Сейчас он скажет, что я самый неисправимый дебил, и в общем-то будет прав. Они вечно правы. Когда до конца урока остается всего семь минут, нечего рассчитывать на особую учтивость со стороны этих зануд. По правде говоря, и через семь минут после звонка они ведут себя не лучше.
— Зачем ты бросил книгу, Слободан? — Учитель Новак стоял возле своих идиотских географических карт, маленький и круглый, и его голова, казалось, сама была бы идеальным глобусом, если б кто-либо надоумился разрисовать ее меридианами и параллелями. — Зачем?
Я не знал, что ему ответить, хотя всего нормальней было бы сказать, что книга упала сама по себе. И он бы это проглотил. И был бы удовлетворен. Такие люди, как Новак, в состоянии проглотить даже ерша, но я уже завелся и не хотел разыгрывать послушного ягненка.
— А я ее уронил нарочно! — ответил я.
— Ты с ума сошел! — крикнул он, но никого этим не удивил: о том, что я чокнутый и добрая половина нашей семьи — чокнутые, мне напоминали не менее трех раз в день. — Зачем тебе понадобилось швырять книгу? — Новак смотрел на меня, как смотрят на жабу, черепаху и тому подобную гадость, и пока класс исходил потом от нетерпения, мне вдруг дико захотелось спать.
— А ни зачем! Просто взял и бросил! — Я опустился за парту, стараясь незаметно засунуть ноги в эти паршивые полметра под ней. Черта с два! Если у человека вместо ног двухметровые жерди — их туда не втиснешь, как ни бейся.
— Я тебе, кажется, не разрешал садиться! — Новак шагнул было в проход между рядами, но вдруг покраснел и сразу же отступил назад, при этом даже самому последнему идиоту стало ясно, что идти дальше он побоялся, потому что припомнил длинный хвост, который как-то осенью при таких же обстоятельствах прицепил ему сзади Саша Альбрехт, в связи с чем педагогический совет целых три месяца проводил расследование и искал виновного — кстати, безуспешно. — Почему ты сел без разрешения, Слободан Галац? — повторил он, и на его темени выступили крупные капли пота. То, что мне хотелось ответить и чего, пыхтя от любопытства, ожидали от меня ребята, я произнести не посмел.
— Думаю, с этим делом пора кончать. Я признался, что книгу бросил нарочно! — сказал я, причем кто-то на последней парте кашлянул. Девчонки смотрели на меня блестящими глазами… Ждали от меня героического поступка, но мне уже расхотелось разыгрывать из себя героя. А у географа по темени продолжали скользить капельки пота, и было ясно, что он струсил. Если человек среди урока ни с того ни с сего швыряет на пол книгу — от него можно ждать выходки и похуже.
Я еще раз повторил, что с этим покончено: бросил, мол, книгу, чтобы совсем не заснуть от скуки, да и вообще, разве обязательно надо все в жизни объяснять! Бросил и бросил!
— Вот как! — проговорил Новак своим сладчайшим сахарным голоском и прибавил, что, к сожалению, к его величайшему сожалению, на этот раз он дело так не оставит. — Ты понимаешь, мой юный друг? — сощурился он в улыбке, о которой уже через минуту не знаешь точно, была ли она или ее не было. — Ты понимаешь, мой юный друг? — повторил он.
Я прекрасно понимал. Без этого его «юного друга» все в худшем случае ограничилось бы наставлениями классного руководителя. А теперь — и это так же ясно, как то, что я существую на свете, — дело обернется значительно хуже.
До конца урока оставалось три минуты, и пушистый воробей на кусте под окном чистил крылышки. В соседнем классе кто-то рассказывал о походе Александра Македонского, а передо мной на кафедре, точно на уровне моих глаз, крутился глобус, демонстрируя беременную округлость земного шара и острова Южного моря, которые я отчетливо видел перед собой, словно сам плыву на Кон-Тики, и куда я обязательно в один прекрасный день попаду.
Моя мать утверждает, что когда-то и она мечтала отправиться в путешествия, но так и не отправилась, потому что в шестнадцать лет все об этом мечтают, а потом со временем перестают и никуда не едут. А я уеду. Я ведь и правда чокнутый. Там, на островах, море золотого песка, пальмы и обезьяны. Одну из них я выдрессирую, научу незаметно шарить по чужим карманам и привезу ее в Караново, если надумаю в него вернуться, хотя уверен, что не надумаю. Да и зачем? Никто здесь обо мне особенно убиваться не станет.
Я обернулся, чтобы взглянуть на часы, хотя спокойно мог бы этого и не делать. На католической церкви, как всегда точно, пробило полдень. Спустя три минуты то же повторит и православная, вводя во искушение попа Доментиана, вынужденного отчитать по всем статьям Луку Пономаря за халатность. Не взорви немцы во время войны еврейскую синагогу — и она сейчас оповестила бы о полудне людей, ангелов и всякую нечистую силу. Это безмолвие бывшей синагоги почему-то подействовало на меня сейчас как удар кулаком в живот, но я только зевнул.
Прямой, словно натянутая струна, Новак сказал, что тот, кому скучно, может выйти, и все в классе затаили дыхание, так что стало отчетливо слышно, как физкультурник Маркота командует во дворе «раз, два, три…» и мягко шлепают по земле ноги ребят.
— Это относится к тебе, Слободан, я тебя имею в виду! — Новак остановился между кафедрой и доской, и его маленькая головка резко выделялась на темном фоне. Пахло мелом и нашими проклятыми башмаками, а это надо было выдержать еще один урок! Я взял тетрадку и направился к двери, и тогда Новак спросил, почему у меня, кроме нее, ничего нет. — Что же, разве отец не в состоянии купить тебе сумку, книги и все что полагается, Слободан Галац?
— Который отец, учитель? — спросил я полуобернувшись, и это его совсем вывело из себя.
— Господи боже, мальчик, как можно так говорить — «который отец»! — воскликнул он и завертел головой, а потом прибавил что-то еще, но я уже не слышал, потому что был в коридоре, уставленном по стенам биологическими экспонатами и чучелами и пропахшем пылью, которая даже за сорок пять минут не успевала улечься. Я прижался лбом к окну и закрыл глаза. Я с детства привык так делать, когда не знал, за что взяться. Прохладное прикосновение стекла было похоже на ласковое касание руки, я вдруг как-то размяк и не шевелился.
Когда сейчас вспоминаю об этом, мне кажется, что у меня просто не было желания сдвинуться с места.
Во дворе девчонки из восьмого класса делали какие-то ритмические упражнения, и монотонная команда физкультурника: «Раз, два, три…», наверное, скоро бы меня усыпила, если б не эти дурехи, выламывающие ногами разные балетные штучки, не отрывая глаз от решетки забора, из-за которого пялились на них какие-то типы и отпускали замечания, не рекомендуемые на уроках нравственного воспитания. Девочки, впрочем, со своими пышными начесами выглядели неплохо, хотя их острые коленки и локти торчали всюду, куда ни взглянешь.
Если вам это интересно, могу сказать, что вторая слева, высокая, рыжая и в веснушках, была моя сестра Весна. У нее идиотское имя — стоит окликнуть, как с десяток девчонок на него оборачиваются. Ноги у нее тоже длинные: мы дома все о них спотыкаемся, но из моих сестер она самая клевая. Это здорово, когда у человека три сестры да еще брат.
— Тебя опять выгнали? — шепнула она, когда я проходил мимо, и в голосе послышалось больше озабоченности, чем любопытства. Я сказал, что иду по делу.
— Дома не трепись.
— Без тебя знаю. Отец убьет, если узнает!
Она стиснула губы, и у нее покраснели глаза — она смотрела на меня так, будто видит в последний раз. Плечи вздрагивали.
— Не бойся. Что-нибудь вместе придумаем, Весна. Идет? — прибавил я, она кивнула, и мне стало ясно, что вечером пощечины мы с ней поделим пополам. Для сестры, которая вообще-то тебе полусестра (у нас матери разные, но отец один — а этому свидетельство и длина наших ног, и рыжие космы, и веснушки), трудно себе даже представить такое, но Весна всегда рядом и делит со мной поровну и сладости, и оплеухи. Иногда доверит и какую-нибудь свою тайну. Так, ничего особенного. Что-нибудь об оборванных мальчишками то тут, то там цветах или яблоках.
— На! — я протянул было ей сигарету, но сообразил, что на ней, кроме шортов, ничего нет, и сигарету некуда сунуть. И пошел к воротам.
— Это кто? — услышал я голос Маркеты и сразу же какой-то металлический, совсем безразличный голос, ответивший, что я — брат Весны.
— Сводный, если уж говорить точно!
Обернувшись, я заметил гибкое, почти мальчишеское тело и два буравящих меня зеленых глаза. Ничего себе штучка! — подумал я. Вроде хочет мне что-то сказать? — сверкнуло у меня в голове, но я махнул рукой: одна из Весниных обезьян, что толкутся у нас в доме каждое божье воскресенье. Подумаешь, важность!
Я шел по улице, повторяя одно и то же: подумаешь, важность, пока не заметил, что за мной по пятам топает ватага ребятишек. Целый класс вели на экскурсию, и все мальчишки были оболванены под нулевку. Я даже представил себе, как бы скребла ладонь эта щетина, если б я погладил одного из них по голове против шерсти. И у меня сжалось сердце. Далеко позади осталось время, когда и меня стригли наголо, и я босиком бежал под дождем от парикмахера. А то, что ожидало меня впереди, не вызывало в душе бог знает какого восторга. Я, во всяком случае, не видел в будущем ничего стоящего, а то, чего не видишь, — для тебя и не существует. Я посторонился и пропустил баронессу Петрович. Она прошла у самой стены дома, перебирая в руках поводок, на конце которого семенило что-то, что раньше, вероятно, было ирландским сеттером, а теперь просто комком собачьей шерсти с пролысинами голой кожи.
Наконец и на православной церкви прозвонило полдень. Что касается меня и толпящихся на площади старушенций, ей совсем незачем было отзванивать не пойми что. Мы и так знали: полдень. Иначе и быть не могло. Эту облезлую, всю в коростах старую суку Мимику полагалось выводить на прогулку ровно в полдень. Боже мой!
— Как поживаете, баронесса? — гримасничали, повиснув на церковной ограде, досужие лоботрясы, и старушка, как-то неловко подпрыгивая, будто ступает по чему-то скользкому и ненадежному, отвечала, что, слава богу, хорошо. Нынче ночью, правда, прихватил ее ишиас, но с этим уж пора смириться.
— Да, да, пора смириться, — повторяла старушка, улыбаясь, хотя в Каранове утверждали, что с чем она никогда не смогла смириться — так это со своей сорванной за полчаса до венчания свадьбой.
Она исчезла за углом, направляясь к Тисе, а бездельники принялись обсуждать вопрос: кто кого тянет — она сеттера или сеттер ее. Потом, как обычно придерживаясь за перила, она пройдет на паром, который уже давно стоит на якоре, и до позднего вечера, пока сумерки не сольют все краски, будет наблюдать за играющими на берегу детьми, пароходами и влюбленными парами.
— Эта драная кошка на золоте сидит, — сказал, догнав меня, Ненад Чичак. Он облизал губы и увязался за мной, как-то бочком: вроде, мол, я и здесь и не здесь, не обращай на меня внимания!
Когда-то мы учились в одном классе, но после того, как он попытался вышвырнуть в окно учительницу, школу ему пришлось бросить. Говорили, что Ненад устроился механиком, может, так оно и было, но, когда он поучаствовал в массовках снимавшегося у нас фильма о татарах, со всякой работой было покончено. Выбритый до темени, в каких-то широченных штанах, он целый месяц скакал без седла на лошадях, заработал тысяч восемьдесят, а под конец зазвездил оплеуху оператору, который в не очень приличных выражениях помянул его мать, и получил прозвище Атаман. Сначала это имя пришлось ему не больно по душе, но со временем кое-как он к нему привык.
— А что, если пощупать? — кивнул Атаман в сторону баронессы, прибавив, что ее отец, вероятно, действительно был бароном, он думает, даже настоящим бароном. Я хлопнул его по плечу и сказал, что сама по себе идейка неплоха, но я не ощущаю особого желания этим заниматься.
— Такое дело не для меня, Атаман!
— Ну и дурак! — Он уставился на меня своими глазищами, которые иногда выглядели совершенно бесцветными, иногда казались синими, а в тот момент, когда он набросился на бедную училку, были просто красными. — Когда-нибудь и до тебя допрет! — Он остановился и свистнул сквозь зубы своим особым свистом, от которого, кажись, даже у покойников дыбом вставали волосы. — Старой карге уже перевалило за восемьдесят, и золото ей ни к чему. Ждешь, чтобы кто другой увел у тебя его из-под носа?
У меня на этот счет еще не сложилось какого-либо определенного мнения, и это было глупо. Мне ужасно хотелось смыться из нашего городка, теперь представляется случай — и что? Я сам не знал — нужно мне это? Или не нужно?
Мы шли за баронессой, а она не умолкая талдычила одно и то же, что действительно прежде была настоящей баронессой, да и теперь, мол, она тоже баронесса, хотя после окончания войны бароны перестали существовать, а вся страна направилась в социализм. Мать Атамана никак не могла примириться с мыслью, что из-за этого социализма ей придется расстаться более чем с десятью гектарами земли, не был согласен с этим и его дед, почему однажды утром его обнаружили в пылающей конюшне вместе со своими лошадьми, которых он не хотел отдавать.
Нас с Атаманом тогда еще не было на свете, но, помнится, товарищ директор, мой отчим, рассказывал, что милиционеры изо всех сил старались их спасти, хотя Атаманов дед спасения вовсе не хотел: он изнутри запер дверь на засов и сгорел вместе с конями, которые так исступленно ржали, что все Караново в ту ночь не ложилось спать. Атаман уродился в деда: он обожал лошадей и деньги.
— Не знаю, что тебе сказать, Атаман! — я даже развел руками, и он посмотрел на меня так, как смотрят, к примеру, на клопа. Мы по-прежнему плелись за баронессой, а за нами увязался миллион всяких шкетов. Из окон домов доносился звон ложек. Действительно, был уже полдень, и мой желудок это прекрасно чувствовал. То есть он пытался довести это до моего сведения. Но я не обращал на него никакого внимания. Подумаешь, желудок! Я размышлял о кишках: у льва они намного короче моих, зато у овцы ими набито все брюхо. Я не испытывал никакой охоты превратиться в овцу, но и царем зверей быть не мог.
Тиса казалась огромной каплей ртути: светлая, вздрагивающая, расплавленная на солнце. На борту парома, который лет десять назад, после постройки моста, навечно пришвартовали к берегу, сидела похожая на кошку одноклассница Весны, впрочем, и двигалась она как-то по-кошачьи. Когда баронесса взошла на паром, девчонка перестала болтать ногами, вытащила их из воды и взглянула на нас.
— Не бойся, Весна не протреплется!
— Понятно, — ответил я, — но отец и без нее все узнает. У него на такие дела нюх! — Я хотел еще кое-что прибавить, но сообразил, что говорить не имеет смысла: мой старик преподает литературу в их классе. — Вы знаете, что я имею в виду? — прибавил я, а она, давясь от смеха, только кивнула головой:
— Боже мой, «вы»?
— Ладно, можно и «ты»! — Я присел на носу парома, а Атаман взялся за штурвал, вернее, за какой-то обломок рулевого колеса, — мы словно бы отправлялись в плавание.
Баронесса уже устроилась на другой стороне парома и вроде бы разговаривала со своей псиной. Точнее, Баронесса тихонько говорила, а то, что осталось от ее бывшего сеттера, слабо порыкивало в ответ. В теплом майском воздухе их голоса звучали глухо, как из-под воды. На берегу мальчишки стреляли из глиняных пушек, а ребята, отправившиеся на экскурсию, лазали по деревьям в поисках птичьих гнезд. Это был урок естествознания на лоне природы, и учитель рассказывал о певчих и непевчих птицах.
— Как думаете, дети, к которым из них относится ворона? — спросил учитель, и звонкие ребячьи голоса рассекли тишину, как секут на доске тонко раскатанное тесто для лапши. Девчонка, сидевшая на пароме, снова стала бить ногой по воде, хотя Тиса была еще холодной и в светлой, дрожащей как ртуть воде поднимались клубы мути.
— Я не расслышал, как тебя зовут, — крикнул я, а ее снова затрясло от смеха.
— И не мог расслышать. Я тебе не говорила.
Так я узнал, что ее зовут Рашида, в честь какой-то там турецкой бабки, что три месяца назад ей исполнилось четырнадцать и что она уже давно все про меня знает: оказывается, Весна треплется обо мне в своем классе изо дня в день, будто пересказывает детективный роман с продолжениями.
Атаман просто из кожи лез, чтобы обратить на себя ее внимание: крутил руль, свистел, а потом начал издавать какие-то звуки, похожие на кошачье фырканье. Объяснил — так, мол, объясняются эскимосы!
— Сейчас из воды вынырнут тюлени! — Он поднял вверх руки и фыркнул еще раз. — Смотрите, когда вам говорят!
Я попытался глазами просигналить, чтоб он побыстрей слинял отсюда, но Атаман сделал вид, что ничего не понял. У меня в башке не укладывалось, что он выделывается так из-за Рашиды, для всех девчонок Атаман и без того бог, но, похоже, именно так оно и было. Я продолжал кивать в направлении города, а потом прямо сказал, что ему, мол, пора там кое-что проверить — сам знает что, но он и не собирался отчаливать.
— Кто-то ведь должен рулить! — сказал Атаман, хоть это была чистая брехня: привязанный к берегу паром уже по уши увяз в тине.
Я облокотился на перила, и мы все трое стали бросать камни, и, как всегда, когда я особенно стараюсь, у меня получалось плохо. Камешки Атамана пять-шесть раз подпрыгивали по воде, прежде чем утонуть, и это вызывало всплеск восторга у Рашиды. Да чего еще и ждать от четырнадцатилетней шмакодявки, подумал я про себя и уселся, уткнувшись подбородком в колени.
Джинсы до того прогрелись на солнце, что казалось, будто их только что отгладили огромным утюгом, и это мне напомнило маму, мою настоящую маму. Свою вторую мать я звал Станикой.
Мама сказала, что погладит мне брюки, когда я приду. Разве сегодня ее очередь? Вчера был вторник — это я точно знаю из-за голубцов. Станика просто психует, если почему-нибудь во вторник не приготовит голубцы. Вообще она часто психует, если ей не удается сделать то, что задумано.
Значит, мамина очередь на меня завтра. Я подумал, вернулась ли она уже домой из своего банка и слышала ли, что я опять натворил. Всегда, когда она узнает о моих проступках, глаза ее становятся красные, хоть я у нее не один — у мамы есть еще две дочки. Для меня они сестры, а для Влады и Весны — нет. Мне бы хотелось, чтоб сегодня она ничего не узнала, хотя прекрасно понимал, что это невозможно. В такой дыре, как Караново, даже мухи разносят сплетни. Я с отвращением представил себе две центральные улицы и несколько пыльных переулков, которые кому-то взбрело в голову назвать городом. Вот был идиот! К тому же идиот, который не удосужился рассмотреть, что по-городскому выглядят здесь только церковь и тюрьма с неизвестно зачем приставленным к ней милиционером: здешние воры достаточно умны и ловки, чтобы не томиться в теплые летние деньки за решеткой.
Когда я поднял голову, то увидел, что Рашида снова смеется, так что вздрагивают вихры ее волос, блестящих на солнце, как рыбья чешуя. Зубы у нее были неровные, но от этого смеха у человека просто перехватывало дыхание. Кожа на лице светилась, точно отмытые водой валуны. Надо быть лопухом, чтоб не понять, что мне в эту минуту больше всего хотелось сделать!
— Подумаешь! — сказала она и пояснила, что она побилась об заклад, что ни я, ни он не сумеем пройти по узким, сантиметров в десять, перилам парома с одной стороны на другую.
— Нечего и стараться! — сказал я. — Тут не меньше пятидесяти метров.
— Испугался. Он испугался, Атаман! — Рашида захлопала, а баронесса, обеспокоенная лаем своей собаки, обернулась в нашу сторону. — Он сдрейфил!
— Ты так считаешь? Может, ты сама сдрейфила, кошечка? — сказал я, разуваясь и снимая куртку. Атаман тоже сбросил обувь, но Рашида оказалась проворней и, почти не касаясь ступнями перил и громко смеясь, в одно мгновенье пробежала эти пятьдесят метров.
Теперь очередь была за мной. Видит бог, сейчас все это подо мной рухнет, подумал я, сделав первый шаг, а судя по выражению лица, об этом подумал и Атаман, но я продвигался вперед — и ничего не происходило. Внизу, в паре метров от меня, с одной стороны были гнилые доски, утыканные гвоздями, а с другой — грязная вода. Мальчишки на берегу не прекращали свою пальбу, а учитель рассказывал о певчих и непевчих птицах. Рашида что-то говорила Атаману и хохотала как ненормальная.
— Брось, все равно не пройдешь! — выпалил Атаман, да я и сам был уверен, что еще две секунды — и я в воде, но как всегда ошибся. Я уже перешел на другую сторону парома, хоть ноги у меня дрожали от страха. Достаточно оступиться перед этой цацей, и завтра об этом узнает вся школа.
У Атамана ноги были кривые, потому что, начиная с того сгоревшего в конюшне деда, все в их роду были наездниками, но шагал он по этим узким, не шире ладошки, перилам, будто по облакам, а его белесые глаза потемнели — так сильно расширились зрачки. Вообще он выглядел Святым Георгием, повергнувшим змия. Я спросил Рашиду, на что они поспорили.
— Так, на ерунду, — сказала. И больше ничего не захотела добавить, но потом я узнал от Атамана, что поспорили они на поцелуй. Если мы пройдем — она нас поцелует, если нет — должны будем прыгнуть в воду, даром что еще начало мая. Она нас, конечно, не поцеловала, но зато и нам не пришлось выкупаться. Стоя, как балерина, на кончиках пальцев, она, захлебываясь словами, говорила, что мы дураки и что день сегодня какой-то дурацкий, но что было бы уж совсем идиотизмом потерять хоть минутку из него. Вообще-то я был с ней согласен, но не сказал об этом ни слова.
Под насыпью Тиса затопила прибрежные ивы, и теперь на этих островках из веток и намытой земли расцвели водяные ветреницы и те особенные, золотые касатики, каких не найдешь ни в одном саду. Я предложил Рашиде туда прошвырнуться и опять подал Атаману знак глазами, чтоб он слинял.
— Присмотри за бабкой и ее доходягой, — шепнул я ему, проходя мимо. Шепнул еще, чтоб он был человеком, но он человеком стать не захотел, и мы втроем час или два месили грязь возле затопленных верб, пока Рашида не набрела на привязанную к водомерному шесту лодку и не расположилась в ней. У меня вроде бы сначала мелькнула мысль, можно ли так просто распоряжаться чужой собственностью, но времени на размышления не было: Атаман уже забрался в лодку и, поджав свои обезьяньи ноги, что-то мурлыкал себе под нос.
Цветы были желтые, холодные, и от них пахло водой и тиной. Мы набрали их целые охапки, но, когда выбрались из зарослей, на одежду нашу было страшно смотреть. О нашей обуви и говорить нечего. Рашида одну туфлю зажала под мышкой, другую, завязшую в иле и мокрой земле, едва вытащила из-под вербы, где пышно росли пучки касатиков и среди них ютилось гнездо какой-то болотной птицы. Птицы мы не видели, а яички были маленькие, с зеленоватыми крапинками. Мы взяли по одному, на память. В гнезде осталось одно, и всю обратную дорогу нам слышался крик какой-то птицы. Теперь я думаю, что это был чибис. Конечно, чибис — я затыкаю пальцами уши.
Атаман шагал впереди, и Рашида рассказывала ему что-то об их физичке. Он молчал и с пониманием кивал. А она рассказывала с таким видом, будто речь шла о динозавре или о чем-нибудь в этом роде. А физичка была тихим и сонным созданием, и ей уже давно перевалило за пятьдесят. По сути дела, это было ископаемое мезозойской эры, но этому ископаемому ничего не стоило закатить тебе в дневник кол.
Все Караново болтало о ее романе с учителем физкультуры, хотя это было бы то же самое, как если бы говорили о романе носорога с колибри, к примеру. Этому Маркоте не было еще и двадцати пяти лет, и раз в неделю к нему приезжала невеста из Белграда. Может быть, именно поэтому сплетни, как дым без огня, постепенно потухли, но Мелания Бранковачка стала еще настырней и ребятам на физике приходилось все труднее.
— Я в таких делах собаку съел! — сказал Атаман. — Когда она будет тебя спрашивать? — он обернулся к Рашиде и добавил еще что-то, но я этого не расслышал. Одно было ясно: Атаман что-то задумал, потому что он был человеком действия, но что именно — я догадаться не мог. Из слов Рашиды, уже после, когда мы наконец от него отделались, я понял, что он решил разыграть физичку с ее физкультурником. Подстроить всякие там любовные письма, цветы и телефонные звонки как раз перед четвертным опросом. Атаман будет ей звонить и таскать письма. А мое дело эти письма писать.
— Господи боже, Рашида! Я же никогда не писал любовных писем! — сказал я, а она тут же заявила, что это прекрасно знает: во-первых, мне некому было их писать, а во-вторых, не больно-то уж это теперь и принято — писать любовные письма. Чушь какая! Их пишут только в кино или таким старухам, как Мелания. А писать их я должен так же, как пишу сочинения. К тому же Весна ей рассказывала, что дома я и еще кое-что пописываю, хотя, на ее взгляд, в моей писанине нет никакого толку: кому теперь интересно читать о животных и детях?
— А может, ты как раз из-за этой писанины и заговорила со мной сегодня на пароме? — спросил я, а она быстро обернулась и ущипнула меня за руку.
— А разве не ты со мной первый заговорил, ангел? — спросила она и была как всегда права. На минуту почудилось, будто меня кто-то ударил кулаком под дых, но я сдержался и сделал вид, что разыскиваю глазами Атамана внизу, на ипподроме. Я долго не мог его найти, потому что искал среди публики, наблюдавшей за тем, как готовили к скачкам двухлеток.
Вдруг Рашида крикнула: «Вот он!» — и я увидел Атамана: он летел, припав к коню, за ним в воздухе оставалась светлая полоса, и среди расцветающих акаций галдели молодые галки. Его голова в красноватом вечернем свете казалась почти белой. Меня пронзила мысль, что, будь я девчонкой, я бы, увидев его, задрожал от восторга, но Рашида сказала, что ей хочется есть, и сбежала с насыпи туда, где жокеи оставили свое снаряжение и сумки с едой. Ниже спиной к нам стояли толпы зрителей. Я не успел произнести ни слова, как Рашида уже оказалась рядом, держа в руках что-то, завернутое в платок. Я предложил поскорее смыться, потому что в любую минуту кто-нибудь из зрителей мог обернуться.
— Да ну! — сказала она. — Бери!
Я предложил укрыться в ивняке, но Рашида сказала, что на пароме есть удобней. Старуха вообще не замечает никого вокруг, а даже если б и посмотрела на нас, все равно ничего бы не поняла. Насыпь и верхушки тополей словно вобрали в себя свет. На реке, казалось, стало совсем темно, хотя впечатление это было обманчивым. Нынешняя весна может еще преподнести и не такие штучки. Но об этом не хотелось думать.
По Тисе стайками плыли водяные цветы, и стебельки их были прозрачными и хрупкими. Река имела цвет молодого вина, и на ее поверхности, будто сухие скорлупки, покачивались трупы насекомых. Я вспомнил поверье, что водяные цветы живут лишь от восхода до захода солнца, и при этой мысли у меня защемило сердце. Такое вы можете ощутить, если вообразите, что вас заживо опускают в могилу или что-нибудь подобное. Об этом мне тоже не хотелось думать.
На банатской стороне[9] лаяли собаки и раздавались удары палок по воде, видимо, рыболовы выгоняли сомов из их укрытий. Баронесса по-прежнему сидела на корточках и тихо напевала. Песня была французская, и я не все слова понимал. Кажется, речь шла о каком-то бале и о девушке, танцевавшей «в его объятиях» самый прекрасный танец на свете.
До конца я не дослушал — Рашида чавкала громче, чем мамонт, и я спросил, что ей будет, когда она вернется домой. Но она лишь пожала плечами. Вообще-то она думает, что никто и не заметит ее отсутствия. В доме кроме нее — восемь детей, а она теперь среди старших. Правда, двое братьев уже женаты, но их потомство Рашида не в состоянии упомнить.
— Плодятся, как крысы! — сказала она, откинув с лица волосы. — Через три года заполонят весь дом! — прибавила еще и нетерпеливо передернула плечами, а глаза ее сверкнули в сумерках.
Нечего было и сомневаться, теперь я точно знал, что Рашида — та самая девчонка из сторожки у переезда, которой я два года назад бросил яблоко, а она, тряхнув головой, даже не соизволила его поднять. Стояла и глядела на проходящий поезд, и волосы ее в густом летнем воздухе казались гладкими и блестели, будто ванильный пудинг. Позади их дома, в глухом заливе Тисы кричали лысухи, а во дворе на ветвях двух кривых вишен висела целая свора ребятишек от двух до двенадцати лет. Одного, который еще не умел ходить, девочка держала на руках. Я спросил ее, там ли они еще живут, у переезда?
— А где нам еще жить? Батя — стрелочник! — Она лениво и сонно повела головой, и волосы ее опять светлым обручем окаймили щеки.
Баронесса теперь пела песенку о каком-то кораблике, который никогда никуда не уплыл. Песенка была детская и очень красивая. Солнце уже скрылось за тополями, небо стало зеленым, будто яблоко, с реки потянуло прохладой и свежим запахом водяных растений. Вздрагивая всем телом, облезлая собака потянула Баронессу в город, в сторону кладбища, к глинобитной хибаре, которую построил слуга одного из баронов миллион лет назад.
Рашида все еще торопливо жевала, едва поспевая глотать, и я сказал, что спешить нам некуда. Она ответила, что сама знает, но уж такая у нее привычка: у них в доме, если зазеваешься, считай, останешься голодным.
С ипподрома доносились крики, потом снова топот коней. В тихом сумраке этот топот напоминал удары палочек по туго натянутому барабану, а в воздухе пахло цветущей вербой. Водяные лилии касались наших лиц, цеплялись за волосы и беззвучно падали в реку, как умирающие осенью мухи. Все, что нас окружало, казалось, вызывает у меня боль. Я чувствовал ее во всем теле, давило виски и шумело в ушах. Постепенно я стал понимать, что со мной происходит: это в моих жилах бурлила непокорная кровь.
— А меня сегодня выгнали с урока, Рашида, — сказал я, и она ответила, что знает.
— Бросил какую-то книгу, что ли? Мне иногда хочется вышвырнуть все книги. Какому идиоту взбрело в башку выдумать школу? Как думаешь, Слободан? — Она поднялась на цыпочки и положила руки мне на плечи.
Чем выше поднималась над рекой луна, тем сильней доносился лай собак с той стороны. Было очень странно думать, что в один прекрасный день мы сможем смотреть на Землю с Луны и что день этот уже не за горами. Два светящихся металлических шарика друг против друга, и на одном из них, или между ними, — ты, крошечный как муравей и в то же время самый могущественный на свете. Я сжал пальцами руку Рашиды. Щека ее была совсем рядом с моей, я чувствовал ее гладкую кожу и чуть-чуть пошевелился, уверенный, что девчонка отпрянет, но она сказала, чтоб я дал ей спокойно доесть бутерброд, а тогда она не будет возражать, если я ее поцелую.
Потом, когда я ее обнял, она оказалась гибкой и свежей, как молодой побег ивы, а губы были как у ребенка холодными и пахли травой. Я почувствовал, что у меня задрожали колени. Это то самое. То самое, о боже мой! Все мышцы напряглись, и кровь стала густой и горячей, будто расплавленный металл.
— Ну хватит! — сказала она, когда я попытался поцеловать еще раз, и оперлась на перила парома. Я услышал их потрескивание, а потом она отодвинулась дальше, и я мог видеть только ее волосы, светлым кольцом окаймляющие лицо.
— А почему? — Я сделал шаг в ее сторону, но она сказала, чтобы я ближе не подходил, иначе она столкнет меня в воду.
— Теперь я узнала! — пробормотала она вместо ответа. — Ничего особенного.
Я спросил, что значит это «ничего особенного», и она призналась, что на днях поспорила с Весной и еще одной девочкой, что обязательно на этой неделе поцелуется. Тут как раз я и подвернулся. Но мне же это ничего не стоило, и поэтому не за что на нее сердиться.
— Ты думаешь? — сказал я, но она меня перебила и принялась рассказывать, что та девчонка над ней смеялась. «Малявка! — говорила она. — Что ты знаешь о таких вещах?» Теперь Рашида ей скажет, что знает и ничего особенного в этом, в этих поцелуях, нет.
— Я думала — гром разразится, Тиса вскипит, произойдет что-то невероятное, огромное. А ничегошеньки и не случилось, — во всяком случае она, Рашида, в этом абсолютно уверена. — У тебя еще и губы мокрые, вот!
— Знаю. А ты меня укусила.
— Укусила? Это уж кое-что. — Она подошла и ущипнула меня, а потом расхохоталась, и смех ее в весенних сумерках при полной луне зазвенел как колокольчик.
— Ты не сердишься на меня? Правда не сердишься? — шепнула она. — Я ничего не скажу ни Весне, ни той девчонке, вообще никому не скажу. А ты все-таки попробуй написать письмо Мелании! — она обняла меня, руки ее были очень худенькие и холодные.
— Незачем меня обнимать, Рашида. Я и так напишу!
Я направился в город, а она шла за мной, волоча охапку этих идиотских цветов.
Когда я мысленно переношусь в тот день, я предпочитаю вспоминать его только до той психотни, которая поднялась, когда я в измазанных глиной и илом штанах явился домой. Я застал отца, шагающего из угла в угол и повторяющего без конца один и тот же вопрос, чем, мол, он провинился перед богом, что породил такого сына. Сын — это был я.
Длинный, с почти двухметровыми ножищами, с некогда рыжими волосами, от которых теперь остались лишь какие-то жалкие клочья возле ушей и на затылке, он не переставал спрашивать себя, почему такое должно было случиться именно с ним.
— А что с ним случилось? — Я локтем толкнул Весну, которая сидела в углу и делала вид, что читает, и она мне сказала, что с ним ничего не случилось и его поездка в Белград прошла нормально. Дело же в том, что еще на вокзале он узнал, что меня выгнали с урока. Домой отец пришел в шесть и вот уже три часа долдонит одно и то же, надеясь, что я, мол, наверняка повесился где-нибудь в леске: будь он на моем месте, он бы такого позора не пережил.
Да, лучше бы уж я и вправду повесился.
— Боже мой, Весна! Может, и ты думаешь, что мне лучше было бы удавиться?
— Это он так думает!
Она снова уткнулась в книгу, а это значило, что накал страстей в доме достиг предела.
Мне все это было хорошо знакомо. У матери моего отца была частичка венгерской крови; она обожала чардаш и красивых парней, а чуть что случалось не по ней, обычные тарелки превращались в летающие. Отец унаследовал это от нее — устраивать в доме цирк, хотя тарелками и не бросался. «Это слишком дорогой спорт», — говорил он.
— Почему ты сказал, что у тебя нет учебников? — он подошел ко мне, и голос его стал сахарным. — Что, тебе некому их купить?
Он схватил меня за борта куртки, и я сразу понял, что у нас сегодня на повестке дня. Втянув голову в плечи, я несколько минут слышал лишь звук ударов и плач Весны. Тот, кто не видел, как обстоят дела, мог бы подумать, что удары сыплются на нее. Я не издавал ни звука — не потому, что не чувствовал боли, мне как раз было больно, просто я не хотел доставить удовольствие моему старику, который сразу бы начал повторять, что я — вылитый дядя Драгутин, брат моей матери.
Этот дядюшка двадцать лет прожил в некоем заведении, куда в Каранове помещают всех, кто слишком выделяется из общей массы. Однажды, забравшись на дерево, растущее у больничного забора, я совсем рядом, за решеткой окна, увидел его лицо. Оно было добрым, с каким-то отсутствующим выражением и немного напоминало мамино, когда она рассказывала, как я, когда еще был маленьким, вечно путал, на какую ногу надевать туфлю.
Я хотел рассказать маме, что видел его. Они вместе выросли на теперь уже заброшенном хуторе, и, наверное, она любила брата, но я все же не был полностью уверен, что видел именно его, и поэтому ничего ей не сказал, а потом больше и не видел его, хотя как-то целое лето лазил по деревьям вокруг больницы. В канун Нового года он умер. Мы с Весной, притаившись за часовней, смотрели, как могильщик Мелентий копал могилу и ругался. Земля смерзлась, и сыпал снег. Похоронили его за полчаса, и те, кто пришли с ним проститься, быстро разбежались в разные стороны, словно стыдясь или опасаясь чего-то.
К десяти часам отец покончил с оплеухами. Я думаю, он просто устал, потому что лицо его выглядело измученным и было таким белым, что ясно проступали все веснушки. Их было немало, хватило бы по крайней мере на пять десятков лиц. Запыхавшись, он поглядел на стол, заваленный непроверенными ученическими тетрадками. Лет двадцать назад он мечтал стать врачом, но потерял сознание при виде первой гальванизированной лягушки и сразу же перевелся на филологический, а теперь проклинает тот несчастный день каждый раз, когда получает жалованье или приносит домой на проверку школьные сочинения.
Меня эти сочинения прямо выводят из себя, хотя темы и не представляют ничего особенного. Например: «О чем я думаю, когда произношу слово „мама“», «Самое большое событие в моей жизни» и т. д. Старик преподает в первом и во втором классах гимназии, в старших классах школы, а по совместительству еще и в экономическом училище, так что сочинения, которые он таскает домой — и при этом вечно поносит наше поколение, — по сути дела, пишут пятнадцати-шестнадцатилетние ребята.
Одно сочинение особенно взяло меня за живое. Написано оно было зелеными чернилами, неряшливо, круглыми буквами, которые раскатывались перед глазами в разные стороны, как цветные шарики. Задано было написать что-то о матери, но парень написал, что ему об этом говорить не хочется:
Моя мать — не мать. Если б она была матерью, то хоть раз приготовила бы завтрак, чтобы я не шел в школу голодный, и не вышла бы замуж за этого отвратительного мужика, которого я теперь должен называть отцом, хоть он мне такой же отец, как я брат нашей кошке.
Дальше шло что-то не слишком интересное, но я запомнил последнее предложение, где он писал, что было бы хорошо, если бы дети вообще рождались сами по себе, без родителей. Я иногда думаю точно так же, хотя сейчас у меня нет сил ни о чем думать. Я лежу в постели, пытаясь забыть то, что мне наговорил старик, и хотя все это я уже слышал не раз, его слова — что я кончу как негодяй и пропащий человек — действуют на меня сейчас особенно удручающе.
— А может быть, и спятишь. В материнской родне и такое не редкость! — прибавил он. Станика, похоже, вмешиваться не хотела и занималась чем-то на кухне. Так и не вмешалась, во всяком случае сегодня. До полдесятого она была на собрании, потому что их актив заседает раз в неделю. Она работала в секции по охране матери и ребенка. Может, отсюда и ее старания стать для меня матерью, хотя это чистое притворство. Никто не может стать матерью человеку, которого не родил или хотя бы не вынянчил с той поры, когда в этом человеке еще не больше килограмма веса.
Тут все совсем по-другому. К примеру, если бы такое, как сегодня, случилось при моей матери, она бы и не думала изображать, что ничего не замечает. Может, она взяла бы сторону отца — не знаю, но делать вид, что ничего не происходит, просто не могла бы. Потом она позвала бы меня ужинать, потому что знает, как я люблю зеленый горошек, и тогда бы я ей объяснил, что швырнул книгу без всякого злого умысла, просто от скуки. Она бы понимающе кивнула мне и погладила бы меня по голове, и я, уже засыпая, почти ощутил прикосновение ее ладони и подумал о том, что завтра — мамин день и что сегодняшние отцовские слова будут повторены и на Ломиной улице, 22.
Все так и произошло, потому что иначе быть просто не могло. Я еще не перешагнул порог, как Драгана и Ясмина, которые мне приходились сестрами, а Владе и Весне были никто, косо взглянули на меня и в один голос сказали:
— Явился!
— Хоть бы мать пожалел! — Еще в пижаме, потому что, как и все директора, он позже уходил на работу, отчим направился ко мне с таким выражением лица, будто проглотил целиком лимон, лягушку или что-нибудь подобное. — Разве трудно хоть изредка подумать о матери? — Он смотрел мне прямо в глаза, а потом понес что-то о том, что, мол, много он перевидал за свою жизнь детей, да и сам, конечно же, был когда-то ребенком, но не встречал еще такого чудовища, как я.
— Да и не мудрено, папа, — Ясмина подошла к отцу и взяла его под руку, — ведь он же у нас уникум!
На ее круглом лице с огромными, как у куклы, глазами появилось что-то вроде улыбки, но это была не настоящая улыбка: как и их отец, Ясмина и Драгана не умеют улыбаться и у обеих, как и у их отца, маленькие головки с надутыми губками, будто они постоянно на что-то обижены. Такое выражение лица часто бывает у красавиц, которым вечно мерещится дурной запах. Они близнецы, им обеим по тринадцать лет, и в Каранове говорят, что они будут очень красивыми. Может, это отчасти и правда, потому что у них мамины золотистые волосы, мамины глаза и походка. А мама не ходит, а словно летает, не касаясь земли. Но по форме и выражению лица и по этим выпяченным губам они — вылитый папаша, и поэтому я не могу их любить, хотя обещаю маме, что обязательно полюблю, и сам себе твержу: полюблю, полюблю!
Сейчас они стоят рядом с отчимом, как единый фронт, теснящий меня прочь. Мама еще не вернулась из магазина. По четвергам, пятницам и субботам уроки у меня были после обеда, и поэтому мама попросила перевести и ее на эти дни во вторую смену. Я понимал, что для Тимотия наши свидания — словно бельмо на глазу, и он ненавидел кухню, где мы с мамой встречались.
— Понимаешь, — сказал он, — я вынужден о тебе заботиться!
— Знаю! — сказал я, ощутив за спиной чье-то сдержанное дыхание. — Я все прекрасно понимаю! — Я обернулся, хоть это было и ни к чему: я и так знал, что пришла мама. Стоя в дверях, она была похожа на портрет женщины из нашего музея, нарисованный какими-то голубыми и золотыми красками, как те цветы, которые мы с Рашидой рвали в мочажине. Мне даже подумалось, что Рашида чем-то похожа на нее: те же светлые, непокорные глаза, золотистые волосы, что-то лесное, кошачье и вольное в движениях. Говорят, что сыновья похожи на матерей. У меня внешне нет с ней никакого сходства, но внутри мы совсем одинаковые. Ей так же, как и мне, незачем оглядываться, чтобы убедиться, что я тут, и не надо спрашивать, о чем идет у нас разговор, она все сразу поняла, и ей стало стыдно.
— Ты опаздываешь на работу! — обращается она к Тимотию, он соглашается, но что, мол, он может поделать, кто-то, мол, должен отчитать этого шалопая. Шалопай — это я. Я стою в столовой возле зеркала и в лучах солнца вижу свои рыжие волосы, глупую физиономию в веснушках, огромные, будто вытаращенные от изумления глаза и размышляю о том, не приходит ли по временам маме в голову мысль, что я не ее сын. Я кажусь себе невероятно похожим на лягушку, а вы, кого вы напоминаете себе в зеркале?
Драгана и Ясмина о чем-то шепчутся, и глаза их — словно стеклянные шарики, наполненные синевой.
— Нам надо его поцеловать? — Они подымают глаза на Тимотия, но я отвечаю, что не надо. С моей точки зрения, пусть лучше оставят поцелуи при себе — говорю, сам себя не слыша, но замечаю, что мама укоризненно качает головой, а они, чмокнув отца, выходят в сад.
На солнце их головки как две золотые розы. Идут, держась за руки, до тошноты похожие друг на друга.
— Подождите! — кричит им вслед Тимотий и выходит, не взглянув на меня. У дверей его ждет машина, хоть до консервного завода не больше десяти паршивых минут ходу. Драгана и Ясмина уселись вместе с ним, и машина, просигналив, рванула сразу на третьей скорости. Уверен, что этот сигнал слышало все Караново. Мама молчала, стараясь на меня не глядеть.
— Твой муж заявил, что ты стыдишься меня! — сказал я, а она лишь качнула головой. — Папа сказал, что тоже меня стыдится.
— А тебе самому за себя не стыдно? — Она подняла голову, показав, что не надо ей помогать с посудой, и глаза ее потускнели. Потом она пошла в кухню, и я поплелся за ней. Мне было очень стыдно, она это знала, мне незачем было отвечать на ее вопрос, и я ничего не сказал. На стене часы с кукушкой пробили девять. Как и прежде, когда мне было года три, я при первом же ударе часов испугался и вздрогнул, а мама улыбнулась.
— Глупыш ты мой, глупыш!
Я обещал ей, что никогда больше не брошу ни одной книги, но на лице было написано, что она не верит моим словам. Она стояла, не сводя с меня глаз, и держала в своей руке мою руку, и от нее исходил свежий и нежный запах залитой солнцем травы. Сперва я хотел пообещать ей, что меня никогда больше не выгонят из класса, но это могло напомнить ей уже однажды данное мной обещание. Это было после сочинения на тему о выборах, я написал, что буду голосовать за любовь, получил единицу и потом дал маме слово никогда больше ничего подобного не писать, хотя сам точно знал, что, если придется, обязательно напишу. Потому что это правда, и если уж надо по-настоящему что-то выбирать и за что-то голосовать, то я голосую только за любовь, хотя наперед известно, что в некотором смысле это дело пропащее. Каким-то шестым чувством мама все понимает и поэтому только качает головой, не показывая вида, что вечно боится за меня, и только повторяет «Глупыш ты мой, глупыш!». Тут уж никто помочь не может!
Солнце играло на надраенной медной посуде, и вся кухня наполнилась медным сонным сиянием. И мамины волосы тоже светились. Помешивая яблочный компот, она улыбалась, а потом, поджарив мне яичницу с ветчиной, усадила меня за стол и сказала:
— Ну, теперь выкладывай!
Я не знал, с чего начать, хоть надо было бы рассказывать все с самого утра, когда Станика как будто совсем забыла о моем существовании и я ушел в школу голодный. Но я с этого не начал, потому что не хотел раскрывать тайны того дома. Когда я отсюда вернусь, Станика тоже скажет: «Ну, теперь выкладывай!», но я тоже не буду ничего говорить, не буду раскрывать тайны этого дома. Вдруг, почти оглохнув от неожиданного прилива к ушам крови, я понял, что ни в одном из этих двух домов я не дома.
Когда мне было лет девять или десять, я обещал маме, что, когда вырасту, сделаюсь очень богатым человеком, и ей не надо будет работать и жить в доме товарища директора. Мы поселимся с ней вдвоем в каком-нибудь домике среди леса, и в сумерки к нам будут прибегать олени. Во всех сказках, которые я читал, лесные феи были очень похожи на мою маму. Я давно перестал читать сказки и теперь уже ничего не обещал. Знаю только, что существовали, существуют и будут существовать тайны этого и того дома, и никто тут не в силах ничего изменить.
— Да рассказывать-то, мама, не о чем. Просто взял и бросил книгу. А этот долдон меня выгнал с урока — вот и все.
— А потом? Что было потом? Весна позвонила, что тебя нет дома. Мы искали тебя, понимаешь?
Она встряхнула своими золотыми волосами, а мне показалось, что оттуда посыпались лучики солнца. Она говорила неправду и знала, что я это понял. Если бы меня искали — сразу бы нашли: паром виден с любой точки насыпи. Меня снова потянуло туда.
— Я, пожалуй, пойду, мама! Договорился с одним парнем.
Она не расспрашивала ни о чем, не возражала. Мне хотелось, чтобы она хоть о чем-нибудь еще спросила, чтобы попыталась меня задержать у себя, но она не попыталась. Я был абсолютно свободен и одинок, как собака, и не знал, за что взяться; меня все так легко от себя отпускали, что было ясно: я ничего для них не значу.
Я поплелся по улице, подпинывая пустые консервные банки, отчего из-за занавесок, будто черепахи, высовывали головы разные бабки. Дошел до площади, круглой и гладкой как блин, посреди которой торчит что-то вроде фонтана. Вокруг на скамейках сидели пенсионеры и какие-то старухи и точно из засады наблюдали за тем, кто проследовал, а кто нет на заутреню. Все три церкви, городская управа и гимназия выходят на площадь, так что с любой скамейки можно одновременно услышать какого-нибудь пацана, рассказывающего про дроби, звуки «Deus Vobiscum» из католической церкви и громогласное «Господи помилуй» Луки Пономаря.
Размышляя о том, как на педагогическом совете, членом которого состоит мой отец, и в заводском коллективе моего отчима будут обсуждать мое не соответствующее социалистическим нормам поведение и прорабатывать и того и другого за то, что они самоустранились от моего воспитания, я, посвистывая, подошел к церкви, на паперти которой грелись на солнышке Драга Припадочная и еще пара нищих из венгерской части города. Все они были босые, с синими обмороженными носами, при виде их у меня снова все внутри оборвалось.
Хорошо было бы раздобыть денег для всех этих бедолаг. И я вспомнил, что рассказывал Атаман о Баронессе. На ее век еще хватит солнечных деньков, чтобы мурлыкать песенку о корабле, который так никогда и не уплыл в море, и мы без всякого угрызения совести можем поживиться ее золотом. В церкви меня опьянил густой запах ладана, и я почти ослеп от мрака; пока была жива моя бабка, та, что имела частичку венгерской крови, она водила меня в церковь. Бабушка умерла, когда мне было три года, и с тех пор я не переступал церковного порога. Домашние были людьми в высшей степени сознательными.
Со всех сторон слышалось едва различимое бормотание старух, которое перекрывал шепелявый голос попа. Он говорил о загробной жизни, о том, что нас ждет после смерти, и это напоминало рассказы о всеобщем счастье, которое сулят нам в ближайшем будущем. Меня при этих словах начало мутить. Жизнь после смерти, господи боже! Я признаю только одну жизнь — которой живу сейчас и которой хочу жить. Разве может быть какая-нибудь еще? Я щурился в полумраке, испещренном разноцветными пятнами от пробивающихся сквозь витражи лучей солнца. Поп говорил что-то о грехе и покаянии, и все это очень напоминало занудные нравоучения моего отца. Конечно, у отца был побогаче словарь, но у обоих все сводилось к одному, и можно было сбеситься от скуки.
Через несколько минут я вышел на улицу и снова зашагал, посвистывая, чтобы обратить на себя внимание. И в самом деле обратил, да еще как!
Не просидел я и получаса на скамейке, разглядывая погруженных в воспоминания стариков-солунцев[10] и чиновников, то и дело выбегающих из своих канцелярий, чтобы, подобно истосковавшимся по воле птицам, глотнуть свежего воздуха, а потом снова погрузиться в нескончаемые дела, которые держали их в душных комнатах с семи до двух, как возник мой отец и уселся рядом, положив руку на спинку скамейки, словно ничего не произошло и мы просто болтаем… К примеру, о том, что нас сегодня ждет на обед.
— А я думал, ты на уроке! — сказал я.
— Я и был на уроке, Слободан. Но, понимаешь, между уроками бывают перемены. По пятнадцать минут. И мне кажется, этого вполне достаточно, чтобы люди успели мне кое о чем рассказать. Зачем ты ходил в церковь? — он попытался заглянуть мне в глаза. На темени у него выступили капельки пота, хотя было свежо и в воздухе пахло фиалками. — Зачем тебе понадобилось ходить в церковь, я спрашиваю?
— Предположим, я хотел помолиться богу!
— Ты? Черт возьми, ты давно начал верить в бога?
— Во что-то мне тоже надо верить, представь себе!
— Ладно, ладно. Не ори! Если уж хочешь обязательно верить, верь хотя бы в то, что реально существует.
Я спросил, а что реально существует, но он ответил, что у него нет времени на пустую болтовню: он, мол, прекрасно знает, какой дьявол надоумил меня слушать тарабарщину этого полоумного попа, да вот уже и звонок, и ему пора бежать, а мы обо всем побеседуем дома.
— С огромным удовольствием! — сказал я, глядя, как он зашагал к школе своими двухметровыми ножищами, поблескивая красной, будто свекла, лысиной.
Опять я остался один. Кроме меня и пенсионеров на площади были только няньки с ребятишками, которые носились вокруг на воображаемых ракетах. В католической церкви месса подходила к концу. Я подумал, не зайти ли еще и туда, но что-то не захотелось.
На одной из улочек, лучами расходящихся от площади, которую кто-то смеха ради окрестил Лепешкой, показался Атаман. Он шел вразвалочку вместе с Митой Попарой.
Если вас интересует — могу объяснить: Мита учится со мной в одном классе, но мы с ним не очень-то ладим, потому что на всех собраниях он заявляет, будто я — трудная проблема, а я после собрания говорю, что он — сума переметная. Сейчас у меня прямо язык чешется снова ему это выпалить, но, поскольку рядом Атаман, все выходит не так, как хочется. Атаман вдруг заявляет, что очень рад нашей встрече (черт бы его побрал!) и что вчера целый вечер он натаскивал к скачкам жеребцов и у него не было времени рассказать мне все подробности.
— Ты, Бода, уже написал письмо?
— Какое письмо?
— Не валяй дурака! — сказал он. — Ты же обещал Рашиде написать письмо для Мелании. Мита тоже говорит, что письмо написать надо, и подлиннее. — Атаман послюнявил пальцы, — сам знаешь, как такие письма пишутся. Мита каждое утро носит ей газеты и молоко и запросто может опустить в ящик письмо, да еще подбросит какой-нибудь цветочек. А с тебя взятки гладки.
Теперь и до меня доперло. У Миты был кол по физике, и Атаман заловил его в свои сети, убедив, что после таких писем Мелания вообще перестанет спрашивать учеников или по крайней мере не станет особенно придираться.
Я представил себе стоящую за кафедрой Меланию с ее бесцветными волосами, глазами и со всем остальным и покачал головой.
— Не уверен, что я смогу написать такое письмо! — сказал я и тут же, вспомнив о Рашиде, пожал плечами. — Хотя ладно, напишу.
Потом, на уроках, я размышлял о том, как его начать. «Возлюбленная моя» было бы слишком сильно. Она сразу бы смекнула, что к чему, и вся затея провалилась бы к чертовой матери.
Наш учитель русского языка и литературы, маленький, все время подпрыгивающий как воробей, рассказывал о письме Татьяны Онегину и весь светился от восторга, будто внутри у него горел электрический фонарик. Казалось, он был уверен, что Онегин — это он сам и есть. Он? Боже праведный! Это он-то, сбежавший от социализма в Караново сразу после первой мировой войны, вместе с закутанной в меха женой и двумя кошками. Сейчас у него семнадцать кошек, а жены, которая после того, как и в этой стране пустил корни социализм, стала носить чулки разного цвета, уже нет в живых. Сергей Иванович Багрицкий утверждал, будто он потомок князей Багрицких, но Лука Пономарь пустил слух, что он всего-навсего обыкновенный ротмистр, правда, в молодости (и этому можно поверить) был красавец, но все же только ротмистр. Мой брат Влада уверяет, что почтенный Багрицкий на следующий год выйдет на пенсию, но я не больно этому верю, потому что он так говорит уже пять последних лет. Впрочем, старику действительно за семьдесят.
«Моя единственная…» Таким, пожалуй, представляла себе Татьяна начало письма Онегина. Да, наверно, именно это хотела бы прочитать любая женщина. И я написал «Моя единственная», а потом долго думал, что писать дальше.
«В здешнем городке немало прекрасных местечек, но ни одно не укрыто от любопытных глаз. Поэтому я ни разу не пригласил тебя погулять со мной, хотя только богу известно, сколько раз мечтал об этом. Весна и ты — это все, что у меня есть. Хотелось написать еще кое о чем, но скоро звонок на занятия. Вечером напишу снова. А ты завтра взглядом дай мне знать, что получила письмо. Это единственное, о чем я прошу. Все остальное здесь у нас, где даже за кошками следят, опасно.
Я пытался вспомнить, как расписывается в дневнике у сестры физкультурник, то есть с каким наклоном он пишет свое «М», но понял, что зря ломаю голову. Мелания ничего проверять не станет. Фамилия физкультурника была Маркота, а имени его я не мог вспомнить, да это и неважно. В таком городке, как Караново, глупо ожидать, чтобы человек подписал любовное письмо полным именем и фамилией.
Я попытался вникнуть в то, о чем говорил Багрицкий, но мысли постепенно перескочили на его кошек, которых я однажды видел, когда отец послал отнести к нему домой какую-то бумажку. Кошки ползали по его ногам, лежали на груди — повсюду. Они были очень раскормлены и страшно линяли, и повсюду в комнате летала их шерсть. Женщина, которая прежде гуляла по набережной Тисы в разноцветных чулках, теперь глядела со стены из какого-то медальона. Это была фотография, сделанная, вероятно, еще в России, до Октября, и лицо женщины с венцом волос и полуоткрытыми губами, словно она хотела что-то сказать, казалось очень изысканным.
— Тут ей немногим больше девятнадцати, моей Галочке, — сказал Багрицкий, стряхнув с себя кошек. Он говорил о ней, словно о ребенке, но дальше пояснил, что они тогда только что повенчались, а то самое уже случилось позже.
Не знаю почему, но вместо слова «революция» он всегда произносил только местоимения. Я хотел спросить его об этом, но кошки мне до того мешали, что пропало желание говорить. На этих линялых, разъевшихся кошек он тратил всю свою зарплату. Я попытался представить его в военном мундире, одним из героев Толстого, князем Нехлюдовым например, но у меня ничего не вышло. Я видел его только в этой комнате, среди кошек, у портрета светловолосой женщины и слышал, как он говорил:
— То случилось позже!
А сейчас он рассказывал о Татьяне и Онегине, и ребята, делая вид, что смотрят в книги, с нетерпением ждали конца урока.
«Сколько еще?» — прилетела к нам записочка, и Саша Альбрехт поднял на одной руке всю пятерню, а на другой загнул два пальца. Я посмотрел на свои часы, но они как всегда спешили. На них до звонка оставалось две минуты.
Девчонки уж начали прихорашиваться, вытащили расчески, потому что после русского был урок математики, а этот верзила Влада Хаджи-Николов походил на кого угодно, только не на учителя математики, так что за ним вечно тянулся хвост девиц и стоял запах дешевого одеколона. Я никак не мог этого понять, хотя ни одна из наших девчонок для меня лично не представляла особого интереса, как, впрочем, и для всех остальных ребят. С начесами на своих глупых тыквах, выпячивая вперед острые груди, они смотрели не на нас, а словно на кого-то, кто был за нашей спиной. Правда, в школе, на танцах, случалось, и уставится какая-нибудь тебе прямо в глаза, какая-нибудь неповоротливая, как слон, которую ни четвероклассникам, ни ребятам из экономического училища и в голову бы не пришло пригласить. Конечно, исключение представляла собой Неда. Косинусами и прочей мурой она стала интересоваться значительно раньше, чем Хаджи-Николов сменил Майтени, и смотрела прямо на нас, не выискивая никого сзади, хотя была самой хорошенькой в гимназии, и глаза у нее были темно-синие и бархатистые, как анютины глазки, которые мы воровали на католическом кладбище.
Одно время я был в нее влюблен, как, впрочем, и другие ребята. Но без особого успеха, надо признаться. Она с нами танцевала, смеялась, даже ходила под парусом, а на контрольных посылала записки с решением задач и уравнений. Мы же, толпясь на перемене в уборной и затягиваясь по очереди от одной сигареты, бахвалились этим друг перед другом, но никому из нас не удалось ее поцеловать, да никто бы на такое и не решился. Неда всегда приветливо улыбалась, но была недостижимой, как Гималаи.
Тут мысли мои перескочили на Хиллари. Я подумал, как бы попасть в его команду. Конечно, Хиллари уже вознесся до небес, но и это не помешало бы ему взять меня с собой в горы, если бы не чертовская одышка, которая осталась у меня после воспаления легких. Может, я встретил бы там снежного человека, а может, отморозил бы уши, и они бы отвалились. Я почувствовал, как холодок прополз у меня по спине, и встряхнул головой: все-таки куда лучше путешествовать по островам Южного моря. Я представил себе горячих, загорелых полинезиек, золотые, в голубой дымке берега, лазающих по пальмам обезьян, и стало совсем смешно слушать Багрицкого, толкующего что-то о причастиях. Причастие прошедшего времени — что это такое?
— Ну, Слободан?
Я пожал плечами. Багрицкий повторил вопрос. Я не знал, и он мне влепил единицу. Вместе с той, по математике, это была уже вторая, а до конца года оставалось немногим больше двух недель. Если не возьму себя в руки, придется целое лето сидеть над книгами. А может, попробовать схватить еще одну? Тогда на следующий год вообще можно будет ничего не делать, не учить уроки и не писать эти дурацкие сочинения. Я почувствовал какую-то горечь во рту. Лучше угодить на каторгу, чем еще год слушать всю эту муть. Пускай мой старик снова долдонит о том, что не знает, в кого я уродился, и что в моем возрасте у него в дневнике были только четверки и пятерки. Черт с ним. Но я представил себе мамино лицо, когда наш директор будет толковать ей, что из меня, мол, ничего путного не выйдет, и поднял руку.
— Причастие прошедшего времени глагола писать будет — писавший.
Это было правильно, но уже звонили на перемену, и Багрицкий ответ не засчитал. Когда я проходил мимо него, мне вдруг почудилось, будто по его плечам, по груди и по всему телу ползают мурлыкающие кошки.
На католическом соборе пробило шесть, и, значит, в кинотеатре начинался фильм с участием Мэрилин Монро. Глядя на афиши, где она была изображена в коротенькой юбчонке, которую вздувает вверх струя вырывающегося из метро воздуха, трудно было поверить, что актрисы уже нет в живых. Ее лицо, руки, грудь и ноги были такими живыми и прекрасными.
Идиот мексиканец! Не могу понять, как можно было не влюбиться в такую женщину.
В моей каморке под крышей все стены залеплены ее портретами. Мэрилин спит! Мэрилин сидит — так, что у нее все видно! Мэрилин на пляже! Мэрилин подставляет губы для поцелуя!..
После того как это случилось с Мэрилин, Весна на всех ее портретах нарисовала черные крестики, давая тем самым понять, что я не единственный обитатель в моей комнатушке.
— Общественной личностью тебя, пожалуй, не назовешь, — шмыгнула она носом, когда я наорал на нее за это, но я сказал, что она ошибается. Теперь понимаю, что она была права: мне совершенно необходимо иметь собственный угол, на людях у меня возникает ощущение, будто я в панцире и этот панцирь меня душит. Таким убежищем была моя каморка на чердаке, и я не испытывал никакого восторга, заставая в ней Весну. Заспиртованных ящериц, коробки с наколотыми на булавки бабочками и жуками я разрешал ей рассматривать и трогать; для меня они уже стали неинтересны, но всякий раз, когда сестра торчала у меня в комнате, я раздражался и мурашки начинали ползать по позвоночнику. А ей очень нравилась моя каморка, и я часто видел здесь ее рыжую голову, склоненную над коробками с бабочками или над куском глины, из которой она лепила зайцев или кроликов в самых разных позах.
Я сказал, что не слыхал, чтобы кто-нибудь стал скульптором, научившись лепить одних зайцев, а она ответила, что это неважно; вообще-то она собирается быть архитектором, а зайцев лепит просто так и уверена, что человек имеет право заниматься даже такими вещами, которые не точно совпадают с поставленной жизненной целью. Я не возражал, хотя знал, что она все врет. Ей и в голову не приходило стать архитектором, но, если судить по уродливо непропорциональным зайцам, и скульптором ей стать не грозило. Я посоветовал ей вылепить Мэрилин, но она не выказала никакого желания этим заняться.
Так я размышлял и строил планы, как бы смыться с урока и, пока идет журнал, проникнуть в кино. Сказать, что разболелся живот? Так бы я и сделал, если б математику преподавал не Хаджи-Николов. С ним такие штучки не пройдут. Он просто ответит, что у него в студенческие годы всякий раз тоже начинал болеть живот, когда шел фильм с Мэрилин Монро, но что сегодня есть еще и восьмичасовой сеанс. Хотя это были бы пустые слова: ученикам позволено шататься по улицам только до восьми, а перед вечерними сеансами возле кино дежурят учителя.
Конечно, некоторые из них смотрят на все это сквозь пальцы и, завидев гимназиста, делают вид, будто изучают афишу, но никогда нельзя быть уверенным, что во время сеанса не влетит в зал кто-нибудь из особо рьяных и не начнет после зудеть, что он, мол, очень сожалеет, но «закон есть закон, мой молодой друг!»
В классе уже можно было задохнуться от паров одеколона, когда твердым шагом, будто жеребец на параде, вошел уверенный в своей неотразимости Хаджи-Николов и начал что-то спрашивать о тангенсах и котангенсах.
Все девчонки тянули вверх руки. Только Неда что-то записывала в блокнот и смотрела отсутствующим взглядом, а глаза ее были улыбчивые, ласковые, какими бывают по весне глаза молодых собак.
За окном сгущались синие сумерки, и тут я вспомнил о письме, которое начиналось словами «Моя единственная», и о Рашиде, обещавшей ждать меня после уроков.
Наврала, подумал я, миновав школьный двор и несколько соседних зданий, и тут увидел ее, сидящей с какой-то сумкой на скамейке возле фонтана, который работал по часу каждый вечер. В сумерках лицо ее казалось светлым пятном, а руки были холодные и пахли чем-то непонятным. Я сказал, что не сомневался, что она придет.
— Так я и поверила! — сказала Рашида. — Написал?
Она приблизилась, и ее глаза в темноте светились как у кошки, а в сумке что-то шевелилось. Я подумал, что она принесла на свидание кошку, щенка или что-нибудь в этом роде, и засмеялся. Кошка или щенок? Что бы ни было, это очень было похоже на Рашиду.
Вечерний туман опускался быстро и вроде бы даже с каким-то шелестом, так что, когда я перестал смеяться, мне почудилось, будто я ощущаю его на щеках, на руках, на всем теле.
— А я, пожалуй, мог бы в тебя влюбиться, Рашида! — сказал я.
— Мог бы? А разве еще не влюбился, Слободан? — сказала она и прибавила, что я давно уже влюблен, но что в данный момент ее это не интересует. — Ты написал письмо, Слободан?
Она взяла меня за локоть, и я почувствовал, как от ее руки струится тепло, нежность, нетерпение, и прямо онемел. Что-то особенное прошло через все мое тело, и только спустя мгновение я ответил, что это идиотское письмо написал я.
— Начинаю «Моя единственная» и кончаю «Твой М.», — сказал я, смеясь, а она убрала свою руку с моей и заметила, что это вовсе не смешно и, в общем-то, уж не так гениально для человека, который намеревается стать писателем, но на первый раз сойдет.
— Мелания завтра расцветет как роза, вот увидишь, — сказала она, запустила руку в сумку и захихикала. Мне показалось, будто кто-то вдалеке щелкнул кастаньетами…
Я вызвался таскать ее сумку, пока мы гуляем, и это была идиотская идея. В сумке оказался еж, он чертовски кололся даже через брезент. На пароме я посоветовал ей бросить ежа в Тису. Ничего лучшего мне в голову не пришло.
— Не бойся, он не утонет! — сказал я. — Ежи отлично плавают!
— Я думаю, ты тоже отлично плаваешь!
И Рашида толкнула меня, и я едва не бухнулся в воду. Она вытащила ежа и устроила рядом с собой. На другой стороне парома Баронесса опять пела песенку о кораблике, который никуда, никуда не уплыл, а ее старая собака, какими-то крохами оставшегося у нее нюха учуяв ежа, глухо затявкала, словно разладившийся джаз-оркестр. Под насыпью, на ипподроме, скакали молоденькие жеребцы, а солнце, которого в городе уж давно не было, здесь будто огненный костер пылало над водой. Пейзаж был похож на идиотскую модернистскую картину, размалеванную красными и черными пятнами.
Я вспомнил Атамана и рассказал Рашиде о Баронессе и о ее золоте, а она ответила, что не очень-то верит этой болтовне: будь наша Баронесса настоящей и будь у нее золото, она не ходила бы в платье, которое сшили еще в прошлом веке, не питалась бы одними овощами и не жила бы в глинобитной лачуге на кладбище.
— Настоящих баронов давно нет! — сказал я. — Она была баронессой раньше. Если это не брехня. Слуги бежали впереди ее запряженной шестеркой кареты и расчищали дорогу, когда она ехала в церковь. Ее отец, еще до того, как родились наши матери, проиграл в карты виноградники на острове и, когда у него уже ничего не осталось, поставил на карту свою жену, из рода Эстергази, и таким образом вернул свои владения. Баронесса тогда была еще ребенком. А теперь она сумасшедшая старуха, которой достаточно солнечного денька, чтобы гулять со своей собакой и распевать песенку о кораблике, который никогда, никогда не отправился в плаванье. Мы без всякого угрызения совести можем забрать у нее золото! — Я обнял Рашиду за плечи, но она увернулась, и моя рука повисла в воздухе.
— В золото я не верю! — сказала, подумав. — Но если бы оно было, любой бы сумел потратить его куда лучше, чем она!
Рашида засмеялась, и это, кажется, означало согласие, во всяком случае, в ее голосе я уловил одобрение. И я ее поцеловал. Губы ее были спокойными и свежими, но она мне не ответила, и я почувствовал себя, как человек, который долго бежал к цели, а когда добежал, не знает, что делать дальше. За бортом парома клокотала вода, и на какое-то мгновение мне показалось, будто мы плывем. Над нами в темно-синем небе, какое можно увидеть на картинах Ван Гога, уже в последний, безумный его период, летел самолет. Куда-то неслась отважная красноватая точечка. Может быть, это убегает от мира чье-то одинокое, охваченное отчаянием сердце? Я провел рукой по лбу и тряхнул головой: так думать нельзя, не смей, дурак, размышлять о таких идиотских вещах! И тут я вдруг почувствовал, как что-то теплое поднимается из глубины моего существа, и понял, что это означает преодоление самого себя. Теперь я был готов на любое дело и свершение, и все было в моих силах. Такое ощущение, и то, вероятно, не всегда, знакомо только богам.
— Теперь ты, Рашида, моя девушка! — сказал я.
— Правда?
Своим стремительным, нетерпеливым движением она отбросила с лица волосы и улыбнулась. Я не знал, что это должно обозначать, но, когда речь идет о таком человеке, как Рашида, можно ожидать чего угодно. Наверно, она восприняла эти слова как анекдот, забавный, но все же анекдот, подумал я. Такая сорви-голова иначе думать не может!
Над набухшей, пылающей Тисой распускались водяные цветы, а со дна реки подымалась какая-то особенная вечерняя тишина. С банатской стороны возвращался последний пароходик, а по мосту прогрохотал Tauern-экспресс. Мелькавшие за окнами вагонов лица пассажиров выглядели зелеными и сонными. Хмуро и тупо, будто рыбы за стеклом аквариума, они пялились в ночь. Мне подумалось, сколько же поездов на своем веку встретил и проводил Рашидин отец, а сам не ездил дальше Белграда и Сараева. И я решил рассказать ей о своих планах, о путешествии на острова Южного моря. Я думал, Рашида удивится, а она просто спросила, когда я намереваюсь ехать.
— Надо прежде уладить кое-какие дела здесь, — сказал я, улыбнувшись. — Дорога туда займет примерно два месяца. Я наймусь матросом. А кем бы ты могла устроиться?
— Никем. А я и не подумаю устраиваться! Когда будем в открытом море, пусть попробуют меня высадить.
— А если заболеешь морской болезнью?
— Это исключено. Сестра летала на самолете, у соседей все кишки вывернуло, а ей хоть бы хны.
— Да будет болтать, Рашида!
— Спроси у моего отца! Меня к тетке в Сараево тоже отправляли самолетом, потому что боялись, что я в поезде нажму стоп-сигнал или еще что-нибудь натворю.
Затем я выслушал целый рассказ, что Сава и Дунай сверху выглядят будто две серебряные ленточки, завязанные в бантик, а здание «Албания» и высотки в Новом Белграде похожи на спичечные коробки, расставленные вертикально и горизонтально. Стюардесса в самолете была очень любезной и угощала пассажиров конфетами, но где-то над Зворником всех так начало рвать, что Рашида, расстегнув ремень, встала и собрала все конфеты себе в сумку, а потом, в Сараеве, раздала их ребятишкам на базаре Баш-Чаршии.
— А когда вернулась в Караново, заплатила за все синей валютой на известном месте, — сказал я, и она подтвердила, что, узнай об этом отец, действительно все бы так и было.
— Надеюсь, ты не наябедничаешь! — сказала она и почти ткнула мне ежом в нос.
— Допустим! — Я отскочил примерно на метр от нее.
Баронесса собралась домой, и мы незаметно увязались за ней. Это было не очень просто. Баронесса и ее сеттериха попеременно тянули одна другую то вправо, то влево; потом старуха рассказывала о чем-то обнаруженном ею на шее у Мимики, уговаривала мальчишек не карабкаться на церковную ограду, потому что лет пятьдесят назад один такой черноволосый сорванец оступился, угодил на острие, исцарапался и выколол себе глаз. Таким образом, путь от парома до ее хибарки у кладбища длился миллион часов. Я шел как во сне, даже вроде бы позабыл обо всех своих обязанностях, но Рашида начала волноваться. В девять часов ее отец возвращался с дежурства, и к этому времени она должна была рассовать младших крысят по кроватям. На жен братьев рассчитывать было нечего, у них этого добра и у самих хватало, тоже надо было всех накормить, помыть и уложить спать.
О матери она не вспоминала. Я решил, что мать или уехала навестить кого-нибудь из родных, или больна. Но потом Рашида мне рассказала, что полгода назад у матери случился выкидыш, и так неудачно, что даже «скорая помощь», а она действительно прибыла мгновенно, уже опоздала. Последний раз Рашида видела мать с серебряными монетками на глазах.
— Мне надо идти домой, а ты как хочешь! — сказала она и взяла у меня сумку с ежом. После я узнал, что еж ей понадобился из-за крыс и мышей, которые из Мертвого залива даже среди бела дня забегали к ним в дом. Она нашла его, слоняясь по берегу Тисы, и не успела отнести домой, потому что торопилась к фонтану, на встречу со мной. Рашида так быстро исчезла, что я даже не спросил, где и когда мы снова встретимся. Впрочем, я знал, что в этом не было и особой необходимости.
И правда не было!
Уже утром Весна постучала в окно маминой кухни и, просунув свою рыжую голову, восторженно продекламировала, что все получилось как нельзя лучше: Мелания вышла из дому веселая и улыбалась каждому встречному. Потом ее видели в универмаге, где она покупала лифчики, затем в парфюмерном магазине у Елисея и в модном салоне Фекети, и теперь всем все абсолютно ясно.
Я думал, что на уроке физики удержусь от смеха, но оказалось, что мои опасения были излишни. Я смотрел на ее серые глаза, на серое, окруженное такими же серо-желтыми волосами лицо, видел, как, рассказывая что-то об электромагнитах, Мелания без всякой причины улыбается, и не испытывал никакого желания смеяться. То, что я ощущал, скорее напоминало приступ тошноты. Когда она, проходя мимо, улыбнулась, я потупился.
Было около одиннадцати, и пенсионеры уже заняли свои места вокруг фонтана. В окно я заметил, как Атаман с площади подает какие-то знаки, а Мита, сидевший через три парты впереди меня, тоже что-то сигнализирует рукой. Догадаться было не трудно. Я понял: они снова договаривались о письме.
Увидев, как Мелания в коридоре, вся вспыхнув, кинулась к физкультурнику, я дал себе слово, что ни за что больше не стану писать для нее писем.
— Что ты скис? — сказала Неда и остановилась рядом. По стенам в коридоре были развешены чучела птиц, плакаты, изображающие внутренние органы пресмыкающихся и разных млекопитающих, а в стеклянном шкафу возле двери в учительскую стоял на полусогнутых ногах человеческий скелет. Я подумал, кем мог быть этот человек, прежде чем превратиться в такое страшилище, но промолчал.
В другом конце коридора ребята из младших классов упражнялись в твисте, окружив принесенный кем-то транзистор. Пока Влада ходил в гимназию, он был непревзойденным мастером этого дела. А сейчас вел себя как шлюха, которой вскружил голову клочок целлулоидной кинопленки. При упоминании имени Влады отец всякий раз шипел что-то сквозь зубы, но это просто для отвода глаз: Владин успех у женщин и вообще его проворность в подобных делах отец приписывал действию собственной крови. Однако он не связывал с собой то, что уже два года Влада безуспешно числился в списке стажеров для поступления на медицинский факультет. Где-то в глубине души отец, как и все мы, понимал, что Влада никогда не станет врачом, но признаться в этом он не хотел даже самому себе. А кино возненавидел всем сердцем, особенно фильмы, которые снимаются совместно с зарубежными студиями, потому что именно для съемок некоего идиотского совместного фильма в один прекрасный день понадобилось два десятка рыжих парней, а Владе в роли викинга даже подкрашиваться не требовалось. С тех пор в Каранове он стал главной фигурой на танцах и на пляже, хотя тот фильм здесь ни разу не показали. Местные девчонки потеряли голову от Влады, каждую весну ждут не дождутся, когда студенты приедут на каникулы, и заранее расспрашивают у меня, какие у Влады планы на лето.
Абрикосовое деревце, вокруг которого прыгала целая стая первоклашек, было осыпано цветами, вылупившимися прямо из голых веток, словно лопнувшие на жару зернышки кукурузы. Я подумал о японцах, которые пишут целые книги о цветущих абрикосах и вишнях, и мне опять стало не по себе. О чем-либо подобном я не смог бы написать больше полстраницы. Хотя о ногах Мэрилин Монро, пожалуй, сочинил бы страниц пять, но это вовсе не то, чего от меня ждут. Если вы когда-нибудь над этим задумывались, вы, наверно, знаете, что от человека вечно ждут совсем не то, что бы он хотел и мог сделать.
Я спросил Неду, чем она думает заняться, когда мы распрощаемся с этим чудищем — гимназией, а она лишь нехотя покачала головой. В первое мгновение мне показалось, что она меня даже не слышала, но потом ответила, что твердо еще ни в чем не уверена, но, если у нее будет возможность, станет изучать атомную физику или что-нибудь близкое к этому. И в ее голосе, всегда уверенном, послышалось некоторое сомнение. У них в семье, кроме нее, было целое стадо ребятишек, а отец работал на стройке и каждую субботу его, мертвецки пьяного, Неда и ее четырнадцатилетний брат волокли домой из кафаны.
«Хорошо бы нам появляться на свет без родителей», — вспомнил я то сочинение, но ничего не сказал, потому что Неда вопреки всему любила своего отца.
— Ты не представляешь себе, какой это был человек до того, как это случилось, — сказала она, и ее темно-синие глаза широко раскрылись.
Станика говорила, что и прежде, до того как на улице Рузвельта он, поскользнувшись на строительных лесах, упал с четвертого этажа, ушиб голову и потом начал пить, отец Неды был не бог весть каким человеком, но Станика о многих людях говорила не очень лестно. В этом состояла особенность ее характера, с которой она сама боролась, потому что хотела быть отзывчивой активисткой, но тем не менее постоянно срывалась и часто говорила о том или ином человеке, что он совсем пропащий и ничего не стоит.
В окно просачивалась густая, золотая струя света, и волосы Неды были высвечены ею, как лучом прожектора. Неда была похожа на Богородицу, изображенную знаменитым Предичем[11] в нашей церкви, и, глядя на ее голову, я еле удержался, чтобы не перекреститься.
Потом я сказал, что твердо верю: она, Неда, обязательно прославит Караново, но Неда только улыбнулась и ответила, что слава — это не то, ради чего следует особенно убиваться.
— Я думаю, ты так не считаешь? — Она подняла на меня свои синие глаза и улыбнулась. В этой улыбке я прочитал все, что в Каранове говорили о рыжем сынке учителя Галаца, который давно марает бумагу.
В Каранове вообще к писателям относились с недоверием, а особенно к тем, которые могли появиться в нем самом, подобно поганкам в лесу. Для Каранова, как, впрочем, и для многих других городов, писатели олицетворялись с некими личностями, попавшими в школьные хрестоматии и давно умершими. Мертвые они были безопасны и достойны уважения. Они уже не могли написать о каком-нибудь торговце или члене управы как о продажной твари или жулике; не могли высмеять наши улочки — с их глупой и суетной жизнью; ничего подобного не могли сделать. Таких, пожалуй, можно было уважать. Мертвые, в могилах, и тем более увековеченные памятниками в парке, они казались необходимыми и даже любимыми!..
Я подумал о книге, которую когда-нибудь обязательно напишу. В ней будет секс и будет литься кровь. Она будет любить его, но он ее любить не будет, или наоборот. Такие книги всем нравятся, и я стану знаменитым. Все в Каранове начнут твердить, что всегда во мне что-то замечали, а издатели и писатели будут встречать меня с распростертыми объятиями. Я буду делать вид, что не придаю всему этому никакого значения, но самого меня будет просто распирать от гордости. То, что писатели, как и все остальные, могут быть продажными шкурами, мне предстояло узнать позже. Предстояло мне так же понять, что книги о кровопролитии и сексе вовсе не мое дело. Я представления не имел ни о крови, ни о сексе, хотя не могу утверждать, что в Каранове не было ни того, ни другого. Я лучше знал нечто иное. Я знал людей, для которых самым важным было то, что о них могут сказать окружающие, или то, что бы они сами могли сказать об окружающих. Я так же хорошо знал жизнь наших улочек, сходящихся на Лепешке, как содержимое собственного кармана, хотя себя самого я знал еще не особенно хорошо.
«Разве ты мог такое сделать, Слободан Галац?» — спрашивал я иногда, провинившись, сам себя. Может, ты капельку влюблен в Неду? Тебе бы этого хотелось, но ты же не влюблен, Слободан Галац! Если б ты ее любил, ты бы всегда чувствовал себя свиньей, потому что ангелы не для здешней жизни. Мне, кажется, стало ясно, почему мой старик и Влада влюблялись почти обязательно в потаскух. Наверно, это сильнее их самих, говорил я себе, но тут взглянул на Неду и вспомнил свою маму и Рашиду.
Теперь я точно знал. Неду и Рашиду будут обманывать, пока они не налетят на какого-либо директора, для которого важнее всего на свете, что о нем говорят другие, и для которого жена — это только необходимое украшение дома. Вдруг мне причудилось, что из меня высосали всю кровь, и я почувствовал, как вспотели ладони. Эта девочка рядом, мама, Рашида — боже мой, почему мир так идиотски устроен? Я взглянул на Неду со стороны — лицо ее было спокойно. Оно бы, вероятно, осталось таким, даже если бы над нашей головой обрушился потолок. Попробовал проглотить слюну, но в горле все пересохло.
Ребята, танцевавшие твист, начали расходиться по классам, и я понял, хоть звонка и не слышал, что перемена кончилась. Я подошел к Неде, улыбнулся, но она сделала вид, будто этого не заметила. Когда я хотел взять ее за руку, она усмехнулась и сказала: «Еще чего!»
Я не в силах был на нее рассердиться, хотя этим своим «Еще чего!» она, по сути дела, меня отшила. Я ей сказал, что она совершает ошибку, но она снова усмехнулась и сказала, что все мы постоянно ошибаемся, хотя это и не имеет особого значения. И вошла в класс.
Разбившись на группы, ребята что-то оживленно обсуждали. Когда я теперь об этом вспоминаю, мне кажется, они спорили о футболе: громче всех говорил Тома Силач, а он был самый заядлый болельщик «Звезды». Меня футбол не очень интересовал. С моей одышкой не сделаешься ни нападающим, ни защитником, к тому же я абсолютно не обладал и необходимой вратарю быстротой реакций. Для того чтоб участвовать в спортпрогнозе, у меня не было денег, а по той же причине само собой отпадало и спортлото. Футбольные и мои пути расходились в самой исходной точке, хотя одного из героев своего романа я сделал футболистом.
Всякий раз, когда я начинал о нем писать, меня бросало в пот. Я никак не мог понять, куда его вставить, или просто он сам никуда не вставлялся, что, по сути дела, одно и то же. Я думаю, вы понимаете, о чем я хочу сказать?
В начале романа мой футболист был в зените славы: бесконечные турне, обожание женщин, борьба клубов, которые стремились его заполучить. Да он и сам был не промах: у него всегда было денег больше, чем он их мог потратить, и это выглядело неправдоподобно. Поэтому я решил связать его с контрабандой наркотиков. В двойном футбольном мяче он перевозил наркотики с одного континента на другой, и никому в голову не приходило его в чем-либо заподозрить.
Когда я все это написал, я понял, что роман мой — жалкая халтура. Реально существовавший футболист и тот, которого я выдумал, были дальше друг от друга, чем Северный и Южный полюс. Один был набитый дурак, другой отличался исключительной проницательностью. Идиотизм! Как будто можно встретить футболиста, способного на что-либо, кроме ударов по мячу! Наш, карановский, которого команда «Партизан» купила за миллион динаров, был способен лишь на это. Из-за него я был зол на Весну. Представьте себе золотоволосую чудесную девочку с веснушками, влюбившуюся в человека, у которого весь ум сосредоточен в ногах! Я дал себе слово ни в коем случае не вставлять в роман никакой девчушки, влюбленной в этого футбольного прощелыгу.
И все-таки Весна неудержимо рвалась в мой роман. Тогда я превратил ее в стройную, рыжеволосую музыкантшу и поместил в десятую главу романа. Ее роль сводилась к тому, чтобы создавать вокруг себя романтическое настроение, придавать роману некий светлый, меланхолический лейтмотив, по сути дела. Она должна была чахнуть от неразделенной любви и в конце концов покончить с собой. Когда я дошел до этого места, Весна, превращенная в музыкантшу, показала свое истинное лицо: оказалось, она вовсе не из тех, которые могут наложить на себя руки только потому, что это взбрело на ум какому-то писателю. И все же я ее убил. Точнее, толкнул под колеса Восточного экспресса. Но и после этого она не оставила меня в покое и стала мне сниться. Я видел ее длинные пальцы пианистки, голову на рельсах и слышал, как она кричит: «Не хочу!» Настоящей Весне я не посмел обо всем этом сказать ни слова, потому что объяснять человеку, что ты его убил только из-за того, что не знал, что дальше делать с ним в романе, — не очень-то приятное дело.
Я начал размышлять о писателях и убитых ими тем или иным способом литературных героях и почувствовал пробежавший по спине озноб, а затем вспомнил об отце, о той гальванизированной лягушке, из-за которой он стал вопреки своему желанию преподавать в гимназии литературу и ежемесячно проклинать закон об учительском жалованье. Для меня размышления о судьбах моих героев явились тем же, чем стала для отца его гальванизированная лягушка. Я попытался перевести мысли на другие рельсы, но как всегда без особого успеха.
Внизу, на площади, возле фонтана, который вел себя капризно, словно избалованная кинозвезда, и работал лишь тогда, когда ему вздумается, все места были заняты пенсионерами и созревшими для замужества девицами. Их ухажеры, небрежно облокотясь на спинки скамеек, любезничали в стиле того хрыча с боксерской харей из последнего фильма с участием Бельмондо. Они, похоже, все время улыбались, прикрывая, однако, ладонью рот, чтобы не был виден зуб, который в районной поликлинике бесплатно вставил им пьяный дантист, делая его как всегда на полсантиметра длинней, чем надо, так что потом ни один пациент не мог как следует закрыть рот, отчего и вынужден был идти снова к тому же врачу, но уже в его частную амбулаторию. Тут врач работал абсолютно трезвым, и зубки у него получались как на подбор, тютелька в тютельку, но некоторым было обидно не использовать свое право на бесплатное обслуживание, и поэтому у многих клыки торчали во все стороны. У моего отчима тоже как-то возникла проблема с протезированием, и нужно было выбирать между пьяными и трезвыми зубами, но, поскольку они с дантистом Гильдманом были друзьями, вероятно, еще с колыбели и отчим вовремя предупредил врача о какой-то предполагаемой ревизии, дело решилось само собой.
Из католической церкви одна за другой выходили девочки в белых платьях и с молитвенниками в руках. На головах у них были веночки — они представляли собой Иисусовых невест, что ли? Затем наискось пересекли площадь и, колыша своими белыми накрахмаленными чепцами, проследовали далее, не глядя по сторонам, монахини. Среди них выделялась одна, совсем молоденькая, с личиком нежным, будто персик. Как они ни старались, никому из гимназистов не удавалось остановить ее и побеседовать дольше двух минут.
Я погрузился в размышления о том, что могло заставить хорошенькую молодую девушку пойти в монахини, но Хаджи-Николов помешал мне в этом разобраться. Его больше интересовало, что я думаю о синусах и косинусах. Я о них вообще ничего не думал, но Неда вовремя подсунула мне шпаргалку, и таким образом я получил чудесную жирную годовую четверку. Хаджи-Николову предстояло опросить еще минимум полкласса, и я был уверен, что до меня второй раз очередь не дойдет.
— Ты иногда бываешь страшно упрям, — Хаджи-Николов подошел к моей парте, положил руку мне на плечо и улыбнулся, — но единицы, я думаю, все-таки у меня не заслуживаешь. Та, прежняя, ведь была случайной?
Он улыбнулся еще раз, но я уже твердо знал, что думает он не обо мне, а о заводе моего отчима, куда в течение нескольких месяцев пытается пристроить какого-то своего родственника. Я не был уверен, что моя четверка бог весть как ему поможет, и, придя домой, рассказал об этом маме.
— Ты вечно все видишь в черном свете, и в этом твое несчастье, Слободан! — Мама отложила рубашку, на которой что-то подшивала у воротника, и привлекла меня, обняв за шею. Руки у нее были прохладные и нежные, несмотря на то что в кухне было жарко и что все домашние дела она делала сама. — Учитель Хаджи-Николов, и твой отчим, и еще многие, многие люди вовсе не так плохи, как тебе кажется. Взять хотя бы твоего отчима. Разве ты не видишь, что он целыми днями трудится на благо народа и до поздней ночи сидит на всяких совещаниях!
Ее руки коснулись моих щек, и я почувствовал, что у меня на лице напряглись все мышцы. На благо народа? И сто двадцать тысяч ежемесячно он, может быть, тоже получает на благо народа? И на автомобиле разъезжает на благо народа? — так и рвались из меня слова, но я ничего не сказал. Только уклонился от маминых рук и стал собирать со стола посуду.
Драгана и Ясмина в соседней комнате учили уроки, и до меня долетали отрывки закона Архимеда: «…на всякое погруженное в воду тело…» и т. д. Голоски у них были какие-то писклявые, а в стеклянную дверь я видел, как то и дело они склоняются друг к другу своими золотоволосыми головками.
Весь этот дом и свежая зелень молодого сада сверкали чистотой. Еще ребенком я мечтал жить с мамой именно в таком доме, возле леса, на опушку которого в сумерки бы выбегали олени. Теперь я был почти взрослым и уже ничего не хотел. Раздавшиеся во дворе шаги товарища директора налетели, будто порыв злого ветра. Нетрудно было заметить, как все вокруг мгновенно стало каким-то серым и грубым.
— Тише, тише, — шепнула мама, и я понимающе кивнул. — Он пришел!
В глубине ее молодых глаз вспыхнули искорки страха, а потом он выплеснулся наружу и разлился по всему лицу. Мне вдруг снова захотелось оказаться с ней вдвоем в доме возле леса, но я ничего не сказал.
Тимотий удивленно взглянул на меня.
— А, это ты! — сказал он наконец. — Я и забыл, что сегодня твой день! — прибавил он.
Потом мы все ели куриный суп, и мама говорила, что маленьким я его очень любил.
— Когда был вот таким! — она подняла руку до уровня стола, а мне показалось это смешным, потому что я никак не мог вообразить себя карликом в восемьдесят сантиметров ростом.
— Боже мой, мама! — воскликнул я, а она погладила меня по руке. — Ну и смешно же я, должно быть, выглядел.
— Не смешней, чем сейчас! — Тимотий вытер салфеткой тарелку, предназначенную для второго, хотя прекрасно знал, что тарелки я вытирал. По маминому лицу скользнула тень.
Молчи! Молчи! — говорил я сам себе. Стоит тебе сейчас что-нибудь сказать, он всю неделю будет ей талдычить об этом. Молчи!
Драгана и Ясмина о чем-то перешептывались, то и дело взглядывая на меня. Потом Ясмина сказала, что я влюбился в турчанку. Мама улыбнулась.
— И что из этого? — посмотрела на меня и снова улыбнулась. — Он уже почти взрослый, девочки! — Она встала, подошла к Ясмине и поправила у нее бантик в волосах, заметив, что ябедничать — не самое похвальное занятие. — А она красивая, эта твоя турчаночка, Слободан? — мама обратилась ко мне, не замечая, что Тимотий демонстративно отодвинул тарелку.
— Немного похожа на тебя, мама. Ее Рашидой зовут! — Я тоже отодвинул тарелку, стараясь не глядеть на Тимотия. По тому, как отчим начал ерзать на стуле, я знал, что сейчас он разразится одной из своих речей, но я старался не обращать на это внимания. Однако Тимотий принадлежал не к тем людям, на которых можно обращать или не обращать внимания. Он просто вынуждал людей внимание на него обращать. Мне это было так же хорошо известно, как и то, что он сейчас начнет говорить: мол, в мои годы он с винтовкой в руках бил фашистов на сремском фронте, был ранен, захвачен в плен, но бежал оттуда, чтобы сразу же, еще не залечив как следует раны, голодным и босым включиться в восстановление страны и т. д. и т. д. Это повторялось с той же неотвратимостью, как выпадает снег или льет дождь, я имею в виду эти его рассказы.
Я высказал глубокое сожаление, что сейчас нет войны и я не могу, голодным и босым, бить немцев, но что я уже дважды принимал участие в строительстве автомагистрали, и это тоже кое-что значит, особенно если принять во внимание, что другие, мужчины куда более сильные, такие, что без труда могут вырвать хвост у лошади, в это время заседают на разных совещаниях и без конца переливают из пустого в порожнее.
А что касается Рашиды, то это мое личное дело!
Я все это выпалил одним духом и вскочил из-за стола так стремительно, что задрожала посуда и в продолжение двух-трех минут слышался звон фарфора. Мама побледнела, и глаза ее как-то потухли. Товарищ директор некоторое время молчал, а затем, не глядя ни на кого, даже на маму, сказал, что духа моего в своем доме больше не потерпит, что он не обязан кормить всяких негодяев. Все, что он хотел рассказать мне о войне, о принесенных войной страданиях, — это чистая правда, кровавая и святая правда, и он не позволит над этим измываться. Я попытался объяснить ему, что никогда не стал бы издеваться над чьей бы то ни было правдой, но что он мне уже столько раз тыкал ею в нос, что она потеряла всякий смысл. Он меня минуту-две слушал, а затем снова задолдонил о себе — босом и голодном, о войне и говорил все теми же словами, так что у меня уже не было сил далее это слушать.
— Прости меня, мама!
Я взял свою сумку и пошел к двери, но все-таки остановился в нерешительности: мама не моргая смотрела мне вслед, а глаза ее были полны слез. Она содрогалась от сдерживаемых, беззвучных рыданий.
— Подлец!
В два шага Тимотий оказался рядом и, схватив меня за плечи, прошипел: не собираюсь ли я свести в могилу свою мать. Я ответил, что в могилу ее сведу вовсе не я, и это была правда, с которой он ни за что бы не согласился.
— Может быть, ты думаешь, что это сделаю я? — Он левой рукой приподнял мой подбородок, а правой огрел по щеке. У меня на секунду потемнело в глазах, и я бросился на него.
Позже Ясмина говорила, что я пытался его удушить, но думаю, это было не так. Точно лишь, что на лице у него осталось несколько синяков и что, открыв дверь, он меня вытолкнул на улицу, а вслед швырнул и мою сумку.
— Негодяй, подонок! — кричал он.
Мама молча смотрела на все это, а потом сказала, что мне следует извиниться перед старшим и возвратиться. Я ответил, что это выше моих сил, попросил ее извинить меня и вышел за калитку, почувствовав некоторое облегчение от того, что наконец покончил с товарищем директором навсегда. Мне не раз снилось, что я бросаю в него камнем и он падает весь в крови, а рядом мама — с перекошенным от ужаса лицом. Я был доволен, что на самом деле все произошло проще и что я теперь буду встречаться с мамой без него. Даже во сне я бы не хотел его еще раз увидеть. Хлопнув калиткой, я с удивлением услышал, что смеюсь во весь голос.
— Чего ты ржешь как идиот? — спросила Рашида, когда я появился возле их дома на переезде. — Может, уже обчистил бабку?
Она вытирала нос младшему из ребят, который крепко держался за ее юбку, а потом окинула взором насыпь и железнодорожные пути, сверкающую гладь мертвой заводи с дремлющим в прибрежных кустах аистом и улыбнулась:
— Ну теперь иди.
Она легонько шлепнула малыша, а потом спросила, что случилось, то есть что я такое великое сотворил. Может, с тем золотом?
— Бери выше! Избил отчима! — Я сплюнул на сторону, подражая какому-то киноактеру, но выглядел, видимо, довольно жалко, и она это заметила.
— Значит, у тебя еще и отчим есть? — Она подняла на меня свои прозрачные глаза и постаралась улыбнуться, но ей это не очень-то удалось. — Я знала, что у вас с Весной разные матери, но представления не имела, что у тебя еще есть отчим! — Она глядела на меня покровительственно и вроде бы свысока, и это было смешно. Как-никак ей было всего четырнадцать лет. Я сказал, что отчим у меня был, но теперь его уже нет.
— С ним покончено! — прибавил я, и потом мы загоняли домой уток с залива и собирали яйца, которые они нанесли в тростнике. Нашли там и яйца лысух и даже наткнулись на гнездо с птенцами. Они еще не оперились и дико пищали, а мать в панике махала крыльями метрах в двух от нас. Я хотел забрать птенцов, но Рашида решительно воспротивилась.
— Они родились на свободе, пускай так и живут! — И какая-то морщина появилась у нее между бровей. Я спросил, что с ежом, и она нахмурилась еще сильнее.
— Ты что, отпустила его? — Я развел руками. — Сама же говорила о крысах.
— Заведем кошек. Они привыкли жить в доме. Этот еж всю ночь шмыгал носом возле стены. Хныкал, будто ребенок. Я пробовала уснуть, даже уши пальцами затыкала, чтобы его не слышать, но все равно слышала, а потом встала, уже на рассвете, и выпустила его. — Она остановилась и взглянула на меня. Глаза у нее были большие и светлые. Земля на насыпи начала вздрагивать, и мы увидели, как отец Рашиды опускает шлагбаум, а вдали показался розовый гребешок дыма. Затем, чуть притормозив, промчался интерконтинентальный поезд, и перед нами мелькнули лица пассажиров, дремлющих, развалившись на сиденьях, или равнодушно уставившихся в окна.
Земля дрожала под нашими ногами, и казалось, что мы тоже едем вместе с этими людьми в Афины, Стамбул или еще дальше. Меня взяла зависть, и я уже ненавидел эти равнодушные лица. Обезьяны — им выпала такая удача, а они даже и не замечают! Будь мы с Рашидой на их месте, у нас наверняка не было бы таких постных рож.
— Только дождемся лета — и тоже уедем, Рашида! — сказал я, а она взяла мою руку и пожала. Теперь и острова Южного моря, и Самоа, и все остальное казалось мне вполне реальным и достижимым. — Уедем, обязательно уедем, Рашида! — шептал я, и мы, держась за руки, ходили вокруг без всякой цели, а потом, не выпуская ее руки из своей, я подошел к путям и сел на рельсы. Они нагрелись на солнце, а между шпалами пробилась молодая травка, какая-то водянистая и холодная, будто еще до конца не освободившаяся от снега. Под насыпью светлела поросшая тростником Тиса. Квакали лягушки. Казалось, нам прямо в лицо направлено огромное сверкающее зеркало. Мы сидели на рельсах, держась за руки, и это были самые прекрасные минуты, которые я до сих пор пережил. Рука у нее была теплой и мягкой и ничего не требовала от меня. Просто лежала в моей руке, и казалось, ей это нравится. Я вспомнил руки девчонок, которые иногда брал в свою во время сеанса в кино: они все время ерзали, пожимали мою руку, будто им чего-то недоставало, будто хотели что-то особенное сообщить, и мне опять, как и тогда, стало противно.
На переменках, куря в уборной, наши мальчишки бахвалились друг перед другом: кто скольких девчонок трахнул. В этом деле я плелся явно за всеми в хвосте, но это неважно. Саша Альбрехт называл меня идиотом, а Тома Черный скандировал: не-до-те-па, не-до-те-па! Как, разве у тебя еще ничего не было с этой турчанкой? И я им сказал: не было, так будет. Сейчас я сам себе был противен из-за этих слов.
На небольшой возвышенности, окруженной Тисой и ее мертвыми заводями и протоками, Караново словно парило в воздухе, повиснув на шпилях своих церквей, подпертое сбившимися возле них вереницами домов. Завод, где царствовал мой отчим, находился несколько на отшибе, и его труба тянулась выше всех домов и даже церковных шпилей. Наша гимназия, являющая собой смесь готики и барокко, со множеством каких-то маленьких башенок на крыше, выглядела картонным макетом, втиснутым в нежно-голубой шелк неба.
Около пяти начинались соревнования по баскетболу между 3 «А» и 3 «Б» классами, и я знал, что меня уже поджидают в школьном дворе, на баскетбольной площадке. Из-за своего двухметрового роста я был незаменимым игроком в команде и страшно этим гордился. Сейчас мне до смерти не хотелось туда идти, хотя я предвкушал восторженные взгляды наших девчонок.
Рашида молчала. Держала меня за руку и смотрела на деревья, скрывающие от нас ее дом. И молчала. Золотой воздух был теплым, насыщенным запахом меда, а ее полусомкнутые губы были свежими и розовыми, как первая черешня. Вероятно, она не пошевелилась бы, если б я к ним прикоснулся, но я не прикоснулся. Только провел рукой по ее колену и положил на него свою голову. Моя щека чувствовала, как подымается и опускается ее живот. Она водила пальцами по моему виску, и это было как-то странно. Так могут гладить лишь женщины, которым уже за тридцать. Но когда такое делает четырнадцатилетняя девчонка — лучше не может быть ничего на свете.
Я хотел сказать, что люблю ее, но испугался насмешек. Показалась дрезина с рабочими сахарного завода и спасла меня от такого шага. Мы едва успели вскочить с рельсов. Сразу за дрезиной на север проследовал международный экспресс. Он здесь не останавливался, но на переезде сбавил скорость, и мы смогли рассмотреть немецкие и французские надписи, жующих в вагоне-ресторане пассажиров и красную фуражку машиниста. Мы помахали, и нам ответило несколько рук. Это ехали туристы в Мюнхен. Я представил себе горы и равнины, которые должен был преодолеть этот поезд. Представил себе разрушенные и вновь восстановленные немецкие города Вольфганга Борхерта, заводские трубы, подымающиеся в небо, как стиснутые в кулак руки людей, и рельсы, рельсы, бегущие дальше в Голландию и Данию, в Норвегию и Швецию, к эскимосам и полярному голубоватому свету где-то на другом конце земли. Эти края не очень меня к себе влекли, потому что я не люблю холода, и я мысленно вообразил себе рельсы, бегущие в другом направлении, в Афины, Стамбул, затем через Аравийский полуостров к Индии, Индонезии и Японии, навстречу вечному рождению солнца. Мне захотелось отправиться в ту сторону или просто на берег моря, откуда огромные корабли плывут во все концы нашего удивительного мира.
Рашида следила за направлением моего взгляда и, вытащив из моей свою руку, сказала, что готова поехать, вернее, будет готова, только надо закончить учебный год. Со двора донесся плач меньшого пацана, и она очертя голову бросилась с насыпи. Я снова сел на рельсы, еще теплые и звенящие от прошедшего поезда, возле телеграфного столба, который гудел, если приложить к нему ухо. На шпалах двое красных жучков совершали свой брачный танец, а на проводах нахохлившись сидели воробьи. Я вытянул ноги и коснулся пальцами гладких и теплых рельсов. Мышцы мои напряглись, я весь был в ожидании чего-то.
Снова прижал ладони к рельсам, а потом провел ими по шее, плечам, по груди и ниже до колен, повсюду ощущая трепет молодого, нетерпеливого тела. Сам не знаю отчего, но я вдруг почувствовал счастье, что живу на свете, что существует эта насыпь, железнодорожные пути на ней, болото внизу, а на крохотном клочке суши среди него — дом Рашиды и двор, полный визжащих ребятишек. Я не видел Рашиду, но по мгновенно стихшему плачу понял, что она подняла упавшего ребенка, вытерла ему нос и, вероятно, затолкнула на кухню, чтобы дать кусок хлеба. Я не спрашивал, вернется она сюда или нет, да и не мог ее об этом спросить: мы вообще понимали друг друга почти без слов.
В золотых лучах заходящего солнца, отделенное от меня несколькими километрами, дремало Караново. Между ним и мной словно бы кто-то опустил тонкую, газовую завесу. Мы видели друг друга, но не слишком ясно, и это вызывало ощущение удобства. Потирая рукой колено, я стал насвистывать. Разве я об этом вам еще не говорил? То есть о моем свисте? Я свищу как бог. Кстати, это единственное, что я делаю как бог. Лягушки на него тотчас прореагировали и отозвались целым хором. А вечер шелестел, словно теплый дождик.
Я не слышал, как подошла Рашида, но не думайте, что я глухой. Все дело в том, что Рашида ходила по-кошачьи. Она протянула мне кусок хлеба, намазанного салом, будто я один из тех ребятишек, которым она целый день мазала огромные, в полкило весом, ломти хлеба. Я сказал, что не хочу есть.
— Не ври! — шепнула она, сунула мне кусок в руку и села рядом. — Отец нам вечно твердит, чтобы не торчали на рельсах, и я малышам то же самое говорю, хотя это все глупости: поезд тебя может задавить, только если ты глухой как пень! — сказала она, стараясь перекричать лягушачий концерт, который все не смолкал, хоть я уж давно не свистел.
Мы в тот вечер не были глухими как пни, но поезд нас все-таки чуть-чуть на задавил. Это был небольшой тягач, из тех, что перевозят дрова, уголь, известку и подобные вещи, то есть не бог весть что за поезд. Он подобрался к нам сзади, и мы услышали его лишь тогда, когда машинист притормозил и обругал на чем свет стоит всех влюбленных, шляющихся по рельсам.
— Хотите помереть, делайте это не в мою смену! — крикнул он, когда мы с Рашидой уже кубарем катились вниз по насыпи и рука ее трепетала в моей, как пойманная птичка.
— Мы могли… Мы могли… — бормотала она несвязно и никак не могла закончить фразы, а потом вдруг ударилась в смех. — Мы дураки, мы самые-пресамые дураки! — Она быстро остановилась и, прижимая мою ладонь к своей груди, сказала: — Слушай!
Ей незачем было это говорить — сердце у нее колотилось, как пожарный набат, но я его почти не замечал. Мои пальцы, будто окаменев, ощущали только маленький, налившийся персик под кофточкой, и ноги вдруг словно отнялись. Если б она так же стремительно, как прижала к груди, не оттолкнула мою руку, я бы потерял сознание. Я стоял, не сводя с нее взгляда, будто впервые видел эти залитые вечерним солнцем золотые волосы и глаза, как у мальчишки. Во рту у меня пересохло. Она посмотрела мне прямо в лицо, потом вырвалась и крикнула:
— Ты гад, ты гад психованный! Я не хочу, не хочу, чего ты́ хочешь!
Едва набрав слюны, чтобы пошевелить языком, я спросил, что же такое я хочу, а она, злобно и быстро ударяя кулаками меня в грудь, сказала:
— То самое. То. Сам знаешь, что!
— Не знаю! — сказал я.
— Не ври. Знаешь. Не надейся, не будет того, чего ты хочешь.
— Ну скажи, чего я хочу! — Я привлек ее к себе, а Рашида уперлась мне в грудь локтями и заплакала.
— Нет! Нет! Нет! — повторяла она одно и то же.
— Что «нет»? Ты — дуреха. Разве сама не понимаешь, что ты еще совсем девчонка? Разве мужчина мог бы пойти на такое с ребенком?
Я прижал ее голову к своему плечу и гладил ее волосы. Мне казалось, что она не перестанет всхлипывать до конца своих идиотских дней, но она кончила так же мгновенно, как и начала. Потом подняла ко мне лицо, и в сумерках глаза ее горели.
— Поцелуй меня, Бода, если хочешь, — сказала она и зажмурилась, как те красотки в кино, которые, полуоткрыв губы, ждут поцелуя какого-нибудь фрайера. Я рассмеялся и смеялся как сумасшедший миллион минут. Рашида обиделась.
— Может, ты думаешь, что я еще совсем ребенок? — сказала, повернувшись ко мне спиной. В ее голосе прозвучало такое отчаянье, что у меня перехватило дыхание.
— Ты — глупышка! — Я подошел и обнял ее со спины. Когда я прижался губами к ее щеке, плечи ее вздрогнули. — Ты еще совсем глупышка! — Я целовал ее глаза, щеки, все, что попадалось. Она шептала, что теперь разрешает мне все, что я захочу, но я ничего другого не хотел. Я сжимал ее в объятиях и целовал щеки, солоноватые от слез, губы, прохладные и сладкие, как черешни, а рядом проходили поезда — два товарных, пассажирский и снова тот, следующий в Афины и Стамбул. Пассажирам нас не было видно, потому что мы сидели в темноте под насыпью, а мы снова смотрели, как они жуют или дремлют, и не могли поверить своим глазам. Ни на одном лице, кроме личика ребенка лет четырех, не было и следа радости.
Рашида дышала прерывисто и быстро. Тома Черный говорил, что когда девчонки начинают дышать быстро и прерывисто, значит, они на все готовы и тут уж нельзя упустить момент. Я не хотел воспользоваться моментом и не хотел ничем ее обидеть, потому что это было бы то же самое, что обидеть себя. Я, сам не зная что, без умолку болтал ей о Соломоновых островах, об островах Галапагос, о черепахах весом в двести килограммов, выползающих из моря только для того, чтобы снести яйца в песок, о черепашатах, которые вылупляются из тех яиц, о птицах, подкарауливающих мгновение, чтобы схватить и проглотить малышек, когда они в безнадежном порыве спешат к морю.
— В один прекрасный день и мы уедем туда. И увидим все это, Рашида. Увидим Белград и множество больших городов, нарядные витрины, разных красавиц, разгуливающих в туалетах от Сен-Лорана и Диора. Мы проедем по всему адриатическому побережью от Изоля до Улциня, посмотрим Венецию, Гренаду, а потом отправимся дальше на запад или на юг — все равно! — шептал я ей в волосы и напугал девчонку до безумия.
— Для того чтобы все это объехать, надо жить лет сто, Бода, да и денег нужно уйму. — Глаза ее расширились, и я видел, как зрачки сверкнули в темноте, будто у кошки. Ее рука, державшая мою руку, была сухой и горячей. Я сказал, что мы поедем автостопом.
— Ты знаешь, что это такое? Нам нужен только рюкзак, что-нибудь вроде палатки, миску для еды, несколько банок консервов и термос. А остальное раздобудем по пути, Рашида!
— А если не раздобудем? Так и пойдем с этим рюкзаком, как солдаты?
— Да нет. Не как солдаты. Солдаты идут, потому что обязаны.
— Это все равно: все равно придется идти, а я не люблю ничего тащить на себе, даже рюкзак. У меня есть заначка, около полутора тысяч. Что-то дарили в день рождения, потом сэкономила на тетрадках, зажала от отца и так далее. А у тебя есть деньги? — Она дернула меня за локоть и чуть не повалила. — Есть или нет?
— Нет. Отец не дает мне ни копейки, ни на книги, ни на тетрадки. Ни на что! — ответил я, и это была сущая правда. Он впадал в беспамятство, когда раньше Влада, а теперь мы с Весной просили у него денег на учебники.
— Почему я без конца обязан что-то давать? Почему все от меня чего-то требуют? Вы думаете, у меня бездонный карман? Вы так думаете? — Он начинал бегать по комнате и хвататься за голову, если кто-то из нас просил его дать денег на тетрадки. О деньгах на кино не стоило и заикаться. Это было абсолютно бесполезно. Отец таскал из гимназии домой целый кипы потрепанных учебников, оставшихся от разных поколений учеников. Иногда я любил перелистывать эти книги. В них встречались просто идиотские записи на полях.
«Соня, я тебя сегодня ждал! Почему не пришла? — было написано на последней странице французского учебника, и далее уже более категорично заявлялось: — Буду ждать сегодня в шесть, знаешь где. Приходи».
Кто была эта Соня, я так и не узнал. А Миша, который использовал учебник французского языка для переписки с ней, теперь уж, наверно, закончил институт — почтенный горожанин и отец семейства, если не обычная свинья. Точно лишь одно: Соня не пришла к нему и на этот раз, потому что ниже он снова написал: «Жду тебя. Приходи! Приходи!» Она не ответила и, я уверен, не пришла. Но это не стало для него трагедией. Дальше он просто заныл: «Когда же наконец будет звонок? Умираю от голода», а потом уже в самом уголке приписал: «Сейчас вызовет меня. Вызывает. Уже вызвал. Я пропал!» Из написанного мне стало ясно, что отказ Сони не слишком его огорчал. Этого типа просто тянуло на патетику, потому что с чего бы иначе он в одну кучу свалил и девчонку, и желание пожрать, и страх, что может вызвать учитель? Чего только не было в его книге — и все сплошные глупости. Да и мало ли вообще глупостей в этих книгах?
«Аца, дай мне сотню монет. Завтра отдам!» — клялся какой-то бывший гимназист на обложке учебника по истории.
«О господи, да как же выучить все эти проклятые тангенсы и котангенсы?» — в отчаянье спрашивала какая-то Лиляна на шестьдесят второй странице тригонометрии, и я ее отлично, лучше чем кто-либо другой, понимал, потому что сам все еще воевал с этими тангенсами и синусами.
— Браво, Лиляна! — шептал я. — Ты угодила в самую точку!
Я отложил этот учебник в сторону, решив учиться только по нему, хотя знал, что надолго меня не хватит. Я вообще не отличался постоянством, но все же мне было приятней учить то, что я ненавижу, по книге, которую кто-то так же ненавидел до меня. И уж тем более потому, что это была девушка, и, может быть, с такими же живыми глазами и задорным смехом, как у той, которую я люблю. Конечно, они похожи! Я попробовал себе представить эту Лиляну, но, как ни старался, не смог. Ее образ ускользал от меня. Может, это была Лиляна Кангрга, которая теперь вроде бы художница, в Белграде, или Лиляна Йованович, уже замужняя женщина с двумя детьми? А может, какая-нибудь третья, стопятидесятая Лиляна?
Рашида всей тяжестью навалилась мне на плечо, и кожу мне прямо жгли ее твердые, набухшие персики. Они мешали мне сосредоточиться. Я еле справлялся со своим собственным телом. Мне казалось, я переполнен растопленной лавой и медленно растворяюсь.
— Ну так есть у тебя деньги или нет? — Рашида все еще говорила о деньгах. Я повторил, что нет и у нас один выход — ехать автостопом. Конечно, если я перейду в следующий класс.
— Если мы перейдем! — сказала она. — Если мне не придется долбить все лето физику!
— Но ты же сказала, что письмо подействовало и Мелания в тот же день исправила всем единицы!
— Всем, кого спросила. А меня она не спрашивала. Моя же фамилия на «Ч». Вот и сосчитай, сколько потребуется уроков, чтобы она до меня доперла! — шепнула она и обняла меня за плечи своей тоненькой, гибкой рукой.
— Не щекочись! Я уже прикинул: пожалуй, хватит трех-четырех писем.
— Шесть.
— И не меньше? Это же получается целый роман с продолжениями! — Я вдруг поперхнулся и прислушался. — Рашида, вон там за деревьями кто-то есть! — шепнул я и тут же заметил, что к нам приближается что-то похожее на большого красного светлячка. Сказав, что это ее отец, Рашида схватила меня за руку и потянула вниз, в камыши. Мы бежали, едва переводя дыхание, а сухой прошлогодний тростник трещал под ногами. Красная точка маячила теперь высоко над нами. Отец, отправившийся, вероятно, на поиски дочери, теперь занят был другим и шел по насыпи, перешагивая со шпалы на шпалу. Затем мы увидели, как на переезде в нескольких десятках метров от нас вспыхнул свет.
— Ты знаешь, сколько времени? — спросила Рашида, еще как следует не отдышавшись, и я ответил, что не имею понятия.
— Зато я имею, — сказала она. — Сейчас пройдет Tauern-экспресс. Значит, без нескольких минут десять. Думаю, отец тебя по головке не погладит, когда вернешься домой. До одиннадцати тебе не добраться, а наши наставнички сейчас шныряют по улицам и ловят учеников, — добавила она, и в ее голосе звучала озабоченность. Я спросил, не думает ли она, что ее отец на насыпи искал нас. Она ответила, что не знает. Правда, у него вошло в привычку по вечерам пересчитывать всех уток, поросят и кур, но она, Рашида, не замечала, чтобы он пересчитывал и своих детей. Может, сегодня и их пересчитал? Или одна из невестушек доложила ему, что, мол, дочка болтается по насыпи с каким-то рыжим верзилой. У которого ноги по два метра каждая! Она тронула меня за локоть и рассмеялась. Но мне было не до смеха. Рашида была легонькая, и ее спокойно удерживал настил из прошлогоднего тростника, а мои ноги уже начали погружаться в ил.
Растревоженный нашими голосами, звуками шагов или еще чем-то, беспокойный лягушачий кавалер пронзительно и протяжно запел свою любовную песню. Минуты через три ему откликнулось несколько сотен болотных красавиц. Луна всего на несколько сантиметров поднялась над камышами и залила красным светом мирную гладь Тисы. Свет был ярким и радостным, но под ногами видимость равнялась нулю. Только на камнях вода слабо фосфоресцировала.
Было прохладно, и, вероятно, поэтому не слышалось комариного писка. Рашида смеялась, что я струхнул. Я не признался, но это была чистая правда. Хоть жары не было, я так вспотел, что рубаха прилипла к лопаткам. От криков болотных птиц, зловещих и тягучих, у меня на голове волосы вставали дыбом, а тростник колол ноги и руки. Маленькая ведьма хихикала рядом, словно всю свою жизнь только и делала, что бродила среди камышей. Я сказал, что голоден как волк и что, если мы отсюда сейчас же не выберемся, начну жрать тростник.
— Осел!
Она взяла меня за руку и пошла крадущейся звериной походкой, присматриваясь по сторонам. Казалось, она чего-то ищет.
А она таки и правда искала.
— Бери!
Рашида нагнулась и что-то мне подала. Это было маленькое, продолговатое и холодное яйцо какой-то болотной птицы. Я спросил, что мне делать, если внутри окажется невысиженный птенец, а она со смехом ответила, что в таком случае я съем яичницу с мясом.
Луна, будто в индийском фильме, медленно и как-то декоративно поднималась в небо. Сейчас она стала похожа на огромный красный диск, подброшенный к звездам. Камыш и болото теперь казались золотисто-зелеными. Я проглотил яйцо. Оно было холодное, но вкусное, потому что Рашида его посолила. Потом она рассказала мне, что специально для этого носит в кармане соль, хотя яйца находит не так ловко, как их собака Лешко. Я думаю, она просто набивала себе цену: за те полчаса, пока мы пробирались к дороге, Рашида отыскала целых семь штук. Я смог съесть только два, однако всячески их расхваливал, клялся, что они значительно вкуснее вареных и т. д. А она спокойно сказала, чтобы я не врал. Затем мы вышли на асфальтированное белградское шоссе. Нигде не было ни души.
— Напиши к завтрему еще одно письмо! — Она наклонилась и неловко поцеловала меня. Я сказал, чтоб не беспокоилась. Мита утром зайдет ко мне, перед тем как отнести Мелании газеты и молоко. Все будет о’кей! Она прибавила, что физика у них первый урок и что Мелания должна к этому времени письмо обязательно прочитать.
— Я думаю, что эти яйца прибавят мне вдохновения, — сказал я, улыбаясь, но она ничего не ответила, потому что буквально засыпала на ногах. Я предложил проводить ее до дома, хотя это было глупо. Провожать бы надо было как раз меня, что она и сказала и, подтолкнув меня в спину, побежала обратно к железной дороге. При свете луны я видел лишь ее светлые волосы и белое пятно кофточки. Она бежала легко и бесшумно и вскоре исчезла во мраке. Передо мной расстилалось серебряное и звонкое, словно металл, полотно дороги. По сторонам, в не высохших еще после апрельских дождей бочагах, квакали лягушки, и на шелковицах хлопали крыльями птицы. В полутора километрах от меня, в Каранове, светился лишь завод моего отчима и соседняя полотняная фабрика. Городок был похож на уснувшего ребенка, но впечатление это явно ошибочно. Караново, даже засыпая, не спит. Как кошка, смежив глаза, подкарауливает мышь, так и Караново в полуоткрытые окна неусыпно следит за влюбленными парочками, пьянчугами и другими ночными пташками. Милиционеры, обычно дежурящие возле банка, в Каранове абсолютно излишни. В Каранове не может случиться ничего такого, о чем бы во всех деталях не стало уже на следующий день известно всему городу.
И все-таки однажды такое случилось. Когда возле теннисного корта обнаружили недоношенного младенца. Потом в течение многих месяцев об этом говорили вполголоса. Это событие особенно взволновало Савку Гатару. Ни одно благословенное положение, нажитое вне закона, не могло от нее ускользнуть. На эти дела у нее был особый нюх, получше, чем у собаки, натасканной на лисьи норы. Но в этот раз нюх ее подвел. Она даже и догадаться не могла, кто бы мог такое сделать, и потом всю жизнь за это себя корила.
Дойдя до города, я постарался темными улочками прокрасться к своему дому. Когда бежал по Пестрому переулку, часы на православной церкви пробили четверть двенадцатого, но, должно быть, было больше, потому что Лука Пономарь никогда не заводил их вовремя. Возле нашего забора я увидел пару влюбленных и отскочил в тень, но и они шарахнулись в сторону.
Не знаю, какие ощущения возникают при разрыве сердца, но в ту минуту я, наверно, пережил нечто подобное. Мужчина, который шарахнулся в сторону и заслонил собой женщину, был мой отец. Я в этом ни на секунду не усомнился: за сто километров можно было узнать его длинные кривые ноги и какое-то особое хриплое дыхание, которое всегда появлялось у него в минуту возбуждения.
Мы разминулись, не сказав друг другу ни слова, и я пролез во двор через щель в заборе, чтобы скрип калитки не разбудил Станику или кого-нибудь из жильцов. Только предосторожность на этот раз оказалась излишней: Станика не спала и была начеку, как самая верная полицейская овчарка.
— Слободан, зажги свет! — сказала она, когда я, разувшись, проскользнул в кухню. — Я знаю, это ты! — прибавила она и все же, увидев при свете меня, удивилась.
Она сидела, одетая, на кушетке и явно поджидала отца. Я сказал, что мы занимались с товарищем, и она пробормотала, что это, конечно же, сущая правда: я ведь действительно из тех, кто учит уроки до полуночи.
— Может быть, ты и учил! — сказала она под конец. — Но если ты учил то, о чем я думаю, то только время зря тратил. У Галацев это в крови!
Она сидела, положив руки на колени. На ней было одно из ее вечных темно-коричневых платьев. На вид ей можно было дать не меньше пятидесяти, хотя недавно исполнилось всего тридцать пять. Мне вроде бы даже стало ее жалко, но это скоро прошло. Станика не переставала ворчать, и я подумал, что год за годом вынужден слушать ее нравоучения и укоры.
— Ты весь в своего проклятущего отца! — донеслось до меня, когда я уже закрыл за собой кухонную дверь и стал по чертовски скрипучим ступенькам подниматься на чердак, в свою каморку. Тут у меня было нечто, похожее на кровать. Я разделся и лег, но мне не спалось. Лунный свет был до того ярким, что я ясно видел не только фотографии Мэрилин Монро, но и крестики, которыми их разрисовала Весна, когда с Мэрилин Монро случилось то, что случилось.
И тут мне в голову полезли совсем глупые мысли: мне показалось, что шевелится ящерица, которую я недавно заспиртовал. Я встал и проверил. Естественно, она не шевелилась. Потом я проверил, как обстоят дела с коллекциями бабочек и жуков. И тут было все в порядке, и тем не менее что-то мне постоянно мешало уснуть. Я этого никак не мог понять, пока, уже совсем потеряв сон, не услышал, что в кухне плачет Станика. Я часто слышал, как плачут люди, несколько раз слышал и ее плач, но никогда Станика не плакала так тихо и беспомощно. Я на минуту почти возненавидел отца. Вспомнил, как, не произнеся ни слова, он шарахнулся в сторону и ловко скрыл от меня свою милашку! Я сожалел, что не рассмотрел ее получше. Вот тебе и отец! По мне пробежал озноб. Перед глазами снова возникло красное пятно, двигающееся к переезду. А что, если отец Рашиды все-таки разыскивал нас? — спрашивал я себя, чувствуя, как холодеют пальцы рук и ног, будто меня кто-то засунул в холодильник.
Всю ночь температура моего тела не поднималась выше нуля. У меня стыла кровь при воспоминании о красном пятне, двигавшемся по насыпи. Только бы дождаться утра, только бы исчез этот идиотский лунный свет, днем все пройдет, утешал я самого себя. Днем я отделаюсь от мучительных мыслей об ее отце. Человек этот представал передо мной огромный, с топором в руках; притаившись за деревом, он подкарауливал меня, когда я шел к Рашиде. Мне мерещилось, будто он запирает меня в каком-то вагоне вместе с коровами, а потом этот вагон прицепляет к Tauern-экспрессу. Я не в силах был выдержать его взгляда. Не знаю, почему он виделся мне высоким и смуглым брюнетом, хотя Рашида была светленькая. Иным представить себе его я не мог. Весь этот бред напоминал детективный роман, в котором, однако, не принимала участия полиция, и когда он душил меня, и подвешивал за ноги вниз головой, и рубил топором на куски, и запирал в этом вагоне, некому было прийти мне на помощь; да я и сам не смел кого-нибудь позвать. Утро чертовски долго не наступало. Но и при дневном свете я не переставая думал о Рашидином отце.
Начав писать письмо Мелании, я тоже думал о нем. А потом произошло нечто удивительное: я писал письмо Мелании по просьбе Рашиды, но мне все время казалось, что я пишу самой Рашиде. В письме речь шла о карановских ночах, когда кажется, будто небо, звезды, луна и все остальное существуют только потому, что существует она; о моих опасениях, о том, что мы должны скрывать наши встречи; о несправедливости человеческой судьбы: созданные для того, чтобы любить друг друга, мы должны откладывать нашу любовь на будущее, на то время, когда нам уже до всего этого не будет дела. Я писал не спеша, все время ощущая на себе милый взгляд Рашиды, и письмо получилось слащавое и взволнованное. Я это понял слишком поздно, когда уже Атаман три раза свистнул под окном нашего дома и переписывать было некогда. Атаман передал письмо Мите, а Мита бросил в Меланин почтовый ящик, со всеми моими ахами, охами и другими гениальными изобретениями, которые наполняли его от первой до последней фразы. А я продолжал лежать на своем чердаке, хотя уже давно наступил день, потому что было воскресенье и не надо было идти в школу. Я представлял себе выражение лица Мелании, абсолютно уверенный в том, что такого нагромождения глупостей даже она не в состоянии будет переварить. «Ну мы и влипли, Рашида», — сказал я вслух и понял, что разговариваю сам с собой. Внизу, в доме, было непривычно тихо: не скрипели кровати, в кухне не слышалось шагов и звона посуды перед завтраком. Я нагнулся и заглянул в проем над лестницей. Видны были кровати в спальне родителей и край ночного столика. Станикина кровать слева была пустая. На правой храпел отец, чему-то улыбаясь во сне. Кровати Весны не было видно, да я и так все про нее знал. Станика объясняла деревенскую привычку Весны вставать чуть свет заботой об эритроцитах, которые якобы быстрей размножаются на свежем воздухе. Но это была абсолютная чушь. Весна, конечно, с утра смылась в ивняк или хозяйничала на грядках у какого-нибудь чудака, которому взбрело в голову засеять их ранним салатом. И все из-за своих кроликов. Разве я вам еще ничего не рассказал о ее кроликах? Странно. Весна прямо помешалась на кроликах. Она не только их лепит в огромном количестве. Она их разводит, кормит и лечит. Лет пять назад она купила двоих, а теперь у нее их двадцать семь. Ими провонял весь сарай, но она ни одного еще не пожертвовала на жаркое, и что всего удивительнее — мой старик ей в этом деле потакает. Полгода назад пара кроликов исчезла. С вечера Весна, как всегда, заперла клетку, и утром та была запертой, но Златки и Серки в ней не оказалось. Как всегда, вина пала на меня. Особенно усердствовал Влада. По прыти, с которой он на меня обрушился, я понял, что рыльце-то в пушку у него. Если человек непрестанно портит воздух, можете быть уверены, что в заду у него полным-полно дерьма. Поэтому я, вероятно, и не верю людям, которые без конца распространяются о всяких добродетелях. Исключение представляет только моя мама. Вы никогда не услышите, чтобы она кого-нибудь осуждала или лезла с нравоучениями. Она сама чиста и не предполагает ни в ком грязи. Неужели и ее мой отец обманывал? О, господи! Передо мной снова воскресла вчерашняя сцена: как он увлекает в тень, прячет от меня ту женщину. Я снова слышал плач Станики.
Пора было завтракать. Я понял это, услышав, как во дворе выбивают ковер, который каждое воскресенье соседи чистили ровно в восемь, но боялся спуститься вниз, уверенный, что Станика при появлении отца начнет швырять в него тарелками или еще чем.
Внизу по-прежнему было спокойно, хотя теперь уже опустела и кровать отца. От голода я ощущал в животе каждую кишку в отдельности и побрел вниз, как солдат, отправляющийся на разведку в тыл врага. Естественно, я даже предположить не мог, что увижу то, что увидел.
Станика и отец как ни в чем не бывало мирно сидели за столом, пили кофе с молоком и разговаривали о ценах на рынке.
— Ты только взгляни на него! — воскликнула Станика. — Наконец соблаговолил встать.
Отец ничего не ответил. Я спросил, где Весна, но ни тот, ни другой даже рта не раскрыли. Они сидели и жевали, не сводя глаз друг с друга, будто остались одни на всем свете, а потом отец сказал, что никто в Каранове не варит кофе лучше Станики. Подобных комплиментов он никогда ранее не говорил, и Станика должна была бы понять, что за этим что-то кроется, но она сделала вид, будто ничего не поняла. Они разыгрывали друг перед другом какие-то роли, как последние идиоты, и мне захотелось куда-нибудь поскорей смотаться. Я собрал удочки, сунул в карман кусок хлеба и направился к двери.
— Думаю пойти порыбачить! — сказал я.
— Он думает! — сказала Станика. — А ты спроси, где он шлялся сегодня ночью? — обратилась она к отцу, но тот, будто не расслышав, повел речь о том, чем он занимался, когда был в моем возрасте. Естественно, он тоже был гол и бос. В то время все были разуты и раздеты. Он разносил по домам молоко и почту. Это до войны. Во время войны к этому прибавилась подпольная работа. Они писали листовки, потом расклеивали их прямо под носом у врага. Требовалась отвага, мужество и еще много чего. Да что тут говорить! Я ждал, когда он опять начнет рассказывать о своих табелях со сплошными пятерками и тому подобном, но на этот раз он перешел на другое. Говорил о войне точь-в-точь, как вчера говорил о ней товарищ директор, мой отчим. Это было страшное и святое дело — война. Конечно, я и мои сверстники об этом не знаем: мы родились после войны и не проливали свою кровь за свободу. Я хотел спросить, доводилось ли ему проливать кровь, или, может, тут дело обстоит так же, как и с его школьными пятерками, но вовремя удержался.
— Знаю, знаю! — сказал я, кивнул головой и выскользнул в дверь, услышав, однако, замечание Станики, что такому парню, как я, пора бы уж позаботиться о своем внешнем виде. Она явно намекала на мои джинсы и черный джемпер, хотя это было с ее стороны сплошным лицемерием. Станика вовсе не хотела, чтобы я сменил их на что-либо другое, потому что, какими бы задрипанными они ни были, они были чудесны; не требовали ни стирки, ни глажки. А я их просто обожал, хотя понимал, что выгляжу в них, будто курица в пижаме.
Все жильцы нашего дома уже высыпали во двор, и, хочешь не хочешь, пришлось пройти через их строй. Женщины выбивали подушки, а мужики и пацаны жарились на солнце. Это был один из тех майских дней, когда на пляже появляются первые купальщики. Я представил себе еще мутноватую и холодную Тису и все-таки вернулся за плавками. Я любил купаться, хотя Влада говорил, что, будь он на моем месте, он бы не осмелился появиться на пляже. Признаюсь, мне и самому мешали мои длинные ноги и веснушки на спине, которая в первые же дни становилась огненно-красной, как плащ на корриде. Надо быть идиотом, чтобы в этом не признаться.
Всякий раз, придя на пляж, я слышал замечания насчет моих ног и веснушек. Видел, что женщины провожают меня взглядами, которые не назовешь восхищенными. Но я старался не обращать на них внимания, а несколько дней спустя на меня уже никто не смотрел. Я мог спокойно прыгать в воду, плавать кролем или греться на солнце возле ленивой, темно-зеленой воды, от которой, мне казалось, всегда исходил запах рыбы и тины.
Было уже около девяти, когда я выбрался со двора, выслушав напоминания о том, что через каких-нибудь десять дней конец учебного года и т. д., и т. п. На вопросы о том, перейду ли я в следующий класс, я не мог с уверенностью ответить и поэтому разволновался. Я старался не думать о Багрицком и о единице по русскому, но перед глазами все время маячили его мохнатые, жирные кошки. Они карабкались на стены комнаты, дремали у него на плечах и терлись своими линялыми спинами о его колени. Причастие прошедшего времени. Боже мой! Неужели из-за такой чепухи мне придется целое лето корпеть над книгами? Я чувствовал себя словно агнец, приготовленный на заклание, и решил, если Багрицкий меня больше не вызовет, напроситься отвечать сам. Твердил про себя: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, причастие прошедшего времени, союзы и старый Барабанщик. Лермонтов в свое время меня потряс, но я почему-то без конца повторял детскую песенку о Барабанщике. Эту песенку можно было повторять без конца, и я не заметил, как очутился на Лепешке. На Лепешке, вообще говоря, пересекались все пути, и ее невозможно было миновать, если идти на Тису или в любое другое стоящее место. Атаман сидел на скамейке, смотрел на окна нашей гимназии и щелкал семечки.
— Привет, старик! — сказал я.
— Привет! — обернулся он и ощупал меня взглядом, как Станика ощупывает курицу, которую намеревается купить на базаре.
— А у тебя вроде бы не все дома! — он покрутил пальцем у виска, и я понял, что, прежде чем передать письмо Мите, он его прочел, но говорить на эту тему мне не хотелось. — Чего молчишь? Похоже, эта малышка тебя совсем охмурила?
Он подвинулся, и я сел рядом с ним. Носком сандалеты он что-то чертил на асфальте, а глаза его странно блестели. По его молчанию я понял, что он ждет подробностей о моих отношениях с Рашидой, но рассказывать мне было нечего.
— Так, балдели, — сказал я.
— И только?
Он поднял тяжелые веки, и мне показалось, что я снова вижу его с выбритым теменем, скачущего в широких шароварах на коне, слышу щелканье хлыста и жужжание кинокамер. — Больше ничего?
— Ничего. Она же еще ребенок.
— Женщина ребенком никогда не бывает, запомни это навсегда! — Он выпрямился, и я собрался идти дальше.
— Пойду на пляж! — сказал я. — Ты не хочешь?
— Я? — Он мотнул головой. — Разве не знаешь, что я не выношу воды? Знаешь. А вообще-то учти, я приду туда попозже, но не купаться.
Я понимал, что он имеет в виду Рашиду, но не мог взять в толк, что ему от нее надо: Атаман слыл знатоком женщин, но ведь Рашида вовсе не походила на Мэрилин Монро. В его голосе мне послышалась вроде бы даже угроза, и это показалось смешным. Я никогда не дрался из-за девчонок. Впрочем, и девчонки, с которыми я ходил, не стоили того, чтобы из-за них драться. Все до одной были, как говорится, второго сорта.
Я несколько раз поздоровался с бесконечными знакомыми моих двойных родителей и потом, уже не оглядываясь по сторонам, прошел прямо к реке. Начни я крутить головой, не дойти бы мне туда и до послезавтра: то и дело попадался кто-то, кому надо было отвечать, как поживает отец или отчим, Станика или мама. Я вздрогнул, вспомнив выражение ее лица, когда она сказала, что мне все видится в черном свете и что в этом мое несчастье. И вдруг ужасно, просто ужасно захотелось ее увидеть. Четверть десятого! Сейчас она еще может быть у мясника. Я как сумасшедший помчался в мясную лавочку возле Тошиного колодца, где она обычно покупала мясо. Возле лавки толпились женщины с корзинами, но мамы среди них не было. Зашел в булочную. Ее не было и там. Заглянув на рынок, я понял, что продолжать поиски бесполезно, и снова свернул к Тисе. Но не прошел и двух кварталов, как столкнулся с мамой. Она шла из рыбной лавки. Господин директор очень любил уху!
— А я тебя искал, мама! — сказал я. — Все обежал.
Об этом ей незачем было говорить: она это сама знала и, может быть, идя за рыбой, тоже надеялась меня встретить. Определенно надеялась. Дала мне корзину с рыбой, прикрыв ее сверху. Потом мы вместе пошли к Тисе. Любому, кто бы нас ни встретил, было ясно, что мы идем купить рыбы. Мама взяла меня под руку. Всей кожей я ощущал прикосновение ее ладони. Она шла опустив глаза, и веки у нее были воспалены. Мы ни о чем не говорили, но я знал: она думает о том, что я ударил товарища директора и что для меня теперь навсегда закрыты двери их дома. Это очень ее огорчало, и она дрожала, будто осинка на ветру.
Мужчины с восхищением оглядывались на маму. Она нисколечко не походила на женщину, имеющую двухметрового сына, двух дочек и мужа-директора. Я спрашивал себя: почему ей понадобился именно он? С этими золотыми волосами, с ласковым взглядом и стройная, как девочка, она могла бы выбрать любого. Однако где-то в глубине души я сознавал, что ненавидел бы любого ее избранника. Это было ясно, и я ничего не мог с собой поделать.
— Ты на рыбалку? — спросила она, а потом мы переговорили о сотне других вещей, которые вовсе нас не интересовали: о новом детском садике, об экспериментальном преподавании физики в нашей гимназии, о скачках двухлеток, которые перенесли на 25 мая, и о других таких же волнующих событиях. Лучше бы мы просто молчали, но нельзя же было все время молчать, а тем более нельзя было говорить об отце, Станике или Тимотии. Мы оба понимали, что идти так дальше невозможно. Она остановилась.
— Я бы хотела, чтобы ты сегодня пообедал дома! — сказала она, а я спросил: «Где это — дома?» И в этом вопросе было что-то такое, чего не следовало говорить. Мы оба это почувствовали и оба замолчали, а потом, уже почти дойдя до Тисы, она повернула и пошла обратно в город. Рука ее была сухой и горячей.
— Прости меня, мама! Прости, — сказал я. — Ты знаешь, я не могу прийти. Ни один мужчина на моем месте не смог бы! — Я потащился вслед за ней.
— Ни один? — она улыбнулась. — Мужчина?
В ее словах вовсе не было иронии. Для нее я был не мужчиной. Я был и — пока мы живы — вечно буду ее ребенком, и это так чудесно. Она взяла меня за волосы и потрепала по голове так, как делала это, когда я был еще совсем маленьким и едва доставал ей до пояса. Потом засмеялась и, не промолвив больше ни слова, подтолкнула меня по направлению к реке. Мы пошли каждый в свою сторону, и я уверен, что у нее так же, как у меня, стоял в горле соленый комок.
Мимо проходили люди. Каждого из них я уже встречал тысячу раз, но я никого не узнавал и не хотел узнавать. Золото освещенных солнцем маминых волос, что-то сверкнувшее в ее глазах, когда она произнесла: «Ни один? Мужчина?», прикосновение ее руки — все это жило во мне, и я боялся это спугнуть.
На пляже было еще пусто, но рыбаки с удочками уже растянулись вдоль берега. Я предпочитал удить с парома, но самое удобное место заняла Баронесса, бормотала что-то своей собаке, которая до того постарела, что даже на кошек уже не реагировала. Я рассчитывал набрать червей под корнями вербы на самом берегу, откуда уже отступила вода, но их там не оказалось. В мутной заводи Тисы плавали увядшие водяные цветы. Я набрал их в целлофановый пакет, потому что на них отлично клюет рыба, даже хитрющая щука. Но в это утро с рыбой мне не везло. То ни с того ни с сего в самый ответственный момент начинала лаять собака, то я не успевал вовремя подсечь. Баронесса, сидя на корточках в нескольких метрах, наблюдала за мной, но, казалось, смотрела куда-то сквозь меня. На ней было все то же платье, которое полвека назад, вероятно, считалось белым, и напевала она все ту же песенку о кораблике, который никогда, никогда никуда не поплыл. Всякий раз, обернувшись в ее сторону, я встречался с пристальным взглядом ее маленьких карих глаз. Это начинало меня бесить. А тут еще снова залаяла старая сеттериха, и я сказал Баронессе, что Мимика пугает рыбу.
— Рыба, а что это такое? — спросила она.
— Это такое животное, с хвостом. Живет в воде! — ответил я.
— В воде? Но это должно быть страшно. В холодной воде и без воздуха! — сочувственно закивала она головой, очевидно, озабоченная условиями жизни в воде.
— Они к этому привыкли. Им так нравится, не беспокойтесь!
Я передвинулся поближе к ней. Она вздрогнула от страха, как вздрагивает животное, когда подходят слишком близко. Я сделал вид, что всецело поглощен своими удочками, и замер. Это придало ей смелости.
— Вы думаете, они привыкли?
— Без всякого сомнения.
— А откуда вы это знаете? — прошептала она и прижала палец к губам, будто опасаясь, что нас кто-нибудь услышит. А этого «кого-нибудь» просто не существовало, ближайший рыбак сидел в нескольких метрах от парома. — Откуда вы можете об этом знать? — повторила она.
— Просто предполагаю, — сказал я.
— О! — произнесла она и несколько минут, позабыв обо мне, смотрела на реку. Выглядела она озабоченной. Таким, вероятно, было выражение ее юного, а не сморщенного, как сейчас, лица полвека назад, когда время для нее окончательно остановилось. Рыбы пробудили в ней явный интерес. Я начал хулиганить и рассказал ей о том, каким образом рыбы занимаются любовью, об их людоедских (я хотел сказать: рыбоедских) инстинктах, когда дело касается всяких там мальков, о свадебных ночах у щук. Она молчала, кивала мне и совсем позабыла о своей собаке, свернувшейся у ее ног. Тогда я спросил, был ли у ее отца пруд.
— У моего отца? — Она вздрогнула. — О, конечно. У него есть пруд. Я вам покажу. Мой отец иногда бывает слишком строг, поэтому мы войдем к нам через дом камердинера, Чапони. Вы его знаете? Его дом внизу, у кладбища. — Она поднялась, и я пошел за ней.
Теперь ты разнюхаешь все о золоте, теперь ты наконец все узнаешь! — твердил я про себя, испытывая неловкость от того, что вынужден идти рядом с ней на виду у всего Каранова.
— Вы идите! — остановился я. — Я приду позже! — Я старался говорить шепотом, как будто нас мог кто-то услышать. — Ваш отец убьет меня, если увидит нас вместе! — прибавил я и почувствовал, как это отвратительно. Ее отец уже более полувека гнил в семейном склепе. Но она со мной согласилась.
— О, да! — сказала она. — Вы придете вслед за мной. Стукните три раза в окошко. Так я и узнаю, что это вы!
Она шагала, таща свою сеттериху, или, наоборот, сеттериха тащила ее, я не мог этого точно определить. Медленно, еле перебирая ногами, она плелась в сторону города. Я понял, что до того места, которое она считает своим домом, старуха доползет только к полудню, и все-таки мне не терпелось. У нее в доме много золотой посуды. Даже ее собака, если верить ходившим по Каранову слухам, ела из золотой миски. Я почувствовал, как при мысли об этом по телу пробежал озноб.
— Не забудьте насчет пруда! — крикнул я ей вслед, а она, обернувшись, закивала головой в знак согласия. Я видел, как она шевелит губами. Опять, видимо, мурлыкала песенку о кораблике, а мой поплавок вдруг вздрогнул. Рыба, словно взбесившись, набросилась на приманку. Я сразу же выловил двух карпов и щуку, а потом швырнул их в реку. Не мог смотреть, как они беспомощно бьются на суше, да мне и некому было их отнести. Маме отнести не мог, а Станике — не хотел. Оставалась еще Рашида, но нести туда рыбу у меня бы не хватило духу. Перед глазами все еще стоял ее отец с топором в руках. Он мог меня изрубить на куски, мог насадить на кол. Говорят, турки в старые времена поступали именно так. Стоит ли удивляться, если он это сделает со мной? Я почувствовал, как у меня холодеют руки и ноги. Не нас ли все-таки он разыскивал вчера ночью на рельсах? И какой же я идиот, что не договорился встретиться сегодня с Рашидой где-нибудь в более укромном месте! Я должен узнать, мне необходимо знать, кого он вчера разыскивал! — убеждал я себя, а где-то внутри сознавал, что это просто отговорка, чтобы увидеть Рашиду. Ведь совсем еще сопленосая шмакодявка, на кой тебе сдалась эта лягушка? — твердил я себе, но это было чистое лицемерие. Только пойду и скажу насчет Баронессы. Сбегаю на переезд и скажу только об этом. И ничего больше. Только это. И я уже бежал туда, оставив удочки на пароме. Хотя от Тисы до разъезда было километра два, мне показалось, что это совсем рядом.
— Мне некогда! — отвечал я попадавшимся навстречу знакомым.
— Ты, случайно, не на пожар? — крикнул мне Атаман и сплюнул сквозь зубы. Зубы у него были редкие, он мог сплюнуть метра на три, чему в школе почти все завидовали. — Эй! — Он схватил меня за рукав. Только тут я его заметил. — На пожар, говорю? — Он улыбнулся, и за ним улыбнулись несколько желторотых пацанов, рассевшихся по скамейкам на площади.
— Может, и на пожар! — ответил я. — Баронесса меня позвала к себе.
— Боже святый! — сложив пальцы, он так свистнул, что растревожил, поди-ка, половину Каранова, а потом добавил, что я должен помнить, кому принадлежит идея. Все, что заполучу у Баронессы, я должен разделить фифти-фифти. — Прошу прощения, на три части, и эта малявка турчанка тут тоже участвует.
Я сказал, что как раз и бегу за ней. Старушенции трудней будет меня заподозрить, если я явлюсь с девчонкой. Поэтому и бегу к Рашиде.
— Ври больше! Только поэтому? — Он улыбнулся, и было ясно, что ничему не верит. — Только поэтому? Старик, возьми зеркало и взгляни на себя: выглядишь как влюбленный индюк!
Атаман поднялся со скамейки, подошел ко мне, и его мелюзга тоже повскакала с мест, будто вот-вот начнется бокс или вообще какой-нибудь цирк. У меня чертовски чесались руки. Дать ему в морду, чтобы растянулся, как убитый! — подумал я, хотя вообще-то не люблю начинать драку, да и не до того мне было сейчас. Атаман не моргая смотрел мне в лицо. Потом улыбнулся, хлопнул меня по плечу и сказал: «Ну иди. Иди», — и под этим его «иди» скрывалось что-то очень личное, даже грустное. Вдруг, сам не знаю почему, я устыдился.
— Если уж встретились, пойдем вместе! — сказал я, и мы вдвоем отправились за Рашидой. Атаман должен был свистнуть у ее дома, а я, в случае, если на свист она не появится, — поймать одного из малышей и послать за сестрой.
План был отличный, но оказался совершенно не нужным: мы встретили Рашиду по дороге. Она шла босиком по шоссе, загорелая, с узелком в руках. Волосы ее блестели на солнце, словно золотые кувшинки, а губы были крепко стиснуты.
— Значит, он все же нас с тобой искал вчера на путях! — сказал я, и она усмехнулась.
— Дурак ты! С чего бы ему взбрело в голову тебя искать? Ты для него никто! — На икрах ног и на руках у нее виднелись синяки, но она не намерена была рассказывать, что с ней случилось. — Это наши семейные дела! — объяснила коротко. — К тебе это не относится!
Она упрямо отвергала мое сочувствие, а потом, разозлившись на меня, когда я сказал, что и ко мне, мол, это очень даже относится, что, мол, ее боль и для меня тоже боль, прикрикнула, чтоб я заткнулся: у моего отца, сказала, на ремне нет этой идиотской форменной пряжки, и я не имею понятия, что это такое, когда по-настоящему больно.
Потом некоторое время мы шли молча, но вдруг Атаман хлопнул себя по ляжкам и закукарекал так громко и похоже, что Рашида сперва вздрогнула, а потом рассмеялась. Атаман, сбиваясь, с многочисленными собственными добавлениями рассказал ей о моей встрече с Баронессой и о ее приглашении показать мне пруд.
— У нее же нет никакого пруда! — Рашида остановилась и посмотрела на нас круглыми и испуганными глазами. — У нее ничего нет, ничего даже похожего на пруд.
Мы объяснили, что пруд у нее был когда-то раньше. Лет пятьдесят назад ее отец владел знаменитым во всей округе прудом, где разводили рыбу, и Баронесса до сих пор уверена, что пруд существует.
— Ты не понимаешь, Рашида! — я взял ее за локоть. — Ты не понимаешь, что для нее время остановилось в начале этого века.
Она не понимала, а может, даже слишком хорошо все понимала, я не решаюсь точно определить. Знаю только, что она качала головой и повторяла, что это страшно.
— Это смешно! — сказал я.
— Ты так думаешь? — Она посмотрела мне прямо в лицо. — А я думаю, что это страшно.
— Увидим! — сплюнул сквозь зубы Атаман. Потом было решено, что к Баронессе пойдем только мы с Рашидой. Атаман будет дожидаться нас на кладбище, где мы и разделим украденное золото. Мы спрячем его под какой-нибудь могильной плитой, а когда в школе кончатся занятия, махнем все вместе из города. Атаману, конечно, незачем было ждать конца учебного года, но он согласился на это из солидарности с нами.
— Пока вы там сидите, я достану билеты на танцы. Сегодня в Доме молодежи группа «Торпеда» — думаю, будет мощно! — Он поднял руку и махнул нам. Название «Торпеда» для джаз-группы мне показалось каким-то странным, но я ничего не сказал, потому что для этого не хватило времени. Мы были рядом с домом Баронессы.
— Может, она еще не дошла! — сказал я, заглянув в окно, но ничего там не рассмотрел. Занавески из темной ткани были плотно задернуты.
— Она же тебе велела постучать три раза, — Рашида сжала мою руку, — стучи!
Я постучал, но в окне никто не появился, хотя внутри послышалось легкое движение и шарканье ног. Затем глухо залаяла собака, и Рашида прошептала:
— Дома. Постучи еще раз.
Я стукнул по оконному стеклу три раза, и наступила мертвая тишина. Мне даже показалось, что я различаю чье-то дыхание за занавеской. Затем занавески раздвинулись, и Баронесса открыла окно.
— Что вам нужно? — спросила она, не узнавая меня. Я сказал, что она обещала показать мне пруд, после чего она нахмурилась и прошептала: — А, это вы! Вот ключ! Надо повернуть его в замке три раза!
Своими грязными, скрюченными пальцами она коснулась моей руки, отчего у меня прошел озноб по всему телу. Рашида, приподнявшись на цыпочки, взяла ключ и пошла к двери. Ключ поворачивался тяжело и со скрипом, и наконец перед нами предстало нечто, что, видимо, раньше могло быть садом. Сейчас это была свалка старых тряпок, костей и всевозможных ржавых железяк. В углу росло чахлое деревце, не дающее ни плодов, ни даже тени. Больше во дворе ничего не было.
Со страхом, смешанным с любопытством, мы вошли в дом. Первое, что мы ощутили, был кромешный мрак. Вскоре наши глаза справились с этим переходом от светлого солнечного дня к темноте комнаты, и мы различили огромный стол, накрытый на двенадцать персон, примерно так, как это делают в театре, когда представляют какой-нибудь банкет. Вилки, ложки и ножи лежали точно на своем месте, но нигде — ни на стенах, ни на столе, вообще нигде — не было ничего, что сверкало бы как золото.
В каждой тарелке лежало по несколько давно обглоданных костей и по паре зеленых листиков.
Баронесса смотрела на нас и улыбалась.
— Чапони только что доложил о вас. Извольте, садитесь!
Она рукой приглашала нас войти, но, когда Рашида хотела сесть на один из стульев, старуха вздрогнула и глухим гортанным голосом спросила:
— Разве вы не видите, деточка? Разве вы не видите, что здесь сидит преподобный отец Лаврентий?
Мы ничего не видели. В комнате, кроме нас троих, никого не было, стулья стояли пустые, но всякий раз, когда мы хотели присесть, Баронесса, вздрагивая от недоумения, обращалась к нам с вопросом, почему мы не видим то ее госпожу маму, то маленького Эмилиана, то дорогую Шарлотту? Все стулья оказались занятыми, и присутствующие, которых мы не видели, приступали к обеду.
— До чего же очарователен этот маленький Эмилиан! — воскликнула Баронесса и захохотала. Ее смех дребезжал наподобие разбитого стекла, и я почувствовал, что рука Рашиды, лежащая в моей руке, похолодела.
— Мы придем в другой раз! — сказал я. — Рыбы сейчас все равно спят.
— Вы так полагаете? — Она подняла на нас свои потускневшие глаза и засмеялась: — Как же я об этом не подумала? Боже мой! Но этот маленький Эмилиан! — Она смеялась, содрогаясь всем своим сухоньким телом, так что казалось, кто-то трясет мешок с орехами: — Рыбы спят, Эмилиан!
Она протянула мне руку, и Рашида шепнула, что надо руку эту поцеловать, но у меня не хватило духу.
Спотыкаясь, мы вылетели из дома.
— О господи, Рашида! — я схватил ее за локоть, и мы, облегченно вздохнув, рассмеялись.
Атаман смотрел на нас с недоверием. Он сидел на нагретой солнцем плите какого-то почившего уланского офицера империи Франса-Иосифа и потирал колено. Глаза его налились кровью. Каждый, кто его знал, мог понять, что сейчас лучше всего дать тягу или сжать кулаки, приготовившись к обороне. Рядом была Рашида, и выбора у меня не было.
— И во всем доме вы не заметили ни одной золотой вещички? — Атаман поднял вверх руку, точно исповедуя нас или требуя клятву.
— Ни одной! — сказал я. — Там только стол, накрытый на двенадцать человек. Они обедали, когда мы туда вошли.
Ты не рехнулся? — Атаман поднес руку к виску, покрутил у него пальцем и так свистнул, что уланский офицер, должно быть, перевернулся в своем гробу. — Баронесса живет совсем одна.
— Может быть. Но на этот раз у нее обедали: преподобный отец Лаврентий, ее госпожа-мама, маленький Эмилиан, какая-то родственница — дорогая Шарлотта и еще многие, имена которых я не запомнил! — сказал я, и Рашида расхохоталась.
— Он всему поверил! — Она обернулась к Атаману. — Баронесса и правда их всех называла. — Она все еще смеялась, но уже тише. — А золота нет, это точно. Придется поискать в другом месте, или поедем автостопом, когда закончится эта муть в школе!
— Если закончится. Если не придется тебе бубнить физику до августа! — сказал Атаман, старясь глядеть ей прямо в глаза, и я понял, что он намекает на то идиотское письмо, которое я написал, все время видя перед собой отца Рашиды. Потом заметил, что и до Рашиды что-то доходит.
— Ты что, не написал? — Она, крутанув, схватила мою руку, как это умеют делать мальчишки. — А обещал! — Она держала меня крепко-крепко, и на глаза у нее навернулись слезы.
Я успокоил, сказав, что свое обещание выполнил, и больше ничего не добавил, рассматривая памятник какому-то священнику, лысина которого на фотографии светилась, будто полная луна. Мне было неприятно вспоминать о том письме, а не думать о нем я не мог. Атаман уже пересказывал его во всех деталях, пока Рашида вдруг не воскликнула, хлопнув в ладоши:
— Ты все именно так написал? Чудесно! — Она вдруг обняла меня, хотя был ясный день, мы стояли на кладбище, рядом на чьей-то могиле сидел Атаман и смотрел на нас в изумлении.
— А вы оба чокнутые! — пробормотал он наконец, и в голосе его послышалось удивление, смешанное с каким-то смирением: он понял, что Рашида от него ускользает, и попытался сохранить достоинство. Если б я знал его получше, я бы понял, что смириться с чем-либо подобным он никогда не сможет, но я еще плохо его знал и почувствовал удовлетворение. Ясно, письмо это задело Рашиду за живое. А если оно не подействует на Меланию? Холодок пробежал у меня по спине. Что, если Мелания догадается? Рашиде все же только четырнадцать, а Мелании уже под пятьдесят. Я представил себе, как она набросится на меня, видел перед собой ее строгое серое лицо с серыми глазами и серыми же волосами.
А впрочем, эта игра становилась интересной, так как в ней начинало попахивать опасностью. Но что, если Мелания заметит? Спросит физкультурника, и все полетит к чертям собачьим? Я снова видел ее разъяренное лицо и единицы, которые она начнет сыпать направо и налево. А потом подумалось, может, она и заметит, но физкультурника спрашивать не станет. Нельзя ожидать такого поступка от пятидесятилетней женщины, которая за всю жизнь не осмелилась приблизиться ни к одному мужчине. Я припомнил ее, согнувшуюся над ретортами, потом согнувшуюся над тарелочкой с пирожным, когда, посланный отцом, я пришел к ней домой за какими-то подписями в дневниках учеников его класса. В ее лице не было ни красоты, ни уверенности в себе. Почему вообще рождаются люди с такими лицами? У учителей не должно быть таких лиц! — говорил я сам себе и вдруг весь съежился: посмотри лучше на себя, идиот! Взгляни на эту красную свеклу вместо рожи, да еще с веснушками, которых бы хватило на целый батальон! Как всегда, при этом воспоминании меня охватил стыд и ненависть к самому себе.
Рашида не отпускала моей руки, и глаза ее были мечтательные и счастливые.
— Ты, поди-ка, думал обо мне, когда это писал? — вдруг сказала она и пристально посмотрела на меня. Вероятно, я уставился на нее так, будто только что свалился с Марса или с черт знает откуда еще. Я это понял по выражению лица Атамана.
— Откуда знаешь? — Я взглянул ей прямо в глаза, а она улыбнулась и сказала, что знает и что женщины об этом всегда знают.
Женщины! Только послушай! Атаман смотрел на меня, как, должно быть, смотрел Хиллари на склоны Гималаев, когда поднялся на их вершину. Женщина никогда не бывает ребенком! — говорил его взгляд. Он молчал, потом ухмыльнулся и, поднявшись, сказал, что встретится с нами на танцах, если к тому времени, естественно, мы закончим свой собственный спектакль. Он достал билеты на троих. Все в порядке, сказал, эта музыкальная торпеда — отличная штука. А ему надо еще заскочить домой и что-нибудь заглотнуть: голоден как черт. Он махнул рукой, и Рашида улыбнулась.
На могилах было много всякой жратвы — воскресных приношений покойникам, которую могильщики и нищие еще не успели растащить. Виднелись куски торта, мясо и даже бутылка вина. Атаман с минуту поколебался, но ему явно противно было брать еду с могил. Его ждут дома, к обеду, сказал он, хотя обеденное время уже давно прошло. Мать, мол, закатит ему сцену, если он поест где-нибудь на стороне. Он еще раз махнул нам рукой и исчез. Мне оправдываться было незачем. Меня к обеду никто не ждал, и никто бы ни чуточки не удивился, если бы я вообще не пришел.
Я взял Рашиду за руку. Невдалеке, через несколько могил от нас, расположилась какая-то парочка. Девушка была выше парня, а может, просто стояла на могильной плите и потому казалась выше. Его я толком не рассмотрел. У моих ног цвел пучок фиалок, и повсюду вокруг могил и памятников зеленела трава.
Где-то тут находился семейный склеп Баронессы. Впрочем, нечего было гадать — вон он, там, с часовней Возле него, как возле причала с прибившимися баржами и лодками, теснились еще несколько меньших часовенок. А вот и маленький Эмилиан! Он родился в 1903 и трагически погиб в 1914 году. С фотографии на нас смотрел мальчик в матросском костюмчике, со множеством шнурков и золотых пуговиц. Рядом с собой я чувствовал Рашиду и ощущал ее прерывистое дыхание.
Вечер опустился внезапно, будто занавес в театре.
Мы видели, что в Каранове зажигаются огни, а затем вдалеке за кладбищем, в цыганском квартале, грянула музыка. Цыгане как всегда радовались жизни. Может быть, у них кто-то с кем-то расходился, может, кто-то умирал или, наоборот, появился на свет — им было все равно: каждое событие они отмечали музыкой. Мы сидели на еще не остывшем надгробье, и меня охватывал страх.
Надпись на памятнике уже невозможно было прочитать, а в маленьком ящичке с землей свертывались на ночь фиалки и тянули вверх свои темные тела зеленые кипы самшита, совсем слившиеся с сумерками.
Бродяги и влюбленные слонялись среди могил, и это напоминало кадры из английских фильмов, снятых по романам Диккенса. Хорошо, что не было тумана и сумерки были темно-синими, как море в цветном кинематографе, а влюбленные разгуливали свободно, не опасаясь, что их кто-нибудь увидит, и занимались тем, чем занимаются влюбленные во всем мире.
Может быть, и мне следовало вести себя так, как они, и, может быть, Рашида даже ждала, что я положу руку ей на колено или на пояс, но мне этого делать не хотелось. Хоть в школе мы и проходили эволюцию видов, изучали марксистскую теорию о происхождении и превращении материи, хоть мне и было совершенно ясно, что те, что лежат сейчас у нас под ногами, давно превратились в перегной, все мое существо восставало против этих аксиом.
— А что, если тот, у кого мы сейчас съели всю еду, выскочит и загремит костями? Как ты думаешь, Рашида? — шепнул я и взял ее за руку, а она улыбнулась и ответила, что вообще об этом не думает.
— Ты дурак, Слободан Галац, а это все бабкины сказки. Черти уже давно не ходят по земле. — Она снова улыбнулась, а за ней улыбнулся и я. Черти! Боже святый! — По земле гуляют только черти без рогов и хвоста! — Она показала рукой на парочку влюбленных, которые за памятником какого-то торговца недвижимым имуществом без стеснения занимались любовью, каждые пять минут меняя позы. Я не мог не вспомнить Владу. Все его любовные победы имели место исключительно на кладбище, как, впрочем, и у большинства карановских кавалеров.
Кроме нищих, которых никому не пришло бы в голову расспрашивать о том, что происходит на кладбище, и любовников, сюда в эту пору никто не приходил. Однако не всем выпало счастье изучать эволюцию видов, и не все получили систематическое марксистское воспитание! На меня оно не бог весть как повлияло. Каждую минуту мне мерещился кто-нибудь из тех, кого последний раз я видел с медяками на глазах. А иногда чудились даже их голоса.
— Ты слышишь, Рашида? — сказал я. — Слышишь? Это голос учителя английского языка, который прошлым летом утопился в Тисе?
— Я его не знала, Бода, а если б и знала — он же похоронен не на этом кладбище. Сиди спокойно, чего ты все время елозишь! До танцев еще больше часа!
— Ты думаешь, мы просидим здесь целый час?
— А почему бы и нет? Тут или в другом месте. Главное, чтобы туда не посмел прийти мой отец! — засмеялась она, и я спросил, как он выглядит. Ее отец — высокий, черноглазый? Она понимает, почему я это спрашиваю? Она не поняла. Сказала, что отец ее среднего роста и глаза у него голубоватые или что-то в этом роде. Мне не надо беспокоиться. Худшее, что он может сделать, — это выгнать ее из дома. — Но для нас это бы было как раз хорошо! Мы бы сразу отправились в путешествие!
Словно фата-моргана маячил перед нами остров Самоа. Мы уже слышали, как Тихий океан плещется о его коралловые берега, как шуршат ветвями пальмы, а потом крик и взмахи крыльев невиданных пестрых птиц, шелест лиан, в которых прыгают обезьяны, и наши собственные голоса, напоенные светом и теплом.
— Уедем, Рашида! Сразу же уедем! — Я привлек к себе ее голову, и она вся изогнулась, тоненькая и гибкая, как лоза, а губы ее были свежие, нежные и прохладные, какие бывают у совсем маленьких детей, а потом улыбнулась и сказала, что мы, конечно, уедем, но не сейчас, не сию минуту, что надо дождаться конца учебного года, доделать все дела и, разумеется, все приготовить. Она взяла меня за руку, а потом поднесла ее к губам и, смеясь, укусила.
— Мы же не беглецы, — прошептала еще. — Мы уедем только после того, как все, что надо, закончим, все сделаем, Бода! — Словно отбивая такт своим словам, она ударяла ногой о землю, и это было смешно.
А я чувствовал себя беглецом. Я хотел именно сбежать и сознавал это, только не мог ей всего объяснить.
— Я ничего не должен здесь кончать, и мне на все наплевать. Мне не за что ухватиться и не за что держаться. Я как раз и хочу сбежать, Рашида! Ну скажи, что меня здесь держит, скажи? — Я взял ее за плечи и начал трясти, как безумный, пока она не засмеялась и не вырвалась.
— Не за что ухватиться? Брось! Ухватись зубами за ветер и держись! — Она опять улыбнулась, и я тоже, хоть это было совсем глупо. Потом сказал, что ее предложение гениально, просто гениально. И мы оба расхохотались.
В прозрачных сумерках рядом послышались шаги. Шепот. «Ты же знаешь, я навсегда твой! Ты знаешь это!» Потом звук поцелуя, какой-то приглушенный смех и затем: «Это же тебе не впервой? Я же не болван, у тебя уже это было!» — «Что, что? Вечная любовь? Ну, да! Ты это, видно, где-то прочитал?» — «Почему прочитал? Разве обо всем написано в книгах?..» — «Знаешь, я люблю…» Опять какой-то смех, плотский, козлиный; белеющие женские груди за памятником. Гортанное венгерское «Ištenem!»[12] и цыганская брань. «Ištenem!»
Но тут прямо у нас за спиной послышалась возня, и донесся низкий, густой голос сорокалетнего мужчины.
— Это совсем не подходящее место! — защищалась женщина, но голос, страшно знакомый мне голос, настаивал и умолял. Я почувствовал, как у меня начали тянуться вверх уши, будто грибы после дождя. Этого прерывистого разговора мне никак нельзя было упустить. Теперь слышался только шелест накрахмаленной женской юбки, и снова мужской голос — уже торжествующий, звучащий на октаву ниже.
— Боже мой, Рашида! Это же отец! — Я схватил ее руку и потянул к себе, но она вырвала ее, опустила обратно на теплый камень и шепнула, чтоб я не шевелился: если притаимся, может, он нас и не заметит!
— Он не заметит, если мы даже встанем!
— Ну и что? А зачем орешь? Это твоя мачеха с ним? — Она прижалась ко мне так близко, что на щеках и на шее я ощутил ее горячее, влажное дыхание. Я обозвал ее несмышленым теленком. Раде Галац никогда бы не потащил сюда Станику, с законной женой такого не сделает ни один мужчина.
Я навострил уши, как борзая собака, и слушал. Сначала доносилось тяжелое дыхание, потом снова голос моего отца, который успокаивал женщину, уверяя ее, что не стоит беспокоиться: трудно себе представить, чтобы муж стал ее здесь искать. Значит, женщина была замужем. Я напряг весь свой слух. Не могу утверждать, но мне показалось, я узнал Станикину подругу, жену доктора Сименчича. Круглый, бело-розовый комочек, который мне всегда напоминал собачонок, каких выставляют на шелковых подушках в витринах. Тех, с огромными глазами и почти совсем без носа. Пекинесы, что ли?
— Вот это повезло так повезло, Рашида! — Я схватил ее за талию и закружил на тропинке среди могил. — Теперь можно спокойно податься на танцы. Завтра мой старик заплатит за билеты!
Я потащил ее к кладбищенской калитке, но она вдруг вспомнила, что кое-что забыла на могиле. То, что несла мне в подарок. Мы вернулись к уже остывшей каменной плите, и я заметил, что подарок замотан в тысячу тряпок. Когда я взял это в руки, мне показалось, что оно шевелится. Поди-ка, опять кролик или кошка! С нее этого станет!
— Может, снова еж, Рашида? — спросил я пересохшими губами, но она сказала, что не еж, а что — отгадай сам!
За памятником все еще ворковал мой отец и пискляво вторил ему бело-розовый комок, но их не было видно.
Я решил, что неплохо бы подать отцу знак о своем присутствии, и запел: «На опушке зайчик дремлет, спит….» Рашида засмеялась.
— А я угадал, — сказал я. — Щенок! Могу поспорить на сто динаров — щенок или кролик.
— Давай сто динаров! — Рашида сунула руку в карман моей рубашки. — Не угадал! Черепаха!
— Господи боже, Рашида! — Я прямо набросился на нее. — Разве нельзя было подарить собаку или кролика? Я знаю хоть, чем их кормить. Давай лучше кролика, идет? — Я повернул ее к себе и сунул узелок ей в руки. Вокруг была мертвая тишина. С какой-то могилы за памятником маленькому Эмилиану донесся женский голос, который несколько раз повторил: «А дальше? А дальше?» Моего отца как ветром сдуло. — Договорились, Рашида? — повторил я. — Кролика или собаку. На худой конец можно и кошку, хоть я их не очень люблю.
— Нет. Я тебе принесла черепаху. Ты увидишь на свету, какой у нее чудесный панцирь. Она любит бродить по ночам и книжки любит. Составит тебе компанию на твоем чердаке, пока пишешь этот, как его, твой роман. Она очень любит книжки. У меня сегодня утром сожрала полграмматики! — Рашида шептала все это мне на ухо, обхватив меня за шею, и я просто не знал, что ей ответить.
Из-за ее дурацких рук, из-за того, как она ими меня обняла, я понял, что должен ей что-то ответить, и сказал, что вообще-то я в восторге от черепах, которые так любят грамматики.
— Можешь мне подарить хоть трех черепах. Кроме сербскохорватской, у меня есть еще русская, латинская и английская грамматики.
— Ну тогда ты ошибся. Надо четырех!
— Это ни к чему. Английская грамматика, собственно, и не грамматика. В ней всего двадцать страниц, нет ни падежей, ни рода, ни чего-то там еще!
— В таком случае мне надо раздобыть еще двух черепах. Ты сказал, что у тебя есть латинская и русская, а по русскому схватил единицу. Так ведь?
— Да. Но мне, пожалуй, хватит одной. Ест ли она еще чего-нибудь, кроме грамматик? — смеясь, спросил я, но Рашида ответила, что хватит смеяться, что сегодня очень важный день и что черепаха всегда должна напоминать нам об этом дне.
— А что за день? — Начиная волноваться, я перепрыгнул сразу через две могилы и остановился. Рашида молчала, глядя в сторону. Так иногда делала и Весна, и я знал, что в такие минуты лучше просто не обращать на них внимания. Я стал рассматривать надпись на одном из памятников, хотя не было видно ни буквы, а потом нагнулся и сорвал несколько цветков. Цветы были холодные и не пахли, и я их бросил. Рашида все еще молчала.
— Значит, ты так и не понял, какой сегодня день? — выдавила она из себя наконец, а потом сказала, что сегодня очень важная годовщина. Точнее, не годовщина, а двухнедельница. Четырнадцать дней назад я швырнул на уроке ту книгу, и ровно четырнадцать дней прошло, как мы поцеловались на пароме. — Уж что-что, а это ты бы хоть мог запомнить!
Я сказал, что ничего не забыл, что не забыл и еще сотню всяких вещей, а затем поторопил ее на танцы.
Население кладбища до того увеличилось, что оставаться здесь было уже небезопасно. За каждым надгробьем маячили парочки. Возле самой калитки я почти столкнулся с Хаджи-Николовым. Он держал за руку девчонку из экономического училища и объяснял ей законы аэродинамики, ерзая ладонью по бедрам ее действительно аэродинамической фигурки, я и сам как-то на танцах имел случай в этом убедиться, хотя вообще-то она пренебрегала нами, мелюзгой.
Я чуть было не поздоровался, но вовремя сообразил, где мы находимся, и прошел мимо. Черепаха в узелке была чертовски тяжелой.
— Может, ты засунула туда еще свинцовый брусок? — спросил я Рашиду, но она на это отрицательно покачала головой.
— Я положила туда только камень. Грета очень его любит.
— Грета?
— Черепаха. Она похожа на Грету Гарбо. Глаза такие же таинственные. Завтра сам увидишь, а может, посмотришь ее и на танцах!
Я ответил, что обязательно так и сделаю, но когда мы наконец очутились на площадке, где грохотала эта «Торпеда», нам уже и в голову не приходило рассматривать черепаху.
Танцы проходили в саду Молодежного клуба. На ярко освещенном бетонном помосте мелькали итальянские каблучки, накрахмаленные юбки, широкие рубахи с нашивками на них и висящими до пупа металлическими ожерельями, предельно, где это требовалось, зауженные джинсы. Рашида танцевать не хотела, отговариваясь тем, что она босая и что им некуда деть Грету. Конечно, все это были только увертки, тем более в устах Рашиды: вообще-то ей ничего не стоило прийти босиком даже на королевский бал и привести с собой не крошечную черепаху, а целого крокодила.
— Может, дело-то не в этом? — спросил я, но она подтвердила, что именно в этом, и, конечно, соврала.
Я это понял, как только на безлюдной улице, под каштанами обхватил ее и попробовал покружить.
— Да ты не умеешь танцевать? Чего же сразу не сказала, а несла всякую чепуху? — Я сжал ее изо всей силы и прямо захлебывался от смеха… — Ну, чего молчишь?
Я не выпускал из рук ее плечи, и тогда, понурившись, она ответила, что не считает нужным звонить об этом на весь город.
Прямо тут, посреди улицы, я начал учить ее танцевать, но Рашида была из тех, кого не так-то просто обучить тому, чего они не хотят. А она не хотела. Во всяком случае, не хотела первые двадцать минут. Она смиренно подчинялась моим движениям, однако то, что она делала, совершенно не согласовывалось с музыкой этих дьявольских «Торпед», и со стороны могло показаться, что на улице не танцуют, а ковыляют двое пьяниц. И тут я случайно перехватил взгляд, который она бросила на танцующих за забором девчонок, на их длинные ожерелья, на каблучки, тонкие и острые как гвоздики, и все прочее. Ее взгляд говорил о том, что ей очень бы хотелось оказаться на их месте. Но это длилось не больше минуты.
Девицы хихикали и выламывались, а парни, вероятно, говорили им разные слова о лунном свете, любви и т. д., и т. п. Чистый кретинизм!
Я никак не мог представить себе рядом с ними Рашиду! Теперь там танцевали что-то вроде твиста, вернее, танцевали две или три пары. Они брыкались, как черти, привязанные к автомобильному прицепу, а остальные, столпившись вокруг, наблюдали за ними, перемигивались и аплодировали. «Глянь, какие ножки! — А под юбкой видел? Ну то, то самое? — Могу поклясться, у этой малышки клевые груди! — Что, что ты сказал? — Ничего. Купи себе новые уши, Рашо Войводич. — Новые, говоришь? Хорошо, Тома, я могу и для тебя одни прихватить. Их на бойне хоть пруд пруди. На любой вкус. Думаю, свиные будут тебе в самый раз. — Уши? Ну хватит вам, идиоты, заладили об ушах! — У этой крошки не только ноги, у нее и все остальное — супер. Я-то уж знаю! — Откуда ты знаешь? — Откуда ты можешь знать? — Об этом может знать только настоящий мужик. Ты думаешь, Атаман, он — мужик? Фига с два мужик!»
Покачивались и извивались туго затянутые девицы, и бусы бренчали, бренчали как раз там, где было надо, и глаза их горели, и румяна плавились на губах и скулах, и все, чем торговал в своей парфюмерной лавке Елисей, демонстрировалось на этой площадке размером шесть на восемь метров.
Мы с Рашидой сидели на корточках за забором и смотрели на них. Из сада нас не видели, но мы все видели очень хорошо, и не только танцующих, но и тех, что, стоя в стороне, комментировали танцы.
Комментарии были крайне зоологического свойства, и мне от них стало тошно. Любой из парней каждым своим атомом хотел лишь одного — и в то же время изо всех сил старался словами, взглядами и пошлыми движениями унизить и загрязнить то, чего жаждал. По сути дела, это напоминало старую басню о лисице и винограде.
Как всегда, самой красивой была Неда, и ее нарасхват приглашали на каждый танец. Наши фрайеры подобно москитам кружили вокруг нее, а девицы в сторонке злословили, что и юбка-то у Неды отвисла на одном боку, и каблуки-то стоптаны. Все эти пересуды до нее словно и не долетали. Лицо Неды светилось радостным возбуждением и счастьем, и во всем саду нельзя было найти второго такого лица, разве что таким же счастливым становилось лицо Атамана, когда он танцевал с ней. Он был ниже ростом, но держал ее уверенно и крепко, и танцевали они чертовски красиво. Так красиво, что прямо захватывало дыхание. Неда улыбалась, и я уверен, что Атаман, как это, впрочем, раньше случалось с каждым из нас, был убежден, будто улыбается она именно ему. Я не мог оторвать от них глаз и смотрел до тех пор, пока Рашида не сказала, что с нее довольно.
— Чего — довольно? — Я взял ее за локоть и повернул к себе.
— Я хочу сказать, довольно пялить глаза. Если я твоя девушка, нечего глазеть на других.
— На каких других? Это же девчонка из нашего класса. Неда. Она лучше всех учится.
— Может, вообще лучше всех?
— Не исключено, но это не имеет значения. Ею можно любоваться, как, например, Полярной звездой.
— Тогда и любуйся на здоровье и той и другой. Давай сюда Грету! — Рашида оттолкнула мою руку, грубо вырвала узелок с черепахой и побежала, не разбирая дороги.
— Ты же не в ту сторону! — крикнул я, танцующие с любопытством облепили ограду. — Не угоди в Тису!
Но она даже не обернулась. Я припустил за ней и наконец, едва переводя дух, схватил за плечи.
— Не дури, Рашида! Тебе не с чего ревновать! — Я гладил ее и повторял одно и то же. И под моими пальцами ее плечи перестали вздрагивать. — У тебя просто нет для этого никаких оснований. Неда — это уже старая, старая история.
— Да брось ты! Будто я не знаю, что бывают истории с продолжениями. И ты это прекрасно знаешь.
— Может, и знаю, но я знаю и то, что у тебя нет никаких причин ревновать! — Я вдруг почувствовал стремительный рывок ее тела, и она яростно набросилась на меня, пустив в ход ногти, колени и зубы, как кошка. Я сначала растерялся и не сразу понял, что она при этом говорила; но вроде бы все сводилось к вопросу о том, кто же тогда имеет основание ревновать? Я, мол, сам назвал ее своей девушкой, предложил вместе уехать на острова Южного моря, она мне подарила Грету, отец ее сегодня из-за меня отколотил, и что же я после этого думаю: имеет она право ревновать или нет?
— Все мое должно принадлежать мне одной, запомни это, я — не коллективное хозяйство! — шептала Рашида и гладила мою покрытую мозолями руку. — Ты больше не имеешь права заглядываться на других девчонок и разговаривать с ними, и вообще не смей ничего такого. Забирай Грету, и, пока она живет у тебя, пусть это означает, что ты верен нашему уговору.
— Это не уговор, Рашида! Это приказ, а ты — настоящий турок!
— А я разве когда-нибудь говорила тебе другое? Моя бабушка, мамина мама, — стопроцентная турчанка. Мать — наполовину, ее отец был босниец из Брчко, а я турчанка всего на одну четверть, потому что мой отец — поляк, но ты меня можешь считать настоящей турчанкой: я даже взглянуть на другую девчонку тебе не дам. Если такое случится, вернешь мне Грету, и между нами будет все кончено! — шептала она. Мы стояли в тени возле дома адвоката Исайи, в соседних садах лаяли собаки, луна поднялась уже высоко в небо, и карановцы забились в свои комнаты как сардины. Мне показалось, что я слышу их дыхание из полуоткрытых окон.
Что за дуреха эта Рашида! Я крепко прижал ее к себе и все говорил что-то, а она улыбалась, пока вдруг в голову ей не взбрела шальная мысль. Шальная, как сама взбалмошная моя девчонка.
— Ты когда-нибудь сюда звонил? — спросила она и нажала электрический звонок у входной двери адвоката, и внутри дома, резонируя, как в пустой бочке, раздался невероятно долгий и громкий звонок. — Спят как сурки! — прошептала она, нажала на кнопку еще раз и сразу же потянула меня за рукав. — Бежим! Через три секунды они все вскочат! — Она втолкнула меня в соседнюю калитку, еще раз повторив, что через три секунды все выскочат на улицу.
И они действительно выскочили! У адвоката на башке был ночной колпак, и он походил на бабу, так что, спрятавшись за калиткой, я чуть не расхохотался во весь голос, а может, и расхохотался, но Рашида зажала мне рот. Теперь уж не помню точно, как было.
Адвокат и какие-то тетки минуты две бегали взад-вперед по пустой улице, а потом вошли в дом, заключив, что звонил какой-нибудь пьянчужка.
— Какая-то пьяная свинья, мой дорогой!
— Давай попробуем еще раз? — предложил я, когда все утихло, но Рашида покачала головой и сказала, что сейчас в доме никто не спит, сидят злые как собаки, и мы не успеем убежать.
— В Каранове и без них хватает звонков! — утешила меня она, и мы начали ходить по улицам от дома к дому, дергая и нажимая звонки всех существующих моделей.
Рашида просто мастерски трезвонила в двери до тех пор, пока не просыпалось пол-улицы, а потом ловко пряталась за выступ стены или за мусорную урну.
Так мы выяснили, что сквернословить умеют даже те, которых в этом нельзя было и заподозрить. Например, господин протоиерей, доктор Йованович, старый француз, досточтимая супруга управляющего Речной общины обнаружили такое богатство выражений, что могли бы преспокойно заполнить некоторые пустоты в словаре Вука Караджича.
Мне захотелось позвонить и в дверь товарища директора, моего отчима, но я вовремя вспомнил о маме. Я представил себе, как она, перепугавшись, вскочит с постели, а потом до рассвета не сможет уснуть, размышляя о том, что же в конце концов получится из ее рыжего шалопая.
Нет, об этом не могло быть и речи! И о Станике тоже! К тому же в нашей квартире вообще не было звонка. Но зато у других они были, и мы имели возможность наблюдать реакцию самых разных людей, словно на практических занятиях по психологии. Я жалел, что у нас не было магнитофона: многие завтра не поверили бы своим ушам, прослушав все это.
Так или иначе, через каких-нибудь полчаса Караново гудело как растревоженный улей.
Люди долго обвиняли друг друга, пока Драга Припадочная не объявила, что видела покойного извозчика Джою, который, мол, звонил всю ночь, переходя от дома к дому.
Это звучало очень убедительно. Полгода назад, когда еще извозчика не обнаружили с ножом в животе, он имел обыкновение по вечерам звонить в двери тех, кто должен был ему за проезд.
Старушки крестились, а также крестились и некоторые из тех, кто официально утверждал, будто бога нет. Мы с Рашидой стояли в толпе возле дурочки Драги до тех пор, пока Рашида не заключила, что все в порядке, и при этом зевнула.
— Бери Грету и помни, что я тебе сказала. — Сунув мне черепаху в руки, она побежала. — Не провожай! Сама знаю дорогу! — хитро подмигнула и исчезла среди людей, крикнув еще, что кроме книг Грета любит морковь и салат. А что еще — не знает, сам увижу.
И я увидел.
На следующее утро на моих джинсах исчезли все особенно лоснящиеся места. Вместо них зияли дыры величиной с кулак, а желто-зеленая черепаха слонялась по комнате, втягивая и снова высовывая из-под панциря свою морщинистую шею.
— Это прогрызли мыши! — позже объяснила Рашида, но я всякий раз, когда смотрел на разноцветные заплаты, вспоминал Грету.
Даже не будь этих заплат, я все равно бы не мог забыть о черепахе, так как она повсюду или почти повсюду была с нами. Рашида велела приносить ее даже на пляж.
— Грета очень любит солнце, и оно ей просто необходимо! — говорила Рашида, и из-за этого мы вынуждены были загорать всегда метрах в двухстах от других людей.
А Грета действительно любила солнце. В жаркий день она замирала и не шевелилась под своим панцирем, разрисованным будто специально для выставки. Мы спокойно могли бродить вокруг, плавать, лазить по ветлам, разыскивая птичьи гнезда с крошечными в зеленую крапинку яичками. Грета лежала неподвижно, поджидая нас там, где мы ее оставили.
Напрасно я надеялся, что она куда-нибудь уковыляет или кому-нибудь придет в голову ее украсть. Она была вечно рядом, будто назойливая теща, — на пляже, в моей комнатушке на чердаке, в любом самом идиотском месте, где мы встречались с Рашидой.
Иногда мне казалось, что Грета превратилась в мою тень, и это было просто невероятно. Она и правда любила книги.
Стоило мне взять в руки листы бумаги, на которых писалось то, что в один прекрасный день должно было стать романом Слободана Галаца, как она оказывалась рядом, в каких-нибудь пяти сантиметрах, и, вытянув свою старушечью шею, пялилась на меня, не отрывая глаз. Взгляд ее был рассеянным, глазки — прозрачно-карие, по временам действительно таинственные и красивые, хотя сама Грета была чертовски безобразна.
Иногда это ее уродство меня раздражало, потому что наводило на мысли о собственной судьбе. Лет через пятьдесят, когда у меня сморщится кожа на шее и под глазами повиснут мешки, я буду вылитая Грета.
Мне становилось ее очень жалко, а может быть, я переносил на нее жалость к самому себе — не знаю. Знаю только, что это не очень-то педагогично действовало на Грету. Вытянув лапы, она начинала царапать меня по ноге, требуя, чтобы я перенес ее на стол, где лежал мой роман. Мне казалось, она понимала, почему я хмурюсь.
Роман у меня не шел.
Футболист получался или слишком умным, или вел себя как сущий осел, и к тому же в самых неподходящих местах. Мои любовники так много охали и ахали, что это мне самому уже действовало на нервы, а музыкантша Весна — та, что должна была придать книге возвышенно-романтическое настроение, — выходила кем угодно, только не феей, сотканной из лунного света.
Тогда я решил некоторые отрывки из своего бреда прочесть Рашиде, и большего идиотизма мне не могло прийти в голову. Рашида ржала как помешанная.
— И это у тебя означает любовь? Это кривлянье и болтовня о вечности? — спросила она, прослушав страницу, где моя героиня клянется герою в вечной любви. — Ну, хорошо! Тогда объясни мне, пожалуйста, почему она так уверена в своей любви до гроба? К нему одному? Это все равно что поклясться всю жизнь есть только повидло, или голубцы, или что-нибудь еще, а все остальное не есть! — Она сидела на борту парома, болтая ногами, и тыкала пальцами в исписанные листки, не в силах без смеха смотреть на выражение моего лица.
— А разве ты меня не будешь любить вечно, Рашида? — пробормотал я, стараясь, чтобы это не услышала Баронесса на другой стороне парома. Она не слышала. Она беседовала со своей родственницей Шарлоттой о фасоне шляпы эрцгерцогини, а собака томилась рядом, высунув почти до земли язык. — Разве не будешь? — повторил я, и она ответила, что точно не знает, может быть, и будет, но этого нельзя сказать наперед.
— Как вообще человек может знать о таких вещах?
— А брак, Рашида? Разве в браке люди не дают клятву верности?
— Ну, это не то!
— Как не то, Рашида?
— Там привычка, дети. А потом, конечно, и в браке люди изменяют друг другу. Мы никогда не будем жениться, Бода! Обещай, что отдашь мне обратно Грету, когда у тебя все пройдет, и только так я об этом узнаю!
Она схватила меня за руку стремительно и резко, как всегда, сильно потянула к себе, так что листки моего романа рассыпались по парому, а сеттер залаял, и Баронесса обернулась в нашу сторону.
— Ты мне обещаешь это, Слободан?
— Обещаю! — шепнул я, так как к нам уже подходила Баронесса.
— Этот маленький Эмилиан! Вы не видели нашего дорогого Эмилиана? Он был в синем матросском костюмчике. Если не видели, значит, он уже спит. Этот шалун смирный, только когда спит! — Она шептала, рассекая воздух своей высохшей ладонью.
— Я уверена, что он спит! — сказала Рашида, поперхнувшись. — Маленькие мальчики обычно подолгу спят.
— Нет, нет. Только не Эмилиан! Он спит самое большее час. Когда проснется, придет сюда, и я покажу ему рыб — это такие существа с хвостом, что живут в воде. Мне недавно рассказывал о них один господин. У щук бывают брачные ночи. Вы слышали, что у щук бывают брачные ночи?
— Кажется, нет! — сказал я, и она мне повторила все, что ей недавно рассказал «один господин», а потом поковыляла под ветлы, потому что уже начало сильно припекать.
Мы видели, как она мелькает среди деревьев, напевая песенку о корабле, который никогда никуда не уплыл.
Купальщики буквально атаковали Тису, а на насыпи поблескивало капотами стадо брошенных автомобилей. Пляж вскоре наполнился возгласами, махровыми полотенцами, тюбиками с кремом, рыхлыми белыми животами пожилых господ. Они выглядели неподражаемо, и когда кто-нибудь из них отважно прыгал в мутную воду Тисы, можно было биться об заклад, что ему уже перевалило за сорок.
Только этих заботило состояние своих мышц. А тем, которым по двадцать, и думать об этом еще не приходило в голову. Подражая шерифам из фильмов о Диком Западе, они той же разболтанной походкой бродили среди девчонок в бикини, как будто, кроме них, на свете никого не существует.
Я вдруг почувствовал себя счастливым оттого, что у нас есть Грета и что из-за нее мы не смешиваемся со всеми этими людьми.
Мои облезлые плечи, покрытые миллионом волдырей и веснушек, не шли ни в какое сравнение с бронзовыми спинами Томы Силача, Саши Альбрехта и даже Атамана, хотя в отношении мышц он явно мне уступал.
Только слепой не заметил бы таких вещей, а Рашида уж никак не слепая. Нисколечко не слепая, хотя всякие там мышцы и лощеные рожи, пожалуй, не больно ее привлекают. Вот Весна, та липнет на все это, будто муха на мед. Если она не кормит или не лепит своих идиотских кроликов — можете быть уверены, что увивается возле какого-нибудь типа с двухметровыми плечищами.
Мне больше нравилось, когда она занималась кроликами.
Рашиде это показалось смешным, хотя смеяться ей не очень-то хотелось. Через четыре дня классные журналы будут запечатаны, а единица по физике так и стояла на своем месте.
Возбужденная письмами, Мелания спрашивала не строго, но и не торопилась. Рашиду разбирал страх, что очередь до нее так и не дойдет.
— Если не успеет, берегись! Что ты ей сегодня утром послал? — допрашивала она голосом инквизитора, как, впрочем, и все эти дни. Я уже приносил ей копии писем.
— Читай!
Она вытащила письмо у меня из кармана и нахмурилась. — Как, дело еще не сдвинулось? Ты так и застрял на «Моя единственная» и «Твой М.»? — Она взглянула только на обращение и на подпись, а потом стала читать вслух.
Для меня это чтение писем вслух было сущей пыткой. Все в них казалось ужасно глупым, глупей не придумаешь, но что было делать? Я бы присудил Нобелевскую премию человеку, сумевшему написать хоть одно-единственное неглупое любовное письмо!
В моих говорилось о лунном свете, о ее очах, в которых отражался весь мир, о невозможности проявить свои чувства здесь, в Каранове, где даже каждая кошка на виду.
В основном это были письма, какие могла бы получать любая женщина в Каранове, да и в любом другом, похожем на него проклятом городке, но то, что происходило со мной, я бы и сам себе не мог объяснить. Это началось с того момента, когда я ясно представил перед собой отца Рашиды, и продолжалось вплоть до одиннадцатого письма и до того урока, на котором Мелания рассказывала нам об электромагнитах.
По сути дела, я писал не Мелании, а Рашиде, и в письмах моих оказалось столько тревоги, нежности и нетерпения, что Мелания наконец сложила оружие и, говоря об электромагнитах, вдруг покраснела, схватилась за голову, улыбнулась и вылетела до звонка из класса, потому что я, думая о Рашиде, назначил ей свидание после уроков.
На пароме мы оказались почти одновременно, и она начала спешно приводить в порядок свои мышино-серые волосы, подкрашивать бескровные губы и пудриться.
Держа на коленях Грету, Рашида спрашивала глазами, что все это должно значить. Что с Меланией? Я отвел ее в сторонку и сознался, что вызвал Меланию на свидание.
— На свидание? Да ты рехнулся! О чем же ты можешь говорить с такой, как Мелания? — Рашида смотрела на меня, широко раскрыв глаза, и поглаживала Грету по панцирю, а потом заявила, что я не от мира сего. Да вроде бы и Мелания тоже! — О чем ей разговаривать с таким, как ты!
— Не знаю. Она ведь думает, что это он ей пишет.
— Кто — он?
— Ты же знаешь, кто! Ты знаешь, от кого мы ей пишем все эти письма…
— Ну и что теперь? Что ты теперь собираешься делать? Я еще не исправила единицу, а если сейчас все раскроется, мне ее уже не исправить — переэкзаменовка на осень обеспечена.
— А почему раскроется? Она подумает, что его что-то задержало! — сказал я, только чтобы утешить Рашиду. Допустить, что Мелания придет к такой мысли, было так же невероятно, как представить превращение в ангела моего отца.
И тем не менее она, видимо, заключила именно так и сама в это поверила. Я видел, как после обеда она наблюдает из окна за Маркотой, который на баскетбольной площадке давал наставления игрокам перед предстоящим матчем между 3 «А» и 3 «Б».
Ее лицо светилось, словно подсолнечник на рассвете, и, так же как подсолнечник, поворачивалось за Маркотой, как за солнцем.
Заметив ее в окне, он улыбнулся и махнул рукой. Это было обычным приветствием коллеги, но она вспыхнула, и на лице ее отразились и гордость, и смущение, и нежность. Сейчас это было лицо любящей женщины, и оно казалось красивым, несмотря на серый цвет ее кожи, волос и глаз. Мне кажется, в это мгновение у меня защемило сердце.
— Если бы ты только ее видела, Рашида! Если б ты только видела ее лицо, когда он улыбнулся!
— А мне и смотреть незачем: такое лицо бывает у каждой женщины, когда ей улыбнется самый-самый дорогой для нее человек.
— Но он же не настоящий, Рашида. Он — это я. И все это связано со мной. Разве ты не понимаешь?
— Ну при чем тут ты? Она любит его.
— Ты глупая, Рашида. Она же его не знает. Для нее он — это я, точнее, то, что я пишу. — Мне одновременно было страшновато и лестно от действия, произведенного моими сочинениями. И я впервые в какой-то степени почувствовал ответственность писателя за то, что он написал.
Но быть писателем мне уже расхотелось. Я выхватил из рук Рашиды рукопись своего романа и бросил ее в Тису. Некоторое время листки плыли по воде, а потом начали тонуть.
Так нашли свой конец и футболист, и музыкантша, не желавшая умирать, и эта парочка с их «ах»- и «ох»-любовью, и многие другие, которые никак не втискивались в придуманный мною сюжет «Изувеченных птиц», а если и втискивались, то попадали куда-то совсем не туда.
— Им надо дать другие жизни, Рашида! — Я привлек ее к себе. — Им не нравятся те, которые я им дал! — шептал я, указывая на страницы романа, медленно тонувшие в воде, как тонут, покачиваясь на волнах, водяные цветы.
Казалось, что все они, чьи голоса я слышал по вечерам в своей каморке, отказываются умирать.
Меня охватило чувство, какое бывает только на похоронах, но в то же время возникла радостная уверенность: я оживлю их! Как-нибудь поздно ночью, когда я засижусь за своим столом и у моих ног будет царапаться Грета, снизу — доноситься храп, а со стены — улыбаться вечно живая Мэрилин Монро, все мои герои воскреснут на бумаге, повинуясь нашему общему с ними желанию.
Единственный бог в этом безбожном мире — писатель. И я почувствовал себя богом. Не скажу, чтобы ощутить такое было особенно приятно, но это вызывало уверенность в собственном превосходстве. Я улыбнулся, и Рашида посмотрела на меня с удивлением.
— Я дам им новые жизни, Рашида! — сказал я.
— Кому? Как ты можешь кому-нибудь дать новую жизнь? Ты же не бог! Ты даже не директор завода!
— Я — писатель!
— Подумаешь, важная птица! Перестань строить из себя осла, лучше вот, возьми! — Она сунула мне в руки Грету и, смеясь, бросилась в зеленовато-бурую Тису, подняв фонтан брызг.
Она плыла к банатскому берегу, и было бы глупо пытаться ее догнать. Рашида плавала быстро, работая ногами как лягушка, и, не чувствуя усталости, могла проплыть не один километр. Я разделся и лег на полуистлевшие доски парома. Солнце било прямо в глаза, и, когда я их закрывал, в темноте расходились оранжевые круги. Паром пахнул мокрым деревом, а из ивняка доносился терпкий аромат молодой листвы. Стояло мое самое любимое время года: какая-то особая чистота, яркий свет и отсутствие зноя.
Переплыв реку, Рашида свистнула, как индеец (во всяком случае, она утверждала, что именно так свистят индейцы, а я их никогда не слышал!). Затем она выбралась на берег и скрылась из виду. На том берегу росли лучшие во всем нашем крае черешни, и я понял, что она не теряет времени даром.
Грета полудремала с открытыми глазами. На солнце они были похожи на две капельки желтой ртути. Я взял один из оставшихся листков моей рукописи и сунул ей под нос.
— Вот тебе мой футболист, Грета! — сказал я, но она даже не пошевелилась. Может быть, Грета действительно предпочитала жевать грамматики? Боже мой, эти грамматики! Всякий раз, когда мы встречались за завтраком или за ужином, отец доводил меня грамматикой.
— Причастие прошедшего времени, дорогой мой, разве ты этого не знаешь? Разве ты не мог вспомнить, что такое причастие прошедшего времени?
Я прекрасно знал и всеми способами старался показать это Багрицкому, но он делал вид, будто ничего не замечает, и каждому встречному-поперечному повторял: «Подумайте, этот рыжий сынок Галаца…» Мой старик уже не мог его видеть.
— Все будет в порядке, — пообещал я своему уважаемому отцу два дня назад за завтраком, а потом позвал Атамана и других ребят и объявил, что, если Багрицкий не вызовет меня, я перетравлю всех его кошек.
На следующий день учитель меня спросил, и теперь вроде бы выходила годовая четверка, хотя мой ответ об Онегине он так и не смог переварить:
— Что у вас за выражения, молодой человек? — Багрицкий подпрыгнул и поперхнулся. — Как можно называть свиньей дворянина?
Я сказал, что назвал бы свиньей любого, все равно, дворянин он или нет, кто позволил бы себе так поступить с Татьяной.
— И поверьте, дело тут вовсе не в моих политических убеждениях! — Я, кажется, разгорячился и прочел ему целую лекцию о марксистском понимании морали, но он, похоже, меня не слушал, да и другие тоже.
Через класс летали записочки: «Встречаемся после уроков!», «Сколько до звонка?», «Как думаешь, он будет еще спрашивать?».
Багрицкий больше никого не вызвал. Всем телом подавшись вперед и простерев руки как для благословения, он сказал, что верит мне, но что молодой человек в моем возрасте еще многого не понимает. Я ответил, что очень рад, что еще не все понимаю, и хотел кое-что добавить, но звонок прозвенел на две минуты раньше времени, и Багрицкий вдруг ни с того ни с сего меня спросил:
— А как вы, молодой человек, относитесь к кошкам?
— К кошкам? — Я поглядел на него с невинным выражением, а потом улыбнулся. — К кошкам? Господи, да я просто обожаю кошек!
— Тут нет ничего смешного, юноша! — прервал он меня. — Чтобы один человек мог понять другого, он прежде должен понять, что такое кошка!
Ребята уже выходили из класса, и Неда потянула меня за рукав, сказав что-то вроде: «Оставь ты его, Бода, каждый по-своему с ума сходит!», улыбнулась и ушла, а я подумал: не намекает ли она на Рашиду или на Грету?
— Эх ты, тварь бессловесная! — Я перевернул Грету на спину и попытался пощупать у нее под панцирем, но она слегка пошевелила своей чешуйчатой лапой, и я убрал пальцы. — Тебе нет никакого дела ни до грамматики, ни до физики, ни до того, что через четыре дня конец учебного года! — говорил я Грете, снова повернув ее на живот, но она втянула свою глупую голову и не хотела высовывать. Это была самая упрямая черепаха, какую только можно себе вообразить, честное слово! — Тебе на все это наплевать! — продолжал ворчать я, но уже без особого желания. — Тебе не угрожает переэкзаменовка, ты не ходишь в школу, тебе не жарко и не холодно, ты живешь сто лет под этим своим панцирем!
Я подумал, что было бы неплохо и мне обзавестись каким-нибудь панцирем, хотя, пожалуй, жить под ним неприятно; додумать я не успел: Рашида уже крутилась возле парома, и губы ее были красные как кровь.
— Слушай, что у тебя с губами? — Я вскочил, словно ужаленный, а она громко рассмеялась.
— Смородина. На той стороне чудесная смородина! Только не вздумай мне читать лекцию. Аллах сотворил смородину, чтобы люди ее ели. На, Грета! — Она вытащила из болтавшегося на шее платка полную горсть красной смородины и бросила ее на паром, но Грета и не подумала пошевелиться.
— Она сыта! — сказал я и протянул Рашиде руку, чтобы помочь выбраться, но она на меня и не взглянула. — Грета сожрала страницу, на которой мой футболист продает наркотики, и уснула. — Честное слово, Рашида, честное слово!
— Твое честное слово не стоит выеденного яйца. Если бы проводили чемпионат по вранью, ты бы завоевал первое место. Зачем опять трогал Грету?
— Она не хотела меня слушать. Я ей рассказывал о межпланетных перелетах. О том, что в космос надо бы взять какое-нибудь живое существо вроде Греты. Во всяком случае, она бы выдержала путь до Венеры или Марса, и если бы там не оказалось людей, представь себе, какая порода вывелась бы из нее в результате эволюции! Я ей рассказывал и о смородине на том берегу!
— Не ври! Ты ей рассказывал о своем романе, о товарище директоре — твоем отчиме — и, может, еще о чем-нибудь! — Рашида выбралась на паром и легла, но по-прежнему на меня не смотрела. — О смородине две минуты назад ты и понятия не имел! — Она повернулась ко мне спиной. По воде, будто золотые лягушки, прыгали солнечные блики.
В нескольких метрах от нас, прислонившись к вербе, Баронесса разговаривала со своей дорогой Шарлоттой, а Тома Силач и Атаман крутились на турнике. Рашида не сводила с них глаз, а я молчал, ибо это был единственный способ заставить ее заговорить нормально. Она не спешила, но и мне торопиться было некуда. Меня снова донимала моя совесть. Мне всегда казалось, что моя совесть — порядочная скотина, теперь я это знал точно. Совесть чертовски мне портила настроение разными приятными вопросами: например, что, мол, я думаю делать через два года, когда окончу школу, и т. д., и т. п.
А я ничего не думал. Буду бродить по свету и писать обо всем, что вижу. Какой идиотизм! Как будто уж все давным-давно не описано! Нет, а в самом деле, кем бы ты мог стать, Слободан Галац? — подкарауливала меня моя совесть в минуты самых невероятных душевных блужданий. А в самом деле? Товарищ директор, твой отчим, твердит, что из тебя выйдет прощелыга. Что-то в этом же роде предсказывает тебе и твой родной папаша. Об учителях и говорить нечего, они в каждом втором из своих питомцев видят будущего негодяя. Мама убеждена, что из тебя кое-что получится. Впрочем, в этом убеждены все матери в отношении своих детей. А ты сам? Что ты сам думаешь?
— Клянусь, Рашида, — я просто повернул ее к себе лицом, — если ты не заговоришь, меня удушит моя собственная совесть.
— А у тебя вообще нет совести.
— У меня ничего нет. Пускай. Зато у тебя есть все.
— И у меня нет. Мы очень похожи, и в этом все дело. И мой отец говорит то же самое.
— Господи, не хватало еще твоего отца! Разве он знает, что мы встречаемся? — Я посмотрел ей в глаза, а она улыбнулась и ничего не ответила, но синяки у нее на плечах и на спине свидетельствовали о том, что, конечно, он все знает. — Еще четыре дня — и конец, Рашида! — Я провел ладонью по ее щеке, а она закрыла лицо руками.
— А если она меня так и не спросит? Я вызубрила все эти проклятые законы Архимеда и черт знает что еще. Только бы она спросила! Напиши ей такое письмо, чтобы она меня обязательно вызвала. Напишешь? — В ее светлых глазах стояли слезы, а губы дрожали.
— Из-за таких пустяков не плачут, Рашида! Конечно же, напишу! — пообещал я, и снова защемило сердце от сознания, что я одновременно и бог, и гад. Я напишу, что еще ничего не потеряно, что и в пятьдесят лет можно все круто изменить в жизни, как может изменить результат матча забитый в последнюю минуту гол. Я напишу, что годы вообще не имеют значения. Ведь именно об этом писал бы мужчина, влюбленный в женщину старше себя лет этак на пятнадцать. И она поверит всему, потому что, когда речь идет о любви, женщины готовы поверить в самую невероятную чушь. А потом? Конец игры я никак не мог себе вообразить, и именно это меня особенно беспокоило и возбуждало.
— А что, если все это откроется, Рашида?
— Не откроется. Атаман сказал, что она ни о чем не догадается.
Однако Атаман после появления Мелании на пароме, видимо, уже строил новые планы.
— А ну, свистни Атаману по-индейски, — попросил я Рашиду, потому что у меня свист сквозь два пальца никак не получался. — Если он не в воде — услышит! — прибавил я, хотя в душе был уверен, что Атаман услышит ее и на дне Тисы. Она свистела пронзительно, как черт.
— А зачем тебе сдался Атаман? Нам хорошо и без него! — сказала она, потому что часто вела себя совсем не так, как все. Ей ничего не стоило поддразнить меня Атаманом, который все еще к ней клеился, но она не хотела этого делать, объясняя, что подобные вещи ни к чему хорошему не ведут. Человек или любит кого-то, и тогда ему незачем причинять своему другу боль, или не любит, и тогда он должен просто повернуться и уйти.
— Свистни, Рашида! Мне надо у него кое-что спросить. Вернее, он, кажется, хотел нам что-то сказать. Вчера он мне намекнул об этом. Что-то о Мелании.
— Ладно! — Она сунула в рот два пальца и так свистнула, что полпляжа обернулось в нашу сторону.
Атаман понял сигнал и тут же прибежал. Волосы и спина его были в грязи, потому что они с Томо Силачом соревновались, кто глубже нырнет, а нырять в Тису — значило нырять в тину и в ил. Рашида взглянула на него с удивлением.
— А ты, Атаман, выглядишь как индеец Сиюкс!
— Как кто?
— Как индеец Сиюкс, когда он вытащил боевой томагавк.
— Господи, Рашида! Говори попонятней! — сказал он, и, пока она счищала у него со спины грязь и водоросли, Грета, как всегда, когда поблизости оказывался кто-то посторонний, нервно скребла лапками доски парома.
Она ответила, что он ничего не понял, потому что не читает книг, не читал и «Кожаный Чулок». Конечно, Рашида тут права, но в то же время некоторые вещи Атаман соображает значительно быстрее, чем мы.
Что касается Мелании, он, оказывается, хотел, чтобы я попытался выманить у нее денег. Если уж она, мол, поверив моему предыдущему письму, пришла на свидание, почему бы не попросить ее теперь оставить немного денег в каком-нибудь укромном местечке. У Маркоты где-то там, в Боснии, недавно разболелась мать. На каникулы он, конечно, поедет ее навестить, и деньги ему будут нужны. Мелания знает, что мать у него больна и что он к ней поедет.
— Допустим, знает. Но откуда ты, Атаман, это знаешь?
— Мита узнал. Ты забыл, что он сидит от нашего класса на педсоветах? Там и слышал.
— Да, я об этом не подумал. Но насчет денег твой план фиговый, и я в это впутываться не хочу. Письма — это еще куда ни шло, но деньги!.. Господи, Атаман, за кого ты меня принимаешь? — Я посмотрел на него, а он покачал головой и процедил:
— За дурака, да еще самого худшего сорта. С Баронессой ты прошляпил, а теперь хочешь прошляпить и здесь!
— С Баронессой нечего было и связываться: у нее даже золотого зуба во рту нет. А потом — я никогда не позволил бы себе грабить человека, который уже не живет на этом свете. А о Мелании — выбрось это из головы! Мы и так уже достаточно дров наломали!
Я лег на живот, но недолго оставался в этом положении. Атаман тряхнул меня за плечи и пригрозил, что я еще пожалею об этом. Он не намерен топать по свету на своих двоих без динара в кармане только потому, что связался с трусом.
Рашида смотрела на нас широко раскрытыми светлыми глазами, а затем сказала, что не понимает, о чем мы спорим.
Объясни ей! — Атаман еще раз тряхнул меня. — Объясни ей, что из-за того, что ты сдрейфил, мы отправимся в дорогу без гроша ломаного в кармане!
Я объяснять ничего не стал. Во-первых, потому, что сам в этой истории по уши увяз, а во-вторых, потому, что был уверен: Рашида прекрасно усекла ситуацию и только делает вид, будто не может врубиться.
И все-таки в глубине души я почувствовал страх. Атаману терять было нечего: его уже выгнали из школы. А тебе? — снова кольнула меня моя совесть. Чего тебе бояться? От тебя уж отмахнулись и люди и черти! Я глядел на Тису и на плещущихся в воде людей. На дальнем конце песчаной отмели, навощенные кремами для загара, лежали на солнце товарищ директор с Драганой и Ясминой. Все трое делали вид, будто меня не замечают. Если б не случилось того, что случилось, следующие три дня я должен был бы провести с ними. Я радовался тому, что произошло, хотя с мамой мы теперь встречались украдкой, как любовники, а под глазами у нее стремительно увеличивались синие круги.
— Разве ты не можешь попросить у него прощения? — спрашивала она, объясняя, что все будет, как было раньше, а я знал, что раньше было довольно паршиво! — Разве ты не можешь вести себя, как другие люди? — говорила она, держа меня за локоть, в то время как ее коллеги из банка спешили в «Найлон-кафе» сжевать наспех бутерброд и бросали на нас любопытные взгляды. Я не мог и не хотел быть, как все другие, как эти муравьи, проживающие свою жизнь в погоне за деньгами, бутербродами или сверкающими кузовами автомобилей.
— Не знаю, мама. Не спрашивай меня, я не знаю, кем бы хотел стать и каким бы хотел быть. Может, я и правда чокнутый, а может, просто трус.
Сейчас этот тип сказал, что я трус, и Рашида глазеет на меня, как на сто седьмое морское чудо. Эти безумные мечты об островах Южного моря! А что, если из нашего путешествия ничего не выйдет? Я уже не был уверен, что хочу туда поехать. Уж с Атаманом-то точно нет!
— Не думаю, Атаман, что у Мелании есть деньги. — Я приподнялся. — Мой отец тоже учитель, как и она, и я знаю, что после десятого у учителя нет ни гроша в кармане.
— Опять вывертываешься. Напиши ей и попроси три тысячи. Пусть положит их за почтовый ящик — тогда и увидим! — Глаза Атамана снова стали красные, как у лисы, а Грета продолжала беспокойно скрести коготками паром. Рашида наблюдала за нами со стороны.
— Думаю, что не увидим! — закричал я. — Знаю только, что больше трех писем вы из меня не вытянете, идиоты! — Я сбросил сандалии и прыгнул в Тису, а они смотрели мне вслед, как, наверно, смотрят на пришельца с Марса. — Только три! — Я поднял над головой три пальца и улыбнулся.
И все-таки я не сдержал своего обещания. Оказалось достаточно двух писем, а может, даже одного, потому что уже на следующий день Рашида ответила и получила тройку. Удивительно, но ни она, ни я не испытали при этом никакой радости или хотя бы облегчения. «Подумаешь, дела!» — сказала Рашида, но то же самое мог сказать и я, и Атаман, да и просто любой из нас. Я думаю, что это был момент, в который все решилось, хотя, может быть, я и ошибаюсь.
Наш план отправиться в путешествие приближался к своему осуществлению, но в то же время детали его не прояснялись. Существовало столько мест, которые следовало бы посмотреть, — сознание этого и радовало и пугало: жизнь вдруг показалась ужасно короткой. Я шагал, ощущая, как потрескивают у меня суставы, а под гладкой кожей на икрах ног напрягаются мускулы, словно я разминаюсь перед марафоном. Если получше вдуматься, я действительно начинал некий марафон. Но тогда я об этом не думал.
— Я приготовила все, что нам надо! — сказала Рашида во время переменки и улыбнулась. Атаман, прислонившись к абрикосовому деревцу, курил какую-то вонючую дрянь, а мальчишки из младших классов бегали по площадке, тренируясь к предстоящим соревнованиям.
Воздух был просто напоен ликованием из-за конца учебного года, но я этого не ощущал. От рук пахло мелом и мокрой губкой, потому что десять минут назад я решал на доске какую-то идиотскую задачу с тангенсами и котангенсами и опять схватил единицу. Затаив дыхание, я следил, как Хаджи-Николов записывает ее в дневник. «Ах ты скотина! Проклятая грязная скотина!» — шептал я про себя. Я ненавидел его и его белые сильные руки с ухоженными ногтями. Всегда чисто выбритый, он ходил по городу с вечно сияющим, словно освещенным рефлектором, лицом, и девушки оглядывались ему вслед. Куры!
— Я сожалею, Галац, я весьма сожалею. Надеюсь, ты еще успеешь исправить отметку! — Хаджи-Николов смотрел на меня так, как смотрят на амебу, вошь или что-нибудь в этом роде. До конца года оставался всего один урок математики, и он это прекрасно знал. «Надушенное дерьмо! Проклятое наодеколоненное дерьмо!» — ругался я про себя, но это уже ничего не могло изменить. Голова у меня была абсолютно пустой и трещала, будто в ней зажгли бенгальский огонь. Я уже видел, как возвращаюсь с последнего урока и отец прямо с порога начинает талдычить о переэкзаменовке, о том, что он изо дня в день как вол работает ради куска хлеба для всех нас, что теперь я должен целое лето сидеть над алгеброй и тригонометрией. Подобные размышления окончательно вывели меня из себя — эта перспектива провести лето за учебниками. Я уверен, вы понимаете, что я хочу сказать?
— Какого черта ты молчишь? — Рашида потянула меня за локоть и наклонилась к самому лицу. — Ты что, не слышал? Я все приготовила!
— Слышал. Ну и что?
— А он и правда чокнутый! — Атаман сплюнул в сторону, но сигарету все же удержал в углу губ.
Несколько пацанов пробежали мимо нас, и топот ног во дворе стал утихать. Тут раздался звонок. Он звенел два раза подолгу и один раз совсем коротко, как сигнал и призыв к чему-то. К чему?
Атаман почесал спину о ствол дерева и еще раз назвал меня чокнутым. Всю жизнь, мол, толковал о путешествиях, а когда подошло время, придуриваюсь и изображаю из себя китайского мандарина. — Так ты едешь или не едешь? — Атаман повернулся ко мне, и глаза его засветились, как неоновые светильники.
— Конечно, еду! — сказал я и хотел прибавить, что не намерен ехать с ним, но для этого уже не было времени. Учителя с журналами под мышкой расходились по классам. Они выглядели усталыми, на лицах застыло равнодушное, отсутствующее выражение, какое бывает у всех учителей в конце учебного года… — Потом поговорим! — Я махнул Атаману рукой и успел проскочить в класс за секунду до учителя.
Хоть убей, не помню, какой это был урок. Знаю только, что я все время глазел на площадь. Должно быть, уже наступил полдень, потому что на дверях магазинов начали опускать железные ставни и служащие Городской управы потоком хлынули в «Найлон». На скамейках вокруг фонтана не было ни души. Стояла такая собачья жара, что даже мухам было лень летать. Драга Припадочная дремала на паперти собора. Лука Пономарь пробовал растолкать ее метлой, но она даже не пошевелилась. Лежала, прикрыв голову собственной юбкой.
Мне припомнился рассказ Атамана, как однажды он и еще восемь парней изнасиловали ее один за другим, и я почувствовал какой-то спазм в желудке. У нее были синие ноги со множеством набухших вен и выражение лица, какое бывает у людей, живущих одновременно и в этом, и в некоем лучшем мире. Всегда, когда я видел ее, передо мной вопреки моему желанию возникал Атаман и эти восемь парней с расстегнутыми штанами. И сейчас мне тоже не хотелось об этом думать!
Здоровенный пошляк фармацевт запирал аптеку. Полчаса спустя он, нажравшись, в чистой рубашке, вернется обратно, и тогда к нему начнут дефилировать женщины, в том числе и совсем еще девочки, потому что, хотя ему уже перевалило за пятьдесят, комплексы его не мучают. Я думал: что происходит с мужчинами в этом возрасте? Моего отца, аптекаря, всех семерых карановских адвокатов, доктора Йовановича и целое стадо брюхатых пятидесятилетних жеребцов почти каждый вечер можно было встретить на кладбище, в рощице Халас-Чарды за известным занятием в обществе молодых женщин и девушек, которым часто едва исполнилось семнадцать лет. И я спрашивал себя: неужели и я, женившись на Рашиде, через каких-нибудь тридцать поганых лет пойду по их стопам? Но и этот, как и множество других терзавших меня вопросов, остался без ответа.
Посвистывая, по площади шел Атаман в своей идиотской кепке, сползавшей ему прямо на глаза, и размахивал листком бумаги. Это было мое письмо Мелании, где я пылко умолял ее ничем не проявлять своей тайной любви. Но просить ее об этом была сущая глупость. Всеми возможными способами она выказывала нежные чувства к физкультурнику, и тот, завидя ее, уж переходил на другую сторону улицы, а все Караново обсуждало странное поведение госпожи Мелании Бранковачки. В письме я умолял ее не обращать на это внимания. Мы, писал я, не мещане и в один прекрасный день открыто сообщим всем правду в лицо, но пока еще, к сожалению, должны скрываться. Атаман приложил к моему письму веточку сирени. Это совсем свело ее с ума.
На следующий день на уроке она говорила о физике и о весне и больше смотрела в окно, чем на учеников. Глаза ее светились счастьем, она выглядела лет на десять моложе. В выражении лица у нее было что-то такое, чего я не мог точно определить, так как еще не имел за спиной пятидесяти лет тщетных ожиданий, да и просто не понимал, как должен себя ощущать человек, которому вдруг показалось, будто он наконец дорвался до жизни, словно измученный жаждой путник до воды.
В тот день она нарушила договор, и за почтовым ящиком Мита Попара обнаружил сложенный в несколько раз листок бумаги. Это было ее письмо Маркоте, в котором она признавалась, что сознает, какой опасности себя подвергает, но все же просит его прийти для встречи с ней к парому.
Таким образом, игра становилась захватывающей. «Да эта же бабенка просто в тебя влюбилась!» — самодовольно говорил я самому себе, сразу же решив написать повесть о старой деве, которой будущий писатель ежедневно посылал письма. Кончилась бы моя повесть невероятным скандалом!
— Ну и что ты теперь думаешь делать, идиот? — спросила меня Рашида, когда Атаман прочитал нам письмо Мелании и, скрестив руки на животе, начал отвратительно хихикать, так ехидно, что мне показалось, будто этот смех проникает во все мое нутро, заполняя даже легкие. Это было во время большой перемены в последний день учебного года. — Кто же пойдет к ней на свидание?
Я не знал, что и ответить. Я представил себе Меланию, ожидающую Маркоту на пароме с мокрыми от волнения ладонями. Потом видел, как она, опустив голову, идет обратно. Атаман, вероятно, представлял все это как-то иначе, но у меня не было настроения его слушать.
— Что-нибудь придумаем, Рашида! — сказал я, она буркнула «ладно», а лицо ее было бледным и растерянным. Мы не условились, где и когда встретимся, но я знал, что после уроков она будет ждать меня или у фонтана, или на пароме, или черт знает где еще, несмотря на то что из-за этих встреч ей чертовски влетало от отца.
Если б ему не надо было постоянно опускать и поднимать шлагбаум, он бы, вероятно, как под стражей, сам приводил ее в школу. А теперь после уроков ее поджидал младший брат. Ему достаточно было дать десяток карамелек, чтобы он не вякал. Так было вначале. С течением времени его требования возросли. Вчера он попросил пятьдесят динаров. Сегодня, поди-ка, потребует сотню. Я решил в таком случае отвесить ему оплеуху. Рашида не имела ничего против, но наши расчеты оказались ошибочными.
Парнишка плелся за нами до самого парома, повторяя одно и то же: «Хуже будет, вот увидите!» За ним тянулся миллион таких же сопляков, но их можно было не принимать в расчет. Главное, никак не отставал этот Сулейман с его угрозой, портивший нам все настроение.
У пацана были зеленые глаза и вздутое брюхо. Рашида делала вид, что не обращает на него внимания, а он кричал все громче, так что нас уже слышала половина Каранова.
— Думаешь, он и правда наябедничает? — Я взял ее за руку, но рука беспокойно ерзала. — Мне кажется, только треплется!
— Ты ошибаешься. Он самое настоящее продажное дерьмо. — Эй, Суля! — она обернулась к мальчишке. — Может, ты только для того и на свет уродился, чтобы всем гадить? — Она засмеялась, но коротко и как-то принужденно, и я понял, что она боится.
Мальчишка не отвечал, но по-прежнему плелся за нами. У меня в сумке вместо книг сидела Грета. Сегодня книги не требовались, потому что был последний день учебы, а Грета на уроках вела себя спокойно, хотя с трудом переносила мел. Запах мела для нее был, думаю, хуже чумы!
Учителя говорили, что с окончанием этого класса завершается один из значительных этапов нашей жизни и нашей учебы, что через два года мы будем уже выпускниками. Наверное, что-то в подобном роде они говорили и Рашиде, и Весне. Это была их обычная песенка. Я думаю, разбуди меня среди ночи, я мог бы повторить ее слово в слово.
— Ты пойдешь в гимназию, Рашида? — спросил я ее, потому что в этом году она заканчивала обязательную для всех восьмилетку. Удивленно взглянув на меня, Рашида ответила, что еще не знает: отец собирается отправить ее в какое-нибудь профессионально-техническое училище, потому что там платят стипендию. — А ты, как ты сама-то думаешь, Рашида?
— Ничего не думаю. Мы же с тобой на днях махнем отсюда. На островах Южного моря нет профтехучилищ и тому подобных чудес. Если правда то, что ты рассказывал. Мужчины и женщины ходят там нагишом, а на деревьях растут кокосовые орехи. Я умею отлично лазить по деревьям, и уж с голоду-то мы не умрем.
— Я тоже не боюсь голода, хотя сейчас ужасно хочу есть: Станика выгнала меня сегодня утром без завтрака.
— Мог бы сходить и попросить денег у матери. Все ж таки она тебя родила, Слободан!
— Родила на свое несчастье, Рашида. Ты знаешь, какое сегодня число? Первого она дала мне две тысячи и теперь, поди-ка, ломает голову, как бы выкрутиться, чтобы это не всплыло. Ты понятия не имеешь, до чего тут у нас некоторые гады трясутся над каждой копейкой!
Я снова увидел перед собой маму, увидел страх, застывший в ее глазах, во всем ее лице, когда она смотрела на меня и товарища директора, стоящих друг против друга, увидел, как она задрожала, словно больная малярией или чем-то в этом роде. Для чего мы только рождаемся, боже мой, зачем мы вообще рождаемся?
— Дай мне слово, Рашида, что, если у нас будут дети, ты не навесишь им на шею какого-нибудь товарища директора! Обещай, что никогда такого не сделаешь, Рашида! — Я обнял ее за плечи и, несмотря на всех этих сопляков, привлек к себе. — Обещай, Рашида! — Я прижался лицом к ее щеке, от которой пахло свежим ржаным хлебом, персиками, светлой радостью детства, и какое-то спокойствие разлилось по всему телу, хотя она сказала: «Какой же ты дурак!» Потом мы пошли дальше, не разжимая рук, но тут в сумке завозилась Грета.
— Чего тебе? — сказал я, расстегнув сумку. Грета высунула свою бронзовую голову из-под панциря и посмотрела на меня дурными глазами, светлыми и подвижными, похожими на хорошо отшлифованные шарикоподшипники.
— Эй, Сулейман! — сказала Рашида, но мальчик быстро отскочил к дереву, впрочем, не слишком толстому для того, чтоб он за ним спрятался.
На Тису устремлялись толпы людей, и вся дорога была забита машинами и велосипедистами.
— Как закончил, Слободан? — спросил меня техник с завода товарища директора, моего отчима. — Можешь летом поработать у нас на заводе. Дело всегда сыщется, а все же худо-бедно заработаешь.
Он некоторое время шел рядом с нами. Его пеструю рубаху видно было за два километра. Ему еще, вероятно, не было известно, что мы с Тимотием находимся в состоянии войны. Вероятно, он единственный в Каранове еще не знал об этом. Я сказал, что сейчас рано строить какие-либо планы на лето: табели еще не выдали, мы их получим только в воскресенье. Как всегда, устроят торжественное вручение. Будут и песни, и хоровые декламации, и цветы, и трогательные речи, и слезы, и улыбки, и прочие всевозможные глупости. Учителя станут рассказывать о том, что ждет нас в жизни, а позже, дома, родители продолжат эту тему, но только с более конкретными предложениями. Я уже имел счастье не раз слышать от Станики, что сгожусь разве что в подмастерья, если буду продолжать вести себя так, как начал, и т. д., и т. п., что я не знаю жизни, потому что никогда не должен был бороться за кусок хлеба; кабы, мол, разносил по утрам газеты или молоко, все воспринимал бы несколько иначе. Если еще раз начнут жевать эту жвачку, скажем, что готовы разносить газеты и молоко! — потрепал я самого себя по плечу и улыбнулся, как это делал один заморыш в женском облике, который два года назад, сам не зная каким образом, угодил в сети нашего Влады.
— Хмыкаешь, будто идиот! — сказала Рашида и снова крикнула: — Эй, Сулейман!
Но этот гаденыш сделал вид, что не слышит.
— Ты отстанешь от нас, если я тебе дам пятьдесят динаров? — сказал я, вынув из кармана монету. Он сделал несколько шагов. — Да или нет?
Мальчишка вроде был согласен.
— Положи вон туда, и уходите.
Он указал на каменную ограду Исайиного дома, опасаясь, вероятно, подойти слишком близко, чтобы не получить затрещину. В глубине души я колебался, дать ли ему по морде или бросить деньги, но Рашида сказала, что иначе, как за пятьдесят динаров, мы от него сегодня не отделаемся. И это решило дело. Мы положили деньги на забор и пошли к берегу.
— А я все равно расскажу папе! — крикнул пацан, схватив деньги, и припустил в сторону города.
— В таком случае останешься без ушей! — крикнула Рашида, но я сомневаюсь, что он это слышал, потому что летел с быстротой ракеты, а мотня штанов, доставшихся ему от кого-то из старших братьев, била его по пяткам.
Жаждущие искупаться все еще валили к Тисе, но на пароме, кроме Баронессы, никого не было. Карановцы считали, что доски парома утыканы гвоздями гуще, чем ложе факира. Но это было справедливо лишь отчасти. Гвозди, правда, там и сям торчали из прогнивших досок, а нередко случалось, что какая-нибудь из них проваливалась под ногой, но все же более клевого места, чем этот уже миллион лет пришвартованный к берегу паром, я просто не мог себе вообразить.
По железнодорожному мосту прогромыхал Tauern-экспресс, и мы не расслышали, что нам сказала Баронесса. Впрочем, это было и не бог весть как важно: она всегда говорила одно и то же. Сегодня, мол, разболелся маленький Эмилиан. Насморк, лежит в постели. Поэтому дорогая Шарлотта весь день возле него. Баронесса усмехнулась, заявив, что нынешний день похож на пудинг со смородиной. Вы его, конечно же, пробовали? Мы улыбнулись, а она снова повторила все об Эмилиане. Странно было слушать, что у человека, лежащего уже целый век под землей, был насморк, но Рашида сказала, что с такими мальчиками, как Эмилиан, возможны всякие чудеса.
Баронесса снова присела на корточки и, кивая головой будто Сократ, начала рыться в мешке, который вечно таскала с собой и куда собирала всякий хлам. Собака лежала и глядела на воду, а с языка у нее текла слюна. Ей было до смерти жарко.
Потом Баронесса заговорила с ней, но Мимике было невмоготу даже тявкнуть, и Баронесса снова принялась мурлыкать свою песенку о кораблике, который никогда-никогда не отправился в плаванье.
Tauern-экспресс давно скрылся, но металлическая конструкция моста все еще вздрагивала, и в спокойном, густом летнем воздухе медленно рассеивался дым паровоза. Я подумал, что дня через три мы сами пролетим по этому мосту, и улыбнулся. На меня уже повеяло дыханием дальних странствий, и перед глазами замелькали потрясные местечки, через которые мы будем ехать.
В своей каморке на чердаке я уложил под кровать вещи, без которых нечего было и думать отправляться в путь. Это была синяя спортивная сумка Влады, сандалеты, перочинный ножик с четырьмя лезвиями, две банки консервов — паприкаш с мясом, пачка пиленого сахара, джинсы и плащ, который забыл Влада в последние каникулы. В коробочке лежало ровно 1740 динаров. Этого нам с Рашидой едва бы хватило на билеты до Белграда. Оттуда до моря мы рассчитывали добираться автостопом. А почему бы и до Белграда нам не махнуть автостопом? Разве нельзя забраться в один из грузовиков с тарой или овощными консервами, отправляемыми с завода товарища директора? Насколько мне известно, их отвозят по средам. У нас есть еще время как следует подготовиться.
Рашида лежала на боку в своих бикини оливкового цвета и пыталась приучить Грету брать у нее из рук кусочки моркови, но Грета не очень-то поддавалась тренировке. Она просто втянула голову под панцирь и сделала вид, что спит. В конце концов Рашиде это наскучило, и она, по-лягушачьи оттолкнувшись ногами, поплыла.
Я тоже хотел прыгнуть в воду, но был слишком голоден и всецело занят своими кишками, желудком, желудочным соком и тому подобными штуковинами. Было, вероятно, уже не меньше трех часов. Конечно, три уже пробило, потому что на пляже стали появляться служащие, а продавцы, наоборот, поспешили в магазины. В ивняке любезничали парочки и шастали мальчишки, разыскивая птичьи гнезда.
Мне вдруг вспомнилось, как недавно Саша меня спросил: «А что у тебя с этой турчанкой? Между вами еще ничего не было?» Говорил он запинаясь, с раскрасневшимся лицом. Мне стало смешно. «Того, что ты думаешь, не было, — сказал я. — И я нисколечко не сожалею, что не было», — прибавил еще, швырнув окурок. Саша Альбрехт взглянул на меня, как на червяка, а потом, сплюнув, заявил, что у одних головы дубовые, у других — наполнены трухой, а у некоторых — дерьмом. Я не уточнял, что он хочет этим сказать. Да и не видел нужды уточнять.
Это происходило несколько дней назад, на перемене после второго урока. Мы курили в уборной, а Тома Силач стоял на стреме. От женской уборной нас отделяла тонкая перегородка, и мы слышали, что там делают девчонки и о чем разговаривают. Среди наших парней были такие, которые целые перемены подслушивали, прижав к стене уши, или писали и рисовали на ней всякую чушь. Непревзойденным мастером в этом деле был Саша Альбрехт, и после него, как после улитки, оставляющей за собой слизь, появлялись на стене изображения известных мужских и женских штучек, так что, заметив на стене или просто где-нибудь на камне всю эту гадость, вы могли быть уверены, что здесь побывал он. Иногда у меня из-за этого глаза на него не смотрели, хотя во всем остальном он был парень неплохой.
Я стоял, прислонившись к стене, и курил отцовские сигареты, которые, по правде говоря, были отвратными и чертовски воняли, но лучших достать было негде.
— Думаю, ты все же врешь, — сказал Саша Альбрехт. — Все говорят, что ты эту малышку трахнул! — Взгляд его стал каким-то напряженным и грязным. Я старался не смотреть ни на него, ни на стену перед собой.
— Представь себе, я все же лучше знаю, что я делал, а что нет, — ответил я, на что Саша сплюнул и заявил, что не с чего мне выпендриваться. Конечно, он мог так сказать, потому что сам был первым учеником в нашем классе и пятерки липли к нему, как репейник. Девчонки, почти все без исключения, списывали у него домашние задания и конспекты, преподаватели вечно ставили его в пример, а он только скромно опускал глаза. Потом провожал девочек до дома и был любимчиком всех мамочек. Я думаю, вы сами прекрасно знаете этот тип парней, незачем вам его описывать! Да я и не буду! Наши кретины говорили, будто он еще невинный как овечка, и, наверно, это правда, хотя, если ты кое-что уже попробовал, это абсолютно ничего не значит.
— Послушай, уступи мне эту девчонку! — Он поднял голову, но не смотрел мне в глаза. — Дам тебе два диска Пэта Буна «Колумбия»!
Я не мог назвать его психом! Его отец был главным врачом больницы, где умер тот мой дядька, брат матери, и Саша должен был это знать, то есть, хочу сказать, насчет психов. И где психу место — тоже знал. Если кто-нибудь вообще может знать, где кому место. Я только сказал ему, что Рашиду я люблю, но он этого вообще не в состоянии понять. В нашей школе не принято говорить о любви. Сказать, что ты кого-нибудь любишь, — значит обеспечить себе в глазах ребят абсолютный минус.
Если кто-нибудь при мне заговаривал о Рашиде, мне, согласно нашим правилам, следовало бы молчать и самодовольно улыбаться. Но я не хотел так поступать. Пусть меня считают идиотом и психом, подумаешь, дела. Я не хотел, чтобы о Рашиде подумали плохо, хотя, в конце-то концов, это и не имеет значения!
Рашида наискосок пересекала Тису, и над водой виднелись только золотые пряди ее волос. Над пляжем нависла толстая пелена зноя. Раскаленный и сверкающий на солнце песок казался совсем не таким, как всегда. Стройные, длинноногие девушки в своих мини-костюмах выглядели очень привлекательно. Роза Пачвара была в соломенной шляпе, скрывавшей все лицо. Я не смотрел на нее, хотя она у меня была первой девчонкой, как теперь Саша Альбрехт думал о Рашиде. Эта девица с сильными ногами и упругой грудью научила меня кое-каким вещицам два года назад, когда наши семейства вместе проводили каникулы. «Да ты еще ничего не умеешь!» — говорила она и тыкала моими руками в известные места. Красный и раскаленный как печь, я отвечал, что она ошибается. Она не ошибалась, хотя спустя полчаса я уже не краснел, потому что то, чему она меня учила, у Галацев было в крови, и в этом отношении Станика совершенно права.
Через две недели я позабыл Розу, но не забыл то, чему она меня научила. Потом были другие девчонки, так что мне незачем было выдумывать истории, которые многие наши парни выдумывали во время перемен, раскуривая сигареты в уборной.
— Вот такие дела, Грета! — Я перевернул черепаху на спину, и она заболтала лапками. Затем втянула их под панцирь и сделала вид, будто уснула. Это был ее обычный трюк. Стоило ее перевернуть на живот, она или панически ковыляла в какое-нибудь укромное место, или снова вся съеживалась под панцирем. Панцирь? Господи боже! Разве не похож на нее мой отец, у которого защитным панцирем служит его крик? Его вечное: «Почему я всегда что-то должен? Все я один?» Панцирем для моей матери служило ее молчание. Панцирем Влады была его наглость и полное безразличие к доброй половине того, что происходит на этом свете. А в чем же заключалась моя самозащита, мой панцирь?
Я смотрел на Грету, и вдруг мне пришло в голову, что подавляющее большинство людей живет под панцирем. У каждого он свой, но все равно это панцирь — тяжелый или легкий, пестрый или не очень. Панцирь.
Теперь я знал, как начну роман. Первая сцена произойдет на Лепешке, возле фонтана — взбалмошного и капризного, как наш городской транспорт. Всюду на скамьях будет нежиться на солнце огромное множество черепах. Маленькие черепашки, тоже с панцирями на горбах, будут жаться к большим. Черепахи-пенсионеры собьются в кучу в сторонке, пересказывая друг другу городские новости. Потом начнется наводнение, черепахами овладеет паника, некоторые из них погибнут, но большинство останется в живых. По сути дела, черепахи — это такие существа, которых почти невозможно уничтожить.
Я попытался представить себе всех знакомых мне людей без их панциря, но мне это уже не удалось. Как и черепахи, люди без панциря были обречены на гибель.
— Знаешь, Рашида, я сделал открытие! — Я поплыл на середину реки, но течение сносило меня влево — Я открыл, что пол-Каранова живет под панцирем, как черепахи.
— Подумаешь, открыл Америку! Дурак ты!
Рашида набрала в легкие воздуху и нырнула. Я насчитал до двадцати, но она не появлялась. Она ныряла так, будто специально тренировалась для подводной охоты или готовилась к какому-нибудь чемпионату ныряльщиков. Тут я соперничать с ней не мог. Через шесть-семь секунд я уже задыхался и вылетал из воды, как пробка из пивной бутылки. И тем не менее подводный мир казался мне изумительным: сквозь слой коричневато-зеленой воды пробивались лучи солнца, мелькали рыбки или намокшие листья, а тишина была густой и прямо-таки осязаемой. Я чувствовал, как расслабляются все мышцы тела. Такие мгновения полного покоя можно было ощутить лишь в воде. Лежа на спине, я смотрел на желтый диск солнца, вертящего вокруг себя небо, и на берега, поросшие ивняком. Река не выпускала меня из своих объятий, словно пышная, теплая женщина в минуты любви.
Рашида нырнула метра на два, и вдруг я почувствовал, что она ухватилась за мою пятку.
— Я — акула, спасайся! — крикнула она, вынырнув на поверхность, и начала кусаться.
— Ты — чудо, Рашида!
Я припустил к берегу, но она перегнала меня.
— Сдавайся, или я сделаю из тебя салат! — прикрикнула она строго.
— Гвардия умирает, но не сдается! — ответил я.
Это была фраза из учебника по истории, кажется, так однажды сказал Наполеон. Я с удовольствием запоминал все, связанное с великим авантюристом, сумевшим покорить пол-Европы и потом вознести себя почти в святые. Может, эти слова ему и не принадлежали, но, по-моему, полностью соответствовали его духу.
— Гвардия сдалась! — Рашида вскочила мне на спину и погрузила в воду, а потом, как захлебнувшегося щенка, вытащила вверх. — Ну что ты таращишься, будто лягушка! — Она гримасничала, изображая мои вытаращенные от страха глаза. Потом мы долго дурили и, набрав в рот воды, выпускали ее вверх как фонтаны. В Тисе вода теплая и грязная, но водяные фонтаны зажигали разноцветную радугу. Рашида пыталась проплыть под этой радугой.
— А ну, попробуй и ты! Успеешь проплыть исполнятся все наши мечты! — убеждала она меня. — Захотим — и все Караново будет наше!
— Этого уж мне захочется в последнюю очередь! — улыбнулся я. Практически было невозможно проскочить под радугой, которую сам устроил, потому что, падая, вода мгновенно гасила ее.
Во всех мышцах я чувствовал приятную усталость. Меня переполняла нежность. Чистая кожа выглядела матовой, как драгоценный шелк. Не верилось, что со временем она станет такой же морщинистой и шершавой, как на шее у Греты! От жалости к самому себе у меня спазмом свело все внутренности.
Мимо нас проплывали берега, усеянные загорающими горожанами, а вода и воздух гудели от множества голосов и детского визга. Ниже по реке солдаты купали коней. Мокрые, сверкающие на солнце, с мощными крупами, те напоминали ковбойских коней из фильмов о Диком Западе, а может быть, были даже красивей.
— Как думаешь, Рашида, какой бы я был, если бы родился конем? — Я приблизился к ней, и теперь мы медленно плыли рядом, лениво взмахивая руками. Кожа на ее лице напоминала нежную шкурку первых персиков, а глаза на загоревшем лице казались еще светлее. Ресницы, брови и волосы были почти белыми, как на негативе. — Как думаешь, Рашида?
— Никак. Ты и так мой конь! Мой глупый, дорогой конь! — Она протянула руку и положила ее мне на затылок.
Я думал, что она снова захочет меня толкнуть в воду, но она только погладила, и было просто смешно и чудесно, как она это сделала. Вы понимаете, о чем я говорю. Так приласкать умела только мама. Но ласка Рашиды меня безумно взволновала, и я чуть не потерял сознание.
Берега по-прежнему плыли мимо, но нам теперь было не до них. Я касался губами ее шеи, щек, всего-всего. В этих поцелуях было больше света, солнца и воды, чем чего-либо иного. Я уверен, что запомню их на всю жизнь! Я не забуду их, даже лежа на два метра под землей, рассеянный в прах и пепел или превратившийся в перегной. Я не забуду ее губ, полузакрытых глаз и запаха прогретой солнцем кожи.
— Поплыли к берегу, Рашида! — предложил я, но она только покачала головой. Под водой я ощущал прикосновение ее ног и маленького твердого персика у меня на плече. — Мне что-то холодно, Рашида! — говорил я, не глядя на нее, но все равно понимая, что она отрицательно вертит головой.
— Я не хочу того, чего ты хочешь, — твердо сказала она и снова принялась нырять. В те секунды, когда она выплывала на поверхность, чтобы набрать воздуха, я, как и тогда на переезде, пытался ей объяснить, что она не знает, чего я хочу, но Рашиду нельзя было заставить что-нибудь сделать против воли.
Я уже был синий как слива, когда мы наконец коснулись ступнями твердой земли, где-то километрах в двух от Каранова.
На этой песчаной косе, кроме нас, не было ни души, а песок жег, словно только что вынутый из печи хлеб. Мы легли на спину и смотрели в небо. Оно было прозрачно и лишь в самой вышине пестрело легкими облачками, похожими на водную рябь, какая бывает на утренней заре. Белесая, едва различимая, из-за горизонта выползла луна. У меня было странное ощущение отрешенности от всего мира, и возникла мысль, что где-то далеко, бог весть где, кто-то так же одинок, как я.
Рашида лежала, закрыв глаза, но вы бы ошиблись, подумав, что она спит: она была насторожена, как кошка перед мышиной норкой. Я понял это, как только коснулся ее ноги.
— Не дури! — Она вскочила, будто ошпаренная. — Еще раз тронешь — набью тебе полный рот песка! — Рашида стояла надо мной, красная от возбуждения. Последний идиот понял бы, что она ощущает именно то, в чем только что уличала меня!
— Разденься хоть догола, я даже не взгляну! Кошка! Бешеная, психованная кошка! — Я перевернулся на живот и стал рассматривать песок, будто искал дукаты царя Радована. Рашида все еще стояла надо мной. Я чувствовал это по ее горячему дыханию и по тому, как она дрыгала коленями, будто жеребец перед началом скачек.
— Правда не взглянешь? — сказала, растягивая слова, и тут же умолкла, словно у нее перехватило дыхание. Возле нас не было ничего, кроме песка и воды, да еще невдалеке, сунув под крыло голову, дремала цапля.
— Не взгляну! — Я пожал плечами. — Хотя и в этих бикини ты почти голая.
— А если их сниму — буду уже не почти, а совсем! — прошептала она и засмеялась. — Бьюсь об заклад, что тогда все же взглянешь!
Я услышал, как она расстегивает пуговицы на бедре. Потом что-то упало на песок. Бикини упали возле моего локтя, и я понимал, что мне достаточно повернуть голову всего на несколько сантиметров.
Рашида стояла неподвижно. Должно быть, кожа под бикини была совсем белая. А может быть, солнце пробивалось и через полотно? Если капельку пошевелиться, можно это увидеть! Одну капельку! На каких-нибудь идиотских пять сантиметров!
— Считаю до десяти! — взволнованным голосом произнесла Рашида. — Ручаюсь, что дольше не выдержишь!
— Ты уже билась об заклад. Выдержу!
Я зарылся головой в песок, но глаза прямо-таки лезли из орбит. Солнце горячей кувалдой ударяло меня по затылку, а воздух раздирал грудь, резко, больно. Он был теплый, пропитанный влажным запахом песка, ветел и речных растений, но мне казалось, что вместе с дыханием в легкие мне проникает паутина. Может быть, все же чуть-чуть пошевелить голову — разве она заметит? Три… четыре… семь… Только пять сантиметров? Восемь…
— Вот и не выдержал! — победоносно воскликнула она и заплясала бешеный твист. — Знала, что не выдержишь!
Она разбрасывала вокруг себя песок и кричала, произнося по слогам каждое слово. Я все еще лежал, уткнувшись лицом в песок, и глаза резало, будто я долго смотрел на солнце.
— Я не обернулся, Рашида! Тебе это показалось! — сказал я. В рот набился песок. — Тебе только так показалось! — повторил еще раз, чувствуя, как сразу напряглись все мои мышцы. Она смеялась.
— Обернулся, знаю! — твердила сквозь смех. — Нечего зарывать голову! — добавила еще, но я по-прежнему не шевелился.
Голая, гибкая и глянцевая, словно веточка ивы, Рашида совсем не походила на то, что мы представляем себе, воображая обнаженную женщину. Она была тоненькая, без разных там рембрандтовских округлостей, но очень красивая и свободная, как свободна и красива рыба в море или птица в небе. У меня все тело ныло от этой ее красоты, а вокруг золотился теплый день раннего лета.
— Ну, вставай! — потянула она меня. — Пойдем купаться голышом!
Но я отрицательно замотал головой, потому что просто не мог себя представить без плавок.
— Я тощий и некрасивый, Рашида! — сказал я, а она ответила, что это неважно, в воде ничего не видно, и, вообще-то, Грета тоже некрасивая.
Потеряв всякий стыд, она, голая, на кончиках пальцев медленно входила в воду. Я теперь думаю, что она сама понимала, что красива, и ей нечего было стесняться. И она не стыдилась, могу вас уверить! Она несла всю себя, раскрытую, словно знамя, а у меня недоставало смелости даже пошевелиться.
— Эй, Слободан! — крикнула она. — Ты, может, ждешь, что я пошлю тебе солнце на тарелочке?
Я ждал.
А на пароме Мелания тоже ждала, но нечто иное. В светлом платье и большой соломенной шляпе, она стояла, опершись о перила парома, и смотрела, как Грета безуспешно пытается залезть в щель рубки.
— Боже мой, Рашида, что она здесь делает? Как ты думаешь, что она здесь делает?
Я, не сводя глаз, издали глядел на паром и сам себе не верил, хотя не разумом, а каким-то внутренним чутьем, какими-то особыми нервными клетками, всей своей кожей ощущал, уже точно предчувствовал то, что должно было произойти. Так, наверно, животные предчувствуют приближение урагана.
На одной стороне парома сидела на корточках Баронесса, на другой, явно ожидая чего-то, стояла Мелания, а на берегу, на некотором расстоянии от них, расфуфыренные, словно для вечеринки, с цветами в руках сидели Мита Попара и Атаман. Все это выглядело очень странно, ибо, невзирая на письма, у Миты так и осталась единица по физике.
Господи боже, я дурак, я самый отъявленный дурак на свете! — сверкнуло у меня в голове, когда я вспомнил угрозу Атамана после моего отказа выманить у Мелании деньги. Я понял, что сейчас он ей все выложит, выложит начистоту и ибо мне, и о письмах, и о Маркоте, о всем этом идиотизме, господи боже!
— Ты думаешь, она ждет Маркоту? — спросила Рашида, вспомнив, что свидание назначено сегодня на шесть часов, и стремительно поплыла к берегу. Но Попара и Атаман оказались быстрее ее.
Я увидел, как Атаман подошел к Мелании и стал что-то говорить, потом Попара, хихикая, вручил ей цветы. А затем я увидел целую свору скалящихся карановских морд, окруживших Меланию, Попару и Атамана. Но я навсегда запомнил не эти идиотские хари, а мгновенно посеревшее лицо Мелании и ее скривившийся рот — не от спазма или разочарования, а от ощущения опустошенности и ужаса. Если вам доводилось когда-нибудь увидеть фруктовый сад через пять минут после страшенного града, вы поймете, что я хочу сказать!
Минуту или две Мелания в нерешительности стояла, держа в руках эти цветы, а затем бросилась бежать, на бегу обернулась, будто не понимая, куда бежит, и, вернувшись на паром, в своем развевающемся на ветру платье прыгнула в Тису.
Говорят, что в такие минуты люди обычно не запоминают разные детали, но я запомнил и то, как колыхалось ее платье, и идиотскую растерянность на лицах Атамана и Попары в тот момент, когда кто-то крикнул, что Мелания не умеет плавать. Затем наступила ужасная, бесконечная тишина, когда слышишь только шум крови в собственных ушах.
— Люди, женщина тонет! — крикнул тот техник, что работал на заводе моего отчима, и, сбросив с себя пеструю рубаху, бросился в воду. Следом за ним то же сделало еще несколько человек, но Мелания была под водой.
— Вон там, левее! — закричал кто-то, когда на поверхности показалась серая прядь волос, и тут же несколько рук подхватили ее и вытащили на паром. Она еще была в сознании и шептала, чтобы ее отпустили, что для нее все потеряно, разве они этого не понимают, разве они не в состоянии это понять?
— Отпустите меня, оставьте меня, прошу вас! — едва шевелила она губами, когда кто-то, бросившись вплавь, сумел схватить ее шляпу и надел ей на голову. Вся мокрая и осунувшаяся, она выглядела старше на тысячу лет. В этот момент я невольно вспомнил, какой увидел ее возле окна, когда она смотрела на Маркоту и лицо ее было похоже на расцветающий подсолнечник. Вопреки своему желанию я постоянно думал об этом, хотя Рашида шептала мне, что надо скорей бежать, что нужно на время испариться, пока… Рашида не успела закончить предложение — нас уже окружила толпа, и она неудержимо росла.
Откуда нам было знать, что подобные события притягивают к себе Караново сильнее, чем магнит — железные опилки. Мелания, поддерживаемая под руки какими-то женщинами и окруженная целой сворой любопытных, не сделала еще и десяти шагов по направлению к насыпи, как я услышал, что кто-то позади нас с Рашидой сказал: «Значит, это таки сынок Галаца?» — и все вокруг начали громко обсуждать, сколько писем я ей написал.
— Шестьдесят! — донесся до меня голос Атамана, и я поклялся сегодня же при первой встрече разбить ему башку. Рашида сжала мою руку и шла рядом, вся мокрая, в одних бикини, прижимая к себе непонятно в какую минуту подобранную Грету.
— Дай слово, что раскроишь ему черепушку! Дай мне слово, Бода! — скороговоркой взволнованно говорила она, и я убеждал ее, что обязательно это сделаю, сегодня же, как только встречу, хотя прекрасно сознавал, что сегодня мы с ним не встретимся, что нас с Рашидой ожидают совсем иные встречи.
И они не замедлили произойти: сначала мы встретили старшего брата Рашиды, которого за руку тащил на берег Тисы Сулейман, а затем и товарища директора, моего отчима, который, садясь в автомобиль, сказал лишь, что обо всем этом мы поговорим сегодня вечером, и, нажав на газ, сразу на третьей скорости уехал, оставив за собой облако пыли.
— Запомни, сегодня вечером! — успела крикнуть Ясмина, высунув голову из машины. Волосы ее были туго завязаны на затылке, а лицо раскраснелось на солнце, и поэтому она казалась точной, правда, несколько подмоложенной, копией Тимотия. Сущий поросенок!
— Ну, все! — сказала Рашида, и я не понял, относится ли это ко мне или к ее брату, который следовал за нами по пятам, словно вел нас под стражей. Потом она передала мне Грету, и ее широко раскрытые глаза так заблестели, как они обычно блестят у женщин, готовых разреветься.
— Надень хоть платье! — сказал ее брат, когда мы начали подыматься на насыпь, и это все, что он вообще сказал. Затем минут десять мы шли молча, и целая стая детворы бежала за нами. Потом ее брат махнул рукой, дав мне понять, чтобы я сгинул. В его руке сверкнул нож. Повторения не требовалось: от дома Исайи каждый из нас пошел в свою сторону, по-прежнему не проронив ни слова.
— Завтра увидимся! — подмигнул я Рашиде. Она незаметно кивнула и, как всегда расправив плечи, лишь наклонив голову, пошла дальше, словно направлялась на бал. Обыватели глядели на нас, высовываясь из окон, и сейчас еще больше походили на черепах, но у меня не было времени об этом как следует подумать. Навстречу мне с вылезшими из орбит глазищами и такой красный, что, казалось, его вот-вот хватит удар, шел мой отец.
— Ты все еще не повесился? — первое, что он спросил, увидев меня. — На твоем месте я бы уж давно болтался на каком-нибудь суку! — И дальше завел обычную тягомотину: что, будь он на моем месте, он не шлялся бы целый божий день возле Тисы, не схлопотал бы столько колов и уже миллион раз провалился бы сквозь землю.
— Как только тебе такое могло взбрести в башку? С этими письмами? — Он схватил меня за локоть и сжал руку, но во всем этом не чувствовалось ни настоящего укора, ни гнева. — Это точно, что ты написал их шестьдесят штук? И она на все отвечала? — Он пыхтел мне прямо в лицо, а затем захихикал, и мне стало ясно, почему в его пожатии не было ни укора, ни гнева. Хотя, впрочем, я не очень-то и думал об этом.
— Она не отвечала! — сказал я.
— Не ври! Я у тебя эти письма разыщу! — Он буквально тащил меня с площади, и люди расступались, пропуская нас. — Где ты прячешь эти письма, я тебя спрашиваю?!
— Мне нечего прятать. Писал только я ей. Я писал ей, как будто это пишет Маркота. Вот и все!
— Не-ет. Это не все! Это не может быть все! А ну, выкладывай начистоту! — В его глазах кроме любопытства я заметил что-то вроде гордости: этот синий чулок, старая дева все-таки не устояла перед тем, чем господь наделил всех Галацев. — Ты же что-то должен был заподозрить! Должен был где-то застать ее с Маркотой! Только тогда тебе могло прийти в голову их как-то связать. Ну, отвечай! — Он еще крепче сжал мою руку, и брови его взлетели вверх. Каждый, хорошо знавший Раде Галаца, прекрасно понимал, что это значит. Я знал его очень хорошо, но в том, что сейчас происходило между нами, было не просто его обычное упрямство, не только какое-то недопонимание. К этому примешивалось еще что-то. — Отвечай, тебе говорю! — кричал он, а я прошептал, что отвечать мне нечего, а даже если б что-то и было, я бы предпочел разговаривать дома.
Это на него подействовало.
— Значит, господину нечего больше мне сказать, ладно!
Он ослабил пальцы, сжимавшие мою руку, и так, молча, мы дошли до дома. Пока мы не захлопнули за собой дверь, соседи пожирали нас глазами, а тогда отец сказал, что я могу начинать.
— Что начинать?
— Как у вас все началось — у этой старой Мелании и у тебя, идиот! — сказал он, усаживаясь на стул, а Станика, будто архангел Михаил, стояла позади него. Весна, вероятно, возилась где-то со своими кроликами. За каждой стеной мне мерещились огромные уши наших соседей и даже слышалось их сдерживаемое дыхание. — И все остальное!
— А остального нет! — сказал я. — Я не встречался с Меланией, хоть для тебя это, может быть, было бы и лестно. Я только писал ей письма от имени Маркоты.
— Он тебя об этом сам попросил?
— Он об этом не имел никакого понятия.
— Не мели чепуху! Как будто мы не знаем, что он за святой! — встряла Станика, и допрос продолжался, хоть и без особого результата. Просто ихние желудки не в состоянии были это переварить.
— Во-первых, ты — не Маркота и ты не мог писать как Маркота. Во-вторых, если ты писал, тогда это подлог. А за подлог следует наказание, это — в-третьих!
Так впервые речь зашла о наказании. Потом в течение вечера я слышал об этом несколько раз, но не придал особого значения.
Нам, Грета, сейчас важно одно — выспаться. Проспим до воскресенья, а потом свистнем, как свистел индеец Сиюкс, у домика на переезде, выбежит Рашида, и мы отправимся в Белград, затем к морю и еще дальше! Я уже видел, как мы с Рашидой и Гретой пересаживаемся с поезда на поезд, из машины в машину, с одного корабля на другой, а перед нами проплывают залитые солнцем равнины, горы, бьют гейзеры, плещутся и дружески нас встречают соленые моря. Нам принадлежат все четыре шальные стороны света, все ветры, воды, леса и горы. Грета! Давай, Грета, спать! Я поднялся в свою каморку на чердаке и, как был в одежде, бросился на кровать. Грета спокойно лежала рядом, смотрела на меня своими светлыми глазенками и словно понимала то, что я говорю. Те двое внизу все еще обсуждали мои письма. Я слышал, как смеется Станика, затем ей что-то объяснял отец, и они уже смеялись вместе.
Я вроде бы заснул, но это был, вероятно, не настоящий сон, потому что какой-то частицей сознания я все время сочинял начало нового романа. Я видел огромных черепах, разгуливающих парочками по площади, слышал, как они пискляво и бессмысленно хихикают, видел, как своими проклятыми панцирями уже покрывают весь мир.
Потом заявилась Весна и сказала, что на моем месте она бы сегодня не смогла уснуть. Вообще-то на моем месте другие бы обязательно занимались чем-то совсем другим. Я ей ответил, что сам не знаю, чем бы я мог заняться, когда Рашида там, в сторожке на переезде, а все Караново обсуждает наши идиотские письма.
— Да, это точно! — сказала Весна и, присев на кровать, взяла на колени Грету. — Эти письма — самая большая глупость, которую только ты мог придумать. Согласен?
Она замолчала и некоторое время смотрела на меня. А потом я заметил, что замолкли и те двое, внизу. И сказал ей об этом. Она ответила, что они не замолчали, а просто куда-то ушли.
Бессмысленно было спрашивать, куда и зачем. Тем более Весну. Такие вещи ее вообще не интересовали. Съежившись, она сидела в полутьме, и глаза у нее были добрыми и красивыми, как у белочки, косули или у собаки, которая вас любит.
Потом мы с ней просто болтали; немного о кроликах, немного о Стояне из 3 «Б» класса. Я ни о чем не спрашивал, потому что это лучший способ дать человеку излить душу. Она говорила сбиваясь, иногда замолкала, но из всего следовало одно: что Стоян — клевый парень, настоящий друг, и т. д и т. п. Я хотел узнать, относилась ли бы она к нему так, будь у него не такие широченные плечи, но есть вещи, о которых неудобно спрашивать, даже если это твоя сестра. Она еще что-то болтала, когда я ясно услышал, как внизу открыли входную дверь. Это был наш старик и с ним какие-то две бабенки, но Весна не умолкала, и я не мог уловить, о чем идет разговор внизу. Разобрал только слово «свидетельство».
— Притормози, Весна! — сказал я. — Там говорят об отметках. У тебя табель в порядке?
— У меня? — она приподнялась и вся превратилась в слух. — У меня вроде бы да: несколько четверок, две тройки, правда, может оказаться двойка по математике — этого ведь никогда не угадаешь.
— А единица?
— Зачем же мне единица, Слободан? Я не идиотка, чтобы испортить себе все лето. А чего это ты на меня уставился? — Она пододвинулась и схватила меня за руку. Лицо ее стало взволнованным, и руку она сжимала так сильно, словно тонула.
— Затем, что я как раз и есть идиот, Весна, и что они там внизу об этом говорят. Факт! — сказал я, и она быстро вскочила. Нет, не может быть, они говорят не об этом, думала она. В школе и у отца был кол по математике, а в таком случае почему бы и Слободану его не схватить, если уж он такой осел, что не может вытянуть на какую-нибудь паршивую тройку, и т. д. и т. п.
— У отца ведь тоже был кол, ты же знаешь? — сказала она вслух.
— Знаю, но это не имеет значения. Вот увидишь, Весна! — сказал я, и мне не понадобилось это повторять. Громко и строго отец приказал нам спуститься вниз. Может быть, правда, мы соизволим спуститься только в том случае, если здесь будет ожидать нас жареный цыпленок, прибавил он ехидно, и в голосе его чувствовалось раздражение.
Жареного цыпленка нам, конечно, не требовалось. В известных ситуациях людям что-либо подобное вообще не требуется. Эти две дамочки оказались учительницами из той школы, где преподавал Старик. Если вы представляете, что значит выражение «рахитичные создания», тогда легко можете вообразить себе их внешность.
Они сидели, сложив руки на коленях, и на них были платья, какие носили миллион идиотских лет назад. Старик на тахте чистил ногти. Он занимался этим всегда, когда был возбужден. Сейчас он был чертовски взволнован.
— А ну, Бода, рассказывай все о письмах! — Он посмотрел на меня, подавая мне глазами какой-то знак, но я его не понял, ибо, естественно, человек не может понять того, чего не хочет. Я не хотел и ответил, что уже сказал все, что можно было сказать. Он, мой дорогой папочка, все уже выслушал!
— Эти письма заставил тебя писать Маркота? — спросила одна из училок, та, у которой крашеные волосы уже порядком поотросли и поэтому голова была рябая, как болотная птица, название которой я забыл. Я ответил, что он не заставлял. Да это же и дураку ясно. Она сказала, что во всей этой истории что-то не ясно. Мелания — старуха! А Маркота? Как ему не стыдно волочиться за женщиной, которая годится ему в матери? Я сказал, что он и не волочился.
— Я же все это выдумал сам, неужели вы не понимаете? — мне пришлось перейти на крик. — Разве вы не в состоянии этого понять?
— Скотина! — рявкнул отец. Эти две пифии смотрели на меня, будто я свалился с луны или еще откуда-нибудь, а отец отбивал каблуком ритм, помогая собственным мыслям. Потом они заговорили об успеваемости, и я понял, что мои дела с математикой им известны.
— И надо же всему этому случиться именно со мной! — причитал Старик, а Весна при этом незаметно ущипнула меня за руку. У отца был такой вид, будто, возвратясь домой, он застал полный разгром. Училки сидели с постными лицами. «Подумать только! Подумать только!» В сумерках их голоса то замирали, то шуршали, словно крылья каких-то огромных, хищных птиц. Я вдруг почувствовал себя маленьким и жалким, лишним и совершенно-совершенно никому не нужным. Не из-за того, что они твердили, а из-за того, как они все это изображали, как заговорщически размахивали руками.
— Будь я на его месте. — Старик говорил, абсолютно меня игнорируя, — будь я на его месте, я не смел бы показаться отцу на глаза, а вы взгляните, взгляните, рада бога, на его оценки! — Он обращался только к этим двум пифиям, и лицо его приняло такое выражение, какое, вероятно, бывает у арестанта на пороге газовой камеры. — Посмотрите только его табель! — Он развел руками. И тут все началось.
Мы с Весной стояли в густой, будто студень, тишине, нарушаемой лишь возгласами отца, которому кивали эти две курицы. Над нами, в моей чердачной каморке, что-то копошилось и скреблось, и я понимал: Грета чертовски взволнована. Обычно она скребет коготками пол, когда волнуется. Сейчас скребли сто черепах одновременно. Во всяком случае, так бы вам показалось, если бы вы услышали! Если б вы сумели услышать это сквозь водопад извергаемых отцом слов, из которых каждое второе относилось к моим отметкам. Табель! Отметки! Господи боже! Вероятно, это меня и вывело из себя.
— Покажем ему, Весна? — спросил я.
— Не знаю! — Она сжала мою руку, но по тому, как она на меня посмотрела, я понял, что она догадалась, о чем я думаю.
— Что это, интересно, вы могли бы мне показать? — сказал Старик, вытаращив глаза, а две пифочки застыли с разинутыми ртами. Это был момент искушения, и я почувствовал его всей своей шкурой, словно ползущие по коже мурашки.
— Покажем или подождем еще малость? — спросил я, а Весна в нерешительности пожала плечами.
— Не знаю, чего тут ждать! — Она покачала головой, и я направился к шкафу, где мы среди вырезок из «Борбы» спрятали школьные табели нашего отца, вытащив их из чемодана, который, по его мнению, невозможно было вскрыть даже отмычкой.
Он все еще не видел, что именно я держу в руках, и великодушно решил взглянуть на то, о чем мы говорили, хотя, конечно, он, мол, сомневается, что мы сможем ему показать что-либо интересное.
— А вот и покажем! — сказал я и, наугад вытащив его первое попавшееся школьное свидетельство, начал читать вслух: — Сербский — три, математика — единица, латинский — три, физика — единица, естествознание — единица, поведение — неудовлетворительно! Ты сам просил тебе это показать, так что извини, пожалуйста! — сказал я, складывая табель. — Хочешь, могу продолжить? — Я посмотрел отцу в глаза, но он, деланно улыбнувшись, только отмахнулся.
— Незачем, Слободан! — И улыбка скользнула только по губам. — У юноши в этом возрасте отметки вовсе ни о чем не свидетельствуют. Теперь я понял — тут все дело в железах и гормонах… — (И эти две клушки все так же одобрительно закивали головами.) — А вам обоим, — сказал отец, — самое время взяться за уроки на завтра. — Он разрешил нам уйти жестом свергнутого короля, милостиво и в то же время высокомерно, и потом мы, сидя в моей каморке, еще целый час слышали, как он распространяется о гормонах и железах. Удивительней всего было то, что ни ему, ни этим двум пифиям даже в голову не пришло, что учебный год кончился и уроков на дом уже не задают.
— Как думаешь, что будет, когда эти две уберутся? — шепнула Весна, прижав к губам палец.
— Предполагаю, что ордена мы не получим! — ответил я тоже шепотом, стараясь краем уха все-таки следить за тем, о чем говорили внизу. Наконец мне это надоело, и я стал приводить в порядок свою коллекцию насекомых.
Коллекция была очень старая, и у жучков, ссохшихся и легких, стоило их задеть, отрывались ножки. Но редких экземпляров в ней было немало. Жук-рогач, которого я привез с Тары, был, конечно, самый красивый со своими десятисантиметровыми рогами и зазубренными челюстями. Мне захотелось показать его Рашиде.
— Как думаешь, что она сейчас делает, Весна? — спросил я. Она ответила, что, вероятнее всего, Рашида сейчас моет ребятишек и укладывает их спать.
С Весной мы друг друга отлично понимали: никогда не надо было ей объяснять, о чем или о ком ты говоришь. Она сразу все схватывала и отвечала прямо и по существу.
— А может, ей всыпали как следует! — Она тряхнула головой и улыбнулась, как улыбаются, разговаривая с ребенком. Ох уж эта Весна!
— Как — всыпали? — Я оторвался от своих жучков и посмотрел на нее, а со стен на нас обоих, запечатленная в самых разнообразных позах, смотрела Мэрилин Монро. Весна только ответила, что мне незачем строить из себя дурака.
— Ты прекрасно знаешь, как могут всыпать за то, что вы сделали с этими письмами и с Меланией!
И тут начался какой-то дикий звон. Я и сегодня не могу понять, созывали это на молитву, на чьи-то похороны или еще на что. Скажу только, что колокола дубасили так, словно их за веревки раскачивал сам дьявол, а потом, когда они уже умолкли, внутри у меня продолжало гудеть, и я точно знал, что должно произойти что-то страшное. Каким-то идиотским чутьем я всегда предчувствую то, что должно случиться или уже где-то происходит. Меня вдруг ударит, будто электричеством, что ли, а потом я узнаю, что действительно что-то случилось. Сейчас я старался не придавать этому значения, просто не думать, потому что, если человек о чем-то не думает, этого вроде бы для него и не существует. Но для меня тем не менее это существовало. И я не мог не думать.
— Как ты считаешь, Весна, отец Рашиды уже все знает? — спросил я, и она снова тряхнула головой и сказала, что я идиот. В такой дыре, как наше Караново, новости распространяются быстрее, чем пожар. Брат Рашиды, естественно, не затыкал ушей, и я могу быть спокоен: о нас с Рашидой даже воробьи уже чирикают на переезде. Болтая ногами, Весна приделывала своим идиотским зайцам отпавшие уши и хвосты.
— Как думаешь, может, выкрасить зайца в красный цвет? — спросила она, и я рявкнул, чтобы она заткнулась и оставила меня в покое, что мне наплевать — пусть красит хоть в зеленый. Мир от этого не перевернется.
— Ты думаешь? — шепнула она и повисла у меня на шее, твердя, что я просто гений. Зеленые зайцы! Если бы такое устроила природа, никто не смог бы изловить ни одного. Весна уже видела перед собой леса и поля, населенные зелеными зайцами, и улыбалась так, как улыбается во сне ребенок — и тогда лицо его похоже на распускающуюся розу.
— Их бы все равно всех переловили! — сказал я. Она, вытаращив глаза, схватила меня за плечи и не опускала рук, пока я объяснял ей, что, защищенные зеленым мехом, зайцы бы разленились и утратили способность быстрого передвижения. — Люди хватали бы их, как ловят спящих ягнят, и вскоре не осталось бы ни одного зайца, Весна!
Я почувствовал, что пальцы ее разжимаются, и она прошептала:
— Ни одного, боже мой, совсем ни одного!
Мир без кроликов и зайцев был для нее пустым. Для меня он был пустым без Рашиды. Когда все улягутся, я пойду к переезду и обязательно ее увижу, даже если для этого мне бы пришлось встретиться не с ее отцом, а с самим чертом… Я взял из коробки какого-то жучка и размял его в пальцах. Коллекции насекомых, картинки на стенах, географические карты с подчеркнутыми названиями городов, которые мы когда-нибудь посетим, — какое это имеет значение без Рашиды!
— Мне надо идти, Весна! — шепнул я, хотя вообще не было никакой необходимости шептать. — Я должен уйти, а если отец позовет, придумай что-нибудь. Я спущусь по крыше! — Я взял ее руки и некоторое время держал в своих. Руки у нее были тощие и костлявые и так же, как у меня, покрыты веснушками. Она не спросила, куда я должен идти. Впрочем, можете быть уверены, Весна о таких вещах и не стала бы спрашивать.
— Как-нибудь выкручусь!
Она отняла свои руки, и я высунулся в окошко. Было, вероятно, около восьми, так как на католической и православной церквах зазвонили одновременно, а их перезвон совпадает только раз в сутки — именно в восемь часов. Если, конечно, это имеет какое-то значение! Для меня это было абсолютно неважно, потому что я думал лишь, как бы вылезть из окошка. Окошечко было узкое и совсем не рассчитанное на то, чтобы через него пролезали, а вечер такой светлый, что легко было отличить старую черепицу от новой, которую в прошлом году положили в тех местах, где крыша протекала.
Я подумал, что на улице сейчас полно гуляющих, а во дворе, под единственной паршивой грушей, соседи наверняка режутся в карты. Подумал и о целом миллионе других вещей. Теперь я понимаю, что все эти мысли во мне родились от страха, потому что я совсем не гожусь в Тарзаны: ноги у меня все время почему-то расползались и скользили. Затаив дыхание, я медленно, миллиметр за миллиметром, продвигался вниз. Мне показалось, что я никогда не коснусь подошвами земли, но я ее коснулся, и значительно раньше, чем ожидал. Весна говорит, что она не успела сосчитать до трех, как я съехал вниз и плюхнулся.
— Смотрите-ка, да это младший Галац! — воскликнул один из картежников, и сразу же сбежался весь двор, словно объявили о приезде бродячего цирка или еще чего-нибудь в этом роде.
— Не убился? — услышал я чей-то голос. — Он убился?
— Да нет, Сима! Не волнуйся, Сима. Ты же знаешь свое сердце — тебе нельзя волноваться! Мальчишка хотел покончить с собой, но остался жив. Разве не знаешь, эти Галацы живучи как кошки, — кричала своему мужу женщина в красной кофте, имя которой я вечно забывал, а в это время каждый из собравшихся галдел что-то свое.
Так я узнал, что для всех просто удивительно, как я раньше не бросился с крыши; что они, мол, давно полагали, что такой отец и мачеха вынудят меня на нечто подобное; что, впрочем, и сам я чудовище, которому ничего иного и не оставалось после истории с той несчастной учительницей. Кто-то заявил, что Меланию я изнасиловал или вроде бы убил. Если б я был в состоянии размышлять, я бы понял, что все это не так далеко от истины, но я не мог ни думать, ни говорить. У меня было ощущение, что мой желудок застрял в гортани, и люди, хоть раз в жизни такое испытавшие, поймут, что я хочу сказать.
Я, похоже, лежал на траве, и кто-то мне подсунул под голову нечто вроде подушки. Потом, правда, выяснилось, что это был мешочек с отрубями, хотя, впрочем, и это не имеет значения. Разве что-либо вообще имеет значение? Я думаю — не имеет. Но женщины вокруг возбужденно копошились и звали моего отца.
— Что там за крик, будто горим! — громко сказал Старик и захлопнул окошко. Тогда на мгновенье воцарилась тишина. Такая мертвая, что я слышал дыхание окруживших меня людей.
— Сын ваш разбился, господин учитель! — взвизгнула одна из женщин, а Старик ответил, что я, мол, только и делаю, что разбиваюсь. Эка важность! Затем открылась наша дверь, и из нее высунулись те две курицы. Выражение их лиц было как у совы, когда ее внезапно осветит прожектор. Потом они втянули свои головы обратно в дверь, и я расслышал, что во дворе, мол, действительно кто-то лежит на грядке с огурцами.
— Ну и пускай лежит! — в голосе Старика было полнейшее безразличие. — Почему это должен быть именно мой сын?
— Потому что это и есть ваш сын! — ухватив за руки и за ноги, хозяйка и Сима Буфетчик втащили меня в дом. Отец все еще ничему не верил, но затем выражение изумления на его лице сменилось выражением ярости. Задыхаясь, будто после пробежки, он спросил меня, так ли это?
— Что — так ли? — сказал я.
— То, что ты хотел с собой покончить? Вот что! Правда ли, что хотел наконец освободить меня, не висеть больше на моей шее, негодяй?
Я ответил, что вовсе и не хотел. Что его шея — ужасно приятное место. Я был на крыше и поскользнулся. Вот и все.
— А что ты делал на крыше, если не хотел сигануть с нее? — Отец до самого подбородка укрыл меня одеялом и присел рядом на тахту. — Скажи хоть это! Хоть раз не ври! — Он взял меня за плечо и затряс так, что казалось, все тело у меня развалится на куски. Я сказал, что он мне должен верить, я — Галац, а ему известно, что Галацы не врут. Галацам надо доверять. Я сказал, что упал случайно, по неосторожности, а он сказал, что со мной уж очень много всего происходит случайно, и при этом взглянул на меня так, как смотрят на крысу, червя или иное горячо любимое существо.
— Ты умрешь, а правду не скажешь! — заключил отец, в то время как эти две пифочки готовили какой-то целебный чай, а соседский мальчонка побежал в комитет, где на совещании ревизионной комиссии заседала Станика, которой, впрочем, не очень-то спешилось домой, несмотря на достаточную драматичность событий, — во всяком случае, по мнению Весны, которая застыла в дверях и не сводила с меня глаз. Окажись здесь Рашида и смотри она на меня такими же глазами, как Весна, я бы, пожалуй, не отказался еще разок слететь с крыши. Весна, вероятно, это почувствовала, потому что вдруг стремительно повернулась и вышла. Через пять минут появилась снова, держа в руках своего любимого кролика.
— Пусть пока полежит с тобой. Тебе станет легче! — Она наклонилась ко мне. По щекам у нее текли слезы. Отец молчал, а эти две курицы накачивали меня своим чаем. Вообще все вели себя очень глупо, будто я уже одной ногой стою в могиле. Будто умираю и так далее. Сами понимаете!
— Тебя исключат из гимназии, — наконец вымолвил отец. — Но сейчас это не важно! — Он уже, вероятно, вообразил себе открытый гроб, прямо здесь, посреди комнаты. Учителя и одноклассники произносили речи и плакали. Я был хорошим учеником. Хорошим товарищем. Мальчиком, подающим большие надежды, сыном прекрасного, убитого горем отца. Я заметил, что Старик вытирает ладонью рот, и сказал, что очень сожалею о том, что остался жив. Были бы такие похороны, такие божественные похороны! Я улыбнулся и махнул рукой. Такие похороны, боже мой!
Я снова махнул рукой, и тут в комнату вошла Станика, а за ней и моя мама. Кто-то, видимо, сбегал и сообщил ей тоже. Во всяком случае, она, прижимая к лицу платок, влетела в комнату с такими воспаленными веками, будто их кто-то окаймил красной ниткой. С тех пор как себя помню, она впервые переступила порог этого дома.
— Ничего страшного, мама. Со мной все совершенно в порядке. Я просто немного оступился! — выпалил я, но она мне не поверила. Присев на тахту рядом с отцом, она ощупывала мои руки, грудь, голову, ноги. — Все в порядке, мама! — повторил я. — Я только немного поскользнулся и упал.
Я говорил одно и то же, чувствуя на себе ее руки, словно прикосновение первого весеннего ветерка или благоухание прогретой солнцем земли, затем она выпрямилась и набросилась на отца.
— Ты, ты его на это толкнул! Ты и еще вот эта! — Она обернулась к Станике и снова начала скользить пальцами по моему телу, не веря, что я цел и невредим. — Ты это сделал. Вы с ней!
Она кричала на отца, пока Станика грубо не оборвала ее. Если, мол, Слободан Галац такое золото, почему она допустила, чтобы другие это золото выхаживали? Почему не возьмет его за руку и не уведет к себе? Она, Станика, ничего не имеет против! Она уже всем сыта по горло, так теперь еще этого не хватало! Она закрыла лицо руками и вдруг расплакалась, да так горько, будто у нее внутри отвернули какой-то кран со слезами. Моя мать, оцепенев, смотрела на нее, а потом закрыла глаза, как их закрывают от слишком яркого света.
Это была кульминация сцены, затем драматизм начал ослабевать. Мама поняла наконец, что я цел; отец — что я полностью невредим; все другие — что у меня даже не сломана ни рука, ни нога. И постепенно их волнение обернулось против меня. Можно понять: они искренне переживали по покойнику, а он вообще покойником не был, и все теперь выглядели просто смешными, причем, думаю, смешными самым глупым образом.
— Я это нечаянно, мама! — сказал я, когда она уже направилась к двери. — Ты думаешь, я нарочно?
— Знаю, что не нарочно! — Она на мгновение остановилась. — Но что я теперь скажу тому, своему, как объясню, зачем сюда приходила?
Меж бровями у нее залегла тонкая красная морщинка, а платок, хоть это теперь уже было ни к чему, она все еще прижимала к губам.
— Я очень сожалею, что ты не можешь сообщить ему о моей смерти! — сказал я. — Он бы послал мне двухметровый венок!
Я поднялся, чтобы ее проводить. Когда я уже был в дверях, отец схватил меня за локоть и сказал, что мы еще не выяснили некоторые мелочи. Некоторые семейные мелочи. Крашеная и ее подруга посмотрели на нас, но ничего не поняли. Впрочем, от них другого нельзя было и ожидать. А Старик ждал, когда наконец они слиняют. Он вечно ожидал от людей гениальности. Но эти две никакой гениальностью не обладали. Они были простые бабенки. А разве бабенки могут быть гениальными? (Женщины в жизни гениями не были и не будут!)
Когда наконец они выкатились, я уже знал, что через полчаса все Караново получит полную информацию о происшедшем, и сожалел, что, падая с крыши, не сломал хотя бы палец. Сенсация была бы более продолжительной, да и мне бы списались некоторые вещи. Впрочем, если б я сейчас как следует подумал, понял бы, что мне уже и так все списано.
Отец был краток: Мелания получила то, что заслужила. Пятидесятилетние не имеют права на двадцатипятилетних.
Я хотел напомнить ему о приятельнице Станики, у которой нос как у пекинеса. Ей, правда, не было еще и двадцати пяти. Но нельзя же мужчине без конца что-то напоминать. Отец посмотрел на меня, кажется, уловив мою мысль, и потом о чем-то заговорил, я уже не помню о чем. Я смотрел и на Станику. Она все еще сидела, закрыв лицо руками, но вроде бы уже не плакала.
— Какое это ужасное, чудовищное создание, чего ему только не взбредет на ум! — Она обернулась к отцу, а тот втянул голову в плечи и молчал. Теперь он был совсем как Грета. Красная, веснушчатая, испуганная Грета!
А ужасное, чудовищное создание?
Это был я, но мне не хотелось придавать этим словам значение. Схватив два куска хлеба и баночку джема, я направился к лестнице в свою каморку под крышей. Вы ошибаетесь, если думаете, что отец дал мне спокойно управиться с едой, хоть я был голоден как волк. Если б в меня сейчас впихнули даже вареную подметку, мои кишки и то сказали бы спасибо. Кстати, Старик считал, что я недостаточно часто произношу это слово. У человека, который ест его хлеб, слова благодарности должны не сходить с языка. Я сказал, что хлеб у него превосходный и что трудно найти на свете второго отца, который бы столько трудился. Каждый новый день в его доме я встречаю как праздник, и, даже встав на свои ноги, я этого никогда не забуду, и пусть они со Станикой будут спокойны. Никогда ничего не забуду, повторил я, а он усадил меня на стул, сказав, что хочет со мной серьезно поговорить.
Я понял, что разговор предстоит не короткий, и устроился поудобнее. И он завел свою обычную песню о том, каким он был в мои годы. Я хотел ему сказать, что, конечно, он был человеком выдающимся, но вовремя удержался, потому что стоит его завести на определенную тему, как он проговорит до утра.
Сейчас он стал рассказывать о своих родителях.
Когда я появился на свет, они были уже очень старые и умерли прежде, чем я смог запомнить их лица. Отец говорил о них так, как могут бывшие узники Матхаузена рассказывать о надзирателях концлагеря. А дальше я уже был не в состоянии его слушать: следовала глава о его студенческих годах. Разутый и раздетый, он зарабатывал, разнося по утрам молоко, а положение в нашем государстве до войны было страшным…
Я стал думать о Рашиде, о том, что она сейчас, наверно, спит, окруженная братьями и сестрами. Было слишком поздно что-либо предпринимать. Я мог спокойно слушать болтовню отца. Он говорил о том, что мы — ужасное поколение, но я уже не понимал его слов. Мне казалось, будто я стою под грохочущим водопадом. Потом я куда-то поплыл. Мимо меня проносились волшебные страны и города, окрашенные в красный цвет. На улицах не видно было людей. В красных трамваях, в домах, на балконах, всюду, куда ни взгляни, скакали красные зайцы величиной с кенгуру.
— Как тебе не стыдно спать, когда отец с тобой разговаривает! — передо мной стояла Станика и трясла меня за плечи.
— Отец? Ах, да!
— Как тебе не стыдно? — спрашивает меня Станика. Как тебе не стыдно? — вторит ей Старик. И я отвечаю, что мне очень стыдно, что я просто умираю от стыда. Из-за своих отметок, из-за этих писем, из-за попытки самоубийства.
— Разве вы не видите, что я уже почти умер от стыда из-за всего этого? — спрашиваю я. — Что я уже превратился в муравья, что скоро превращусь в ничто? — Нет, они покачивают головами. Разве мне не стыдно? В моем возрасте они… Боже мой, в моем возрасте! Я вдруг ловлю себя на том, что начинаю смеяться. Я ощущаю, как теплая и густая кровь струится по моим сосудам, а затем неизвестно почему мною овладевает равнодушие. Нет, мне не стыдно!
Во время завтрака, слушая Станику и отца, я думаю не об оценках и не о письмах. Я думаю о Рашиде.
Через полчаса она придет на паром. Мы не договаривались, но я знаю, что она придет. Я возьму Грету, полбуханки хлеба и джем, и впереди у нас будет целый день. Наш день. Я видел перед собой зелено-мутную Тису, ее песчаные берега, илистые отмели, поросшие ивняком; видел Баронессу, сидящую на корточках слева на борту парома, слышал ее песенку о кораблике; я вдруг увидел и всем своим существом почувствовал Рашиду — загоревшую и свежую, как только что вынутый из печи хлеб; я видел мост, по которому с грохотом проходят поезда, и рельсы, подрагивающие на стыках. Сегодня нам выдадут свидетельства, а завтра в путь, завтра в путь, Рашида! Она сказала, что все соберет? Готова ли она?
— Ешь как положено, Слободан! — сказал отец.
Вообще-то он прав. Когда я тороплюсь, я ем как свинья. На этот раз к тому же как свинья, которая целую вечность не ела, если это может служить хоть маленьким оправданием. Я подумал о голоде и вспомнил Грету. Сейчас мне стало ясно, почему она этой ночью сожрала начало моего нового романа. О черепахах. Ох уж эта наша Грета!
Утром она чертовски внимательно таращилась на то, что я начал писать, и глазенки ее сверкали, будто капли росы, освещенные лучами солнца. Я посмотрел на нее, и в тот момент она показалась мне красивой, как, может быть, вам иногда может показаться красивым какой-нибудь пень в лесу. Наверно, я все же действительно малость чокнутый. Станика целое утро талдычит, что я определенно со сдвигом, но это тоже не важно.
Я знаю, что в один прекрасный день прославлюсь, хотя Рашида утверждает, что моя писанина абсолютно не похожа на то, что люди любят читать. Кому в наше время интересно читать про все это зверье, стариков и детей? Она говорит так убедительно, что иногда я теряю уверенность в себе, хотя и это не важно. И все-таки я буду знаменитым. Но совсем не таким знаменитым, какими бывают футболисты, космонавты и все другие всемирные звезды. Я буду знаменитым писателем, а это совсем другое. И поверьте мне — ничего особенного в этом нет.
И все же: сегодня утром я написал рассказ о человеке, которого заморозили для будущего. На каком-то складе таких человеческих консервов, запакованный в пластик, он лежал двадцать лет. Такой я ему назначил срок. Он рассчитывал, что через двадцать лет люди или уничтожат друг друга с помощью атома, или наоборот — заставят атом служить мирным целям. И тогда мир станет чудесным. Можно будет путешествовать на Марс, Венеру и еще черт-те куда, и все человеческие заботы, мучившие людей в его время, практически будут сведены к нулю. День, когда его разморозят, станет вторым днем его рождения. Так он рассчитывал и в принципе был абсолютно прав.
Сначала, как и при своем первом рождении, этот человек чувствует боль. Затем видит склонившихся над ним людей с огромными головами. Они ему кажутся ужасно уродливыми. Но ему объясняют, что уродливы они только по его привычным меркам. И тут он понимает, что эти люди могут угадывать чужие мысли. И они тут же подтверждают, что это действительно так. Оказывается, у них на десять миллиардов мозговых клеток больше, чем у него. И все это — следствие эволюции.
Мир, в котором он снова родился, оказался миром массового производства гениев, а его современники или уже умерли, или жили с замененными мозгами. И в этом не было ничего странного. Просто люди могли менять свои органы так же просто, как меняют одежду.
Потом ему предложили сделать операцию и выбросить за ненадобностью кишки: их еда состояла из таблеток, которые прямо во рту превращались в аминокислоты. Он спросил, не могут ли его снова так законсервировать, чтобы он возвратился на двадцать лет назад. Но этого они уже сделать не могли. Тогда он разревелся, а большеголовые люди окружили его в крайнем изумлении. Им были неведомы ни слезы, ни смех. И человек им признался, что уже мечтает о смерти. Но, оказывается, и это для него было невозможно. Смерть просто не существовала.
Мне надо было как-то закончить рассказ, но ничего подходящего в голову не приходило. Я колебался: отправить ли этого человека к лошадям, которые остались на той же ступени эволюции, на которой был он, прежде чем решил законсервироваться, или, наоборот, перенести его в какой-нибудь другой, еще более невероятный мир. Я размышлял об этом, в то время как отец со Станикой рассуждали о моем будущем. Естественно, будущее мое представлялось им не в розовом свете, но, если хорошо подумать, розовым будущее вообще не бывает. Старик уже знал о моей единице по математике, знал и о том, что был поставлен вопрос об исключении нас с Рашидой из школы. Атамана это не касалось. Он вовремя с ней распрощался. А Попара? Попаре, мол, содержание писем было неизвестно. И вообще он отличный товарищ. Хороший активист. Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство божье. Мне не требовалось никакое царство, а будущее меня не интересовало. Будь, что будет. Незачем раньше времени ломать над этим голову. Всегда может появиться какая-нибудь гальванизированная лягушка, и ход событий повернется на сто восемьдесят градусов. Ничего нельзя знать заранее.
— Выгонят тебя из школы, вообще запретят учиться, и что тогда? — Станика смотрела на меня своим обычным манером — так смотрят на след, который оставила улитка на любимой розе.
Ну, выгонят и выгонят. Я пожал плечами. Большинство писателей не смогли закончить факультет. А что, если ты все же не Фолкнер? Если ты даже близко к Фолкнеру не лежал? От подобного вопроса следовало любой ценой отвертеться. Я и нашел выход. Буду плавать по морям. Продавать газеты. Стану водителем. Кем угодно. Мне шестнадцать лет, и я уже вымахал на два метра. Вероятно, для чего-нибудь все-таки сгожусь, дорогие мои! Я взглянул на них обоих и улыбнулся, но это не произвело никакого эффекта. Я имею в виду — моя улыбка.
Грета наверху уже скреблась. Было время, когда мы обычно с ней шли гулять. Она это прекрасно знала, хотя, говорят, у черепах нет и намека на наличие мозга. А она знала. Я мог бы своей головой поручиться, что знала. Хотя это не имело значения. Спросите Станику. Она стояла и глядела так, будто наверху трещит бикфордов шнур.
А отец продолжал говорить о письмах и о моем будущем. Поставьте перед ним хоть пулемет — он бы и тут не остановился. Можете быть уверены. Мелания! Разве женщина в ее годы может поверить в нечто подобное?
— Я тебя спрашиваю, может?
Я был не в состоянии думать об этом. Перед моим внутренним взором, словно кинокадры, сначала возникало сияющее, расцветшее лицо Мелании, затем то же лицо — мгновенно потускневшее, землистое, и ее глаза, вернее, выражение глаз, когда она бросилась в Тису. И эти кадры меня просто преследовали. Они маячили передо мной, то есть я их ясно видел даже тогда, когда я не хотел об этом думать. Тогда это выражение ее глаз было еще неясным. Но я его уловил. А теперь видел постоянно. Видел повсюду. И так я осознал, что страшно виноват перед ней и что совсем не важно, что говорят об этом другие или что они думают. Я буду ощущать свою вину до тех пор, пока буду помнить. Я думаю, на моем месте и вы бы мечтали вылететь из школы. Возненавидеть ее и забыть.
И все же волчьего билета я не получил. Старику лишь предложили перевести меня в какую-нибудь другую школу. То же сказали и отцу Рашиды, хотя в отношении ее это было лишним. После восьмилетки она и так уходила в училище.
С ощущением спазма где-то под ложечкой я смотрел на Рашиду, когда нам выдавали свидетельства об окончании средней школы. Оркестр пожарников играл марш, мамочки вытирали платочками слезы, а девицы в белых платьях подносили учителям цветы. В благодарность за их любовь и внимание! В знак взаимопонимания. Боже мой! Боже мой! Можно сдуреть от такой торжественности.
Рашида стояла навытяжку, как солдат, и смотрела прямо перед собой. С одной стороны был ее отец, с другой — старший брат. Только псих бы сейчас посмел к ней подойти. Мы все же несколько раз переглянулись, а потом она улыбнулась и закрыла лицо руками. Так, как это умеют делать женщины — без всякого повода, глупо, ни с того ни с сего. И только минут через пять до меня дошло, что она плачет. Эта глупая, глупая малышка! Через полчаса, через час в худшем случае, вся эта муть кончится, и мы встретимся на пароме. А потом, а потом? Господи боже, до чего же я терпеливо ждал конца школьного представления, хоть это было и не очень-то просто. Добрая половина родителей пялилась на меня и перешептывалась. Представляете, будто мне прицепили орден или что-нибудь такое. «Мелания — Галац — Мелания», — слышалось за целый километр.
Мелании среди преподавателей не было, и это придало торжеству известную долю таинственности. Я все еще видел ее в тот момент, когда она бросилась в Тису, но рассказать об этом не мог никому. Саша Альбрехт и полкласса считали, что Мелания была моей любовницей. «А тебе, поди-ка, неплохо было с ней в постели?..» — говорили они, подмигивая. Родители без всяких подмигиваний твердили, что меня надо немедленно выгнать из школы, а Мита Попара шарахался от меня, словно черт от креста. Он был уверен, что при первой же встрече я разукрашу ему морду. И, в общем-то, не ошибался. Я таки здорово изменил его портрет и не испытал никаких угрызений совести, хотя можете себе представить, что по этому поводу говорили вокруг. Но мне было абсолютно наплевать, что обо мне говорят. Эти стаи черепах, прикрывающихся байками о добродетели! И вы напрасно бы потеряли время, если б попытались разыскать среди них хоть одну, похожую на Грету.
Я стоял, прислонившись к стене в школьном зале, где проходила торжественная церемония, и ощущал в ногах такую тяжесть, будто они были налиты свинцом. За окнами напротив золотыми волнами плескалось солнце, отражаясь от турников и шведских стенок. Багрицкий говорил о том, что нас ожидает в будущем. Все мы слышали это уже миллион раз.
— Боже мой, надо же быть таким остроумным! — сказала Неда и улыбнулась. Она стояла в каком-нибудь полуметре от меня, слева. Ее голубое платье выглядело поношенным и явно было ей тесновато. Должно быть, оно некогда принадлежало ее матери или тетке, но Неда и в нем, казалось, сошла с фотографии из журнала мод. Она была бы восхитительна, даже напяль на нее старый мешок.
— Что думаешь делать летом? — спросил я. Продолжить разговор я не осмелился, потому что Рашида уже смотрела в нашу сторону, да, по правде говоря, меня это и не очень-то интересовало. Я не услышал ее ответа и даже не помню, ответила ли она вообще.
Теперь слово взял директор школы. Речь его была трогательной и, конечно, очень глупой, потому что большинство присутствующих одобрительно зааплодировали. А мне хотелось поскорей очутиться где-нибудь совсем в другом месте. Мне часто хочется очутиться далеко-далеко отсюда. Сейчас я снова воображал себе острова Южного моря. Вы бы на моем месте, вероятно, мечтали о Париже. Я же думал об этих островах. Мне хотелось разгуливать там в чем мать родила. Мне хотелось слушать лишь ветер.
Рашида напряженно смотрела на меня, как смотрят женщины, желающие на всю жизнь сохранить в памяти образ человека, весь, до мельчайшей черточки. Я чувствовал, как постепенно полностью растворяюсь в ее глазах, и это ощущение было странным. Что-то похожее ощущаешь во сне, когда исчезает тот, кого называешь своим именем.
Багрицкий все еще говорил, но я видел только жирных кошек, устроившихся у него на груди, на коленях — повсюду.
А на площади перед гимназией сверкало на солнце сбившееся в кучу стадо автомобилей. На кузовах, на стеклах, на никеле плясали солнечные зайчики. Я подумал, что на любой из этих машин можно добраться хоть на край света, и мысленно снял шляпу перед техникой. В этом отношении я совсем не был похож на моего Старика, кому даже в голову не приходило, что один сверкающий автомобиль выглядит прекрасней, чем миллион коней. Ему цивилизация действовала на нервы, и почти каждый раз после получки он заявлял, что цивилизация испортила человеческий род.
Сейчас я объясняю это тем, что один телевизор стоит примерно восемь его зарплат… Кстати, у нас и не было телевизора. Не было у нас и холодильника, потому что нам и ставить-то туда было нечего.
Из всех электроприборов у Станики была только маленькая плитка фирмы «Сименс», а у Старика — электробритва, которую, впрочем, забрал Влада, отправляясь в Белград. Так что отец вынужден был откладывать деньги на новую. Меня, естественно, вообще в расчет не принимали. Для меня достаточно было одних лезвий. Мне вообще было ничего не нужно, но тем не менее я любил и люблю смотреть на сверкающие электрические приборы. Когда я стану писателем, говорю я сам себе, я куплю себе колеса. Это будет мотоцикл, на котором, если захочешь, можно будет уехать на самый край света. Вот какой будет у меня мотоцикл.
Рашида, правда, говорит, что писатели зарабатывают много и могут купить себе машину, но я этому не верю. Вспомните историю литературы — сколько их поумирало от туберкулеза! Только Камю окончил жизнь за баранкой, да и ему вряд ли бы это удалось, не свались на него Нобелевская премийка.
Мне тоже хотелось бы ее получить, только обязательно пока молодой. Когда перевалит за шестьдесят, в деньгах мало пользы. Я решил до тридцати написать хотя бы пять романов. Один из них обязательно будет гениальным, это уж как пить дать.
Багрицкого опять сменил директор, но теперь ему аплодировали уже с меньшим воодушевлением. Вероятно, в своей речи он начал цитировать Сенеку и Цицерона, потому что раньше, чем пролезть в директора, он преподавал латынь и историю. Влада говорил, что он был просто помешан на Древнем Риме, но я этого не знаю. Петрович мне историю уже не преподавал.
Я попытался снова встретиться глазами с Рашидой, но между нами встал ее отец. Я видел только золотые кольца ее волос, и этого было достаточно, чтобы кровь в моих жилах снова стала густой, горячей и бешеной, как вольные кони, скачущие галопом.
Торжественная часть подходила к концу, был час дня, о чем на этот раз синхронно оповестили обе церкви. Их звон явился как бы восклицательным знаком в конце фразы и придал всему акту величественную тональность. Настолько величественную, что к горлу у меня подступила тошнота.
Когда наконец свидетельства были розданы, я выскочил и побежал домой переодеться. Я думаю, вы понимаете, что выходной костюм не бог знает как практичен для тарзаньего времяпрепровождения на пароме!
Засунув в спортивную сумку полбатона, два яблока, банку джема и Грету, я помчался на Тису. Я был уверен, что Рашида уже там. Может, уже сбросила платье и растянулась на солнце. Она в состоянии часами неподвижно жариться на солнце, как ящерица. Сегодня мы должны окончательно утвердить план путешествия. Я пожалел, что не прихватил с собой атлас, впрочем, это было и ни к чему. Палочкой на песке я мог за три минуты нарисовать очертания любой страны или континента, хотя по географии у меня тройка, но это тоже не бог весть как важно. Если придавать особое значение отметкам — недалеко уедешь. Вообще-то у меня нет таланта зарабатывать похвальные грамоты. В нашем классе лучше меня никто не знает сербского, но и по нему у меня тройка, и это, конечно, из-за того, что я отказался писать сочинение на тему, кем намереваюсь стать в будущем.
Я тогда сказал, что пока этого еще не знаю и что нечестно писать о том, чего не знаешь. И Пивнички мне, представляете, закатил единицу. До конца года я, конечно, как-то исправил ее до тройки, хотя это тоже неважно! Важно для меня было только не оставаться на второй год, и это не из-за какого-нибудь особого самолюбия. По правде говоря, я вообще не самолюбивый, а просто у меня нет сил задыхаться от одной и той же вони.
Когда я добрался до парома, Баронесса беседовала со своей родственницей Шарлоттой о вишневом варенье. Дорогая Шарлотта утверждала, что вишневое варенье выдумано лишь для людей, подобных семейству Чапони. У меня, естественно, какого-либо определенного мнения на этот счет не было, но я, как и всегда, решил, что права Баронесса.
— Как вы можете так полагать, если не знаете, что я имею в виду? — У Баронессы в голове явно вспыхнула какая-то свежая мысль, и она с опаской заговорила мне прямо в лицо, барабаня тонкими, иссохшими руками, которые были чуть-чуть толще прошлогоднего тростника. Воздух был густым и сладким как мед. Где-то в ивняке стучал по стволу дятел. В такой день человек ощущает себя счастливым просто оттого, что существует на свете. — Вы знаете, что я имею в виду? — еще раз прибавила Баронесса.
— Что бы вы ни думали, вы правы! — сказал я и стал оглядываться по сторонам, сначала небрежно, а потом уж почти с отчаяньем. Рашиды не было видно на сто километров вокруг. Я хочу сказать, не было заметно ее следов. Был воскресный день, люди разбрелись по домам и отдыхали после этого школьного спектакля. Пляж почти опустел. Только рыболовы сидели на корточках над самой водой, и их перевернутые вверх тормашками лица глядели из тихой, почти безжизненной Тисы, гладь которой сверкала точно зеркало, принадлежащее какому-нибудь великану. Стояло тихое, теплое начало лета, такое тихое и такое теплое, что казалось, будто небо наподобие огромной невидимой губки впитывает в себя все звуки. Я понемногу стал выходить из себя. Рашида, боже мой, Рашида! Она давно уже должна была прийти! Быть здесь! Я открыл сумку и машинально принялся за еду, предлагая Баронессе присоединиться ко мне. Она отказывалась. Говорила, что уже пообедала. Пообедала с дорогой Шарлоттой. На обед был прекрасный рулет и яблочное суфле. Маленький Эмилиан просто без ума от него.
Я положил яблоко и кусок хлеба рядом и улыбнулся. Знал, что она их съест, когда я пойду купаться.
— А это для Греты! — сказала Баронесса и положила на пол парома грушу. Я сказал, что не уверен, едят ли черепахи груши. Грета ее обнюхивала целую вечность, а затем начала грызть. В пять минут она управилась с грушей, не оставив даже семечек, а потом приковыляла ко мне и легла, глядя на меня своими блестящими глазками.
— Вот так-то, Грета! — сказал я. — Нам с тобой придется подождать!
Мне показалось, будто Грета кивнула головой, потом она взяла и перевернулась на спину. Солнце блестело на небе, словно огромная золотая рыбка. Я вспомнил Рашидины волосы, а после маму. Вчера она чуть не потеряла рассудок. А сегодня, наверно, уже обо всем позабыла. Я тогда, конечно, еще не понимал, что такое мать, что матери просто не способны забыть, выбросить из памяти такие вещи и живут в вечном страхе за своих детей.
Я лежал, не сводя глаз с прозрачной голубизны неба, опьяненный теплом, которое исходило от реки и прибрежного ивняка, и думал о том, куда мы завтра отправимся. Потом снова вспомнил о Рашиде, снова не мог понять, почему ее до сих пор нет, и постепенно, сам не зная как, задремал. Сквозь сон слышал гудки пароходов, свистки поездов — по сути дела, я уже погрузился в шум и сутолоку чудесных странствий. Потом видел мелькающие передо мной телеграфные столбы, реки, вершины гор и одинокие домики, но мне все время чего-то страшно недоставало. Я никак не мог сообразить, чего же такого мне недостает, и до того напряг свою память, что у меня даже пересохло в горле, как может пересохнуть только во сне, когда все кажется в миллион раз важнее и недоступней.
Я проснулся с ощущением, что лежу на жаровне. Даже не решался притронуться к собственной коже на лице, плечах и животе. Хуже всего, что Грета преспокойно храпела под своим идиотским панцирем. Вы не верите, что черепахи умеют храпеть? Заведите себе хоть одну — и сами убедитесь.
— Она нас забыла, Грета! — шепнул я, хотя мог свободно орать во все горло. Баронесса дремала в кустах, и вокруг на миллион километров не было даже паршивой кошки. Только несколько мальчишек на пляже старательно мазали себя мокрым песком и глиной и затыкали в волосы куриные перья. Это, конечно, были страшные кровожадные индейцы!
По мосту, словно на киноэкране, промчался пассажирский поезд, и его грохот долго еще висел в воздухе. Надо быть не в своем уме, чтобы предположить, что я бы мог рассмотреть лица пассажиров. Веки у меня отяжелели и прямо-таки обгорели на солнце, словно я вылез из пекла. Да, впрочем, не очень-то мне и хотелось их подымать и пялиться на вагоны. Мне вообще не хотелось на них смотреть, должен признаться. Грета, конечно, оказалась умней меня, если это вообще можно назвать умом. Высунув голову из-под панциря, она долго смотрела вслед поезду, и глаза ее сверкали на солнце как алмазы.
— Завтра в таком же поезде и мы отправимся в далекий путь, Грета! — шепнул я. — К чему сейчас смотреть!
Я положил руку ей на панцирь и обалдел. Панцирь разогрелся на солнце, а под ним билось ее сердце, часто-часто! Я не думал, что у черепах есть сердце, а свое собственное дурное сердце все время ощущал где-то в горле. Может быть, ее не выпускают из дома? Может, она заболела? Может, спит? Казалось странным, чтобы Рашида уснула, зная, что я ее жду, и это уже напоминало бы предательство. Я смочил рубаху и прижал ее к животу и груди. Сначала почувствовал облегчение, а потом кожу стало жечь еще сильнее. Однако теперь я понял, что у меня есть кожа, и уже мог понять Станику, которая без конца говорила о своем желудке. Я никогда не ощущал у себя ни кожи, ни желудка, ни почек, ни чего-либо другого, и мне было смешно, когда люди говорили о подобных вещах. Сейчас и до меня дошло, что все это, оказывается, можно ощущать. Конечно, не всегда так болезненно, но забыть, что эти штучки существуют, вероятно, было невозможно.
Вы бы взглянули на моего Старика, когда он внушал мне, что лет через двадцать и я буду их ощущать, да еще как! А я отвечал ему, что это не важно: через двадцать лет я смогу их просто извлечь и заменить на пластмассовые. Было смешно представить себе такую картину: входишь ты в один прекрасный день в магазин и просишь: «Дайте, пожалуйста, одно сердце для пятидесятилетнего мужчины. И еще по кусочку почек и селезенки!» А вообще-то просто идиотизм размышлять обо всем этом, ведь, может, я и не доживу до пятидесяти. А может, к тому времени сделают так, что человек навечно будет оставаться в том возрасте, который ему больше всего нравится? Интересно, что бы выбрала для себя Рашида? На этот вопрос ответить я бы не смог, потому что никогда нельзя быть уверенным, что именно захочет выбрать для себя женщина. Я имею в виду — женщины вообще непредсказуемы. Все женщины без исключения.
Я сидел на корточках, повернувшись спиной к солнцу, а Тиса была так спокойна, что казалось, будто кто-то полил ее сверху растительным маслом. В кустах все еще стучал дятел — так упорно и настойчиво, словно торопился перевыполнить норму, а рабочие на другом берегу копали песок. Их спины лоснились от пота и блестели на солнце. Не знаю, но мне почему-то они показались статистами на киносъемках. Так я вспомнил об Атамане. Этот, конечно же, заслужил хорошую взбучку. Я дал себе слово так изменить ему внешность, чтобы родная мамочка его не узнала, когда он придет вечером домой. То же слово, впрочем, я уже дал и Рашиде. Господи, Рашида! Куда эта дуреха запропастилась? Может, ждет, что я принесу ей солнце на блюдечке? Я взял яблоко, откусил, но кожа на скулах так болела, что я отдал его Грете.
— Подождем еще полчасика, Грета. Ни одна женщина не заслуживает, чтобы мужчина так долго ждал! — крикнул я Грете, но она не пожелала обратить на меня внимание. Уж если она чего-нибудь не захочет, то не захочет. Будьте уверены. Мне подумалось, что лучше всего было бы уснуть и таким образом убить время, но я чертовски обгорел. Один, четыре, сто четыре! Говорят, если считать — легче обо всем забыть. Я досчитал до тысячи семисот. Не помогло.
— Пошли, Грета!
Я засунул черепаху в сумку, еще сам не зная, куда направиться. Да и стоит ли вообще отсюда уходить? Неподвижность меня просто убивала. Может, Рашида где-нибудь в городе? Может, торчит на площади и наблюдает за гуляющими рядами черепахами? Я почти побежал, а в горле до того пересохло, что вы не сумели бы выдавить из меня ни плевка. Возле дома Исайи я вспомнил, как мы ночью звонили ему в дверь, и мне стало повеселей. Я вроде бы почувствовал рядом Рашиду.
И все же на площади ее не оказалось. Абсолютно точно. Я три раза обошел вокруг площади, хоть это была явная глупость. На нашу Лепешку достаточно взглянуть одним глазом, и сразу ясно, как обстоят дела. На этот раз они обстояли ужасно. То есть они обстояли нормально, но здесь не было Рашиды. Драга Припадочная сидела на паперти и смотрела на толчею возле себя, а лицо ее выражало восхищение. Казалось, она видит что-то такое, чего другие не видят. А я увидел Атамана и ту восьмерку парней с расстегнутыми штанами, и мне стало тошно. Скоты! Проклятые, грязные скоты! Осмотрелся еще раз. Черепахи обсуждали футбольный матч, но у меня не было времени прислушаться, какой именно. Может быть, Рашида ждет меня на кладбище? Сейчас там вовсю зреют вишни и совсем пусто. Нищие уже собрали с могил все что можно, а любовники придут только в сумерки. Кажется, я побежал туда. Да, так оно и было.
Я слышал, ты переходишь в другую школу? — Мне навстречу шел Саша Альбрехт.
— Не знаю еще.
— Может, махнешь в Белград, Слободан?
— Это бы уж было слишком хорошо. Не думаю.
Я представил себе Белград, яркие огни, здания из стекла и бетона, толпы людей, которых абсолютно не интересует, перешел ты в следующий класс или нет. По коже словно бы пробежал легкий ветерок. Белград, господи боже! Если бы я мог оказаться там с Рашидой! И я там буду! Я припустил в сторону кладбища, а Саша лишь изумленно пожал плечами и покрутил пальцем у виска. Вы знаете, что обозначает этот знак у подобных крыс, объяснять вам незачем. Да у меня и нет на это времени!
На надгробной плите того капитана-кавалериста жарились на солнце две ящерицы, и глазки их сверкали как жемчужины. Мне было жаль их спугивать, и я пошел дальше. Маленький Эмилиан в матросском костюмчике; торговец — меценат и защитник; памятник погибшей партизанке: лицо с каким-то отсутствующим и мечтательным взглядом; могила ребенка всего с полметра, поросшая травкой, которая, если к ней притронуться, похожа на влажные, только что подстриженные ребячьи волосы; все это смотрело на меня как-то испуганно, и повсюду мне мерещились давно уже неживые глаза. Я прямо сходил с ума. Я кружил по кладбищу, словно муха с оторванной головой, но Рашиды нигде не было. Нарвал вишен. Они были холодные и свежие. Напомнили мне губы Рашиды.
Оставалось одно место, где бы я мог ее поискать, где бы стоило ее поискать. Догадываетесь, где? Подняв ремешки рюкзака, я направился к переезду. Я медленно двигался вперед в густом летнем воздухе и слышал в ушах шум собственной крови. Мне казалось, что я иду уже целую вечность, хотя это была старая, знакомая мне дорога, с лысыми шелковицами по сторонам и телеграфными столбами, которые гудели, будто огромный растревоженный пчелиный рой.
— Уже близко, Грета. Уже совсем близко! — успокаивал я возившуюся в сумке черепаху. Я думал, что успокаиваю ее, а по сути дела, говорил себе. — Уже близко!
Близко — что? Ты идиот! Ты самый идиотский идиот на свете! Почему ты отпустил ее? — все повторял я про себя, как повторяют одно и то же испуганному ребенку.
Горячие, сверкающие рельсы блестели на солнце, а во дворе Рашидиного дома бегали ребятишки. Я попробовал подойти к нему поближе сзади, со стороны тростника, и спугнул двух диких уток, быстро нырнувших в заросли. Мне безумно хотелось, чтобы Рашида их заметила. Так хотелось, что у меня снова пересохло в горле.
Влага быстро испарялась на солнце, и можно было заметить, как от мочажины поднимались в воздух клочья водяного пара, окутывая верхушки камыша нежным белесым туманом. То и дело верещала какая-нибудь болотная птица, а торфяная почва пружинила у меня под ногами. Казалось, что я ступаю по дорогому ковру, а Грета проявляла страшное беспокойство. Она так волновалась, что я просто ее не узнавал. Я думаю теперь, что даже через брезент сумки она почувствовала тогда запах родного болота, где выросла, а может, с ней происходило еще черт знает что. В таких вещах нельзя ничего знать наверняка.
Я ей шепнул, чтобы набралась терпения, и остановился метрах в пяти от дома Рашиды. Сейчас я совсем ясно слышал голоса детей, которые старались отобрать друг у друга какой-то паршивый тряпичный мяч. Рашиды не было видно.
— Может, она в доме, Грета? — сказал я, сам понимая, что обманываю себя, как последний идиот на свете. — Она наверняка в доме.
Целую вечность я просидел на корточках, укрывшись в камышах и слушая доносившиеся со двора голоса. Но ни один из них не принадлежал Рашиде. Даже похожего на ее голос не было. Я обошел дом и взобрался на полотно. Разогретые и сверкающие на солнце рельсы были такие гладкие, что хотелось их погладить. Я прикоснулся к ним рукой. Они вздрагивали. Вдали постукивал на стыках недавно прошедший поезд. А вокруг все молчало. Было чертовски тихо. Мне снова захотелось вдруг оказаться далеко-далеко отсюда. Потом я понял, что не так уж много на свете мест, где бы человек действительно хотел оказаться. Важны только те места, которые для вас что-то значат. Это место очень много для меня значило. Я сел на рельсы и стал смотреть на Караново. Оно мне показалось сейчас милым макетом городка на фоне нежно-синего небесного холста. Я загляделся на него, словно прощаясь навсегда. По сути дела, я действительно с ним прощался.
И тут показался Сулейман, бредущий по шпалам с красным отцовским флажком в руках.
— Сулейман, хочешь сто динаров? — спросил я. Мальчишка на минуту остановился, но тут же зашагал дальше, словно ничего не слышал. — Я тебе дам двести динаров, Суля, если скажешь, где твоя сестра! — Я улыбнулся, хоть мы оба прекрасно понимали, что я охотнее бы свернул ему шею. Теперь он по-настоящему остановился и, прижав палец к губам, помотал головой. — Даю пятьсот!
— У тебя столько нет, Галац!
— Достану.
— Когда достанешь, тогда и приходи. — Мерзкое маленькое существо повернулось и зашагало дальше. И тут я предложил ему свой перочинный ножик с чертовски острыми лезвиями. Я был готов отдать ему все, что имел.
— Это пойдет. — Сулейман попятился и остановился метрах в пяти. — Рашида сегодня уехала.
Я вдруг почувствовал, что у меня подгибаются колени, и сел на рельсы. Она уехала. Уехала без меня. Она смогла без меня уехать? Мне не хватало воздуха, словно кто-то накрыл меня стеклянным колпаком. Она смогла. Женщины на все способны. Чего только они не делают. Господи!
— Когда уехала, Сулейман? — сказал я, не понимая, что эта ящерица смотрит на меня выжидающе. Ножичек был еще у меня в руках. И я мог задавать вопросы. Оказалось, что она уехала в два часа. Это был тот самый поезд, который прошел по мосту, когда я жарился на солнце и даже не хотел на него взглянуть, хотя Грета явно проявляла беспокойство. Я опять почувствовал, что накрыт этим идиотским стеклянным колпаком.
Может быть, Рашида махала мне рукой? Может, я смог бы увидеть ее еще раз? Может быть, что-нибудь еще нам удалось бы сделать?
Черта лысого! Сулейман тут же спустил меня с неба на землю. Поскольку уже на вокзале Рашида попыталась сбежать, отец ее накрепко привязал к скамейке в почтовом вагоне, чтобы освободить проводника от лишних хлопот в дороге. А в Сараеве тот из рук в руки, будто заказное письмо, передаст ее тетке. Мальчишка нетерпеливо облизывал губы. От таких гадов ничего более умного не дождешься. Да они и не способны ни на что разумное.
Рашида, боже мой, Рашида! Я бросил пацану ножик, и он скатился с насыпи. Чертовски боялся, как бы я не отнял у него ножик обратно. Просто чуть не рехнулся. Я сказал, чтоб не валял дурака, махнул ему рукой, но он это понял по-своему и припустил что есть духу.
Я снова остался один, как собака, до того один, что готов был расплакаться, если б это могло что-либо изменить. Но изменить это ничего не могло. По соседнему пути прошла дрезина. Это возвращались рабочие с сахарного завода. Они пели. Кто-то крикнул: «Смотрите-ка, учительский сынок!» — и бросил мне сигарету. Мне нечем было прикурить, и я сунул ее в рюкзак, а Грета зашевелилась.
— Как думаешь, Грета, она уже в Сараеве? — Я не мог представить себе Сараево. — Как ты думаешь, Грета? — Я поднес ее к самому лицу, и она, не двигаясь, смотрела мне в глаза. В лучах заходящего солнца ее голова казалась бронзовой. Я могу поклясться, что она понимала все, что я хотел сказать. Может быть, и правда понимала?
Проходили поезда, а я сидел и жевал хлеб. В голове было пусто, так пусто, словно кто-то оттуда вытряхнул все содержимое. Из Каранова доносился церковный перезвон, смешанный с грохотом джаза. Я вдруг вспомнил лицо матери, глаза Мелании, подумал о Багрицком со всеми его кошками, точнее, о том, что они для него значили.
А потом зашагал вдоль железнодорожного полотна, надеясь, что пройдет какой-нибудь поезд на Белград. Каким-то внутренним чутьем — именно чутьем, а не сознанием, не пирамидальными мозговыми клетками, ни чем-либо подобным — я верил, что иду навстречу именно ему. Я уже почти видел Белград, его разноцветные огни и дома, построенные из стекла и бетона.
— А там мы разыщем какой-нибудь идиотский поезд в Сараево, Грета! Не волнуйся, я знаю, что такой поезд существует!
И снова передо мной возникло лицо Рашиды. Я увидел железные дороги, шоссе, реки. Они вели на все четыре стороны света. И мы побываем повсюду с Рашидой и Гретой. Я это знал. Мы обязательно побываем, чего бы нам это ни стоило.
Я остановился в десятке метров за семафором. Какой-то поезд сбавлял скорость. Даже не взглянув на него, я понял, что это тот, который мне нужен.
— Держись, Грета! — крикнул я, вскочив на подножку вагона. — Мы уезжаем!