В те два дня у Рокентинов Фриц все дивился разности меж бытом замка Грюнинген и повседневностью на Клостергассе в Вайсенфельсе. В Грюнингене не бывало допросов, ни общих молитв, тревог, ни катехизиса и страха. Гнев, если вдруг и вспыхнет, в мановенье ока испарялся, и много было такого, что в Вайсенфельсе называли пустою тратой времени. В Грюнингене за завтраком никто не стучал чашкою о блюдце, не кричал: «Satt!» Вечное хождение туда-сюда вкруг безмятежной фрау Рокентин (тоже с грудным младенчиком на попечении) представлялось образом извечного возврата, и время не оказывалось врагом.
В Грюнингене можно было всласть поминать о подвигах французов, тем никого не возмущая. Явление Георга в жилете цветов триколора не вызвало и легкого ропота удивленья. С болью Фриц сопоставлял шумные шалости Георга и странность Бернарда. И — как в Вайсенфельсе страшились наездов дядюшки Вильгельма, и молились, чтобы поскорее он убрался восвояси, так в Грюнингене всем знакомым и друзьям радовались без разбора, и привечали, расставшись хоть вчера, так, будто век не видались.
— Как наступит лето, Nachtisch будет у нас снаружи, под сиренью, — ему сказала фрау Рокентин. — Вот тогда и почитаете нам вслух.
В Вайсенфельсе после трапезы все расходились кто куда, едва отбарабанив благодарственную молитву. А сирень — Фриц и не помнил, была ли в саду у них сирень. Нет, пожалуй, не было сирени.
Занесенный снегом, быть может, всего-то на день-два, Фриц понимал, что нужно поразумней воспользоваться этим сроком.
— Ну вот, фройлейн Софи, ваше желание исполнилось, — сказал он, глядя, как она стоит у того же самого окна в Saale. Розовый детский рот приоткрылся, когда, сама того не зная, она жадно тянула кончик языка к хрустальным белым хлопьям по ту сторону стекла. Герр Рокентин, тем временем топавший мимо в сопровожденье Ханса и Георга, приостановился — спросить у Фрица о его штудиях. Каждого, кто ему попадался на глаза, всегда он расспрашивал о занятиях — привычка, усвоенная за время службы уполномоченным по набору войск под началом принца Шварцбург-Зондерхаузена. Фриц с жаром заговорил о химии, о геологии, о философии. Помянул и Фихте.
— Фихте нам объяснял, что существует одно лишь абсолютное «я», единая личность для всего человечества.
— Н-да, хорошо вашему Фихте говорить, — вскричал Рокентин. — А тут, в этом хозяйстве, у меня тридцать две личности на попечении.
— У папа́ никаких забот, — вставил Георг, — сегодня он главному садовнику был смерть как нужен, дать указания насчет заваленных канав, — а сам где-то охотился в лесу.
— Моя карьера в армии открылась, не на капустной грядке, — отвечал добродушно Рокентин. — Что же до охоты, я к ней вовсе не питаю страсти. А вышел я сегодня ни свет ни заря с ружьем, чтоб накормить свое семейство, — и, жестом фокусника, он извлек из кармана то, о чем, как видно, совсем было забыл: мертвых птиц, тесно нанизанных на бечевку. Казалось, их череда — некоторые застревали, пришлось тянуть и дергать — будет длиться вечно.
— Конопляночки! Надолго ли их хватит! — крикнул Георг. — Да я их по три сжую в один присест!
— Все считают, что мне делать нечего, — усмехнулся герр Рокентин, — а ведь, сказать по правде, теперь чуть ли не самая горячая пора, и одна из обязанностей моих — присматривать за тем, чтобы в продолженье рождественской ярмарки порядок соблюдался.
— Где эта ярмарка? — встрепенулся Фриц. Но ведь там не пофихтизируешь, — он спохватился, и — ни слова больше, молчу-молчу.
— Да в Гройсене, отсюда всего две мили, — крикнула Софи. — А больше здесь ничего и не случается, только вот летняя и осенняя ярмарка, и обе в Гройссене.
— И вы еще не бывали на Лейпцигской ярмарке? — спросил Фриц.
Нет, Софи никогда не бывала в Лейпциге. При самой мысли об этом глаза у ней просияли и раскрылись губы.
«Что, кого она мне напоминает?» — он думал. Эти буйные волосы, этот милый, вытянутый по лицу нос, совсем, совсем не в мать. И эти брови дугами. В третьем томе Лафатеровых Physiognomische Fragmente была иллюстрация, по гравюре Иоганна Генриха Липса[29] с Рафаэлева автопортрета, писанного в двадцатипятилетнем возрасте. Вылитая Софи. По гравюре, разумеется, цвета не узнать, ни оттенка кожи, только вот это выражение — райской кротости, и глаза — большие, темные, как ночь.
В те первые четверть часа у этого окна в Saale Фриц уже открыл ей свое сердце. «Теперь мне нужно узнать ее, — он думал. — Насколько будет это трудно?»
— Ежели мы решили соединить наши жизни, я хотел бы все о тебе знать.
— Да, но только не надо говорить мне «ты».
— Ну хорошо, не буду, впредь до вашего разрешения.
Он думал — нужно все же попытаться, хоть она и предпочла бы поиграть с меньшими братишкой и сестренкой. Все они сейчас были на широкой, длинной террасе между домом и садом, почти совсем расчищенной от снега. Мими и Руди, шумные, лихие, бежали рядом, толкая обручи, обитые железом.
— Lass das[30], фрайхерр, все равно ничего у вас не выйдет, — взвизгнул Руди, но, выросши в доме, где было много обручей, Фриц знал, что все у него выйдет, и, со всей силы, твердою, верною рукой запустил один обруч, потом другой, и они далеко полетели, почти исчезли из виду.
— Ну а теперь скажите мне, что думаете вы о поэзии?
— Я ничего о ней не думаю, — ответила Софи.
— Но вы не хотели бы ранить чувств поэта?
— Я ничьих чувств не хотела бы ранить.
— Тогда поговорим о чем-нибудь другом. Ваша любимая еда?
— Капустный суп, — сообщила ему Софи, — и хороший копченый угорь.
— Какого мнения вы о вине и табаке?
— Их я тоже люблю.
— Так вы, стало быть, курите?
— Да, отчим меня угощал трубкой.
— А музыка?
— Ой, вот это я люблю. С полгода тому назад были в городе студенты, они играли серенаду.
— И что они играли?
— «Wenn die Liebe in deinen blauen Augen»[31]. Это, конечно, не про меня, у меня темные глаза. Но все равно было очень красиво.
Пение, ну да. Танцы, да, почти наверное, хотя на балы ее не вывозят, пока четырнадцати не исполнится.
— Вы помните, какой вопрос я вам задал, когда впервые вас увидел у этого окна?
— Нет, не помню.
— Я вас спросил, случалось ли вам думать о замужестве.
— Ой, я его боюсь.
— Вы этого не говорили, когда о нем шла речь тогда, у этого окна.
Но она повторила:
— Я его боюсь.
После того как Руди, а вслед за ним и хныкающая Мими опять вернулись, и опять были отвергнуты («Бедняжки! Совсем запыхались!» — сказала Софи), он спросил ее о вере. Она ответила с готовностью. Они, конечно, говеют, когда положено, а по воскресеньям в церковь ходят, но она не всему верит, что там говорят. Не верит в жизнь после смерти.
— Но, Софи, Иисус Христос вернулся ведь на землю!
— Ну, у него-то все хорошо получилось, — сказала Софи. — Христа я уважаю, но, если бы я сама вдруг стала ходить и разговаривать, когда уже умру, ведь это на смех курам!
— И что говорит ваш отчим, когда вы ему признаетесь, что не веруете?
— Он смеется.
— Но когда вы меньше были, что ваш учитель говорил? Был же у вас учитель?
— Да, до одиннадцати лет.
— И кто он был такой?
— Магистр Кегель, из семинарии, здесь, в Грюнингене.
— Вы его слушались?
— Один раз он на меня очень сильно рассердился.
— Отчего?
— Не мог поверить, что я так мало понимаю.
— И чего же вы не могли понять?
— Цифр и чисел.
— Числа не трудней понять, чем музыку.
— Ах, да, но Кегель меня побил.
— Не может такого быть, Софи!
— Нет, правда, он меня ударил.
— И что же сказал на это ваш отчим?
— Ах, ему нелегко пришлось. Учителя ведь надо слушаться.
— И что же магистр Кегель?
— Забрал деньги, которые ему причитались, и ушел из дому.
— Но что же он сказал?
— «On reviendra, mamzell»[32].
— Но он не вернулся?
— Нет, а теперь-то уж поздно мне учиться. — Она взглянула на него с легкой опаской и прибавила: — Вот если бы я чудо увидала, как в древние времена люди видали, я бы больше верила.
— Чудо не заставит верить! — выпалил Фриц. — Вера сама — вот чудо!
Он видел, что, как ни силится она его понять, вид у ней удрученный, и продолжал:
— Выслушайте меня, Софи. Я расскажу вам, что я перечувствовал тогда, когда я вас увидел у этого окна. Когда мы вдруг видим иных людей, иные лица… иные глаза в особенности, их выраженье, иные жесты, когда услышим иные слова, мысль обретает значение закона… и смысл жизни нам вдруг ясен, и нет уже самоотчужденья. И наше «я» на миг освобождается от вечного давленья перемен… Вы понимаете меня?
Она кивнула:
— Да, понимаю. Я уже такое слышала. Некоторые люди вновь и вновь рождаются на свет.
Фриц не сдавался:
— Я не совсем то имел в виду. Но Шлегеля тоже занимает переселенье душ. А вы — вы хотели бы родиться снова?
Она призадумалась. Потом:
— Да. Только чтоб у меня были светлые волосы.
Герр фон Рокентин уговаривал молодого Харденберга еще остаться. Пусть и заметил, что отпрыск старинного рода приволокнулся за падчерицей, он вовсе против этого не возражал, а впрочем, не в его природе было хоть что-то не одобрить. Фрау фон Рокентин, безмятежная и, кажется, в цветущем здравии, хоть и обложенная несчетными подушками, тоже кивала благосклонно. Впрочем, она упомянула, что старшая сестра Софи, Фридерике фон Мандельсло, скоро приедет домой, надолго, и составит Софхен компанию.
— Да, хорошо бы все они вернулись, — объявил Рокентин. — Разлука горька! Не так ли поется в Вене в конце года, когда разъезжаются студенты?
— Именно так, — сказал Фриц, и Рокентин, голосом глубоким, как третья штольня медной выработки, но с вовсе неуместной веселостью, завел жалостную песню:
— Scheiden und meiden tut weh…[33]
— А теперь, покидая гостеприимный кров ваш, я хотел бы заручиться вашим позволеньем написать к вашей падчерице письмо, — сказал Фриц.
Рокентин прервал пение и, собрав все скромные остатки своего чувства ответственности, сказал, что возражений не будет, если мать первая его вскроет и прочтет.
— Да-да, конечно. И я хотел бы, чтобы ей, если вы сочтете это уместным, было разрешено ответить.
— Разрешено! Да ежели бы только за этим дело стало — я разрешаю!