- Тебе, может, скучно у нас? - решился спросить Сабуров, кривой улыбкой стараясь облегчить Вите искренность ответа. Но Витя не нуждался в подобных утонченностях.

- Скучно, - очень просто кивнул он.

Помолчали.

- А я заметил, что от скуки теряешь ум и доброту, - с неожиданной философичностью произнес Витя. Сабуров удивленно взглянул на него, и Витя пояснил:

- Меня днем укусил муравей, но я его простил. А потом вечером от скуки вспомнил, взял старый кед, зажег и горячей резиной закапал муравьям выход из земли.

Снова помолчали.

- А у нас одного пацана, Гончарика, машина сбила. Он двадсончик нашел и скинулся с одним пацаном, у того пятнарик был, и побежали лимонада купить. Тот пацан проскочил, а Гончарика сбило. Он кричал: мамочка, мамочка. Потом в гробу у него такая коричневая лепешка была на щеке.

- Насмерть, что ли, сбило?!

- Ну. Не сразу, а он потом в больнице умер. Коричневая лепешка на щеке вот такая!

- И ты не боялся смотреть?

- А чего бояться? Я люблю мертвецов. Интересно.

Сабуров больше не мог вымолвить ни слова, - у него все нутро оцепенело. Постоянно умилявшаяся им воспитательница пробежала мимо, успев бросить на ходу:

- Какие хорошие люди бывают!

От стыда к Сабурову вернулся дар речи.

- Ты, Витя, все-таки заходи как-нибудь, не забывай нас.

И Витя очень просто кивнул:

- Может, и зайду.

Возле автобусной остановки Сабуров нагнал того обносившегося старика, с которым разминулся у входа в интернат. Все это время старик своим воробьиным шажочком одолевал эти четыреста метров. Слезами залит мир безбрежный... "Но я ведь и под дулом пистолета не могу отдать то, чего у меня нет. Вот и весь отчет: самое важное - человеческие чувства - рождаются не по воле начальства. Оно пусть только уберет свой асфальт, а травка вырастет сама собой. Не начальство, не законы, а люди, способные бескорыстно любить, восхищаться - вот закваска, из которой рождается все остальное. Без Натальи... Лиды... моего отца... меня бы не было. А они-то своими восхищениями, ожиданиями наплодили бы новых творцов". Он снова примерился к отчету, - и стыд, жалость вытеснились удовольствием понимания. Идиоты не дураки - они не зря зубами держатся за простоту и понятность мира!

Нынешние болваны верят в Хозяина, а умники - в Систему, которая бы не зависела от человека: она бы заставляла подлеца быть благородным, дурака умным, Сидорова - Сабуровым, Колдунова - Ньютоном, а Игоря Святославовича - Пушкиным. Снова "незаменимых у нас нет". Хозяин-то не терпел незаменимых, оттого что они могли претендовать на какую-то независимость, но и для любого механизма, системы тоже необходима взаимная заменяемость

значит все они никуда не годятся - и царство Хозяина, и царство Системы неизбежно должны быть царством посредственности. В их власти лишь перемещать людей, а вкусы и стремления люди уже вырабатывают сами, выражая друг другу уважение и неуважение. И в них, судя по всему, неизмеримо больше животворящей силы, чем в презренном злате или ежовых рукавицах.

А Лида так и не исчезала из его воображения, пока его усердно тискали сначала в автобусе, а потом в троллейбусе. Наконец, достигнув Научгородка, троллейбус распахнул все двери (до этого он раскрывал лишь переднюю), и народ комками, как кефир из бутылки, начал вываливаться наружу. С одним из комков вывалился и Сабуров.

Не пройдя и ста метров, Сабуров с досадой передернул плечами, - ноги снова принесли его к огненной купели, в которой принял конец диковинный старик. Среди стариковского хлама под окном бродили две мародерши.

- Андрюша, Андрюша, посмотри, какую прелесть мы нашли! - боже, мародерша обращалась к нему.

- Ну мама, ну что мы как нищие...

- Почему обязательно как нищие - как антиквары!

Двадцать лет назад Бэллочка, урожденная Решетняк, вбегала в общежитскую комнату - золотистые кудерьки ее, казалось, ни на миг не прекращали веселую возню между собой:

- Ах, девчонки! (Ах, мальчишки!) Какой прелестный спектакль (ветер, закат, мальчик, кошка, - словом, все мыслимые представители животного, растительного и минерального царства)!

У дочки Бэллочкиной - примерно Аркашиной ровесницы - кудерьки мамины, но выражение лица - как у зверька вообще-то травоядного, но в данную минуту готового защищаться до последней капли крови. Зато у самой мамы от прежнего только и осталось, что восторг на личике, а личико-то... даже кудерьки куда-то подевались, - и волосы в проборе уже не золотистые, а как у всех - ни то, ни се, а вне пробора - цвета лимона, причем недозрелого. В расцветке же ее узеньких брючек, каких ни на ком, кроме нее, не увидишь, зелень свирепствует уже с тропическим буйством.

Сабуров, однако, поглядывал на Бэллочку снисходительно, потому что она не перестала обожать его и по сию пору, когда изголодавшийся Сабуров уже не мог пренебрегать даже и такими малопочтенными источниками. Правда, Бэллочка в свое время каким-то образом выскакивала замуж, но, к чести ее, ненадолго.

- Бедный Йорик, - обронил Сабуров, бегло, но не без содрогания глянув на Бэллочкину "прелесть" - облезлую тумбочку, закопченную и вывалянную в земле, но сохранившую в своих изгибах и отделке некое воспоминание о былой грациозности.

- Андрюша, ты поможешь нам донести?..

Черт - еще знакомые увидят за этаким шакальством... Сабуров тоже не без содрогания взялся за пузатенькую тумбочку и, стараясь не испачкаться, попер ее к Бэллочкиному дому. Из-за того, что по пути не попалось знакомых, а также от сознания исполненного доброго дела и, главное, оттого что Бэллочка всю дорогу твердила дочке, какой он талантливый и порядочный (хотя за порядочностью он особенно не гнался), Сабуров окончательно пришел в приятное расположение духа и даже принял приглашение к чаю.

Бэллочка, радостно метавшаяся по кухне (чувствует все-таки, кто ее посетил!), всучила ему еще и тарелку тушеной капусты с редкими вкраплениями резиновых кусочков вареной колбасы. Сама Бэллочка есть не стала: она сейчас голодает, объяснила она, по какой-то системе, которая приносит исключительную пользу ей (и ее бюджету), особенно если не пренебрегать клизмами (Аллочка только возвела очи к небесам). Свои кишки нынче любят умильно, как детей, в которых, уж конечно, не может быть ничего неприличного. Впрочем, за любовью к гигиеническим системам скрывается все то же стремление подчинить свою жизнь твердым правилам, не тобою придуманным.

В капусте попадались совершенно ледяные образования, но это несложно, - просто не нужно перемешивать. А вот ты попробуй подать холодным только что вскипевший чай! Но сейчас такие мелочи... Сабуров во всей красе развернул свой павлиний хвост, переливающийся, как ложка нефти на поверхности лужи. Аллочка уже не сводит с него глаз (правда, немедленно отводит, чуть он впрямую взглянет на нее) и только гневно зыркает в ответ на Бэллочкины предложения заняться уроками. Еще можем кое-что!

Когда Сабуров в сладостном изнеможении начал откланиваться, Аллочка попросила, глядя в сторону:

- Заходите к нам еще, - и вдруг бешено выкрикнула: - Ну мама, ну что ты улыбаешься!

Когда дверь Аллочкиной комнаты захлопнулась, Сабуров с Бэллочкой обменялись понимающими родительскими взглядами; на прощанье нужно было сказать какую-нибудь пошлость - окончательно перекинуть бы мостик от высоких, но холодных небес к грязненькой, но уютной земле, - женщины это любят.

- Чего бы тебе пожелать на прощанье? Хорошего мужа, может быть? - не без игривости спросил он, пока Бэллочка самозабвенно трясла его руку. "О каком муже можно думать после общения с таким блестящим человеком!" ожидал Сабуров, но Бэллочка вместо этого вздохнула:

- Мужа - это да. Но сложно это, сложно...

Подобного бесстыдства Сабуров никак не ожидал. Сдерживаясь, он корректно попрощался, но Бэллочка вдруг снова ухватила его за рукав.

- Ой, Андрюшенька, она ведь, наверно, как-то открывается, давай попробуем?..

Наглость ее не имела границ - что значит, привыкла жить на подачки. Сабуров снова взялся за тумбочку, которая среди недорогой стандартной мебели выглядела донельзя обносившимся аристократом, попавшим в приличное мещанское общество. Сабуров мрачно всадил в щель услужливо подсунутый Бэллочкой кухонный нож и постарался расшатать заклинившую дверцу; потом наклонил тумбочку в сторону дверцы и злобно потряс, что до некоторой степени облегчило его душу. Дверца распахнулась, и на линолеум коротким градом высыпались пять или шесть книжек.

- Дореволюционные! - восхитилась Бэллочка. - Возьми себе.

- Тебе деньги нужнее. В "Старую книгу" сдашь.

- Да их никуда не возьмут - вон они как распухли!

Книги, и в самом деле, когда-то хорошенько промокли - возможно, во время пожара - и выглядели вздувшимися и покоробленными. Все они как одна оказались без титульных листов, так что и авторов установить было затруднительно; вдобавок одна из книг оказалась толстенной тетрадью в зеленом переплете с прожилками "под мрамор". Страницы тетради были с двух сторон исписаны маленьким бисерным почерком, "под клинопись". Поэтому Сабуров позволил себя уговорить и в дурном расположении духа отправился домой, унося подмышкой стариковские книги и тетрадь. Уже поднимаясь на лифте, он вспомнил, что "Братья Карамазовы" остались у Бэллочки изменница заморочила ему голову своей тумбочкой.

В прихожей он услышал собачий лай и похолодел. Погибавший от безделья Игорь Святославович однажды уже заводил собаку. В его отсутствие она выла, - вслушавшись, даже какие-то тоскливые междометия различаешь: уу, увы-ы, оой-ой - а когда он появлялся, начинала лаять. Не имея отъезжих полей для травли русаков, Игорь Святославович с топотом носился по квартире, отдавая какие-то собачьи команды. В конце концов, пес удрал, не снеся совместной жизни с идиотом-хозяином. Но теперь, похоже, старое начиналось сызнова...

Собачьим хозяевам тоже нужна чья-то преданность, но заслужить ее у людей им не удается. И любить им хочется того, кто никогда бы не возражал, полностью от них зависел и не имел бы о них обоснованно низкого мнения.

Под собачий брех Аркаша изнывал над томом Шиллера (время от времени в нем наблюдается агонизирующий порыв вернуться к европейской культуре), а Шурка усерднейшим образом трудится над юбилейным, пятисотым натюрмортом, - перед ним на покрытом полотенцем стуле в художественном беспорядке раскиданы вокруг кофейника опрокинутые чашки.

Способности к рисованию имеются у Аркаши, а занимается им Шурка: у него дело рождается едва ли не раньше слова. Над тахтой, где он спит, развешены частью раздобытые где-то, частью нарисованные самостоятельно (и уже довольно похоже) портреты Ван Гога, Сера, Микеланджело, Матисса, Пикассо, Гогена, Коровина и Александра Бенуа. (А под ними вниз головой в самый кончик носа прикноплена фотография Сталина.) И музыкальный слух, отличную музыкальную память с младенчества обнаруживал Аркаша, а на гитаре выучился играть Шурка, - вот она, гитара, торчит из-под его тахты, которую он за неделю превращает в разбойничье логово - Наталья в субботнюю уборку выгребает оттуда вещи самые неожиданные: там может оказаться пулеметная лента, туристский топорик, милицейская фуражка, бараний череп с рогами, корзина из "Универсама" или никелированная буква "Т" в полметра ростом. Шурка ничего не позволяет трогать, но если выбрасывать потихоньку, не замечает.

На звук захлопнувшейся двери Шурка вскидывает на Сабурова взгляд, мгновенно превращающийся из ястребиного в сомнамбулический. Губу его еще больше раздуло куда-то вкось, веко надвинулось еще ниже, и цвет его сместился от фиолетового в сторону синего.

- Рефлекс, - он указывает пальцем Сабурову в лицо.

- Что?..

- На щеке зеленый рефлекс от обоев.

Аркаша брезгливо осматривает рефлекс.

- На улице погода все такая же... лживая? С одного боку тепло, с другого холодно?

- Дурак! Клевая погода! Я нарочно выберу где-нибудь кусок земли - хороший, пыльный - зайду туда и постою. А кое-где уже цветы желтые такие.

- Чуть где потеплей - уже высыпают. Как прыщи.

Шурка ошеломленно смотрит на Аркашу, а потом утешается обычным резюме, помогающим нам мириться с чужими вкусами:

- Дурак. А я сегодня уже мух видел, я так обрадовался! Я три штуки домой принес, а они потом обнаглели, я двух поймал на стекле и прикончил, а третья спряталась. Некоторые дураки давят их до кишков, противно даже - надо надавить только, чтобы они щелкнули.

- Слушай, пощади, - молит Аркаша.

Умилительно послушать беседу любящих братиков... Шурка, сверкая неподбитым глазом, ищет достойного ответа, но... ему хочется показать Аркаше законченный натюрморт. Аркаша разглядывает его взором пресыщенного знатока.

- Да, твой талант не из титанических.

- Дур-рак!

Вечная зависимость творца от зевающего профана. А вот в детстве Аркаше, например, достаточно было сказать: "Разве ты жадный?" - и он отдавал что угодно. А Шурка, мгновение подумав, разводил руками: "Да, жадный", факты, мол, сильнее меня.

Шурка заботливо укладывает юбилейный натюрморт в свой шкафчик, где уже хранится четыреста девяносто девять покоробившихся, гремучих его двойников. Странно видеть, сколь тщательно этот разгильдяй убирает за собой, моет кисточки, - власть муз! Он, видно, сам себе удивляется:

- Я заметил, когда я классическую музыку слушаю, мне хочется у себя на столе убрать. А после рок-музыки не хочется.

- Прямо для передачи "Музыка и молодежь", - бормочет Аркаша.

Покончив с музами, Шурка вновь спускается на землю:

- Папа, купите мне, пожалуйста, мопед. А вы мне целый год можете за это шмоток не покупать.

- Бог мой! Проживи ты хоть три дня без авантюр!

- Я летом на мопеде на Верхнюю Маю поеду. Там хипповский лагерь, все общее - по-братски. ("Как у нас с тобой", - хмыкает Аркаша). А, папа? Ну давайте, вы мне два года ничего не покупаете, а я еще год не ем мороженого.

- Нет-нет, помилуй бог, мне еще твоя жизнь дорога.

- Ну папа, ну я буду аккуратно ездить, - прямо умрет сейчас.

- Зато на тебя наедут неаккуратно. К сожалению, воспитательная работа в отдельных автотранспортных предприятиях все еще остается не на должной высоте, а отдельные партийные и профсоюзные организации заняли позицию самоуспокоенности.

У Шурки вырывается невольный смешок, но страшным усилием он подавляет его и оскорбленно щурится:

- Ну ладно, не хотите - не надо. Я сам заработаю. Не надо было меня на свет родить, раз мопед не хотите покупать!

Тишина.

Первым не выдерживает нависшего молчания Шурка:

- А Бобовский надел старый батоновский пиджак (батон - это по-ихнему отец, "батя") вместе с вешалкой - крючок из-за шиворота торчит - и пошел в "Сайбер" - клевый прикид, да?

- Скорее, стебовый. Пожалуй, даже ближе к шизовому.

"Сайбер" - это пельменная "Сибирь", по вечерам превращающаяся в кафе, у которого собираются хайрастые, в языке которых от русского остались почти что одни суффиксы с окончаниями да предлоги: "герла" - девица, "аскать" - просить, "флэт" - хаза, "дринчать" - керосинить, и тому подобное.

Шурка мечтательно задумывается:

- Я тоже потом с Бобовским в "Сайбер" ходил - здоровски так - все по-братски. Мы попросили двадцать копеек - и сразу со всех сторон протягивают. У цивильных, думаешь, будут протягивать?

- А почему у вас с Бобовским своих денег не было?

- А мы еще до этого раздали.

Два коротких звонка. Шурка в полтора скользящих прыжка оказывается у двери. Полминуты его обычного беззвучного общения - и он снова в комнате.

- Смотри, Аркашка, - Шурка натягивает усеянные блестящими (тупыми) рожками черные перчатки с обрезанными пальцами.

- Ты скорее актер, нежели живописец, - вдумчиво кивает Аркаша.

- Дур-рак! Смотри, папа, и браслет с шипами есть!

Шурка бросается к зеркалу, со свирепейшей рожей замахивается многососковым кулаком на собственное отражение и застывает в угрожающей позе. Цедит сквозь зубы с горделивой беспощадностью: "Металлист!" Потом снова срывается с места, уже из-за двери доносится: "Я сейчас!" Пока Сабуров гремел чайником, счастливый Шурка уже влетел обратно:

- Клево так - все глазеют, бабки ругаются, мелкие кричат: металлист, металлюга! А маленький мальчик подбежал, бросил песком - и драпать, а потом уже из подъезда кричит: металлист, металлюга...

- Есть еще, хвала всевышнему, хранители нормы...

- Этого на наш век хватит, - заверил Аркаша. - Нормы исчезнут, а хранители останутся.

Шурка усаживается за второй томище двенадцатитомной "Всемирной истории искусств". Он удовлетворяется лишь самыми полными собраниями сочинений, так что начала многих учений ему известны. По части искусств он уже одолел палеолит и неолит, чудовищных каменных баб, и подбирается к Древнему Египту.

Сабуров вспоминает о чайнике и спешит на кухню, Аркаша идет за ним.

- Тихо, - испуганно хватает он Сабурова за руку, когда тот со стуком ставит чашку на стол. - А то этот сейчас прискачет - опять все уши прожужжит.

Но этот уже прискакал, - не чай ему нужен, а застольная беседа. Даже после такого кратковременного общения с музами он серьезен и почти красив.

- Я заметил - у египтян главные фигуры всегда условные, а второстепенные детали бывают реалистичные - лошадь, там, убитая валяется - как живая. Наверно, канон на всякую ерунду не распространялся.

В Шурке непостижимым образом уживается круглый идиот с человеком вполне неглупым и даже не без тонкости.

Собачий лай наверху внезапно сменяется визгом - между друзьями произошла первая размолвка. От собачьего визга Аркашу передергивает и по лицу его пробегает страдальческая тень. Не таким Сабуров хотел видеть своего наследника, не таким...

К собачьему визгу присоединяется женский, а потом уже басовым сопровождением вступает сам Игорь Святославович. Дочка принимается за гаммы, звучащие с особой безмятежностью.

Шурка с живейшим интересом прислушивается к разыгрывающейся оперной сцене.

- Я заметил, она всегда гаммы начинает играть.

- Заткнись, кретин, - нашел развлечение! - вдруг бешено кричит Аркаша.

- Чего ты?.. Я же только... - Шурка всегда теряется, когда на него сердятся всерьез.

- Животные... - Шурка косит на Аркашу с почтением к столь глубокому, не доступному для самого Шурки чувству.

Принимаются за чай. Шурка набирает в рот столько, что ему удается проглотить лишь в три приема - иной раз даже подбитый глаз готов выскочить из-под осевшего века. Аркаша же пьет маленькими глотками, еще и незаметно принюхаваясь. Аркаша ко всему принюхивается, но в данном случае запашок болотца налицо. Сабуров давно подозревает, что Научгородок участвует в программе мелиорации: водопровод подключают к болоту, а когда его выпивают досуха, переходят к следующему. Однако, при хорошем настроении это вполне терпимо - просто нужно выдыхать через рот. Но у Аркаши не бывает хорошего настроения.

- Уф, жарко, - утирается Шурка. Он любит употреблять забавляющее его словечко "уф", которого нигде, кроме как в не очень хороших книгах, не встретишь. - Давайте, проветрим.

- "Ветер с Вонючки", картина Александра Сабурова, - это Аркаша.

В кухню с вечерней прохладой втекает знакомая вонь.

- Хватит, - кричит Аркаша, - уже достаточно провонялось!

- Нет, ты точно как баба, - с безнадежным сожалением закрывает окно Шурка.

В душе Сабурова начинает нарастать раздражение, что Натальи все еще нет. Пускай он "виноват" перед ней и спит на монашеском раскладном кресле, но он не утратил права сердиться на нее, ибо он все равно ей необходим, как средневековой шайке - капеллан, отпускающий разбойникам их служебные грехи.

После чая Аркаша вновь усаживается за Шиллера - читать, не переворачивая страниц, - Сабуров берется за припахивающие дымком стариковские книжки, а Шурка в своем логове обкладывается газетами. Весь в мать - та каждую газетную обертку, попавшуюся в руки, прочитывает от пятнадцатиязычного обращения "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" до сообщения из-за рубежа, что гражданка Венесуэлы Лаура Кальцоне породила двуглавого младенца, причем левая его головка принадлежит мальчику, а правая девочке.

Самыми лакомыми плодами гласности Шурка делится вслух, а лакомо ему решительно все от визита индийского гостя до разногласий в башкирском агропроме.

Сабуров лениво перелистывает хрустящие страницы. "Случайность современного русского семейства состоит в утрате современными отцами всякой общей идеи..."

- Последние модели автомобилей, - читает Шурка, - говорят ласковым женским голоском: вы неплотно закрыли дверь.

"Но если б даже и существовали такие порядки, чтобы безошибочно устроить общество, то с неготовыми и невыделанными людьми никакие правила..." Роковой вопрос: кто из кого должен происходить - куры из яиц или яйца из кур, хорошие люди из хорошего общественного устройства или хорошее общественное устройство из хороших людей.

- Американский рабочий, - провозглашает Шурка, - имея среднюю зарплату тысяча четыреста восемьдесят шесть долларов, может накопить на машину за четыре с половиной месяца - эвон, какую правду стали разглашать...

"Самоубийство при потере идеи о бессмертии становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося над скотами".

Спасибо, утешили.

- А я понял, почему фохт заставляет Вильгельма Телля кланяться шляпе, - внезапно говорит Аркаша. - Послушность по-настоящему можно испытать только на бессмысленном приказе. Чтоб ты выполнял не оттого, что "согласен", видите ли. В школе любят приставать именно с бессмыслицей, с прическами какими-нибудь...

Шурка при самой глубокой поглощенности отлично слышит все, что отдает скандалом.

- Бабки во дворе тоже любят орать - у одного виски длинные, у другого затылок короткий... А я специально остановлюсь и еще постою им назло, как будто шнурок завязываю!

- Уже в садике, - задумывается Аркаша, - дразнят, кто на них не похож...

Сабурову хочется дать ему урок просвещенного скептицизма, умеющего во всем видеть как дурную, так и добрую сторону, ничего не принимая близко к сердцу.

- Требуя, чтобы каждый был как все, - наставительно говорит он, посредственности выполняют очень важное дело - сохраняют норму.

- И вызывают к ней отвращение. Они же из зависти набрасываются на преступника: мы ведь тоже хотели украсть, хотели убить, но не смели же! Они же сами свою мораль ненавидят! Да, да, ведь Сталина любят именно за то, что он столько людей погубил! Притворяются, что за то, за се, за войну, индустриализацию, а на самом деле - за то, что людей губил миллионами! Он их морил голодом, а зато "при ем все было" - крабы, икра...

- А что такого? - оживился Шурка. - ЮНЕСКО исследовало удовлетворенность жизнью в разных странах, и оказалось, что лучше всех живут индийцы, а хуже всех американцы и скандинавы.

- Неужели правда, вы были довольны?! - игнорируя дурня, воззвал к папе Аркаша.

- Святой истинный крест! За мясом отправлялись как в лес на охоту... Вдруг слух пронесется: выбросили. И возвращались как с охоты - с азартом, с хохотом: того об дверь расплющили, другому по запарке одних костей втюхали. Помню, собирались мясо давать - у нас только дают, сам-то ничего не возьмешь - в одном ларьке, а выбросили в другом - вся толпа как кинется! И всех обскакал одноногий инвалид - при ем и инвалиды были не в пример рысистей! Такие на костылях прыжки выделывал увечный воин метра по два, с месяц потом хохотали. Хорошо жили, весело! Икры, которая нынче признана высшей целью человеческого существования, не видал, врать не стану. А вот крабы - вторая по значению цель мироздания - забредали, что было, то было. Как-то банку купили на пробу, и никто есть не стал. Дали кошке - и она не стала. Что хохоту было! Одно слово, хорошо жили. Весело. Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь.

- Пап, - вдруг набычась загудел Шурка, - а правда, как Сталина можно любить? За что?..

Господи, опять мусолим Сталина... Для Сидоровых нет ничего убедительного, кроме собственного кишечника.

- Как за что - за убийства. Но кроме того, тоска по Сталину - это тоска по простоте. По ясности. По управляемости извне, именуемой идейностью.

- Ну, а голод он зачем?!

- А ты бы что стал делать? Ты бескомпромиссно ведешь страну к войне, нужны танки, самолеты, а мужики, по серости своей, жалают, видите ли, за пашеничку свою получать бороны, портки, ланпы, карасин - что с имя делать прикажешь?

- Отобрать!

- А они сеять бросят.

- Заставить! Кончится война, тогда...

- А они разбегаться начнут.

- Запретить! Кто сбежит...

- Вот ты и наметил всю политику Гениальнейшего из Гениальных. Это каждому советскому человеку первым делом приходит в голову: отобрать, заставить, запретить.

- Вот это хуже всего!.. - в двадцатый раз бледнеет Аркаша. - И пожалеть никого до конца не удается - потому что расстрелянный и сам такой же. Любой жлоб за кружкой пива теоретизирует не хуже Сталина - все знает, ни в чем не сомневается, по-государственному мыслит: миллион жизней туда, миллион сюда...

- О, это богатыри, не вы! Сталин был действительно плотью от плоти... - у Сабурова тоже вздрагивает голос, он конфузится - какой пример детям!

- А смотрите, семья Поповых из Краснодара пишет: "имя Сталина навсегда останется во всех энциклопедиях, заалеет золотом на мраморе, а ваше будет проклято и предано забвению". Семья, - с невыразимой гадливостью повторяет Шурка. - Я больше всего семьи такие ненавижу! Из пулемета бы, из пулемета...

- А мне не к пулемету хочется, а в петлю, - Аркаша, как бы про себя.

- Если бы такие на нашей площадке жили, - не слушает Шурка, - наверно, всю дорогу бы орали: чего вы тут стоите! Я бы им каждый день газеты поджигал...

- Нет, лучше дверь поджечь!.. - на мгновение оживляется Аркаша, но, покосившись на Сабурова, тут же сникает, - я убийц, по-моему, даже меньше ненавижу, чем тех, кто их оправдывает: они как будто в самые главные источники гадят.

- Зло часто объявляют добром из самоуважения, - цедит Сабуров, и просвещенного скептицизма в его голосе нет и тени. - Как может достойный человек признаться, что он из страха мирился с мерзостью - лучше уж объявить ее справедливостью, государственной мудростью...

Но всех отвлекает металлическое царапанье и могучее шуршание, словно какое-то крупное животное чешет бок о входную дверь - это Наталья во тьме лестничной площадки отыскивает ключом замочную скважину, а сумка, надетая на руку, при этом елозит по двери, - обычная оркестровая партия, предшествующая Натальиному появлению.

Сабуров выходит Наталье навстречу - его тоже тяготит официальный холодок в их отношениях. Но, видит бог, ему хотелось сделать приятное и Наталье - тоже божья тварь, как-никак.

Наталья бледная, замученная, но Сабуров великодушно отпускает ей, что она весь цвет, так сказать, души и лица отдает на службе, а домой несет бледность и измученность.

Сабуров берет у нее обе сумки, и даже желание подольститься к ней не может усилить его изумление:

- Как это ты только доволокла! - ничего, зато бремя сомнений он возлагает на свои хрупкие мужские плечи.

- Я женщина-богатырь. Меня на ярмарках можно показывать.

Сабуров оттаскивает сумки на кухню. Эти последние пять метров помощи прежде приводили Наталью в умиление, особенно если Сабуров попутно демонстрировал какую-нибудь житейскую неискушенность. Но сейчас Наталья начинает раздеваться без малейшей растроганности.

И мальчишки что-то почуяли, затаились у себя в комнате. Сабуров делает последнюю попытку купить ее простодушием:

- А у нас в сухофруктах жучки завелись.

- Ну так выбросите. Даже для этого нужно меня дожидаться?

- Ты тоже хочешь, чтобы мы, не будучи хозяевами, имели чувство хозяина. Мы выбросим, а ты потом крик поднимешь: как, надо было перебрать, выжечь, перемолоть!.. И вообще, - Сабуров понижает голос, чтобы не слышали дети, - оставь, пожалуйста, свою манеру где-то там демонстрировать чуткость, оптимизм, а сюда нести объедки. Считаешь, мы и так у тебя в кармане?

Сабуров тоже закипает - ревность, рревность к ее ваням-маням вгрызается в его душу.

- Где же мне еще и расслабиться, если не среди своих? А вы только и ждете, чтобы я вас накормила, да еще и сплясала.

- Я могу, между прочим, и в столовой поесть.

- Не в этом дело, - Наталья слегка сдает назад. - Но ты не знаешь, что это такое - когда за твою же каторжную работу тебе же плюют...

В Натальином голосе прорывается рыдание, но она его пока подавляет.

- Знаю. Очень даже знаю. И потому стараюсь работать так, чтобы даже самая низкая оценка моего труда все-таки была завышенной. А ты странный человек - работаешь не для Сидоренко, а благодарности ждешь от Сидоренко.

Сабурова потихоньку начинает трясти. Фамилию ее начальника - Федоренко Сабуров уже давно переделал в Сидоренко, чтобы придать ей символическую окраску.

- Я ему сегодня так и сказала: вы мой самый злейший враг, вы отнимаете у меня возможность жизнь сделать лучше, след на земле оставить! Говорю, а слезы так и текут, ничего не могу с собой сделать... Отвернулась к окну, а он улыбается, как жаба, рот, кажется, на затылке сойдется: зачем же, говорит, столько эмоциональности? Потому, кричу, у меня и эмоциональность, что я пользу хочу приносить, а не паек жрать! Чтоб ему подавиться той колбасой!

Сабурова душит бессильная ненависть.

- Одну я хотел позволить себе роскошь, - еле слышно, чтобы не сорваться на крик, цедит он, - хотя бы в своем доме не слышать об этих Сидоренках. Всюду они хозяева, но хотя бы в этих двух комнатах чтоб их духу поганого не было. А из-за тебя эта погань меня и здесь достает!

- Вот и вся от тебя поддержка... Господи! - она видит Шуркину физиономию. - Тебя же когда-нибудь изувечат! Ну почему ты у нас такой? Разве мы тебя этому учили?

Мысль, что родители могли бы учить его драться, приводит Шурку в замешательство. Аркаша более находчив:

- Конечно, учили. Если блюсти достоинство, нужно драться каждый день. То тебя толкнут, то обзовут.

- Компот захамят, - подсказывает Шурка.

- Или сосиску схватят с тарелки и съедят. Я давно уже из-за этого в столовую не хожу.

- Но ты ведь не дерешься?

- Я трус, - с ненавистью к себе. - Если бы не боялся, я бы дрался еще больше него. Мне, кажется, легче было бы человека застрелить, чем ударить.

- В больницах тебя сколько мучили, и ничего ты был не трусливей других! - захлопотала Наталья. - Ты просто не выносишь унижения, жестокости!..

- Это ты умный потому что, - Шурка с состраданием подводит безнадежный итог. - Раньше я был дурак и всем вламывал, а теперь начал умнеть, и мне уже многие начали давать.

- Начал он умнеть... А ну-ка, покажи дневник.

Шурка тащит дневник, как дохлую птицу за крыло.

- "Безобразный внешний вид, разводит демагогию, никого не уважает", Наталья бессильно опускается на стул.

- Я уважаю тех, кто заслужил. Ты сама говорила, что людей надо уважать не за должность, а за личность.

- Нет, он, и правда, демагог...

- Он правильно говорит! - правдолюбец Аркаша.

- А это, между прочим, злейшая анархия - не уважать за должность, не может удержаться от комментария и Сабуров.

- Вот, вот плоды твоего воспитания... А "хамит"?

- Здесь я, честное слово, не виноват! К нам новая пеша (учительница пения) пришла, все начали балдеть - а она вдруг меня спрашивает: как твоя фамилия? А у меня нечаянно вырвалось: Сидоров. Все как грох...

- Вот, вот, - с горьким торжеством указывает Сабурову Наталья. - Это ты все с Сидоровыми сражаешься. Скажи, почему Аркаша никогда не спорит с учителями?

- Потому что это я их не уважаю, а не Шурка.

- Ладно, идите из кухни. Только расстроите еще больше...

Сабуров, несколько обиженный, удаляется к себе и вскоре видит оттуда, как Наталья тихонько проходит в туалет, пряча под халатом газету, - но ни прятать, ни скрывать она не умеет. Свежие, "перестроечные", газеты это прямо письма самого Мессии; однако позапрошлогодние она тоже может читать с увлечением.

Рысью влетает Шурка. Снова с каким-то открытием:

- Мамы нет? Я, пожалуй, так и быть, налысо обреюсь. Я недавно видел бритого мужика - в кайф, уши такие голые торчат! А знаешь, почему у меня с учителями скандалы - потому что вы меня тупоумию не учили: делай так и все! Не смей рассуждать! А вы меня приучили, что все логически доказывать надо. Папа, а почему раньше лишние люди были только Онегин и Печорин, а сейчас каждый второй лишний?

- Наверно, тупоумия меньше стало.

Наталье, видно, попалось нечто сенсационное, потому что очень скоро после ее исчезновения раздается звук спускаемой воды, и под эти фанфары она появляется на пороге, - на лице восторг и робкая надежда, газета прижата к груди - "Портрет рабфаковки", Сталинская премия пятьдесят первого года: каким-то газетным, ежедневно плодящимся поденкам то и дело удается привести ее в экстаз, черт бы их всех побрал. Все равно же скоро порядок свое возьмет...

- Вы читали?.. - с сиянием на лике начинает Наталья.

- Что казнокрадам и душителям еще предстоит учиться жить при демократии?

Аркаша оперно хохочет, Шурка же хохотать сардонически не умеет, да и не понимает, зачем это нужно. Вообще-то, на каждое новое разоблачение Шурка реагирует столь бурно, что Сабуров при всяком удобном случае старается подчеркнуть, что все это и не ново, и неизбежно, и дело умного человека все понимать и ни во что не вмешиваться: лучше жить в музее, чем на толкучем рынке.

- Нет, правда, - уверяет Наталья, - здесь прямо черным по белому написано, что государственная и общественная собственность - это не одно и то же! А то мне как вбили в голову, что общество и государство - это то же самое... Видела же, что всем распоряжаются только чиновники - а до конца не сознавала!

- Если все равно не мы, так пусть уж лучше капиталисты распоряжаются! - вдруг набычивается Шурка.

- А я бы не хотела, чтобы мной капиталисты распоряжались, - после пресерьезного раздумья произносит Наталья. - Я все время говорю Федоренко: это не ваша вотчина, а тут бы он мне вдруг: нет, моя!

Сабуров пытается - от греха подальше - дать Шурке еще один урок просвещенного скептицизма, хотя, будем надеяться, и в него внедрено спасительное "мы люди маленькие, что от нас зависит".

- Не думай, Александр, - педантично говорит Сабуров, - что Эдисону его открытия какой-то капиталист продиктовал - он сам справлялся, равно как Капица без Сталина. И как я без Брежнева. Все они умеют только пользоваться тем, что создаем мы.

- А ну их! - вдруг пристукнул Шурка кулаком по колену. - Драпать отсюда надо!

- Чтоб здесь одна серость осталась? - предостерегает Наталья.

- А им того и надо! Пусть целуются со своим Сталиным!

- И не страшно тебе туда ехать?

- А ты знаешь, что в Нидерландах с одного куста снимают сорок килограмм помидоров? Притом одинаковой величины, что облегчает машинную уборку.

- Они вырастили эти помидоры - пусть они их и едят! А я хочу, чтобы у нас свои были такие помидоры.

- А американский рабочий, имея среднюю зарплату тысяча четыреста восемьдесят шесть долларов, может накопить на машину за четыре с половиной...

- Да что ты все с машинами да с помидорами! У меня здесь все друзья, вс[cedilla]!..

- И там будут друзья! Ты думаешь, там одни акулы капитала... В Штатах благотворительностью занимаются... забыл, но очень много миллионов человек. Нет, ты что, все еще думаешь, что у нас самое гуманное государство?! Нет, ха-ха-ха, я сейчас умру!.. У нас истребили никто не знает сколько миллионов, а простые люди твои сейчас слушать про это не хотят, чтобы только пива попить с аппетитом!

- Папа, - вдруг вмешивается Аркаша, - а это возможно, чтобы люди на убитых плевали, а к живым хорошо относились?

- Вон, персональный пенсионер из Москвы пишет, - перекрикивал его Шурка, - что все сейчас убитых Сталиным смакуют, аж причмокивают, надо писать без взвизгов! Где-нибудь есть еще такое?!

- Это мы, оказывается, причмокиваем! - вдруг стонет Аркаша, пытаясь обхватить голову узенькими ручками. - Ну, мама, ну, скажи, можно жить при такой подлости?! Можно?!

Наталье легче всех - слезы так слезы:

- И как же можно бросить нашу несчастную родину?! Кто ее, кроме нас, пожалеет? Голландцы со своими помидорами, американцы с машинами? Вот не сойти мне с этого места: если бы я могла умереть, а у нас после этого... не богатство появилось, а подлость исчезла - я бы не сходя с места!..

А до Сабурова впервые в жизни вдруг дошло, что на рубеже шестидесятых у него, провинциального юнца, было неосознанное ощущение, что его призвали. И никогда после этого его мысль не парила так свободно. А потом... "Потом ты искал хоть самую малюсенькую ячейку, где мог бы быть хозяином, где тебя уже не могли бы унизить. Ты освободил свою жизнь от неподвластных тебе огромных забот, но их место тут же заняли мелочи. Они, как моль, изъели твои крылья, и ни-че-гошеньки ты не выиграл ни для самоуважения, ни для творчества..." Но неужели и он так противно и унизительно бледнеет?

- Так ведь вся посредственность за Сталина, - бубнит Шурка. - А они и есть родина. Козлотня...

- Ну что ты, глупенький, - на лице Натальи разливается невыразимая нежность (к посредственности. - Я и сама посредственность, и в нашей лаборатории люди в большинстве самые обычные, а всему хорошему очень даже сочувствуют! Даже кто никогда ни о чем не думал, и то теперь читают, спорят... и хорошего хотят! Нет, Сталина защищают не просто посредственные, а жестокие, недобрые люди!

На лицах детей заметно облегчение - куда приятнее ненавидеть людей недобрых и жестоких, чем просто посредственных. А Сабурову и сенсационные новинки не хочется читать вместе с людьми, никогда ничего не читавшими.

- Только трусы они - обычные люди! - снова пристукнул кулаком Шурка.

- Нет, - поспешно перебил Аркаша, - трусливей меня никого на свете нет, я каждого встречного боюсь, мне кажется, он меня может ударить. А если бы я что-то любил больше себя, может, даже я свою трусость одолел бы. Не умирал бы всю жизнь от страха за жизнь. А зачем она, если всю жизнь умираешь...

В Шуркином взгляде изумление смешивается с восхищением - как это Аркаша осмеливается говорить, что он трус?

- Смелость рождается из защищенности, - пренебрежительно роняет Сабуров. - А если все мы в лапе у начальства...

- Что, народовольцы были от виселиц защищены? - и Сабурову почему-то приятно слышать этот укор от Аркаши.

Наталья чистит картошку на завтра - руки ее так и мелькают. Пока на сковородке мирно потрескивает пахнущая рыбой резина - минтай, она принимается обхаживать цветы в горшках, что-то подкапывает, подрезает, подрагивая головой, как кошка, пытающаяся разжевать мечущуюся во рту муху. Сабуров слышит, как она потихоньку, с болью в голосе уговаривает какой-то отпрыск: "Ну что же ты, голубчик, не растешь? Что тебе не нравится?"

- Тебе с людьми забот не хватает? - интересуется Сабуров.

- Это для меня не забота, а радость. Цветы и младенцы. Я бы всю жизнь могла среди младенцев провести - купала бы их... Когда на пенсию пойду, обязательно в Дом малютки пойду работать.

Шурка, что странно при его геройском нраве, тоже любит цветы, но сейчас ему не до них, - переполненный событиями своей бурной жизни, он ходит за Натальей по пятам и болтает без умолку: - Бобовский купил плэйер - а что, в кайф, вставил в уши и ходи, а музыка играет. Я тоже куплю плэйер, когда бабок поднакоплю.

- Чтобы совсем без мозгов остаться? Я сегодня ехала с подростками, так они, по-моему, просто разговаривать разучились - одни междометия, гыканье, мыканье. Эта жвачка еще ужасная!.. Такие лица тупые от нее становятся - у девушек особенно!..

Шурка любит поражать Наталью разными идиотизмами деревенской жизни приводить в содрогание слабую женщину. Сегодня на них с Антоном из-за мопеда орал мужик с седьмого этажа, а потом, не найдя под рукой ничего более подходящего, запустил в них соленой рыбой, а они подобрали ее и съели - а что, в кайф! "Зачем же вы своей дикарской машиной..." - но, узнав, что и Шурка собирается приобрести такую же, Наталья забывает о предыдущей теме, однако и новая вытесняется сообщением, что Бобовский нажрался циклодола и ловил полуметровых белых тараканов, а потом в час ночи уложил в портфель одеяло и направился в школу - папа бросился вдогонку, у дверей его догнал.

- Кошмар! А что же родители?!

- Они думали, что у него крыша съехала.

Вообще-то Бобовский парень башковитый и начитанный - тем Шурку и пленил. Когда у Шурки спросишь, читал ли он такую-то книгу, он на мгновение задумывается и отвечает: "Бобовский читал".

- Где же он, твой Бобовский, циклодол раздобыл?

- Ха - это ты его и по рецепту не достанешь. А я у нас в школе за пять минут достану что хочешь. Это чего! Дринч нарочно травкой угощает, а когда подсядут, начинает бабки брать.

- Не понимаю - зачем им травка? Что они, коровы?

- Ха - ничего ты в современной жизни... Курить!

- Наркотик?! И вы это терпите?! Мерзавец какой!..

- Ты, мама, не вздумай еще стучать!

- Так и не рассказывай мне эти гадости! Господи, сколько из-за тебя мерзостей в мою жизнь входит!

- Чего обижаться-то сразу... Страшно далека ты от народа!

Шурка не выносит, когда на него обижаются. Чтобы поскорей прекратить это мучение, он на некоторое время становится шелковым, а убедившись, что прощен, заваливается с книгой - в последнее время его что-то тянет на "потерянное поколение" - ничто так не бодрит, как чужая эстетизированная горечь.

- Слышишь, ставь, давай, будильник на когда положено, - сердито окликает его Аркаша: Шурка любит время от времени ставить будильник на час раньше срока, чтобы проснуться и обрадоваться, что можно спать еще целый час. Гурман!

- Шурик, - вдруг окликает его Наталья, - а если бы мы с папой развелись, ты бы с кем стал жить?

Тишина. Сабуров "ничего не слышит". Шурка оскорбляется до глубины души: "Я бы вообще из дома сбежал! Вы мне по отдельности не нужны!!!".

- Что за шутки, мама... - Аркаша тоже недоволен.

Но Сабуров понимает, что это не просто выходка. А ему-то показалось, что слияние душ в любви к отчизне расплавило жалкий ледок мещанской ревности.

- Иди, раскладывай кресло, - направляясь к вечернему душу, шепотом бросает ему Наталья. - Я спать ложусь.

Ну, и черт с тобой - он первым мириться не полезет. Сегодня он достаточно лебезил, а красться в напряженной тьме к собственному брачному ложу он не станет - скорее Наталья попытается проникнуть на его одноместный монашеский одр. Чтобы отогнать от своего изголовья служебные горести, Наталья принимает снотворное, выдавливая таблетку из прозрачной юрточки на блестящей фольге. Прощается ласково - может, уже и забыла, что у супругов принято спать вместе? "Не забудь меня защемить".

Дверь в их комнату из-за наклонного косяка отходит от него внизу на целый палец и от движения воздуха всю ночь терпеливо побрякивает, что может довести нервного человека до исступления. Поэтому на ночь супруги защемляют в двери газету.

На кухне Сабуров вытряхнул запаршивевшие сухофрукты в ведро и раскрыл стариковский журнал. Пахнуло копотью. И Сабуров вновь почувствовал легкое содрогание: еще эта луковица под окном...

Раздалось шлепанье босых ног.

- Папа, а как вы могли жить при Брежневе? Я-то был еще маленький, а как ты жил?

Заплывший Шуркин глаз смотрел с такой пытливостью, что ерничать не хотелось. Да еще перед копченым дыханием чужой смерти.

- Как я жил - принюхался. Повторял себе: ничто здесь меня не касается - пусть они увешиваются золотом и орденами от когтей до хвоста, называют черное белым, возводят административные пирамиды вместо больниц - они для меня случайные попутчики, а настоящий дом мой - это Достоевский, Пушкин, Манэ, Рембрандт. Но... досуг, даже самый утонченный, не может заменить жизнь - на самом деле мое время поглощалось всевозможной дребеденью, мелкими обидами, мелкими утехами самолюбия... Я хотел быть блестящим дилетантом и, к несчастью, стал им.

- А мама?

- Мама очень связана с конкретными людьми. Ее в самом деле волнует, что у того ребенок кашляет, у другого теща, наоборот, не кашляет, третьего понизили зря, четвертого, наоборот, повысили... Таким, как мама, во все времена найдется дело.

Сабуров каким-то очень отеческим жестом, которого сам же застыдился, взъерошил Шурке волосы.

- Я хотел бы, чтобы ты был таким, как она.

- Нет, - надменно отказался Шурка, начиная переступать на холодном линолеуме. - Я хочу быть таким, как ты. Мама тоже очень хорошая, но... слишком восторженная. А ты, - на Шуркиной морде появляется восхищение и гордость, - всех видишь насквозь!

- Да чтобы видеть в людях хорошее, нужно гораздо больше проницательности, чем видеть плохое!

- Все внизу копошатся, а ты сверху стоишь один и все видишь!

- Оттуда как раз многого не видно. И - там очень одиноко.

- Ерунда! - залихватски взмахивает своей буйной головушкой Шурка, одновременно грея по очереди ступни одной ноги о другую. - А... а если бы... - на Шуркином лице снова появляется озабоченность, - а если бы вы с мамой не познакомились, я мог бы и не родиться?! Тьфу, тьфу, - не дожидаясь ответа, сплевывает он через левое плечо и делает путаные движения правой рукой - пытается креститься.

- Да, - в тон ему выражает сочувствие Сабуров, - каково тебе было бы жить, не родившись!

Шурку ответ приводит в восторг. "Каково тебе было бы жить, не родившись", - повторяет он застенчивым шепотом и от всего сердца желает Сабурову спокойной ночи. Он очень любит процедуры всевозможных приветствий, прощаний и пожеланий, всем непременно машет рукой, пока не скроются из виду. Флибустьер и авантюрист...

А когда шлепанье Шуркиных ног сменяется скрипом пружин, Сабурову почему-то приходит на ум: а вдруг все повернется обратно, и исчезнет так называемая гласность, по поводу которой он считает своей святой обязанностью непрестанно демонстрировать остроумие и скептицизм, дабы никто не подумал, что он не самый умный человек на свете, - и его обдает ужасом. И все же так не хочется быть маленьким, рассуждающим о большом, рассуждающим снизу вверх...

Записки покойника начинались с каких-то разглагольствований о бессмертии, но - смерть придала бы значительности даже Адольфу Павловичу Сидорову (хотя, конечно, не прежде, чем Сабуров лично бросил ком земли на крышку его гроба): Сабуров начал перелистывать эти записки сумасшедшего и наткнулся на групповое фото - не то от природы, не то от старости - в коричневых тонах. Эти люди, явно не нашенского времени, казалось, уже догадывались, при каких обстоятельствах через черт-те сколько лет совершенно посторонний субъект будет пробегать по их лицам праздным взглядом, пытаясь чего-то ради угадать, который из них несколько дней назад погорел такой неприятной одинокой смертью, - этот юный чопорный господин в угловатом воротничке или воспитанный мальчик в матросском костюмчике. Не выдержав их глаз, Сабуров заложил семейное фото в самый конец журнала и продолжал перелистывать страницы все ленивее, пока внезапно не ударила током собственная фамилия - Сабуров.

Он, как выражались в старых романах, едва не протер глаза, но фамилия вспыхивала снова и снова: Сабуров, Сабурова, Сабурову... Он принялся лихорадочно вчитываться, едва не начиная верить, что речь, и вправду, идет о нем, - попадались на глаза обломки его сегодняшних назойливых мыслей. Но нет - это было бы слишком, слишком лестно для него...

Сабуров даже не вздрогнул, когда среди ночной тишины наверху что-то пукнуло и мимо окна пролился короткий ливень мимолетно вспыхнувших на свету осколков, - у жидомасона Игоря Святославовича взорвался самогонный аппарат.

Так говорил Сабуров

"Чем меньше мне остается жить, тем чаще я задумываюсь о бессмертии. И тем больше нахожу его "окрест себя". А юнцом - напротив - всюду видел обреченное смерти: резвящихся детей, собак, деревья в цвету... Но вот я уже на краю могилы, а мир не состарился ни на мгновение: возле меня по-прежнему резвятся и укрепляют во мне жизнь дети, собаки, вскипают цветами деревья - все такие же юные, а может быть, даже и бессмертные, и мне - смертному, еще какому смертному! - трудно на это обижаться: я всю жизнь кормился и сейчас кормлюсь жизненными соками вечно юного мира. Больше того: самое горькое в нашей сегодняшней жизни - утрата веры в вечную обновляемость и бессмертие мира: он может исчезнуть завтра же, и это - впервые от начала времен - не преувеличение...

И все же возможность бессмертия я вижу на каждом шагу: клетки отмирают - организм живет. И может жить и жить без конца, пока сохраняется драгоценное наследственное вещество: стереотип, матрица, с которой могут без конца штамповаться клетки нужной породы, а не случайные уродцы.

Так же и мир: вопреки всем смертям и войнам он может жить и жить без конца, пока цел наследственный стереотип: пока дети похожи на папу с мамой, пока у коз рождаются козлята, а у собак щенки. А вот когда человечьи матери начнут рожать не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку когда распадется стереотип, - вот тогда и наступит полный и окончательный конец света. Наследственный стереотип - это доска, с которой отпечатываются гравюры, и - как ни жаль бумаги и краски - все-таки лучше тысяча смазанных, испорченных оттисков, чем одна царапина на доске: эта царапина изуродует все предбудущие поколения. А с сохранной доски, бог даст, отпечатаем новых картинок всем на загляденье: новеньких и целехоньких, как послевоенные дети у отца, вернувшегося домой без ноги и без глаза, но сохранившего в неприкосновенности наследственное вещество. В нем наше бессмертие, а не в наших бренных телах. Бессмертие не в оттиске, не в бумаге и краске - бренной плоти, а в печатной доске - в стереотипе.

И в нашей душе есть своя бренная плоть, своя крашеная бумага, которая истреплется, выцветет и исчезнет вместе с нами. Но есть и свое наследственное вещество - тоже стереотип своего рода, которое через нас отпечатывается на других поколениях. Я уверен, что Петр Николаевич Сабуров до конца своих дней не переставал думать об этом: потому его так и поразило простенькое рассуждение профессора Вейсмана - одного из первых вейсманистов-морганистов - рассуждение о бессмертии зародышевых клеток. Чего проще: какое-нибудь одноклеточное существо, вроде инфузории, делится на две части: вместо смерти произошло удвоение жизни - и так может длиться без конца. Но - поражался Сабуров - с чувствами, с мыслями дело обстоит точно так же. Бумага, на которой отпечатан столь ценимый Сабуровым роман "Война и мир", тысячу раз рассыплется в прах вместе с надписью "Витька дурак" на сто семнадцатой странице, а роман будет проходить сквозь тысячи новых изданий.

И в предсмертном его дневнике жирным красным карандашом обведена цитата все из того же Августа Вейсмана, все о том же наследственном веществе - "зародышевой плазме", - у которой нет "естественной смерти", которая "тянется от одного поколения к другому, подобно длинному подземному ползучему корневищу, от которого отходят через правильные промежутки отдельные отпрыски, превращающиеся в растеньица, в особи следующих друг за другом поколений, Если рассмотреть эти соотношения только с точки зрения продолжения рода, то зародышевые клетки оказываются наиболее важной частью особи, ибо только они сохраняют вид, а тело низводится почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток".

Походило на то, что и себя он "низводил почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток", ценил в себе лишь то, что могло перейти в потомство: духовное - это бессмертное, то есть наследуемое в нас, а плотское - смертное, то, что исчезнет вместе с нами. Дух - это текст романа, а плоть - бумага, на которой он отпечатан. В конце концов, он завещал и книги свои переиздавать без его имени на обложке: к чему гнаться за жалким бессмертием имени, обладая бессмертной мыслью!

Наивно? Кто знает... Может быть, именно то, что он постоянно чувствовал в себе бессмертное корневище, проползающее сквозь нас неведомо куда, - может быть, именно это давало ему ту удивительную силу, позволившую ему, с младенчества впечатлительному и робкому, с невероятным мужеством пережить сказочные приключения, застенчивому - сделаться общественным деятелем и болезненному - долгожителем. Он прямо признавался, что, почему-либо переставая чувствовать предназначение, тянущееся из темной глуби времен для передачи во тьму будущего, - он немедленно превращался в сгусточек трепещущей плоти, и только чувство причастности к бессмертному, подобно божественному глаголу, воскрешало в нем разум и мужество. Потому он иногда и называл бессмертное в нас - божественным.

В те времена наиболее трезвая часть интеллигенции полагала высшей целесообразностью выживание наиболее приспособленных. Но обнаружился парадокс: человек, вооружившийся для смертного боя, готовый зубами и когтями защищать свою собственность от зубов и когтей каждого встречного, вдруг приходит в отчаяние от ужаса и одиночества среди лязга зубов и когтей и обращает собственные зубы на самого себя: к вашим услугам созданные передовой наукой прекрасные яды и револьверы.

Петр Николаевич уже тогда доказывал, что закон взаимопомощи есть бессмертнейший стереотип всех биологических видов, а в эмиграции он вызвал на состязание самого великого Гексли, превратившегося впоследствии в Хаксли: низвергая водопады своей кошмарной начитанности и несколько скандалезного опыта каторжника и всесветного бродяги, Сабуров влачил оторопевшего читателя через моря и пустыни, века и материки, города и племена, флору и фауну - и всюду находил не борьбу каждого с каждым, а помощь каждого каждому. Он трогательно живописал самоотверженность и добросовестность муравьев и воробьев, которые ни за какие блага не польстятся даже на соломинку из чужого гнезда. Петр Николаевич подробнейшим образом разбирал обычаи взаимной поддержки среди муравьев и муравьедов, овец и волков, слонов, страусов, фламинго, песцов, аспидов, китов, крокодилов и прочих чудовищ, обойдя своим вниманием разве лишь кентавров и единорогов. Он навсегда запомнил, как два павиана добровольно остались прикрывать стадо от преследований леопарда - и оба пали в бою, успев переломить преследователю хребет. Сабуров на опыте доказал, что как кошки, так и мышки начинают отказываться от лакомства, если это причиняет мучения их сородичу: лишь десятая доля божьих тварей остается совершенно равнодушной к чужому горю. (И опыты над знакомыми подтвердили, что страх за другого часто оказывается могущественнее, чем страх за себя. Правда, это могло говорить лишь об умении Сабурова выбирать себе знакомых.)

Сейчас этот труд Сабурова признан одним из основополагающих в зоопсихологии и этологии.

Но Петр Николаевич не ограничился фауной, а провозгласил взаимопомощь не только главным фактором, но и единственной мерой прогресса. "Сколько было создано эпических произведений? - вопрошал один историограф. - Два? Мало! До какого знака была расчислена таблица синусов? До второго? Мало! Налицо явный регресс". Другой же задается иными вопросами: "А сколько стоил баран? А сколько в день вырабатывал кузнец? Прогресс бесспорен". Сабуров же налагал титул "прогрессивной" на самую что ни на есть дикую или диковинную эпоху или страну, если только видел в ее нравах развитые отношения взаимопомощи.

В "мрачном Средневековье" он разыскал множество сплоченных общин, на их счастье, мало зависевших от политического устройства государств и самостоятельно - на добровольной основе! - отправлявших все жизненные функции без участия централизованной власти, в которой Сабуров усматривал альфу и омегу всяческого зла.

Средневековые города, восхищался Сабуров, пользовались замечательным благоденствием за свои усилия. Для международных сношений, мореплавания и географических открытий их самостоятельный почин сделал больше, чем все централизованные государства за семнадцать веков войн, принуждений и налогообложений. Добровольное сотрудничество людей, оградивших себя от хищников-рыцарей, воздвигло в диких, нищих и бестолковых странах грандиозно-виртуозные соборы и здания, по сей день собирающие туристов из всех стран света, произвело во множестве ученых и художников, первоклассных ремесленников и мореплавателей. Города не позволили Европе дойти до чудовищных теократических и деспотических государств-левиафанов образца древней Азии с их поглощенностью самостоятельной личности правящим механизмом.

Взаимопомощью город возрос, утверждал Сабуров, а ее ограничением был низвергнут. Община не должна была делиться на "старых" и "новых" членов, она не должна была отгораживаться от соседствующих с нею деревень, отказываясь распространить начало взаимопомощи с рода на племя, нацию и так далее до всего человечества. Перестав быть организмом с его взаимодействием самостоятельных клеток, община с неизбежностью должна была впасть в челюсти к централизованным механизмам деспотических государств, пошедшим в отрицании "сентиментального вздора" неизмеримо дальше и сумевших извлечь из централизации все ее преимущества в простом и однообразном: когда нужно только копать, только давить, только глотать... Весьма значительный отрезок истории Сабуров пытался изобразить как непрекращающуюся борьбу между организмами и механизмами, отхватывающими кусок за куском от живой ткани, стремящейся срастись в единый общечеловеческий организм.

Вооружившись римской идеей всемогущего государственного механизма, низводящего личность до ее предписанной сверху производственной функции, гремел Сабуров, государства методически истребляли все учреждения, в которых выражалось стремление людей к взаимному сотрудничеству. Вследствие этого приходили в запустение целые богатые области, цветущие многолюдные города превращались в жалкие местечки, среди которых высились громады готических соборов с невообразимой фантазией и тонкостью каменной резьбы, и немыслимо было поверить, что их возвели деды и прадеды жалкой рвани, копошащейся у их подножий: "Разве все это народ сотворил?". Самые дороги между ними сделались непроходимыми, но это не устрашало властителей: нищая, темная, но послушная страна, все-таки лучше, чем цветущая, но бесконтрольная.

Учение, что лишь государство и церковь могут служить инициаторами прогресса и обеспечивать узы единения между подданными, уже не находило даже идейного противодействия.

Судить о естественном человеке по так называемым цивилизованным людям так же нелепо, как полагать нормальным строение человеческого тела, которое удастся изучить в лазарете на театре военных действий. Централизованный деспотизм, обличал Сабуров, целенаправленно разрушал живые связи между людьми, ничего не давая взамен, кроме отношения господства-подчинения (даже на отношения купли-продажи деспотизм смотрит с подозрением как на не вполне ему подвластные). На протяжении веков лишая людей навыков и нужды в сотрудничестве, беря на себя обязанности лиц и союзов, государственный деспотизм освободил людей и от их обязанностей по отношению друг к другу. В гильдиях и общинах "братья" должны были по очереди ухаживать за больным "братом", уклониться было не только небезопасно, но и стыдно - теперь же достаточно дать соседу адрес госпиталя для бедных. В варварском обществе тот, кто присутствовал при драке и не вмешался, считался соучастником дебошира - теперь это дело полицейских чинов - детали механизма ограничиваются раз навсегда предписанными им функциями. Азиату-кочевнику немыслимо отказать прохожему в ночлеге, у готтентотов считается неприличным приступить к еде, не прокричав трижды приглашение всем желающим - у нас же почтенному гражданину достаточно уплатить налог для бедных, а после этого с полным самоуважением есть сторублевый обед в десяти саженях от голодающих: тунгус и алеут не могут взять в толк, как может случиться, что в христианских обществах человек может умереть от голода, когда рядом есть сытые.

В конце концов, заключал Сабуров, среди людей с атрофировавшимся от бездействия, как крылья домашних уток, общественным инстинктом торжествует учение, гласящее, что следует добиваться личного благосостояния, не взирая на нужды других, а все, кто в этом сомневается, объявляются опасными утопистами. Развращающей и уродующей лучшие человеческие побуждения борьбе всех против всех приписывается прогресс животного и человеческого мира - лишь религия согласна несколько смягчать ее по воскресеньям, а экономические учения - всемирное поле битвы представить всемирным толкучим рынком. Уцелевшие в этой мировой войне за прогресс проникнутые страхом и злобой человеческие обрубки, пожалуй, уже и не смогли бы поладить без попечительной руки церкви и полиции...

Но даже их нынешние нравы не столь ужасны, как им кажется. Столкновения народов и бессердечие властителей во все времена кромсали человеческие души: заставляли убивать, лгать, страшиться друг друга, но - ведь за целые тысячелетия это не сделалось нормой. Стало быть, хранился же где-то бессмертный стереотип человечности, проступавший во все новых и новых поколениях, как только позволяли обстоятельства? Сабуров уверял, что недоступными дробящей поступи военных и административных механизмов могут оказаться только самые крошечные сообщества, житейские мелочи, будничные отношения людей друг с другом: под сапогом будет раздавлен жук - но не инфузория.

В своих исторических трудах Сабуров призывал историографов изучать именно житейские мелочи: элементарной клеточкой общественного организма, сохраняющей наследственное вещество, является дружеский кружок, в котором люди, добровольно собравшись, оказывают друг другу добровольные услуги - не из страха или алчности, а из симпатии, из стыда, из жалости и тому подобных сентиментальных пустяков, презираемых и уничтожаемых стальными механизмами.

Сабуров был убежден, что понять физиологию общественного организма невозможно, оперируя лишь искусственными структурными единицами, - такими как дивизия, губерния, государство или фирма. Нет, элементарная клеточка, хранящая стереотип, - это добровольно объединившаяся компания, где людей соединяют душевные связи, посредством которых они воздействуют на чувства, вкусы, побуждения друг друга.

Душевные связи, восклицал Сабуров, простейшие будничные чувства взаимной симпатии, одобрения и неодобрения, гордости и стыда, уважения, любви, ревности - вот что обеспечивает добру бессмертие, а вовсе не храмы, прописи и полиция. Распадутся душевные связи, сделаются люди равнодушными к мнениям, чувствам друг друга - исчезнет и всякая преемственность каких бы то ни было моральных правил. И произойти это может совсем не обязательно среди зверств и лишений - нежные нити душевной отзывчивости могут разложиться и незаметно перепреть в самых мирных и благополучных обстоятельствах. Человеку, привыкшему искать причины всех удач и неудач в достоинствах и пороках административных и экономических механизмов, невозможно поверить, чтобы сколько-нибудь серьезные последствия могли проистечь из такого сентиментального вздора, как человеческие чувства, отношения между людьми. Точно так, профану не верится, что гигантские слоны живут на свете лишь благодаря незримому кишению мириадов невидимых бактерий, денно и нощно занятых кругообращением веществ на матушке-земле. Да и каждому из нас трудно представить, что какая-то там радиация, лишенная цвета, запаха, вкуса, способна изуродовать потомство человека на все предбудущие времена, разрушив его наследственное вещество, которое не затронули ни голод, ни раны, ни ожоги, ни...

Чувства наши - их мы ценим дороже всего на свете. Именно поэтому нам так важно, чтобы их разделяли. Но для наследников наших они еще гораздо важнее: через их посредство отпечатывается в наших детях наш стереотип. "Получил квартиру", "премию", "продвинулся", "повысился", "ответственный", "заведующий" - что для ребенка сей звук пустой! Все, что ценится взрослыми, не имеет в глазах малых сих ни малейшей цены: они реагируют исключительно на чувства. И если папаша-приобретатель без конца брюзжит в заботах о своих приобретениях - пусть не удивляется - "В кого он уродился!" - если у него вырастет бессребреник или расточитель. А трудолюбивый крот, породивший легкомысленного разгильдяя, пускай сопоставит пресную добродетель своих речей с многоголосым воплем: "Го-о-о-о-о-л!!!!!!...".

Государственная мудрость гласит: неважно, что ты чувствуешь, - важно, что ты делаешь. Но если думать о сохранении наследственного вещества, ближе к истине окажется обратная крайность: неважно, что ты делаешь, важно, что ты чувствуешь. Ибо дитя человеческое наследует не дела, но чувства отцов. Для сохранения не смертной, но бессмертной нашей части мечта может оказаться важнее поступка. Ни скучный хапуга, ни послушный "винтик" не сумеют породить себе подобных. Если вы не испытываете сильных чувств, самостоятельных стремлений - значит вы не несете в себе никакого стереотипа, который можно было бы отпечатать в ваших потомках, и никому не угадать, породите вы корову или змею, волка или шакала. И не охайте тогда: "В кого они уродились?!" - им не в кого было урождаться, потому что вы - никто.

Да, да, да, тысячу раз да: стереотип может храниться не только в практических делах, но и в мечтах, в чувствах! Иначе - что мне остается...

Правда, в том страшном интервью Сабуров обмолвился: нравственным может быть только автоматическое, безотчетное, а то, в чем мы способны усомниться, тем самым уже обречено на гибель. Нерассуждающие табу единственная надежная форма морали: в Полинезии Сабуров видел, как люди умирали из-за того, что съели неположенное блюдо в неположенном месте.

Чур меня, чур! Табу уже не воскресить - сегодня человеческое начало в нас сохраняется не косностью, а включенностью в сеть душевных связей.

Блажен, кто родился в эпоху, подобную футбольному матчу, когда весь стадион охвачен единым чувством, когда каждый с неизбежностью захватывается незамысловатым, но необоримым тралом общих устремлений, который влачит за собой и дельфина, и селедку, и краба, и медузу.

Куда сложнее запутаться в паутину человеческих чувств тому, кто уродился в многоквартирном доме, в каждой ячейке которого и свои заботы, и свои тараканы. Поэтому еще вчера искусство могло быть только средством приятного досуга - но сегодня, в многомиллионном ячеистом обществе, где душевные связи не завязываются сами собой, оно жизненно необходимо своей способностью связывать нас личными отношениями с лично не знакомыми нам, давно умершими или даже придуманными людьми. Сегодня не косность и невежество, но единение в чувствах, в культуре охраняют наш стереотип - наше бессмертное наследственное вещество.

Паутина-хранительница... Этот образ пришел Сабурову в голову, когда он на лодке приближался к острову, на котором сохранилась община раннехристианского типа: с общим имуществом, взаимопомощью, братством и всем остальным, о чем мечталось Сабурову. Дело происходило в Эфиопии: неописуемой лазурности озеро, неописуемой изумрудности трава и при всем том Африка: в бархатной траве ютятся скорпионы, а в лазурной влаге клацают челюстями крокодилы. Подплывая к острову, Сабуров увидел, что прибрежные кусты оплетены бесконечной серебристой паутиной, опоясывающей остров без единого изъяна: с острова много лет никто не выезжал - община ни в ком не нуждалась. Боже, как изодрана государством паутина наших душевных связей!.. Образ затянутого паутиной острова, возмущался известный философ и общественный деятель сэр Чарльз Брукс, это лучшая критика воззрений Сабурова: он восхваляет людей, не имеющих выхода наружу, к чему-то более высокому, - святому, в конце концов! - но погрязших в обслуживании друг друга, то есть самих себя! "А для чего нужны все эти божества, святыни? - возражал Сабуров. - Для чего человеку сохранять этот пережиток рабства: потребность непременно смотреть на что-то снизу вверх?".

Кстати, лет через тридцать-сорок об этой же паутине небрежно обмолвился один европейский писатель, в течение нескольких лет считавший себя очень знаменитым: поклонницы именовали его не иначе как Стилист. Стилист обронил, что серебристая паутина - единственное место в записках Сабурова, обращенное к эстетическому чувству. Стилист высокомерно удивлялся, что Сабуров, повидавший своими глазами все чудеса света, никак не упомянул ни о сверкании солончаковых пустынь, ни о грандиозной вычурности скал, ни о диковинных расцветках зверей и птиц, одни имена которых в поэте вызывают трепет: заметил лишь то, что он называл человеческими отношениями грязных невежественных существ, лишенных человеческого облика.

Любопытно, как воспринял бы этот упрек в мещанстве столбовой дворянин Сабуров? Но рецензия известного врача и путешественника Гаспара Курне подействовала на все существо Сабурова потрясающим образом. Курне в тщательно отобранных выражениях высказывал удивление, что автор "Записок Сабурова" не произнес ни слова об ужасающих болезнях, являющихся подлинным бичом обитателей первозданных островов и материков, - о чудовищных незаживающих язвах, целых гроздьях слепых глаз, раздутых животах, разрываемых клубками шевелящихся паразитов?

Прочитав эти строки, Петр Николаевич выронил газету и закрыл лицо руками, повторяя: "Он прав! Какой стыд! Какой стыд!". Здесь будет уместно вспомнить, что самого Петра Николаевича тропическая лихорадка дважды приводила к самому краю могилы, но смертная часть человека, даже П. Н. Сабурова, не могла всерьез занять его ум.

Сабуров очень любил сказку, услышанную им от каких-то кочевников: утка-праматерь плавала по бескрайнему океану, не находя ни крупицы тверди, чтобы свить гнездо. Тогда она нарвала пуха из собственной груди - с него-то и началась земля. Так было во все времена: вся твердь, на которой мы стоим, была когда-то кем-то вырвана из собственной груди.

Поразительное душевное здоровье и душевная щедрость Сабурова опиралась, я уверен, еще и на то, что ничего на свете он не считал своим. Вы владеете домом в центре Парижа, соглашался Сабуров, но задумайтесь: ведь тысячи писателей, артистов, художников, ученых должны были потрудиться в течение веков, чтобы Париж стал тем центром мировой культуры, куда стремятся тысячи людей со всех концов земли, - так что, сдавая квартиру внаем, вы отчасти торгуете славой Мольера.

Кем бы вы ни были и чем бы вы ни обладали, будьте уверены: в течение веков массы никому теперь не ведомых людей осушали болота, вырубали леса, прокладывали дороги к тому месту, где вы живете: уберите все это, останьтесь сидеть исключительно на своей собственности - и вы увидите, как все ваше золото обратится в золу.

Хорошо, вы не вульгарный хозяйчик, вы благородный обладатель таланта: вы написали гениальную поэму, вы сделали выдающееся изобретение... А скажите: язык, которым вы пользовались, открытые до вас законы природы, научные приборы, наконец, - и они тоже ваши создания? Да в простейшем гвозде, который вы вбиваете в стену, сосредоточена вековая металлургическая цивилизация!

А вы, маэстро - были бы вы скрипачом-виртуозом, если бы не была изобретена скрипка?

А вы, благородный поэт? Вы сами создали ту поэтическую культуру, отпрыском коей вам посчастливилось стать? Может быть, это вы обучили грамоте ваших читателей, вы развили в ваших почитателях художественный вкус, без которого ваши творения остались бы унылой белибердой?

Не только вокруг вас, но и в вас самих все наиболее ценное не принадлежит вам - даже ваш точеный мраморный нос, которым вы так гордитесь, он красив лишь до тех пор, пока окружающие согласны считать его таковым. Странствуя по свету, Сабуров, кажется, не встречал такого уродства, которое где-либо не считалось красотой. Чего стоят одни только уши до плеч или полумертвая шея, которая может держать голову не иначе, как при посредстве нескольких десятков вплотную нанизанных металлических колец!

В семидесятых годах прошлого века наделала шуму брошюрка, выпущенная в свет под безвкусным псевдонимом одной эксцентрической американкой, подвизавшейся в журналистике. Брошюрка носила на редкость изобретательное название - "В объятиях людоеда": кровожадный чернокожий каннибал похищает с элегантной яхты золотоволосую красавицу. Вначале людоед-гурман предполагает ею полакомиться, но, уже намазав горчицей, вдруг застывает, пораженный как громом ее небесной красотой. Сердце прекрасной блондинки тоже было тронуто этой наивной бескорыстной страстью, особенно после того как богатырь сложил к ее ногам весь свой наличный запас сушеных человеческих голов.

Описание любви среди мангровых зарослей, кокосов и бананов ни одна домохозяйка не могла читать без восхищения и зависти. Супруг-людоед исполнял малейшие прихоти своей прекрасной повелительницы, предоставив в ее распоряжение семнадцать обломков фарфоровых тарелок, ожерелье из гильз от винчестера и множество других сокровищ. Из любви к ней он за несколько дней изучил английский язык, чтобы объясняться ей в любви на ее родном языке, причем его милый акцент напоминал почему-то ирландский. Добродушный великан уверял ее с ирландским акцентом, что его покорили ее красота и чистоплотность, а также двенадцать разновидностей ее духов и лосьонов. Когда же златовласая повелительница начала тосковать по родным редакционным коридорам и стрекоту "Ундервудов", мужественный воин покорно сказал ей: "...как дай вам бог любимой быть другим" - и самолично снес ее на собственных могучих плечах к резиденции американского консула, где она произвела подлинный фурор своим загаром и травяной юбочкой, исключительно выгодно подчеркивающей ее прелестные формы.

Великодушный влюбленный провожал увозивший ее пароход, простирая к ней могучие руки с вершины вулкана, но когда она в последний раз оглянулась, его уже не было. Мораль отсюда вытекала, впрочем, довольно антирасистская: любовь всюду любовь, красота всюду красота, чистоплотность всюду чистоплотность.

Сабурову тоже удалось проникнуть вглубь этого гористого острова, изрезанного долинами, каждая из которых была заселена особым племенем. Он сумел завоевать доверие дикарей, и более того: ему удалось побеседовать с покинутым супругом отчаянной американки. Закаленный воин с содроганием признался, что его брак был одним из самых тяжких испытаний в его жизни, исполненный трудов и опасностей, и вступить в этот союз его мог заставить лишь патриотический долг: невеста обещала принести в приданое полсотни железных топоров вместо здешних каменных, а с железными топорами его родное племя могло рассчитывать на полное истребление всех вражеских племен, то есть всех остальных племен острова.

Прежде всего, новая жена навлекла на него позор своей упорствующей нечистоплотностью, никак не соглашаясь заворачивать свои испражнения в листья и закапывать в специально отведенном месте. А ее бестактность смотреть на жующего человека, когда каждый ребенок знает, что в этих случаях необходимо отвернуться! А невоспитанность - после самой обильной трапезы даже не рыгнуть в знак благодарности! А неразвитость ее вкуса она не находила удовольствия даже в мясе жареных собак и ящериц, не говоря уже о пауках, жуках и червях самых деликатесных сортов. Она удивлялась, что женщина убивается над издохшим поросенком, которого она вскормила своей грудью, - кто еще был бы способен на такое бессердечие? Она так ни разу и не собралась поискать насекомых в волосах у мужа (правда, может быть, потому, что их не ела). Она ежедневно мылась - из-за этой отвратительной привычки от нее совсем "не пахло женщиной". В довершение она натиралась столь мерзкими снадобьями, что у него не хватало духу к ней даже приблизиться.

Один лишь патриотический долг не мог оживить его чувств, подавленных гадливостью. Он тщетно просил новобрачную, раз уж она не в силах сделать расплющенным свой нос, хотя бы натереться прогоркшим свиным жиром и выбрить с затылка эти скользкие волосы, отвратительно прямые, а не курчавые, - а ведь он предлагал ей для бритья не какую-нибудь обугленную щепку бамбука, а великолепный бутылочный осколок!

Бедный супруг-патриот был в ужасном затруднении, но желание получить доступ к новейшим видам вооружения заставило его найти выход: каждый вечер он отправлялся в хижину одной из своих испытанных жен - по-настоящему привлекательных женщин, которые ожидали его в полной любовной роскоши, натерши свои пышные бедра мочой и тщательно выбрив прокаленной пластинкой бамбука наиболее возбуждающую мужчин часть тела - курчавый затылок, для верности еще и намазав его прогоркшим свиным жиром. При появлении мужа старая верная супруга поворачивалась к нему задом и приподнимала плетенку с затылка. Новобрачный в течение нескольких минут обозревал его, изнемогая от страсти, а затем срывался с места и стремглав летел к новому брачному ложу, пока его пыл не успел угаснуть, и там, зажав нос и зажмурив глаза, успевал-таки кое-что свершить для отечества.

Вконец расшатав нервную систему, стойкий боец упорно и тщетно дожидался, что и другая сторона окажется столь же щепетильной в соблюдении договора, и Сабуров не стал его разочаровывать, хотя и знал, что американка была немедленно выслана с острова без права обратного въезда: местной администрации и без того хватало беспокойства со стороны не в меру воинственного населения - недоставало только железных топоров!

Сабуров при помощи многочисленных - даже чрезмерно многочисленных примеров убеждал своих читателей, что и внутри нас нам лично принадлежат лишь осклизлые внутренности, а то, что мы в себе считаем наиболее личным - оно-то и есть наиболее чужое: наши этические и эстетические вкусы, даже наша собственная внутренняя речь: попробуйте мысленно произнести про себя! - что-нибудь такое, чего вы стыдитесь, и увидите, что выговорить это - про себя! - очень нелегко - явиться в наготе в гостиную.

Даже наше мнение о себе есть отражение чьих-то чужих мнений: мы становимся тем, что о нас думают. В своих странствиях Сабуров столкнулся с обычаем добавлять к имени родившегося ребенка прозвище - день недели, в который ребенок появился на свет: у нас это были бы "Витька Понедельник" и "Светка Среда". Считалось, будто люди, родившиеся в понедельник, смелы и жестоки, а родившиеся в среду, наоборот, робки и податливы. И что же? Среди преступников, совершивших какое-либо насилие над личностью, доля "Понедельников" оказалась утроенной, а "Сред" практически совсем не удалось отыскать.

Сабуров создавал добро ожиданием добра, как другие рождают зло ожиданием зла. Я тоже, по примеру Петра Николаевича, своими немощными душевными силенками стараюсь внушить каждому встречному ребенку: мир добр! Детям победнее я стараюсь хотя бы подарить какую-нибудь мелочь, вроде хоккейной клюшки - вполне еще приличной, но уже выброшенной теми, кто побогаче. Наши чувства тянутся навстречу ожиданиям, как деревца к солнцу. Потому-то, говаривал Сабуров, в нашей душе нет почти ничего прирожденного, "естественного". Сабурову встречался народ воинов, у которого достойным делом почиталось одно: с мрачным видом завернувшись в рваный плащ, отрешенно сидеть у скудеющего фонтана, в то время как редкие люди, склонные работать и зарабатывать, трусливо беспокоясь о завтрашнем дне, всеми презирались, несмотря на их относительный достаток. Видел Сабуров и народ торговцев: сытые ремесленники там считались людьми второго сорта, а люди высшего сорта целые дни проводили в тщетных ухищрениях что-нибудь приобрести подешевле и сбыть подороже, вовсе не собираясь продать свое голодное торговое первородство за чечевичную похлебку мастерового. Сабуров некоторое время жил среди народа чиновников, где все от мала до велика друг друга контролировали. Сабурову попадался даже народ слуг, а главу о народе воришек просто-таки должен прочесть каждый. Это истинный шедевр.

Сколько мудрецов и поныне убеждено, что честность рождается из выгоды. Но слуги были уверены, что выгоднее всего прислуживать, а воришки красть.

Отправившись добровольцем на русско-турецкую войну в качестве санитара (под чужим именем - он к тому времени уже находился на нелегальном положении), Сабуров испросил дозволения обследовать содержащихся под арестом дезертиров; к его удивлению, доля робких и слабонервных среди них оказалась ничуть не выше обычного уровня. Единственным отличием была слабая душевная управляемость: их чувства не были связаны с чувствами какой-нибудь общности - даже такой, как рота, взвод или дружеская компания: мы бываем храбрыми или великодушными, только повинуясь чужой воле ты моей, я твоей. Не прячется ли за множеством самых разнообразных аномалий общая проблема-родоначальница: ПРОБЛЕМА ОДИНОЧЕСТВА, душевной изоляции? Эта догадка легла в основу его классического труда "Психопатология одиночества".

Все, что в нас есть человеческого, не ленился повторять Сабуров, это бессмертная печать, которую общество вдавило в воск нашей души, размягчив его токами душевных связей - без них воск становится сталью. Человека, которому удалось "остаться самим собой", Сабуров видел единственный раз - в Индии, в католической миссии: это была девочка, в младенчестве похищенная волчицей и ею же вскормленная, на четвереньках она носилась с непостижимой быстротой, и пальцы ее ног торчали под прямым углом к ступне. Лакала она только из блюдца, и при попытке прикрыть ее греховную плоть выла и царапалась как бешеная.

И наипростейшие наши инстинкты не сохранились в их первозданном виде: даже страх смерти в нас - это вовсе не инстинкт самосохранения, который побуждается к действию непосредственной, зримой опасностью. Но ужас смерти, который внезапно посещает нас именно в покое и безопасности, этот ужас есть нечто совсем иное: он есть расплата за нашу гуманистическую веру в высшую ценность человеческой жизни. Все мы считаем, что многомиллионное, скажем, судно - ничто в сравнении с жизнью, может быть, даже дрянного человека. А у многих народов каждого оценивают "строго по личному вкладу", и - что еще важнее - каждый и сам, по закону внутреннего отражения, оценивает себя тою же меркой!

Какие рудименты Сабуров отыскивал в нравах тех районов Африки, где веками процветала работорговля: каждый видел в каждом (и в себе!) лишь выгодный объект для захвата и продажи. Зато никто там не видел в своей смерти всемирной беды. Где-то - не то на Новой Гвинее, не то на Соломоновых островах - Сабурову в знак доверия было позволено участвовать в боевом походе. Утомленный отряд под палящим солнцем поднимался в гору, когда один немолодой воин внезапно потерял сознание. Сын престарелого бойца тут же, не моргнув глазом, проломил папе голову каменным топором оказал последнюю сыновнюю услугу, - и отряд двинулся дальше. На привале сын выглядел хмурым, и его старались не беспокоить, но никаких трагедий никто не устраивал: каждый здесь был готов к тому, что и с его черепом проделают ту же манипуляцию, когда он из полезной боевой единицы превратится в обузу.

Сабурову впоследствии удалось весьма оригинально объяснить удивительно высокий уровень самоубийств среди унтер-офицеров: они более других привыкли чувствовать себя деталями, подлежащими замене. Унтер-офицер имеет относительно слабо развитое чувство неповторимости, незаменимости своей личности - оттого ему гораздо легче и примириться с ее исчезновением.

Самоубийство представлялось Сабурову высшим конфликтом бессмертного и смертного начала в человеке: полученная извне печать бессмертного в нас начинает относиться к нашему телу как к чему-то постороннему - доходя до стремления его уничтожить.

Обретенной нами извне, душе нашей назначено быть извне и управляемой. Но если единственные вожжи для нее - душевные связи - перепреют, то, лишенная всякого регулятора, душа слишком часто приводит нас на край пропасти. Утроившееся, учетверившееся, усемерившееся количество самоубийств среди лиц свободных профессий показало, по мнению Сабурова, что вожжи для интеллигентных душ начинают подгнивать. В самом деле, общество заряжает нас душой для того, чтобы мы ему служили, сознаем мы это или не сознаем. Если мы всерьез задаемся вопросом: "А зачем мне для кого-то стараться?" - следующим вопросом будет: "А зачем мне жить?". На первый взгляд человек низко оценивает не себя, но общество; однако, тем самым он назначает низкую цену себе самому, потому что у него нет иных мерок, кроме тех, которые он почерпнул у презираемой им толпы.

Но самая большая доля самоуничтожений падает не на умников, а на деляг: лишенные узды душевных связей, они становятся жертвами собственной алчности, которая переходит все мыслимые границы, обесценивая то, что имеется в наличии, во имя того, чем они еще не успели завладеть. Неумение дорожить тем, что у них есть, толкает их на неоправданный риск, и первая же неудача представляется непереносимой: не стоит жить при доходе, который осчастливил бы крестьянина. Сабуров однажды слышал, как чукча упрекал русского купца: "Вы никогда не насыщаетесь, как чайки на реке".

Да, заключал Сабуров свой трактат о самоубийствах, какая это глупость, что "душа должна быть свободной" - душа должна служить тому, кто ее создал. Общество, создавшее человеческую душу, должно ею управлять: личностям заурядным очерчивать разумные рамки для их вожделений, а личностям творческим указывать цель их творческой энергии. В распаде душевных связей начало всех концов!

И однако, лучшие люди человечества делятся на два рода. Одни, люди материнского склада, любят преходящую плоть человечества: принимают близко к сердцу заботы и радости близких и ближних, готовы помогать, хлопотать, сочувствовать - и тем плести серебристую паутину душевных связей между живущими. Но есть также - их еще меньше! - люди духа: им дороже всего на свете бессмертное в человечестве - печатная доска, а не оттиски с нее. Поскольку люди духа часто не питают очень уж нежных чувств к плоти окружающих, постольку их ждет высокое одиночество. Но вот вопрос: сумеют ли эти благородные мизантропы передать свое благородство наследникам, если души их не размягчить теплом людей материнского склада?

Люди плоти размягчают - люди духа куют. А я всю жизнь пытался ковать, не разогрев...

Каких-нибудь сто лет назад каждое сословие имело практически единственный неизменный стереотип для продолжения рода. А на сегодняшних детях пытаются оттиснуться тысячи клише со всех концов света, сегодняшним детям приходится делать выбор из тысяч социальных ролей, ни одну из которых нельзя пощупать собственными руками... Без хранителей Духа наши души превратятся в бесформенные помеси львов с ехиднами и коров со змеями.

Все внутри нас - чужое, даже страх смерти. Сабуров разбирает рассказ Толстого "Три смерти": каждый из умирающих, подмечал Сабуров, отражает чувства своего окружения: окружение барыни видит в ее смерти громадную непоправимую катастрофу - и она изнемогает от ужаса; окружение мужика видит в его смерти будничное событие - и он видит в ней почти то же самое, - слабость барыни рождена окружающей чувствительностью, а сила мужика - окружающей бесчувственностью.

(Не потому ли я так относительно спокойно приближаюсь к смерти, что мне давно уже не приходится отражать ничьей жалости к себе, ничьего страха за меня? Или мне удалось сосредоточиться на своей бессмертной части? Но удастся ли мне отпечатать ее в ком-то?..)

Сочетание гуманности среды и индивидуализма личности способно привести к ужасным результатам, заключал Сабуров: личность может на всю жизнь оказаться парализованной ужасом надвигающейся смерти - безвозвратной утраты единственной существующей для нее в мире ценности.

Сабуров безмерно превозносил Толстого за то, что тот искал разрешения всех мировых вопросов в будничном, а не в грандиозном, не в политике и не в идеологии, а в обыденных движениях человеческой души: Наполеона побеждают не чьи-то отдельные подвиги самоотвержения, а то будничное, но массовое обстоятельство, что мужики Карп и Влас не пожелали подвозить ему сена. У Толстого Сабуров в изобилии отыскивал подтверждения своего излюбленного тезиса: все самое грандиозное складывается из пылинок, из мелочей, ни одну из которых нельзя считать важнее другой. А потому жизнью управлять невозможно, а можно только уродовать. Действуя против человеческих желаний, непременно придешь к уродливому результату, если даже ты руководствовался "наукой", а они "предрассудками", - только ими и могут быть людские мнения.

Почему-то я вдруг осознал, что все еще не отрешился от своей смертной полуразрушенной оболочки. Как несправедливо, что развалины здания бывают величественными, а развалины человека - жалкими и отвратительными! Представьте: я очень боюсь умереть в ванне, - от одной мысли у меня начинается тахикардия. А заботливого сына с каменным топором рядом нет...

Закончить бы поскорее свои записки, запечатать их в бутылку из-под рома и пустить по воле волн в ванне, где когда-то найдут мой труп: кто знает, не отпечатаются ли мои путаные мысли в чьем-то уме, который сумеет вскормить их и отпечатать еще и еще на ком-то. И жутко подумать, что попадут мои бумаги в хлопотливые руки книголюба, и сволочет он их в макулатуру, и приобретет за них бессмертную "Королеву Марго"... Неужели и у пошлости есть свое бессмертное корневище, вечно дающее все новые и новые побеги? Да, есть. Но не только пошлость - глубиннейшие наши инстинкты созданы культурой, историей: даже плотское влечение - лишь необязательный спутник любви.

Вдумаемся: для пятилетнего мальчугана к противоположному полу относится и такая же, как он, Ленка, и добрая мама, и строгая Калерия Потаповна, и даже бабушка, которую нужно жалеть, - какое эротическое обобщение можно отсюда извлечь? Зато, когда к мальчику предъявляются ожидания как к существу мужского пола, ему говорят: "Фу, как стыдно трусить ведь ты же мужчина, над тобой девочки будут смеяться" - и он усваивает, что смех девочек - это не просто смех кого попало, а нечто гораздо худшее. И мальчишка начинает выламываться в присутствии незнакомой девочки... Но понемногу он усваивает, что на свете существует какая-то Любовь - нечто неописуемо возвышенное и прекрасное и никак не связанное с завлекательным, но гадким "этим делом", о котором он слышит от знатоков неизменно вульгарных и пакостных.

Так они и развиваются поодаль: высокая Любовь с ее звездами и рассветами и поганенькое "это дело" с его застежками, резинками и прочими атрибутами Амура. И в глубине души Любовь так и остается самостоятельным образованием, которое навязанный ему симбиоз с "этим делом" лишь оскверняет, - как обязанность слушать Баха только в сортире.

Мечта о любви возникает гораздо раньше плотских вожделений и остается жить, когда они давным-давно угасли. Можете мне поверить. Возвышенная любовь могла бы возникнуть и независимо от разделения полов, - например, между блондинами и брюнетами, если бы они предназначались для разных социальных ролей.

Стремление к единоличному обладанию женщиной тоже не оказалось "природным" мужским свойством: у некоторых народов считается почетным быть мужем женщины, побывавшей во множестве рук: большой спрос означает хорошее качество.

В многотомном сочинении, которое он считал одним из главных научных итогов своей жизни, Сабуров по ниточке распутывал каждое наше чувство, каждое влечение и снова, и снова уверялся, что ничего "прирожденного" в нас нет: все самое интимное в нас - не наше. Томы эти были бесконечно богаты фактическим материалом, отобранным безупречной логикой и тонкой наблюдательностью, были написаны живым и ясным языком - и обладали только одним недостатком: они были доказательны. Потому почти никто не дочитываал их до конца.

Понимая решающую роль потребности, страсти, он взывал исключительно к логике - этой служанке чувства! А ведь в руках Сабурова было средство потрясать: его судьба. Может быть, именно она осталась главным его произведением. Теории устаревают, факты обесцениваются, но пережитая человеком боль или радость вызывает волнение и через тысячу лет. Шансы на бессмертие имеют только чувства.

Сабурова называли и человеком, сумевшим все неисчислимые препятствия своей жизни обратить себе на пользу, и законченным неудачником, потерпевшим крах решительно во всех своих начинаниях. Моральной личности Сабурова в разные времена тоже давались самые противоположные оценки - от пламенного революционера до воинствующей беспринципности; правда, новейшие исследователи примирились, как будто, на имени "утопист".

Я пишу эти слова в бетонной ячейке многоквартирного дома, а из-за стены, из другой ячейки в двухтысячный раз (и в сороковой сегодня) до меня доносится бодрая музычка: фальшиво-развеселые голоса бесконечно твердят какое-то иностранное слово, нечто вроде: "Вале-вале-вале-вале-вале-вале...".

Музыку эту слушает унылая плоть нескладной девочки-восьмиклассницы, чья неродившаяся душа сейчас блуждает в долинах туманной страны, куда отлетают души некрещеных младенцев. Когда "Вале-вале-вале-вале..." стихает, она немедленно ставит пластинку заново, пытаясь создать у себя впечатление, будто она участвует в каком-то празднике. Но в каком празднике можно участвовать, если ты одинок... Но если уж рядом с нею не нашлось щедрой души, чтобы включить ее в серебристую паутину личных связей, остается последняя надежда: осветить ее жизнь прямой связью с бессмертным. Вдруг искорке, отлетевшей от костра Сабуровской судьбы, удастся согреть и осветить вечно пасмурную бетонную ячейку, в которой вечно моросит унылый осенний дождичек, оплакивающий нескончаемое "Вале-вале-вале-вале...".

Сабуров - утопист, мечтатель... А что это, собственно, такое - мечта? Это огонек, к которому вы бредете по снежному полю сквозь тьму и вьюгу или сквозь серенькую изморось, - ожидая найти там светлый чертог, - и останавливаетесь перед брошенным костровищем. Но заснеженное поле, однако, осталось позади...

Двадцатый век породил ненависть к утопиям, но... Хорошо или плохо согреваться огоньком ложной надежды - об этом нужно спросить тех, кто блуждает во тьме. Или сидит в вечно пасмурной ячейке, в тысячный раз пытаясь возбудить давно утерянную и забытую радость развеселой мелодийкой, уже обманувшей девятьсот девяносто девять раз.

Папа с мамой недовольны их бездельем, нисколько не огорчаясь оттого, что породили на свет несчастных людей. Папу с мамой самих держит на плаву примитивная, но прочная связь с людьми: желание быть не хуже других поэтому они готовы топить тех, у кого оборвалась и эта нить.

Но я вопреки всему страстно надеюсь, что связь с бессмертными поддержит того, от кого отвернулись смертные. Человек, причастившийся бессмертия, не впадет в отчаяние, если даже его труды не увенчаются скороспелыми плодами: бессмертным некуда спешить. Посему аз недостойный, самозванный апостол, дерзну еще раз коснуться самодельным божественным глаголом слуха людей, замкнутых для человеческого слова, попытаюсь одушевить хотя бы единственную людскую плоть бессмертным чеканом Петра Николаевича Сабурова. И под развеселый похоронный марш "Вале-вале-вале-вале..." дерзну вывести на чистом бумажном листе самонадеянное название с самоуничижительным подзаголовком:

ЖИТИЕ АНТИХРИСТА

(краткие материалы к биографии)

Род Сабуровых ведет свое происхождение от кн. Четы, выехавшего в 1330 году из Орды к великому кн. Иоанну Калите. Правнук Четы, Федор Иванович, носивший прозвище Сабур, сделался родоначальником имени Сабуровых. Вместе с последним из того же рода происходят Годуновы и Вельяминовы-Зерновы. Сабуровым случалось состоять в самом высоком родстве: Соломония Юрьевна Сабурова на продолжении двадцати лет была женой великого кн. Василия Ивановича; впоследствии, правда, была пострижена им в Рожденственском монастыре по причине безнадежного бесплодия. Затем Евдокия Богдановна Сабурова сделалась первой женой царевича Иоанна, сына Иоаннна Грозного, и тоже была пострижена в Суздальско-Покровском монастыре.

Сабуровы бывали и воеводами, и окольничьими; имена их часто встречаются в "Истории" Карамзина.

Бессмертных всегда вскармливают смертные. Кормилица Феклуша заменила Сабурову рано умершую мать, а душу его вскормили ожидания безвестных крестьян и дворовых. Фридриха Ницше, призвавшего интересоваться лишь гениальными побегами человеческого древа, Петр Николаевич встретил буквально с недоумением: ведь утро жизни гения проходит среди людей самых ординарных, и если эти "рядовые" будут мало отличаться от животных... Петруше казалось чем-то само собой разумеющимся, что незнакомая баба в поле ласково подзывает его: "Кваску испить не хотите? Как на маменьку свою похожие! Маменька ваша нас жалела, и вы будете жалеть: глазки вон какие добренькие", - таковы были обращенные к нему ожидания. Память о добрых людях живет вечно, отпечатываясь в детях и внуках, восклицал в своих "Записках" Петр Николаевич: какого еще бессмертия нужно людям!

Еще тогда - и навеки! - Сабуров усвоил: каждый встречный - это друг. Может быть, его прославленное бесстрашие уходит корнями в эти годы: где-то в самой глубокой глубине души он не мог поверить, что конвойный солдат может всерьез застрелить его при попытке к бегству, а дикарь, испытывающий его храбрость, своим копьем всерьез пригвоздит его к пальме, а не возьмет в последний миг вершком повыше. Не потому ли Сабуров всегда недооценивал все надличное, что где-то на самом донышке его души в нем сохранился неизгладимый чекан Феклуши: даже и бессмертные достижения человеческого таланта ничто перед аттестацией: "Хороший такой, жалостивый".

Отец его, Николай Павлович Сабуров, двойной тезка своего любимого государя, был, по его собственному шутливому определению, "военной костью вплоть до мозга костей", хотя ему довелось обнажить свою саблю лишь единожды в жизни, отбиваясь от собак по дороге в Арзрум в 1829 году. Но даже и эту схватку Николай Павлович считал излишней в своей военной карьере, полагая истинным обиталищем Марса Штаб главнокомандования. Точно так, идеалом общественного устройства он считал отлично вымуштрованный полк, доведенный до размеров Империи. Однажды он захватил с собою на плац-парад своего юного первенца, - тогда-то Петру Николаевичу впервые пришло в голову, что все солдаты в строю неотличимы друг от друга, а потому надо судить их по мечтаниям и помыслам, а не по неразличимым поступкам.

Николай Павлович Сабуров полагал назначение человека в том, чтобы действовать по раз и навсегда установленному уставу, совершенно не интересуясь целью своих действий. Преследуя расстегнутые воротники и волнообразные линии в шеренгах, Николай Павлович нисколько не беспокоился о военном могуществе Российской империи. Тщательно исполняя обряды православной церкви и всем сердцем ненавидя католиков и лютеран, он решительно не интересовался различиями между ответвлениями христианства и даже полагал такой интерес делом бабьим, недостойным звания офицера и дворянина.

Николай Павлович также внимательно следил, чтобы и вся его дворня соблюдала положенные ритуалы, и однажды вывел за бороду из церкви своего поддворецкого, вздумавшего там почесать, деликатно выражаясь, спину. Однако на расспросы о назначении того или иного предписанного действия он только сердился: нынешние фармазоны ни во что не верят, на все им резоны нужны, и к добру это не приведет.

И все же в том ужасном интервью Петр Николаевич вдруг признался, что в глубине души всегда завидовал отцу, ибо человек может быть счастлив лишь в качестве автомата, не знающего ни сомнений, ни ответственности. Это в юности, снимая слой за слоем случайности внешних форм и условных ритуалов, мы надеемся вылущить главную суть, как ядро ореха из скорлупы. И только после многих лет поисков и сомнений начинаем понимать, что смысл человеческого существования похож не на орех, а на луковицу: снимая слой за слоем, в конце концов оказываешься перед пустотой: слишком поздно убеждаешься, что условности и ритуалы были самой сутью, а не ее оболочкой.

Прочь, прочь, проклятые призраки! Забудем страшные слова, вырвавшиеся у великого человека в минуту отчаяния

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Говоря короче, Феклуша служила Ближнему, Николай Павлович - Порядку, но оба они сходились в отвращении к шкурничеству, которое служит только самому себе.

Николай Павлович не брал взяток, даже исполняя должность градоначальника, что было выгоднее обладания золотым прииском. Это обстоятельство составляло предмет сыновней горд.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Нынешний градоначальник не то что отец, - однажды обронил Петр. - О мошне своей не забывает.

К его удивлению, Савелий долго жевал губами, пока наконец не вымолвил:

- Оно так, сударь Петр Николаевич: нынешний - плут и мошенник первостатейный. Но он хотя бы взятки берет, а батюшка ваш, вы уж не обижайтесь на старика, и вовсе был зверь: все по закону норовил.

Вот как: человечность может проявляться именно в беззаконии!

И однако же, Николай Павлович лишь в качестве винтика военно-государственной машины не знал жалости. Когда ему показалось, что нынче принято вводить в хозяйство культурные новшества, он не приминул отдать смышленого крестьянского мальчишку Сеньку Быстрова в московское земледельческое училище. Семен окончил его блестяще - с золотой медалью, и директор училища долго упрашивал Николая Павловича отпустить свою агрономическую собственность в университет, куда крепостным не было доступа, но Николай Павлович стоял на своем:

- Он мне надобен в моем хозяйстве.

Молодой агроном принялся за дела с большим воодушевлением. Владелец также был не против того, чтобы удвоить и утроить свое благосостояние, но приверженность к Порядку приводила к тому, что вид покорности в его глазах с избытком искупал воровство и нераспорядительность, а дерзкое выражение лица представлялось ему наикрупнейшим хозяйственным упущением. Каково же ему было выносить наглые домогательства Сеньки, беспрестанно о чем-то рассуждавшего, да еще, будто назло, с почтением отзывавшегося о ненавистной загранице, в то время как Николай Павлович твердо знал, что без русского хлебушка весь немец с голоду передохнет. К тому же Сенька требовал денег на предметы, до сельского производства вовсе не относящиеся, - сами слова его были не земледельческие, а химические: Либих, углекислота, аммиак...

Поэтому Николай Павлович постоянно вносил поправки в Сенькины прожекты - впрочем, вполне незначительные: из сторублевого плана закупок исключал в видах экономии какую-нибудь мелочь в десять-двадцать рублей; но распоясавшийся Сенька и тут предерзко заявлял, что тогда не имеет смысла покупать и все остальное. Каково?

И однажды зарвавшийся реформатор был назначен прислуживать за столом, а в остальное время сидеть в лакейской. И как же были поражены все в доме, когда Семен был найден повесившимся в недостроенной оранжерее, обещавшей принести ее владельцу неслыханный процент барыша.

- Кто ему чего плохого сделал? - расстроенно разводил руками Николай Павлович. - И не посек даже ни разу, а уж как было за что! А я простил, даже на барщину не выгнал: сиди себе в тепле, ешь, что после меня останется, - так нет же, набрался дури...

Петр Николаевич впоследствии настаивал в своих "Записках", что именно из-за этого эпизода дошел он до крайности анархизма, отказывая вообще кому бы то ни было в праве распоряжаться чужой судьбой, чужими дарованиями.

И тогда же ему открылось: обретенные человеком умения и надежды - это взведенная пружина. Государь Освободитель был сражен пружиною благородных надежд, которую сам же он и взвел, не дав ей однако распрямиться в общественном служении.

А в хозяйстве Сабуровых после добровольного исчезновения смутьяна дела пошли прежним чередом: Николай Павлович продолжал руководить посредством предписаний: "Бурмистру моему, села Полежаевки на реке Быстрице от Николая Павловича Сабурова, генерал-майора и кавалера - приказ: по получении сего предписывается..." Сколько и чего способна уродить земля, Николай Павлович решительно не представлял, почему и сообразовывался с урожаем прошедших годов, а более всего уповал на контроль и строгость, удовлетворяясь в конце концов видом покорности и раскаяния.

Зато копии всех приказов многие годы хранились в книге исходящих бумаг. А все бурмистры рано или поздно открывали собственную торговлю.

До поры до времени Петруша Сабуров получал домашнее воспитание, ожидая вакансии в Пажеском корпусе - по протекции Государя Императора! Дело было так: государь, ревизуя свои владения, соизволил посетить костюмированный бал и, благосклонно взирая на склонившиеся перед ним маскарадные царства природы, обратил внимание на хорошенького тунгусенка с луком и стрелами.

- Какой фамилии? - ласково спросил император.

- Сабулов, - отвечал тунгусенок.

- Проси у меня, Сабулов, что твоей душеньке желательно.

Петруша, основательно подумавши, попросил сладких крендельков.

- Похвальная скромность, - одобрил государь. - Записать Сабулова кандидатом в Пажеский корпус.

Впоследствии Николаю Павловичу Сабурову стоило многих денег и хлопот подтвердить назначение, ибо в списках кандидатов числился лишь Сабулов: действия механизмов могут быть не идиотическими лишь в силу чистой случайности.

Глупости централизации рождают крайности анархизма - выразился один из комментаторов "Записок Сабурова".

Николаю Павловичу Сабурову самому приходилось когда-то участвовать в колонизации удаленных окраин: выстраивалась шеренга бракованных солдат и шеренга привезенных на развод излишков бабьего населения из центральных губерний - и тех, кто оказывался напротив друг друга, тут же без затей венчали в наспех сколоченной церкви. При этом случалось, и шестидесятилетний женился на пятнадцатилетней, и наоборот.

Начатки домашнего образования Петруше и Николеньке Сабуровым преподал мсье Пуле, поседелый, но все еще бравый драгун, отставший от обломков великой наполеоновской армии где-то под Березиной. В качестве европейца и в особенности Француза он нисколько не сомневался в своем праве и способности обучать азиатов и "казаков": мсье Пуле словно бы смутно чувствовал, что каждый человек - это оттиск с клише, выработанного культурой его народа, и достоинство клише превосходило в его глазах достоинство эстампа.

На уроки мсье Пуле являлся исполненный сознания необыкновенной важности своей миссии: ни проблеска улыбки, ни проблеска снисхождения. Однако по окончании урока непреклонный механизм немедленно перевоплощался в добродушнейшего малого, которого, если бы не его почтенные седины, вполне можно было бы принять за двадцатилетнего шалопая. Так вот отчего история переполнена столь чудовищными жестокостями: их творили не люди, а механизмы.

Историям о боевых подвигах мсье Пуле не было конца, причем его воспитанникам ни на миг не приходило в голову в какой-то степени оскорбляться тем обстоятельством, что подвиги эти совершались над их русскими соотечественниками, чьими победами под Бородином и Березиной они так гордились (личные отношения, увы, торжествовали над патриотическими чувствами). Впрочем, к чести мсье Пуле, следует добавить, что в своих рассказах он всегда бывал великодушен к побежденным, среди которых, кстати, непременно оказывалась хорошенькая дамочка, своей любовью вознаграждавшая его и за мужество, и за благородство.

Шадя целомудрие своих воспитанников, мсье Пуле ограничивался тем, что сладко щурил глаза и воздушно целовал кончики пальцев. Этот жест в глазах воспитанников не имел ровно ничего эротического, а усваивался ими как еще один из многочисленных ритуалов.

Зато побасенки мсье Пуле так усовершенствовали разговорный французский язык юных Сабуровых, как это не удалось бы ни одной грамматике на свете. Снова личные отношения!

От того же мсье Пуле Петруша получил и первые политические уроки: отец, исполняя обязанности усердного и безразличного винтика государственной машины, не мог противостоять тому пылу, с которым мсье Пуле произносил слова "свобода" и "республика". При произнесении же слов "король" и "монархия" лицо мсье Пуле выражало высшую степень брезгливого негодования. А выражение лица и осанка, с которой произносятся слова "свобода" и "республика", для ребенка неизмеримо важнее самого глубокого анализа этих понятий: ребенок усваивает чувства, но не формулы.

Правда, повествуя о великом императоре, угасшем на острове Святой Елены, мсье Пуле произносил слово "император" даже с большим огнем в очах, чем слова "свобода" и "республика", но в то время Петруше не приходило в голову поинтересоваться, почему "король" - это плохо, а "император" - хорошо. Более того: гораздо позднее, уже твердо относя Наполеона к извергам рода человеческого, Петр Николаевич признавался, что при этом имени по его жилам, однако, по-прежнему пробегает невольный бонапартический трепет.

Так, благодаря первональному оттиску, в душе могут ужиться величайшие логические несообразности.

Миновала Крымская кампания, обнажив все общеизвестные язвы. Присмиревшего от чрезмерных успехов французского оружия мсье Пуле все-таки согнали со двора оскорбленные патриотические чувства Николая Павловича, и Петруша очень долго не мог без слез вспомнить бравосогбенную фигурку престарелого драгуна, бредущего неведомо куда по насквозь промерзшей России...

Люди могут дружить, почувствовал Петруша - механизмы никогда.

Тем временем в доме появился предвестник новых веяний: студент Сидоров. Через какие-нибудь пять лет одного взгляда на его длинные волосы и особенное выражение плебейской гордыни, начертанной на его конопатой физиономии, для Николая Павловича было бы достаточно, - но в то простодушное время Николай Павлович справился лишь о цене за урок.

Так для Петруши и даже Николеньки внезапно открылось, что наука - не просто неизбежное (в минимальном объеме) средство для получения чинов, увлеченность которым в лучшем случае может почесться чудачеством, - нет, наука - величайшая и возвышеннейшая сила, обещающая в скором будущем совершенно преобразить весь мир. Мальчикам открылись имена (и страницы) Гоголя, Грибоедова, рукописный Пушкин: "Лемносский бог тебя сковал!..". Шепотом произносилось имя Герцена, вполголоса - Чернышевского. И вскоре с будущей военной карьерой Петрушу могло примирить лишь то обстоятельство, что Пажеский корпус, как по секрету сообщил ему Сидоров, в свое время окончил знаменитый государственный престепник Пестель, чей суровый профиль Петруша благоговейно разглядывал на обложке "Полярной Звезды".

Нет, любимейший мой и боготворимейший Петр Николаевич: не только личные отношения со смертными, но и прямые связи с бессмертным формировали Вашу бессмертную душу!

Пажеский Его Императорского Величества корпус являлся учебным заведением, привилегированным до такой степени, что даже право просить о зачислении туда было даровано исключительно лицам первых трех классов. Выпускники корпуса по их собственному выбору зачислялись в любой гвардейский полк, а первые шестнадцать учеников назначались камер-пажами к лицам императорской фамилии.

В залах были развешены поколения императорских портретов, в церкви мраморные доски с именами выпускников, нашедших геройскую смерть в деле против Польских мятежников либо противу Горцев, - но юный паж был уже напитан бессмертием иного рода.

Загрузка...