежеством и абсурдностью», по мнению многих, в исторической ретроспективе будут оценены как «никудышные по своим дипломатическим результатам и позорные с человеческой точки зрения», (3) о главном его достижении — заключении мира во Вьетнаме — говорят, что «Киссинджер принес мир на землю Вьетнама тем же способом, что и Наполеон — на землю Европы: проиграв войну», и что «если бы на то была его воля, он все еще продолжал бы бомбардировки Вьетнама». Знал Голд и о том, как относится Киссинджер к торжествующей концовке редакторской колонки в Нью Рипаблик; в связи с сообщениями о том, что Киссинджер скоро сменит пост в правительстве на работу в телевизионной компании, автор воздавал хвалу Господу за то, что теперь «бывший государственный секретарь сможет отдать свои таланты фокусника миру телевидения, где они не принесут никакого вреда». Правда ли, что Киссинджер, как об этом говорили, жаждал «жестокого сражения», которое приведет к убедительному военному поражению Израиля? Правда ли, что он пытался задержать поставки оружия этой стране во время войны, случившейся на Йом Киппур[140]? Неужели и впрямь он был жестоко разочарован, когда Израиль форсировал Нил и окружил египетские армии на другом берегу? У Голда были документальные свидетельства явной глупости этого хера:

КИССИНДЖЕР НАЗЫВАЕТ НИКСОНА «НЕПРИЯТНЫМ»

КИССИНДЖЕР ИЗВИНЯЕТСЯ ПЕРЕД НИКСОНОМ ЗА НЕОСТОРОЖНО ОБРОНЕННЫЕ СЛОВА

КИССИНДЖЕР ПЛАЧЕТ В ЗАЛЬЦБЕРГЕ, УСЛЫШАВ В СВОЙ АДРЕС ОБВИНЕНИЯ ВО ЛЖИ ПО ПОВОДУ ЧИЛИ

«Власть — это прекрасное средство для стимуляции половой активности», — неоднократно заявлял этот обладатель хваленого ума и остроумия, заявлял с самоуверенностью и откровенностью, которые, по мнению Голда, были достойны презрения. Голд из собственного опыта знал, что для стимуляции половой активности женщины подходят больше. Только человек с куриными мозгами, думал Голд, может во время войны, после злосчастного провала собственных, предпринимавшихся почти четыре года попыток достичь мира, заявить интервьюеру: «Когда я говорю с Ле Дык Тхо[141], я знаю, как себя вести с Ле Дык Тхо, а когда я говорю с девушкой, я знаю, как себя вести с девушкой». Голд считал, что Киссинджер не имел ни малейшего понятия о том, как ему вести себя с Орианой Фаллачи, которая брала у него это интервью:

«Нет, я не хочу вступать в полемику по этому вопросу».

«Хватит, я больше не хочу говорить о Вьетнаме».

«Нет, я не собираюсь ему отвечать. Я не собираюсь откликаться на его приглашение».

«Не спрашивайте меня об этом».

«На этот вопрос я не могу ответить».

«Нет-нет… Я не хочу отвечать на этот вопрос».

«И пожалуйста, не заставляйте меня больше говорить о Вьетнаме».

«Но о Вьетнаме, ей-богу, сейчас уже хватит. Поговорим о Маккиавелли, о Цицероне, о чем угодно, только не о Вьетнаме».

«Нет, я никогда не был против войны во Вьетнаме».

«Мы что, все еще говорим о Вьетнаме?»

«Власть сама по себе как инструмент не имеет для меня притягательности».

«Имеет значение лишь то, в какой степени женщины являются частью моей жизни, центральным ее интересом. Для меня они таковыми не являются. Для меня женщины лишь способ времяпровождения, хобби. Никто не отдает хобби слишком много времени. Более того, моя книга, на которую уже заключен контракт, призвана показать, что я посвящаю им только небольшую часть своего времени».

«… я всегда действовал в одиночку. Американцы чрезвычайно любят это. Американцы восхищаются ковбоем, который один верхом гонит стадо, ковбоем, который один на лошади въезжает в поселок или в город».

«Мне по душе этот романтический, удивительный герой, потому что одиночество всегда было частью моего стиля, или моего метода, если вам угодно. И независимость тоже. Да, для меня и во мне это очень важно. И наконец, убежденность. Я всегда убежден в необходимости всего, что делаю. И люди чувствуют это, верят в это. Я придаю большое значение тому, чтобы мне верили».

«Я не добиваюсь популярности, не ищу ее. Если вы и правда хотите знать, я совершенно равно душен к популярности. Я могу себе позволить говорить то, что думаю. Я имею в виду то подлинное, что во мне есть».

«Возьмите, например, актеров; настоящие актеры никогда не полагаются только на технику. Когда они играют роль, они, кроме того, следуют своим чувствам. Как и я, они подлинны».

«Он просто дерьмом набит, этот себялюбивый шмак», — громко сказал Голд.

«Зачем я согласился на это интервью, — сказал позднее мистер Киссинджер, — ума не приложу».

Мистер Льюис из Таймс заявил:

От его шуток веет чем-то кладбищенским.

Тот факт, что мы почитаем человека, который нашим именем творил подобное, многое говорит о нас самих.

Переход от Киссинджера к вырождению, мусору, разложению и упадку нравственности был естествен, и, когда вошла его дочь, Голд работал над своей статьей.

— Будешь обедать?

Голд не отрываясь от захватившей его работы, сделал ей выпроваживающий жест рукой. Через час он решил остановиться на заголовке:

МЫ НЕ ОБЩЕСТВО, или НАША БЕСПЛОДНАЯ СОЛЬ ЗЕМЛИ

Этот заголовок пел. Божественный огонь пылал.

Загрузка...