ИСЦЕЛЕНИЕ СИБИРЬЮ

С вокзала Кругликова поехала с Голубкиной к себе на квартиру на Малую Никитскую. Анна прожила у нее несколько дней. Она по-прежнему возбуждена, нервно курит, уверяет, что совершенно здорова и непонятно, для чего ее опекают и держат взаперти, хотя уйти не пытается. Видеть никого не желает. Слышно, как она ходит по комнате за закрытыми дверями. В глубокой тишине квартиры раздаются эти шаги да бой часов…

Не раз наведывалась сюда их бывшая соученица Елена Чичагова. Анна не покидала своей комнаты. Но однажды дверь нечаянно открылась, и Чичагова увидела высокую женскую фигуру в трагической позе. Голубкина в темном платье, с лихорадочно блестящими глазами…

Из Зарайска приехала Александра Семеновна, встревоженная, но внешне спокойная, сдержанная. Любимая сестра — Саня. Уже одно ее появление способно оказать благотворное влияние на больную. Голубкина никому не подчинялась, никто не мог ее укротить, Саню же слушается, считая, что та всегда поступает правильно и справедливо. Но сейчас стишком возбуждена…

— Ведь я здорова, здорова!.. — настойчиво и с раздражением повторяет она, когда сестра и Кругликова заговорили о клинике.

— Недели две, Анюта, а может, и того меньше. И потом сразу в Зарайск. Там тебя ждут. Мамаша…

— На кой мне эта клиника! Говорю же вам, что здорова…

И вдруг как-то жалобно, словно маленькая, просит:

— Отвези меня, Саня, в Зарайск. Прямо сейчас…

— Нет, сначала в клинику.

И Анна сразу сникла, поняла, что возражать бесполезно.

На следующий день ее поместили в психиатрическую клинику профессора С. С. Корсакова.

Эта клиника на Девичьем поле построена на пожертвования купцов в глубине приобретенной для нее усадьбы Олсуфьевых более десяти лет назад. Ее основатель и руководитель — профессор Московского университета Сергей Сергеевич Корсаков. Замечательный ученый и человек, которого все любили — и больные, и сотрудники. С самого начала он отказался от каких-либо мер принуждения, изоляторов, не говоря уже о других жестоких методах воздействия на пациентов, практиковавшихся в сумасшедших домах. В клинике Корсакова с больными обращались гуманно, разговаривали, беседовали, старались успокоить. Корсаков вел большую научно-исследовательскую работу. Он опубликовал труд о полиневритическом психозе, который вскоре назовут болезнью Корсакова и который будет признан психиатрами всего мира. Главная идея его учения в том, что причиной психических заболеваний и отклонений от нормы являются повреждения мозга и вообще нервной ткани.

Клиника вдали от шумных московских улиц, в большом парке, рядом с садом усадьбы Л. Н. Толстого в Хамовниках. Их разделяет дощатый забор, и дети писателя любили, прильнув к щелям в заборе, смотреть на прогуливающихся по аллеям больных, «помешанных», которые между тем вели себя как нормальные люди. Лев Николаевич хорошо знал Корсакова, не раз беседовал с ним о психических болезнях, о поведении людей с расстроенной психикой — эти вопросы чрезвычайно его интересовали. Бывал он и в самой клинике и однажды, по приглашению директора, вместе с семьей присутствовал на спектакле, роли в котором исполняли душевнобольные.

Корсаков внимательно отнесся к новой пациентке. Этот сорокалетний мужчина с густыми темными волосами, окладистой бородой, склонный к полноте, был приветлив, задал несколько вопросов, не относящихся к болезни, уверил, что она скоро выздоровеет.

Анна, нервно сжимая длинные пальцы, вновь повторила, что вполне здорова и не знает, почему она здесь находится, заметив, что у нее есть враги, которые преследуют ее, строят козни…

В истории болезни написано, что она страдает душевным расстройством в форме первичного помешательства. Печальный диагноз, к счастью, не подтвердившийся. Физически здоровый организм, крестьянская закалка помогли быстро выйти из нервного кризиса, одолеть недуг. Но в начале пребывания в клинике она «страдала сильным негативизмом», продолжала утверждать, что не больна, и не внимала увещаниям врачей, старавшихся убедить ее в обратном.

Профессор пригласил к себе Александру Семеновну и сказал:

— Знаете что, лучше будет, если вы возьмете сестру домой. На нее очень действует больничная обстановка, и сама она очень действует на больных…

Наверно, возвращение домой для Голубкиной лучшее лекарство, и Корсаков, наблюдая за ней, понял это. Анна, которой Саня сообщила приятную новость, несказанно обрадовалась. Что-то в ней менялось к лучшему. Она постепенно приходила в свое обычное состояние, успокаивалась и однажды, глядя из больничного окна на аллею старого парка, где кружилась рыжая собачонка, старавшаяся схватить себя за пушистый хвост, улыбнулась. Впервые за много дней…

Как-то, еще до разговора Корсакова с Александрой Семеновной, она попросила сестру:

— Принеси, пожалуйста, в следующий раз глины. Немножко…

Саня с облегчением вздохнула: верный признак того, что Анюта выздоравливает. Один вид этой серой вязкой глины вызвал у нее радостную дрожь. Казалось, что она очень долго не лепила, хотя на самом деле с тех пор, когда последний раз брала в руки глину, прошло не больше месяца… И став прежней Голубкиной, собранной, деловитой, бросающей на модель острый, проницательный, всепонимающий взгляд, начала лепить портрет больной, своей соседки, которой симпатизировала. И портрет этот успеет закончить до ухода из клиники, и потом он долгое время будет находиться в больничном музее рядом с рисунками гениального, действительно психически больного художника Врубеля…

Провела она в клинике Корсакова всего 17 дней. В конце января 1896 года, в морозное солнечное утро, за ней приезжает Саня и везет в извозчичьих санках по веселой, белой, шумной и оживленной Москве, по знакомым улицам, мимо магазинов и лавок, гостиниц и трактиров, мимо городовых в темных шинелях и дворников в белых фартуках, с бляхами на груди, мимо разносчиков, уличных торговцев, мальчишек… Они едут на привокзальную Каланчевскую площадь. Горят, сияют на солнце золотые главы церквей, плывет малиновый перезвон колоколов. А сзади и спереди, с боков, обгоняя или отставая, несутся бесчисленные сани, и слышатся зычные предупреждающие окрики лихачей и «ванек». И как интересно наблюдать за этой привычной московской суетой, и как приятно после дождливой парижской зимы вдыхать полной грудью морозный русский воздух!..

И вот она в Зарайске, своем милом родном городе. Ничего тут не изменилось, да и не могло измениться. Кремль возвышается над заснеженными берегами замерзшего Осетра. Постоялые дворы. Небольшая и уютная площадь Облуп и рядом их дом, почти на углу Михайловской. Во дворе по-прежнему пахнет дегтем и сухим сеном… Радостная встреча с мамашей, родными. Наконец-то она дома. На празднично накрытом столе в гостиной — кипящий самовар. Жарко натоплена голландская печка. К горячему белому кафелю не притронешься. На подоконниках — герань в красных цветочках…

Анна опускается на обитый плюшем диван, все еще не может привыкнуть к мысли, что она в Зарайске. Закрывает глаза, и как в тумане возникает перед ней каменно-серый Париж, Латинский квартал, улица Гранд-Шомьер и скульптурная мастерская академии Коларосси, Люксембургский сад с платановыми аллеями и фонтаном Медичи… Это как приснившийся сон. Странный сон… Но когда, поднявшись с дивана, подходит к окну и смотрит со второго этажа на улицу, небольшие дома на другой стороне, на белые крыши, темных ворон на заборах и деревьях, то вспоминает вдруг другое окно и напротив, во дворе, ту глухую серую стену, которая внушала ей такой ужас. И чувствует, что парижская жизнь не сон, а реальность…

Екатерина Яковлевна, полная, круглая, как колобок, не отходит от своей Анюты, не может наглядеться (боже, какая худющая и бледная!). Об ученье ничего не спрашивает и, конечно, о московской больнице тоже. Что было, то было… Хорошо, что минуло, что беда отвязалась от ее дочки и она вернулась в родной дом из этого Парижа, где досталось ей лиха, в этом не усомнишься. А ведь не писала, как трудно жилось, не признавалась, не хотела расстраивать, присылала успокоительные письма — все. мол, хорошо, живет-поживает, учится на скульптора… И какую же трудную долю сама выбрала себе, другие живут, не тужат, а она все мается, хочет добиться своего. И добьется, потому что у нее талант, дар божий, и она еще преуспеет в своем художестве, удивит мир…

Все собрались: и старший брат Никола с женой и двухлетней дочуркой Зиновией, и Сема, за которого она когда-то писала сочинения, и сестра Люба, приехавшая из Коломны, где жила с мужем, железнодорожным мастером, и тремя детьми (один из сыновей — Митя — уже подросток). В доме Голубкиных праздник — Анюта вернулась из Парижа…

Мамаша готовит на кухне, ей хочется получше угостить дочь. Анна с Саней, но чаще с Семой, гуляет по улицам, брат сообщает зарайские новости, кто женился, кто умер, как идут дела у купцов Локтевых, Чиликиных, соседей Авериных… Домой возвращаются озябшие, с покрасневшими от мороза лицами… Никола запрягает лошадь и везет сестру на хутор у деревни Гололобово. Бег саней по зимней дороге, безмолвие покрытых глубоким снегом полей, февральская лазурь, морозная свежесть воздуха, ветра — все это приносит умиротворение, наполняет сердце тихой радостью: ты дома, и вокруг тебя русская равнина и невдалеке — лес в белом уборе.

Анюта посвежела, силы ее постепенно восстанавливаются, но это еще нельзя назвать полным выздоровлением. Порой взгляд становится тоскливым и отчужденным… Ходит по гостиной, спускается вниз и снова поднимается на второй этаж, не знает чем заняться. Привыкла и в Москве, и в Петербурге, и в Париже к серьезной каждодневной работе, и теперь это вынужденное бездействие уже начинает тяготить.

И тут на помощь, как всегда, приходит Саня.

— Поедем, Анюта, в Сибирь, — говорит она, высказывая вслух уже принятое решение. — К переселенцам… Я буду работать фельдшером… В Сибири такие просторы. Кто-то рассказывал, что крестьяне из нашей губернии там говорят: «Здесь хоть сыт, а в Рязани — ни хлеба, ни работы».

— Куда же ты думаешь ехать?

— На Обский переселенческий пункт.

— А где это?

— Около поселка Новониколаевского, на берегу реки…

Мамаша всполошилась, забеспокоилась, узнав, что Саня собирается в Сибирь и хочет взять с собой Анюту. Бедное ее дитя — то Париж, то Сибирь… Да там морозы страшенные, а летом нет спасу от комарья. И как нелегко им будет среди горемык-переселенцев, среди нищеты и болезней!

Сане хотелось пожить самостоятельно, поработать, увидеть новые места и, разумеется, помочь по мере сил переселенцам. При этом она правильно рассудила, что новые условия, в которых они окажутся, даже те трудности в лишения, с которыми неизбежно столкнутся, простая трудовая жизнь, сознание того, что приносишь пользу, помогаешь больным, женщинам, детям, старикам, и, наконец, здоровый сибирский климат, дикая девственная природа — все это принесет пользу Анюте, заставит забыть пережитое в Париже, и она окрепнет, сможет потом завершить художественное образование и работать как скульптор.

И начались сборы в дальний путь. Шутка ли сказать — едут через всю Россию в Сибирь, куда издавна ссыльных да каторжников отправляют… Мамаша тревожится, по ночам плохо спит. Что за напасть такая: только дети вместе собрались, Анюта приехала из Парижа и опять улетает, вместе с Саней… И все же им, молодым, виднее, может, так и должно быть, а мне, грешной, и помирать, видно, скоро, оставлять своих детушек одних на этом белом свете…

Брали с собой теплые вещи — еще холодно, снег лежит, весна только начинается, да и ехали ведь не на два-три месяца, а на год или даже больше…

Из Москвы поездом, через Самару, до Челябинска, а оттуда добирались, тоже по железной дороге, до станции Обь, возле которой поселок Новониколаевский (в будущем — город Новониколаевск, а после революции — Новосибирск).

Здесь сооружался мост через Обь. Поселок на правом берегу — тысячи полторы деревянных, наскоро построенных домишек, лавки, магазины, амбары, частные питейные заведения.

Мимо станции Обь проходила Транссибирская магистраль, строительство которой началось в 1891 году. Через пять лет, в 1896 году, когда сюда приехали сестры Голубкины, открылось регулярное движение поездов на Западно-Сибирском участке магистрали.

В этих местах работал, возглавляя изыскательную экспедицию, талантливый инженер и писатель, автор тетралогии «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты» и «Инженеры» Н. Г. Гарин-Михайловский. Ему-то во многом и обязан своим расположением будущий город Новониколаевск.

Обский, пункт, где им предстояло жить, находился недалеко от берега Оби, на опушке леса.

…В те времена, уже в течение многих лет, в Сибирь, на Алтай шли пешком, двигались на телегах, ехали в товарных вагонах, плыли на пароходах и баржах тысячи крестьян.

Переселение их из европейской части России на восток было заранее запланированным и последовательно осуществлявшимся государственным мероприятием, и направлено оно прежде всего на освоение огромных пространств Сибири. В 1889 году правительство обнародовало закон, в котором излагались основные положения этой политики, говорилось о путевых пособиях и ссудах на обзаведение хозяйством для тех, кто получил разрешение на переселение. Таким образом, это не стихийное, неуправляемое движение, оно контролировалось, но многие крестьяне покидали деревни и шли в поисках лучшей доли в Сибирь и без разрешения властей.

Переселялись обычно середняки, ибо беднякам и про-дать-то нечего, чтобы получить сколько-нибудь денег для долгого и трудного путешествия. Обычно из черноземных губерний: Харьковской, Киевской, Полтавской, Черниговской, Екатеринославской, Курской, Воронежской, Орловской, Самарской…

Причины массового ухода крестьян на «вольные земли» понятны: мизерность земельных наделов, повышение в некоторых местах арендных цен на землю, неурожаи, и как следствие — бедность, обнищание…

Те, кому посчастливилось устроиться, обзавестись хозяйством, писали родным и близким, односельчанам, что в Сибири вольготная житуха, что они каждый день хлеб пшеничный едят, звали на новые земли. И многие в надежде, что повезет, что счастье наконец улыбнется, — бросали избу, хату и уходили…

Крестьяне покидали деревни обычно весной, чаще всего в мае, чтобы проделать путь не в одну тысячу верст в теплое время года, когда можно ночевать в степи да и с кормом для лошадей меньше забот. Прощание было торжественным и трогательным — с молебном в деревенской церкви, с щемящим душу расставанием за околицей: объятиями, поцелуями, последними наставлениями, всхлипываниями, выкриками, с женским плачем и причитаниями, припаданием к земле-кормилице, с выпивкой, с песнями, несущимися с отъезжающих телег…

Отправлялись в дорогу большими партиями, вместе идти легче, сподручнее, если худо придется — земляки помогут, подсобят, не оставят в беде. Одна за другой тянулись, дребезжа и поскрипывая, телеги с холщовыми верхами, нагруженные домашним скарбом, откуда выглядывали ребятишки с блестевшими от любопытства глазами.

Идут, едут месяц, другой. По бесконечным ухабистым российским большакам. Под нестерпимо палящим солнцем и в непогоду, с дождем и ветром. Обносились, исхудали, на детишек смотреть жалко… Но идут, не поворачивать же назад.

Один из исследователей переселенческого движения — Н. М. Ядринцев, писал в книге «Сибирь как колония»: «Целые караваны повозок по 100 и более семей, человек в 300 и 400 душ, зараз двигаются по сибирским дорогам. Переселенцы нигде не имеют крова, они останавливаются под открытым небом в поле. Здесь располагаются целыми семьями под телегами, больные и дети находятся тут же. Нередко приращение семей, как и смерть, застает людей во время путешествия тоже среди полей. Положение значительной части переселенцев нищенское».

Многое об этом великом и трагическом исходе, перемещении крестьянских масс с одного конца огромной страны на другой сестры Голубкины узнают из рассказов самих переселенцев на Обском пункте.

В русском искусстве одним из первых к этой теме обратился московский художник С. В. Иванов. Он прошел не один десяток верст с переселенцами в степи Поволжья, делая зарисовки в походном альбоме. Стал свидетелем народной драмы и решил взяться за кисть, чтобы запечатлеть лишения и страдания людей, которых повлекла за собой извечная крестьянская мечта о хорошей жизни. Картины «Переселенка в вагоне», «Обратные переселенцы» и особенно «В дороге. Смерть переселенца», показанные на очередных художественных выставках Товарищества передвижников в конце 80-х годов, принесли ему известность.

Анна видела полотно «Смерть переселенца», и оно произвело на нее, как и на многих современников, сильное впечатление… Смерть настигла крестьянина в неоглядной степи, с выгоревшей на солнце травой. Возле покойника лежит ничком обезумевшая от горя жена, вцепившись пальцами в сухую сыпучую землю. С каким-то тупым недоумением смотрит девочка. Из повозки выпряжена лошадь, торчат вверх оглобли… Что ждет осиротевшую семью, какие новые испытания приготовила судьба?

Она не знала тогда, не предполагала, что через несколько лет перед ней оживет то, что изобразил художник…

Но вот, отшагав или проехав пол-России, крестьяне попадают в устроенные для них в Сибири переселенческие пункты. Они измучены, обессилены, многие больны. Нужно получить медицинскую помощь, отдохнуть, набраться сил, чтобы следовать дальше, в отведенные места расселения.

Но пункты в ужасном состоянии. А. А. Кауфман в книге «Переселение и колонизация» так описывал положение в Тюмени:

«…Барачные помещения состоят из двух небольших корпусов, служащих кухнями, и одного довольно большого здания в середине, которое имеет печь только в одном отделении, большая же часть его отопляема быть не может. По другую сторону двора стоит довольно обширный сарай, сколоченный из заборного леса, с щелями по вершку. Этот сарай может служить приютом только в теплое время года и не защищает от тех холодов, какие нередко бывают здесь даже поздней весной. В противоположном углу двора стоит небольшая избушка, обращенная в больничку. В этих помещениях, вместе взятых, может быть втиснуто 1000 человек, с пренебрежением, конечно, самыми начальными правилами гигиены. Но при этом для всего груза, который везут переселенцы, нет крытого навеса… Между тем переселенцы должны были неделями ждать в Тюмени открытия навигации, а потом — возможности попасть на пароход. Большинство переселенцев просиживало в Тюмени по 2–3 недели, некоторые — по 4–5 недель и больше. Поезда между тем непрерывно подвозили новых переселенцев, и в результате скопление в Тюмени достигало весной 1890 года 15–18 тысяч человек…

Из ветвей, кое-как прикрытых грязной соломой и обставленных мешками, они устраивали конурки, в которых помещались дети и больные, а взрослое население располагалось на ночь вповалку. Кто имел телегу, тот приделывал к ней навес и устраивал шалашик для детей. Благодаря продолжительной теплой погоде такая жизнь была возможна. Заметно было даже, что многие не хотели идти в барак, так как в нем было несколько смертных случаев…

Но при суровой весне 1890 года картина получилась совершенно другая: в бараках, считая сквозной сарай, можно было втиснуть только '/ic всей массы. Остальные располагались первоначально бивуаками на прилегающей равнине. Но уже через немного дней сказалась необходимость искать другого помещения: дети начали заболевать десятками, и каждый день к баракам привозили 10–15 детских гробов. В больницу при бараках помещали тифозных. Для оспенных нужно было искать другого приюта. Показались и дифтеритные — этих надо было устраивать также в отдельном помещении. Кроме тяжких заболеваний, стали все чаще и чаще обнаруживаться более легкие недомогания, простудные формы…

В 1891 и 1892 годах оборудование Тюменской переселенческой станции было значительно усилено, но тем не менее картина почти не изменилась в лучшую сторону. На переселенческом дворе находится 13 жилых бараков, где с большим риском для здоровья могло помещаться 1530 человек. В действительности в каждый барак втискивалось в 4–5 раз больше, так что многим приходилось стоять на ногах по целым ночам. Люди лежали на двуэхтажных нарах и на полу, атмосфера была крайне испорчена…»

Автор писал об антисанитарном состоянии барачного двора, о том, что существовавшие при бараках баня и прачечная предназначались и для больных, и для здоровых, и это неизбежно увеличивало число заболевших. О покойницкой, в которую складывались гробы друг на друга с пола до потолка и которая находилась в том же дворе и была с утра до вечера окружена сплошной стеной народа… О массовых заболеваниях куриной слепотой, цингой из-за недостаточного питания… В книге указывалось, что только в 1892 году на Тюменском пункте умерло 938 переселенцев, из них 552 человека вне бараков, без всякой помощи, на площади и по квартирам в городе. Сообщалось также, что болезни и смерть косили преимущественно детей. В отдельных переселенческих партиях их смертность достигала 30 и даже 40 процентов…

Не лучше обстояло дело и на переселенческом пункте в Томске. Старики и женщины с детьми залезали на банный чердак, где грелись у печной трубы. В самой же бане помещались роженицы, плохо одетые матери с младенцами и дряхлые старики…

Вот что представляли собой переселенческие пункты Сибири, на один из которых — вблизи поселка Новониколаевского на Оби — приехали Анна Голубкина и ее сестра. Правда, он сравнительно небольшой, и обстановка здесь Не такая, как в Тюмени и Томске (со временем произошли перемены к лучшему), но условия жизни и быта переселенцев во многом схожи.

На обширной поляне — бараки, несколько юрт. Маленькая больница, столовая. Вокруг переселенческого двора — нетронутый лес, бор, высокие и могучие дерева с золотисто-янтарными стволами, мачтовые сосны с зеленовато-темными верхушками, которые слегка покачиваются на ветру. На ветвях еще белеет снег. Но скоро пришла настоящая весна, потеплело, потекли ручьи…

Обский переселенческий пункт действовал круглый год.

Александра Семеновна сразу включилась в работу. С утра до вечера пропадала в больничном бараке.

Люди здесь доброжелательные, сердечные. Шпунтова, заведовавшая хозяйством, фельдшер Камаева, сотрудница пункта Стрелкова, студенты-ссыльные Гордеев и Омельченко… Всех их объединяло одно общее дело.

Анна не знала, чем заняться. Она не выносила бесцельного времяпрепровождения и скоро взбунтовалась:

— Дайте мне работу. Не могу же я сидеть сложа руки…

Саня уже думала об этом, считала, что надо возложить на Анюту какие-то обязанности — это отвлечет от мрачных мыслей. И предложила поручить ей заведовать аптекой.

И вот она сидит в комнатушке, отведенной под аптеку, и сосредоточенно-внимательно растирает порошки, взвешивает на специальных весах, чтобы точно была соблюдена доза, завертывает эти «безвредные» порошки в бумажки. У нее появятся добровольные помощники — дети переселенцев. Она научит их завертывать порошки, и они будут выполнять это с большим удовольствием… Саня подыщет для сестры занятие и в больнице. На Обском пункте, так же как и на других в Сибири, очень много заболевших куриной слепотой, этой «предвестницей» цинги. Анна должна в определенные часы давать почти ослепшим людям рыбий жир, который делает чудеса, приносит исцеление.

Она бывает в бараках, где на нарах в два этажа лежат вповалку крестьяне, где тяжелый спертый воздух, и заглядывает в юрты с земляным полом, где тоже полно народа. Заходит в столовую, здесь пахнет вареной капустой, стоят длинные дощатые столы и на них — глиняные миски, деревянные ложки, темные ломти ржаного хлеба. Как всегда, чутка, болезненно-совестлива: когда иной раз не хватает обедов на всех переселенцев, она тоже не ест…

Бедное, лапотное русское крестьянство. Бородатые мужики. Бабы в платках, беременные с плачущими младенцами. Переселенческий двор заполнен людьми. Матери покрикивают на озорничающих ребятишек (дети всегда и везде дети!): «Тише вы, робята!» Кто-то ругается, обозленный женский голос: «Та шоб в тебе, бисова душа, очи повылазили!» Разговаривают, вздыхают, охают, кряхтят, причитают, смеются, плачут… Девка с одутловато-опухшим лицом со стоном повторяет: «Ох, маменька, родименькая!.. Ох, мочи нет…»

Анна и Саня живут вместе в небольшой комнате в доме для сотрудников. Две железные койки, стол, табуретки. Лампа-«молния». Вечером, после работы, пьют вдвоем чай. Саня кратко скажет, что произошло за день, кого поместили в больницу, кого выписали, кто помер… Напьются чаю, разденутся, потушат лампу и на боковую, завтра рано, чуть свет, вставать. Так и живут.

Анна восхищается сестрой. Саня много работает, устает, но никогда не жалуется, безропотно выполняет свой долг. Ей уже тридцать шестой год. Располнела, но это ей даже идет. Красивые правильные черты лица. Чудные добрые глаза. Сколько достоинств! И собой хороша, и умна, и хозяйка замечательная, и детей любит. Ей давно уже пора своих заиметь. А замуж не вышла. Все о других думает, заботится, себя забывает. Она создана для семейной жизни, для того, чтобы быть прекрасной матерью, верной женой. Но не получилось, не вышло… Теперь занесло в Сибирь. Нет, не выпало сестре счастья. А казалось…

Саней увлекался, был в нее влюблен писатель-народник Мачтет, который прожил в Зарайске, вблизи их дома, около пяти лет. Автор романов «И один в поле воин», «На заре», повести «Блудный сын», стихотворения «Замучен тяжелой неволей…», ставшего известной революционной песней. Григорий Александрович Мачтет долгие годы находился в ссылке в Архангельской губернии и в Западной Сибири. Потом ему запретили проживать в Москве и Петербурге, и он скитался по городам России. Саня и Мачтет встречались. Писатель подарил ей свою книгу с трогательным посвящением. Но в начале 1896 года Александра Семеновна отправилась в Сибирь, и примерно тогда же Мачтет переехал в Житомир…

Иногда сестры ездят на больничной таратайке в поселок Новониколаевский. Покупают там свежие булки, мятные пряники, сахар или мыло, свечи, папиросы (Анна продолжает курить). Поселок серый, унылый, грязь на улицах, много трактиров, питейных заведений. Попадаются пьяные. Женщина с растрепанными волосами бредет, держась за стену бревенчатого дома, и распевает хриплым голосом: «Была девка хороша, по рыночку гуляла, молодчика любила… Молодчика любила и сыночка родила…» Они не задерживаются в поселке, купят что нужно и возвращаются назад.

Случается, сотрудники переселенческого пункта собираются вечером у кого-нибудь в комнате — у Камаевой, Стрелковой или Голубкиных, Пьют чай с баранками, беседуют. Студент Саша Омельченко, в потертой зеленоватой форменной тужурке, просит Анну Семеновну рассказать о Париже.

— Да ну его к шуту, этот Париж! — полушутя-полусерьезно говорит она. — Вот съездите, тогда узнаете…

И, помолчав, добавляет:

— Конечно, великолепный город. Очень красивый. Совсем особенный. И какие там музеи! Один Лувр чего стоит! А люди как и везде, как и у нас. Только больше стараются жить в свое удовольствие. Больше о себе думают. Чтобы было им хорошо, удобно, интересно, весело. Ну а бабы-парижанки, конечно, одеты по последней моде. Расфуфыренные… И такой бедности и нищеты, как у нас в России, там нет. Я не видела, не замечала…

Ссыльный студент Гордеев, принесший гитару, начинает перебирать струны, негромко напевает. Да, думает Анна, слушая его: ведь и в самом деле жизнь наша коротка и все уносит с собой… Все, что было, прошло, растворилось во времени, исчезло… Нет, не исчезло. Не могло совсем исчезнуть. Что-то осталось, сидит в тебе, как заноза, ковырнешь и причинишь себе боль. Уж лучше не вспоминать, жить настоящим…

Но буря утихла, вместо темной сумятицы чувств, волнений — ясность и покой. Она не жалеет, что Саня привезла ее в Сибирь. Здесь она помогает бабам, старикам, деткам, к которым испытывает какую-то нежную щемящую любовь. Ее окружают простые приятные люди. Рядом любимая сестра. Она чувствует каждой клеточкой тела, каждым нервом, что выздоравливает или уже почти выздоровела. И знает, предугадывает, что впереди у нее целая жизнь и большая работа, творчество. И это ощущение жизненного расстояния, перспективы радует и волнует.

Летом жить легче и веселее. Хорошо погулять, побродить по лесу, где пахнет соснами, нагретой солнцем хвоей, древесной смолой. Она притрагивается к стволам деревьев, гладит кору, слушает щебетанье птиц, печально-монотонный голос кукушки…

В больничном бараке уже несколько месяцев лежит туберкулезная крестьянская девочка лет двенадцати. Она навещает ее, то пряник принесет, то конфетку. Девочка ждет сестру фельдшерицы и, когда та подходит к ней, улыбается. Анна садится на кровать, спрашивает, как она себя чувствует, рассказывает что-нибудь: о полосатой кошке, которая родила четырех котят, о приблудившейся неизвестно откуда собаке, о том, каких птиц видела в лесу. Девочка слушает с интересом, положив худенькие руки поверх серого, в ржавых пятнах, одеяла.

Голубкина задумала вылепить ее портрет и попросила Сашу Омельченко привезти из близлежащего карьера глины. Принялась за работу. Сумела передать в портрете трагическую обреченность ребенка. Сделала также ряд этюдов. Рисовала крестьян, фельдшерицу Камаеву и других сотрудников переселенческого пункта. Через четыре года она придаст облик Камаевой женщине каменного века, этой фигуре для символической композиции — камина «Огонь».

Незаметно, в повседневных трудах и заботах, пролетело лето и наступила осень. Начало ее в Сибири обычно прекрасное. Золотая осенняя пора. Ясные солнечные дни. Высокое небо. Чистый прозрачный воздух. И только уже потом начнутся затяжные дожди, похолодает, а там и первые заморозки. Земля скованно лежит, покрытая инеем, деревенеет, готовая уже принять хладную ношу снегов, которые скоро покроют эти леса и заболоченные низины, осиротелые поля, окутанные ранними сумерками…

И вот зима. При безветрии нешуточный колкий мороз не страшен. Над крышами бараков отвесно поднимаются в белесое студеное небо сизые дымы. Печки топят недостаточно, и тепло в помещениях к утру улетучивается. Питьевая вода в бочке в небольшом коридоре, ведущем в столовую, затягивает тонким ледком, и его приходится разбивать железной кружкой. В лесу, где можно походить лишь надев валенки (так глубок снег), вековая тишь и дремотный покой…

А то вдруг налетит пурга. Закружатся белые вихри, все поглотит снежная мгла. И утром маленький поселок весь утопает в сугробах.

Уже год прожили на Обском переселенческом пункте. Она остро почувствовала боль и нужду крестьян. Все больше крепла уверенность, что так долго продолжаться не может, что поднимутся и уже поднимаются из недр народа силы, которые принесут людям освобождение, избавят от нищеты и бесправия, поведут Россию по новому пути.

Но для работы скульптора условий здесь нет.

И весной затосковала. Саня, прекрасно, как никто другой, знавшая сестру, сказала:

— Пора тебе, Анюта, домой…

— А ты разве не поедешь?

— Я приеду немного позже. Пока некому заменить меня в больнице.

Так и порешили. В конце мая 1897 года Анна, распростившись с сестрой, друзьями, возвратилась в Зарайск.

Еще в дороге думала о работе. Проезжая через Урал, увидела вещи из селенита — минерала голубовато-белой, желтой и розовой окраски. Пришла в голову мысль сделать что-нибудь из этого мягкого, легко поддающегося обработке камня. И приехав в Зарайск, в первом же письме к Сане попросила купить и прислать этот камень в породе, да только без полос, «потому что эти полосы могут прийтись туда, где им не следует быть», и заодно узнать, как он шлифуется…

Пожив дома, в Зарайске, поехала погостить к сестре в Коломну. Люба и ее муж, железнодорожный мастер Щепочкин, с тремя детьми, занимали старый дом, принадлежавший прежде какому-то помещику. Большие комнаты, просторно. Анна чувствовала себя здесь хорошо, независимо, никто ее не беспокоил, да и сама она никого не могла стеснить.

Вскоре через одного земского врача познакомилась с художницей Александрой Николаевной Рамазановой, которая, живя в Коломне, сотрудничала в московском журнале «Детское чтение». Попросила позаниматься с ней французским языком. Та согласилась, начала давать уроки. Анна Семеновна неплохо читала по-французски, пробовала, хотя и не без труда, пересказывать прочитанное. После урока они вели непринужденный разговор наполовину по-русски, наполовину по-французски… Голубкина играла с маленькими детьми Рамазановой, рассматривала ее рисунки. Рисунки эти понравились, и она предложила ей рисовать вместе с натуры.

Они расположились в одной из комнат в доме Щепочкиных. Пришел старик натурщик, стал позировать. Поскрипывает по листу бумаги отточенный уголь, ломается с хрустом от слишком резкого сильного нажима. Люба заглянет в комнату и скажет:

— Анюта! Александра Николаевна! Прошу обедать. А то борщ простынет…

Анюта только рукой махнет:

— Не мешай, Люба, Потом пообедаем…

Вскоре она нарисовала несколько фигурок деревенских ребят — в грубоватой манере, эскизно, смелыми штрихами, не отделывая детали, — и попросила Рамазанову:

— Свезите-ка, Александра Николаевна, мои рисунки, покажите Тихомирову, может, возьмут?

— Пожалуй, не возьмут, — сказала Рамазанова, хорошо знавшая вкусы и требования редакторов журнала «Детское чтение». — Они любят, чтобы все вырисовано было, без мазни.

— А вы все-таки попробуйте.

Результат последовал, которого и следовало ожидать: рисунки Рамазановой были приняты, а Голубкиной — отвергнуты. Но художница стала хвалить работы Анны Семеновны, разъяснять, в чем их достоинства, и рисунки взяли, даже три рубля заплатили. Вернувшись в Коломну, она вручила ей деньги, умолчав, конечно, о том, как было дело.

— Вот и великолепно! — обрадовалась Голубкина. — Три рубля! Истратим их на конфеты детям…

В другой раз, придя к Рамазановой, сказала:

— Давайте теперь по вечерам при лампе рисовать ваших детей.

И художницы, усилив огонь в лампе, стали новым способом, жидким соусом и кистью, рисовать троих малышей. У Голубкиной они получились какими-то хилыми и болезненными. Рисунки не понравились автору, она разорвала их… Но эти занятия, рисование с натуры продолжались: рисовали молоденькую девушку, прислугу, с неправильными чертами лица (и этот портрет очень удался Голубкиной), племянницу прислуги. Увлекшись, Анна Семеновна нарисовала у Щепочкиных одного из своих племянников, молочницу, дворника… Потом ей захотелось сделать портрет Рамазановой.

— Давайте я вас нарисую, — сказала ей. — Посидите?

Решила изобразить Александру Николаевну под гипс, так как у нее, настоящей блондинки, были совершенно белые пышные волосы. Работала углем. В несколько сеансов нарисовала два бюста натуральной величины — получилось эффектно, оригинально.

Говорила, что Рамазановой нужно больше работать, не погрязать в домашних делах и заботах, предлагала поехать вместе учиться в Париж.

— Вы не можете себе представить, какие вы успехи сделаете за полгода, что там пробудете. Вы будете законченная художница…

— У вас никого нет, а как же я брошу своих малюток?

— Искусство выше всего!

— Нет, Анна Семеновна! Для меня дети дороже всего, без живописи я не умру, а без детей умру…

Летом в Зарайске Голубкина начала работать над портретом рабочего, которому даст название «Железный». Позировал слесарь прядильно-ткацкой фабрики Василий Николаевич Гуляев. В дальнейшем она сохранит с ним дружеские отношения, будет встречаться на собраниях, маевках.

Работала вдохновенно. Что-то новое открылось ей. Она вся еще под впечатлением от поездки в Сибирь, мысленно еще там — на переселенческом пункте, и то, что выбрала в качестве модели рабочего, человека из гущи народа, не случайно.

У молодого пролетария грубоватое скуластое лицо. Заметно нечто первобытное, идущее из глубины тысячелетий. Он изнемог от непосильного труда, тягот беспросветной жизни. Но они не сломили его, не превратили в равнодушно-пассивное существо. Он охвачен яростным желанием понять то, что происходит вокруг, жаждет вырваться из тисков порабощения. Сознание в нем еще только пробуждается; стихийное начало, во власти которого он находился, отступает. На неспокойном лице будто двигаются желваки, мускулы, оно освещено отблесками рождающейся в муках мысли…

То, что «Железный» незаурядная вещь, ясно было и тем, кто видел этот портрет, и самой Голубкиной, как бы строго ни относилась она к себе, к своим произведениям. Это несомненный успех. И казалось бы, здравый смысл подсказывал: надо продолжать работу, делать новые бюсты, фигуры, барельефы, группы… Она долго училась, и теперь наступает пора творчества. С ее способностями она может быстро добиться признания, материального благополучия.

Но Голубкина чувствует, что пока ей еще чего-то не хватает. Может, подлинной свободы мастерства, раскованности, завершенности образов.

И в сентябре 1897 года она снова, во второй раз, едет в Париж.

Загрузка...