Слова ее, кажется, произвели впечатление. И все же лучше посидеть дома, иначе она перессорится со всем светом. Дома... А где теперь ее дом?..
Улучив минутку, она вызывает Лизу в коридор.
- Ты еще не переехала? Можно, я там недельку поживу?
- Конечно, конечно! - Лиза со страхом отводит глаза. - Если бы не ты, мне бы этой квартиры...
- Если только поэтому...
- Какая ты! Не только, не только. До осени она мне совсем не нужна, честное слово! Новая же квартира - там ремонта... Да и... - она вдруг переходит на шепот: - Я боюсь туда переезжать. Как подумаю, что совсем одна останусь...
На сочувствие нет сил.
- С квартирой не останешься! При таких-то глазищах!
- Глазищах... А кому они нужны!
Сразу вспомнилась картина: Бугров целеустремленно несет свой штабс-капитанский пробор, дезинфицируя окружающую среду ароматом свежепроглоченного лука, а Лиза семенит рядом, стараясь оставаться с наветренной стороны... Бугрову, с его любовью исключительно к фактам и цифрам, наверняка не до красивых глаз.
Передав ключ, Лиза мнется:
- Знаешь... ты пойми меня правильно... Вадим уже вторую неделю приходит к двенадцати часам...
- Понятно. Бабы оскорбляются: что он, особенный, что ли, так? Так вот, скажи им, что Вадим действительно особенный. Он может делать только то, чего ему самому хочется. Ну, бабье...
Что за люди - ни таланта, ни потрясающего упорства для них не существует - лишь бы только никто не позволял себе ничего особенного.
Нет, надо обязательно передохнуть, иначе потом за год будет не загладить. Вадим еще студентом-разгильдяем попал к ней в группу на преддипломную практику и так увлекся гениальным Сережей, а через него и машинной обработкой, что не сдал последних экзаменов, загремел в армию и через два года с еще более бравой выправкой явился к Сереже на должность старшего лаборанта, - дотащить его без диплома до ведущего инженера удалось прямо-таки бурлацкими усилиями.
А бабы, конечно, тайно злятся на него еще и потому, что он во всей лаборатории замечает одну Наталью за то, что с ней можно побеседовать по душам (она жалеет мужчин, которых недолюбили матери и которые из-за этого и жен выбирают черствых, оттого что не имеют образцов любви к себе), да еще Сережу - за гений.
Но до перехода в Натальину группу Сережа был известен только тем, что прикрывал организацию по всем видам спорта да еще охоч был до овощебаз зарабатывал отгулы, чтобы забраться на байдарке как можно дальше от подловатого начальника. Что скромничать, Илюшу в прежнем отделе знали только как трусоватого любителя тихарить, Бугрова недолюбливали за туповатость и педантизм, Светлана использовала свою контактность в устройстве исключительно личных дел, да и добрая Лиза отнюдь не была гласом народа - прошелестела какая-то тихая мышка и ушелестела. Может, и не совсем уж зря прожиты эти годы?
Но вглядеться в мир с положенным вниманием ей так и не удалось. Иначе бы она ни за что не перепутала этажи...
На стенке кабины туалета ей бросилась в глаза какая-то надпись. Она машинально пробежала ее и с омерзением отдернула взгляд. До чего уже дошло - женщины пишут такую похабщину! Еще какая-то нелепая пушка нарисована рядом - и тут же увидела, что это вовсе не пушка. Да что же это такое, в конце концов! И на собрании об этом не скажешь...
Она достала носовой платок, чтобы, не глядя, стереть эту гадость, - и вдруг содрогнулась от ужаса: она услышала мужские голоса... Она зажала уши: вдруг еще знакомые...
Конец... Лишь минут через пять до нее дошло, что она может просидеть в кабинке до конца дня, и ужас немного отпустил.
Однако через какие-нибудь полчаса еще сильнее разболелась голова от постоянного зажимания ушей и внутреннего сжимания в клубочек. Внезапно она осознала, что уже несколько минут в уборной царит тишина. Обед, догадалась она. Она накрыла лицо носовым платком, словно сморкалась с необыкновенным размахом, и с колотящимся в ушах сердцем подкралась к двери, готовая юркнуть обратно в кабину. Кажется, тихо. Как головой в прорубь, она выскочила в коридор, не оглядываясь пробежала на лестницу и, продолжая фальшиво сморкаться, бежала до самого выхода и только в вестибюле упала в кресло. Шурка пару лет назад побывал здесь и поразился: "У тебя такая красивая работа, а ты все время ругаешься!"
Немного отдышавшись (внутри все продолжало дрожать мелкой дрожью), она еще тверже уверилась: надо бежать, и как можно скорее, а то Юпитер в гневе своем окончательно лишил ее (и.о.) разума. Сударушкин на просьбу о недельном отпуске откликнулся с откровенным удовольствием; он, возможно, уже понял: каждый шаг ей навстречу окупится в семикратном размере. Он даже с удовольствием порассуждал, что привык строить отношения на началах взаимной порядочности - нащупал-таки ключевое слово к ее сердцу. Его вывернутая самодовольная улыбка напоминала о распоротом матраце, очень тугом. Но улыбка все равно улыбка.
Только полчаса прождав троллейбуса да сорок минут протрясшись в нем, Наталья вернулась в исходное состояние одеревенелости, машинально прокручивая в уме примитивный напевчик: "Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му не нуж-на..." И в дом вошла бесчувственно, и любимую "Повесть о жизни" Паустовского уложила вполне равнодушно. Раскопала на антресолях чемоданчик-проигрыватель (еще из студенческих времен, но ничего не колыхнулось в ней), присовокупив к нему картонную коробку "Страстей по Матфею".
Чуть не забыла снотворные таблетки - без них хоть пропасть. Благодаря задачке, которую Вадим бесплатно сделал для Аптекоуправления, она имеет возможность доставать эти лучшие изобретения человеческого разума, не бегая каждый раз за рецептом - а на это требуется целый день.
Одеревенело убрала Аркашину постель, скомканную, словно на ней кого-то душили. Положила на кухонный стол записку: "Живи один. Больше мешать тебе не буду". Но, отойдя, подумала, что этот прощально-самоубийственный тон может перепугать Аркашу, и написала по-новому: "Отдохни от нас. Единственная просьба: поливай, пожалуйста, цветы". Положила рядом пятьдесят рублей, себе оставив пять, и, не сознавая, что делает, захлопнула за собой дверь.
Ей уже с трудом помнилось, что когда-то у нее был другой дом, кроме нынешнего, составленного из бетонных плит, раскрашенных в праздничные якобы цвета, а на деле - в грязно-линялые их вариации. Дом был возведен будто на остывшем грязевом вулкане, среди жгутов окаменелой глины, однако и камень растекся бы в кисель под неутомимым дождичком из тех капель, которые умеют точить камень. Опытные жильцы сходили с ладошки асфальта у подъезда в желтый кисель только в резиновых сапогах, которых у нее не было, поэтому она чувствовала себя запертой вдвойне.
В магазине, расположенном в двухкомнатной квартире, такой же новозапущенной, как та, в которой она ютилась, товар выбрасывали почти в буквальном смысле этого слова: внезапно вкатывали проволочную корзину со свертками, и Наталья не могла одолеть гадливости к рукам, рвущим друг у друга жратву (они всегда будут что-нибудь выдирать друг у друга: не хлеб - так машины, не машины - так должности: в жизни всегда есть место подвигам), и поняла, почему женщина в белом нечистом халате с таким победительным презрением ("Они еще хуже нас!") смотрела на жалкую утреннюю схватку старух (от беспрестанных столкновений их палочек стоял сухой перестук, словно дралась орава скелетов). Два-три старика с клюками дрались с неменьшим пылом, и это было особенно ужасно.
К счастью, вступать в схватку для нее не было особой нужды: немедленно по вселении она обнаружила, что не может проглотить ничего твердого горло сразу же перехватывал спазм. Только чашку-другую чаю без сахара ей удавалось одолеть, да и то потом начиналась изнурительная, до головной боли икота. Зато, машинально осматривая деревянные полки в магазине-квартире, бессознательно отыскивая там лекарство от несчастья, она увидела ириски, и что-то под языком напомнило ей, какое это было лакомство в детстве.
Она будто вернулась в младенчество, когда умела лишь сосать. Только ириски из тягучих сделались сыпучими.
Борьба с душевной болью требовала стольких усилий, что к вечеру от усталости она падала без сил.
С усердием безнадежной двоечницы она штудировала любимого Паустовского, но видела только буквы. Наконец, в какую-то минуту, - "Стоило мне нагнуться, поднять на дороге белый камень и сдуть с него пыль, чтобы, даже не глядя, сказать, что это горячий от полуденного зноя морской зернистый голыш, и почувствовать досаду от того, что невозможно описать жизнь этого куска камня, длившуюся много тысячелетий", - в эту минуту что-то в ней шелохнулось. Но это была завистливая горечь измокшего бродяги, случайно заглянувшего в светящееся среди дождливой ночи окно, за которым счастливая в своем эгоизме семья сидит за вечерним чаем вокруг стола, где нет места чужаку. Ей тоже не было доступа в тот бесстыжий мир, где можно любоваться ящерицами, снующими по оранжевой марсельской черепице, когда человек, всеми брошенный, сидит в ободранной, выщербленной, пропахшей какой-то противной краской чужой квартире без умывальной раковины, зато с подтекающим унитазом, а под ним - тряпкой, которую нужно время от времени отжимать, а после мыть руки с мылом, выкупленным по талонам. А он еще дразнит музыкой чужестранных имен, куда - прав Андрюша - можно попасть лишь ценой бесчисленных унижений!
Бах прежде помогал безотказно. Но сейчас эти неземные звуки казались возмутительной ложью - да какая такая истина ему открыта, с каких таких бессмертных небес наши муки выглядят мелкими и преходящими?!.
Ночь проходила в таком же отупении, как день, - без сновидений. Но однажды под утро...
Незнакомые люди со смехом тащили ее за руки, за ноги - раздурачились, будто студенты на картошке. Но вместе с тем она знала, что они страшные, только ни за что нельзя было, чтобы они догадались, что она это знает, и она изо всех сил делала вид, что ей тоже ужасно весело, а уж они веселились вовсю; но страшное время от времени проступало на их лицах и тут же пряталось. Так, со смехом, они внесли ее в какой-то амбар - кажется, дело и вправду происходило где-то в колхозе - и положили на мешок с капустой. И тут она почувствовала ненормальный холод капустных кочанов и поняла, что это человеческие головы. Они что-то успели заметить в ее лице и разом сбросили маски...
Проснувшись с колотящимся сердцем, она увидела свою замызганную тюрьму если уж не с радостью, то с очень большим облегчением. А за чаем она вдруг заметила, что на улице солнце и глиняный кисель уже подернулся корой, и несколько добровольцев прокладывают пунктирные тропки из бесхозных кирпичей, которых здесь можно было набрать на целый дачный поселок. Мальчишка на большом, подплывшем глиной камне пробовал глубину в неизведанном еще направлении: то опускал свой резиновый сапожок, то, поколебавшись, вытаскивал обратно. Наконец, собравшись с духом, шагнул с камня, и - раз! - нога ушла в грязь выше колена. Два! - он выдернул ее обратно, но уже без сапога - засиял босой ступней. Стал на камне на четвереньки и, запустив руку по плечо, принялся шарить в глубине - хорошо хоть рукав засучил. Ах, паршивцы, ах, паршивцы, любовно бормотала она. ("А что мои-то сейчас делают?..")
Она даже не заметила, что выпила чай без обычных судорог. И не заметила, что снова видит мир - хотя бы детей, на которых никогда не хватало времени наглядеться вволю. Рыжий пацаненок карабкался по военно-патриотической ракете, похожей на скелет акулы. Взобрался на самый плавник и сиганул оттуда. Не устоял на ногах и ткнулся лбом в землю. У нее все внутри екнуло, но он вскочил как ни в чем не бывало, чертенок. Рядом из тонкой железной трубы бьет плоский и прозрачный, но, видно, сильный веер, и двое мальчишек заталкивают в него друг друга. Ах, паршивцы, ах, паршивцы...
На скамейке энергично беседовали две мамаши, без конца повторяя одни и те же жесты, как неизобретательные статисты в опере. Их дети были тут же: надутая девочка лет трех, не сводившая глаз с чего-то под скамейкой, и мальчуганчик лет пяти: сначала крутил хвост ослу-качалке, потом лег животом на спину-чурбак и свесился, как джигит, возвращающийся из неудачного набега. Молодой папа у коляски читал "Крокодил", изредка наклоняясь к коляске, повелительно произносил что-то, - вероятно, "бай-бай".
Боже, каким милым ребенком был Аркаша... Ловить бы эти миги, пока они еще могли быть вместе, а не бежать куда-то сломя голову, вечно опаздывая... И за чистотой можно бы следить поменьше... Вспомнилось: мыла как-то пол - все бегом, все бегом, - отгоняя Аркашу, чтобы не путался под ногами, а он все равно подобрался и уселся попой в таз с грязной водой - и такое счастье на его личике просияло!.. А она его нашлепала тоже впопыхах, - новеньких штанишек было жалко до смерти. А что штанишки в сравнении с улыбкой! Не знала, дура, что это и было счастье.
К вечеру на детской площадке начнут скапливаться подростки-акселераты. Весь вечер будут решать, как его провести, пока он не кончится. Нет, не может Аркаша надолго среди них застрять - на одной ненависти к "буржуям" долго не протянешь. Правда, к нему заходят какие-то непохожие на этих - пугает их вежливость. Но, может быть, мальчишки и правда все должны попробовать сами - собственным сапожком нащупать у грязи дно?
По камешкам-кирпичикам козьим скоком поскакали старушки в свой магазинчик за сметаной, разбавленной кефиром, и за прочим, чего бог выбросит. Не ангелы люди, до того не ангелы, что иной раз и глядеть на них мутит. Но когда их обижают, мучают - сразу такой нежностью к ним проникаешься!.. И вдруг она поняла, что жизнь выносима.
Надо бы съездить за зарплатой, пока не перевели на депонент. По кирпичикам доскакала до асфальта, а там уже добралась и до автобуса, походкой, более достойной всеми покинутой несчастной женщины. А когда увидела свою родную контору со знаменем в три человеческих роста на фронтоне, даже что-то теплое шевельнулось в душе. Андрей объяснял, почему собака так яростно защищает хозяйский дом, хотя лично ей там принадлежит только цепь и конура: она считает его своим, а не хозяйским домом.
Хотела пробраться через черный ход, - не было сил что-то изображать перед знакомыми, но и тут попалась на глаза малярше:
- Ой, до чего вы похудели! Прямо как старушка стали...
Она этак с полгода красила коридор, стоя на столе примерно по часу в день. За это время Наталья успела с нею познакомиться, разузнала, как нужно разводить краску, чтобы можно было пользоваться катком, а не кистью, и стала приглашать маляршу на чай, подстилая ей газету, чтобы она не смущалась. Но все равно после ее ухода нужно было проходиться со шваброй и оттирать клеенку на столе от белых локтей. Клонская с Риммой иронически улыбались, но остальные считали кощунственным брезговать трудовой грязью.
- Одни работают, - отпустивши комплимент, сказала малярша, - а другие за столиком посиживают.
Хотя в данную минуту именно она сидела на столе, Наталья вскормленная принципом "Человек в спецовке всегда прав", постаралась принять ее слова со всей самокритичностью. Но вспомнилось вдруг, какие лица бывают у ребят после ночной смены... А эта перетрудилась, в дверь скоро не пролезет, в своем комбинезоне передвигается замедленно, как космонавт в скафандре. Во время домашних ремонтов Наталья ее месячную норму делала за одну субботу, выпроваживая трех своих мальчишек куда-нибудь из дому, чтобы не путались под ногами.
Кассирша тоже ахнула:
- Что с вами?! Краше, извините, в гроб кладут...
На этот раз она ощутила некое злорадное торжество: пусть видят, до чего ее довели. Хорошо бы до Андрея так сохраниться - и почувствовала невыносимый голод. Ладно, в буфете кормят так, что много все равно не съешь, - зато посидеть в чистоте - это, по нашей жизни, само по себе удовольствие.
Но не успела она, осторожно запивая бурым, но безвкусным чаем, выгрызть мышиное углубление в чугунном кексе (уронить на ногу - неделю пробюллетенишь), как услышала знакомый вдохновляющий голос. Она уткнулась в свой чай, чтобы не здороваться, но, подобно Хоме Бруту, не вытерпела и глянула - точно, Дуткевич, неповторимая лысина, затянутая редкими прядями, словно тиной, а пробор, широченный, как река, с излучинами и плесами, проходит над самым ухом и растворяется где-то на затылке, за воротником. Чтобы не терять навыка, Дуткевич и с буфетчицей вдохновенно взмахивал головой. От этого первая поперечина начинала сползать, открывая лысый полумесяц, а он, чувствуя щекотание крысиного хвостика, откидывал его, словно пышный куст кудрей, тем же гордым отбросом головы, с каким вручал ей знамя (он - ей!) "Иное одобрение похоже на удобрение: пахнет противно, но расти помогает" (Коржиков).
Дуткевич считался принадлежащим к руководству за то, что получал хорошие деньги и ни в чем ничего не смыслил. Профессионализм - уже за одно это ее ребятам не светит сколько-нибудь крупное повышение. В ней и самой видят выскочку за то, что она принимает работу близко к сердцу: величественное безразличие к делу ("объективность") придает начальнику сходство с богом. Как они только так могут?.. Лучше быть... да хоть раздатчицей в соседней столовке - глаз не оторвать: три тарелки, будто ручные птицы, сами взлетают на предплечье. Три удара черпаком - три порции готовы. А эти что оставят?.. Что про них дети думают?,, Ужас!
Конец! Увидел ее, направляется к ее столику, со своими мертвенно-бледными сосисками-утопленницами.
- Однако у тебя и экстерьер! Нельзя же так активно отдаваться, - и, насладившись паузой, прибавил: - Работе.
- Я ведь вам уже говорила, что я не интеллигентный человек - не люблю неприличных шуток.
- Гы-гы. Но ты своих орлов подраспустила. Твоего Лузина придется на партбюро продраить с песочком. На овощебазу не вышел. Пусть другие за него работают.
- А когда он за других по двадцать четыре часа за дисплеем сидит, слепнет - это ничего? И... а кто вам сказал?
- Ты же за себя никого не оставила. Мы подумали и назначили Бугрова член партии, серьезный парень.
"Серьезный"... Единственный параметр, который им доступен.
- А почему не Сережу?
- Керженцева? Что у тебя как в детском саду - Сережа, Вася... Твой Керженцев в машинном зале руку директору через плечо подал!
На лице Дуткевича было написано восторженное "во дает!".
- Да, с бездельниками вам проще - они стараются почтительностью взять. А Бугрову я голову оторву.
- Чтоб он саботажников покрывал? Я сам у него затребовал данные по овощебазе. Павел Арсентьевич, давай к нам, - вдруг окликнул он с партийным дружелюбием.
Бурштын, кадровик, охотно заковылял к ним с той же пайкой - бурый чай с чугунным кексом, - личико стекло книзу, оставив сверху иконописный облик костяного старичка-великомученика, внизу же образовав многоярусное жирное жабо, мотающееся при каждом шаге, как коровье вымя. Поздоровавшись, как всегда, посверлил ее своими бесцветными глазками, будто знал что-то компрометирующее.
- Объясни ей, Павел Арсентьевич, - задушевно обратился к нему Дуткевич, заметно гордясь своим простым партийным "ты", обращенным к человеку, перед которым распахнуты настежь если не души, то анкеты. - Бугров наш парень?
- Да-а... - государственно хмуря лобик, протянул Бурштын и вдруг озабоченно переспросил у нее: "Как?" - чтобы она не расслаблялась, а держалась начеку, - и продолжал барственно: - Молодец: всегда причесанный, бодрый.
- А вот она, - Дуткевич подмигнул, словно делал ей что-то приятное, вот она хочет Бугрову голову оторвать за то, что он Лузина не стал покрывать, доложил мне честно.
- Ну... - Бурштын разочаровался в ней. - Это уже получается просто какое-то "черт побери"! Я не случайно употребил эту русскую пословицу "черт побери": вы не должны, как руководитель, вбивать клин между вашими подчиненными и партийным руководством. А то, понимаете, ставите парня между Сциллой и Харбидой!
- А Лузина продраить с песочком?
- Хорошая дубинка в период становления личности еще никому не помешала.
Бурштын заулыбался с мудрым стариковским лукавством, но ее от его улыбочек всегда брала жуть: когда она воображала его голову изнутри, ей представлялось что-то темное. С Дуткевичем все ясно: голова у него внутри идеально пустая, c овальными полированными стенками. А у Бурштына тьма, тьма...
- Если вы его вздумаете драить, он уволится, - задрожавшие пальцы под стол.
- На партию обиды вздумали строить? - грозно сдвинул бровки Бурштын. - Ну ничего, мы ему объясним, что незаменимых у нас нет!
- Это у вас незаменимых нет. А у нас - есть!
- Так ты... ты... - Дуткевич заметался внутри своей полированной головы. - Так ты против партийного руководства?
- Я против того, чтобы невежды и бездельники унижали профессионалов, - и больше ничего!
Она обращалась только к Дуткевичу - какое-то неколебимое "в своем праве", исходившее от Бурштына, все же наводило на нее неодолимую жуть. Она едва решилась взглянуть в сторону этой тьмы - и обомлела: в бесцветных глазках стояли слезы.
- Не думал я дожить, - с искреннейшей горечью выговорил Бурштын, что буду слушать откровенную антисоветчину... - и заковылял к выходу, оставив пайку нетронутой.
- Павел Арсентьевич, Павел Арсентьевич! - с бесконечной любовью воззвал к нему Дуткевич и бросился вдогонку - преданнейший сын. Лишь у выхода послал ей грозный упрекающий взгляд: вот, мол, любуйся! И трепещи! Ах, "трепещи" - так и отправляйтесь ко всем чертям! Но что удивительно Дуткевич (вместо души - пар) тоже искренне оскорбился! Да, они и в самом деле считают нас своей собственностью...
И вдруг почувствовала такую нежность к своей дорогой лабораторийке, за то, что никто там и не собирается зарабатывать кусок хлеба с маслом пустозвонством или холуйством!.. На лабораторных праздниках она всегда произносит тост: "Мне очень повезло - я работаю с порядочными людьми". И люди хотят, хотят, чтобы именно это в них хвалили, чтобы они не чувствовали себя дураками рядом с прохвостами. Мошенничать у них не будет даже суетная Возильщикова какая-нибудь, для которой мир набит вещами, как для Натальи - людьми. Года два назад раскошелилась на хрустальную люстру, а потом со страху - вдруг кто с улицы позарится! - целый год прятала свое сокровище под кроватью.
Трофимова вообще всю жизнь провела на кончиках пальцев, словно полуудавленник в какой-то китайской казни: сначала дача пила из них соки, теперь машина... В столовой берет только два-три винегрета с горкой черного хлеба, вяжет на продажу, в отпусках ездит проводницей в поезде. Как-то в продуктовый заказ - редкая удача! - вместо вареной колбасы им сунули ветчину. Так Трофимова чуть не поседела с горя: на целых восемьдесят копеек дороже! Но чтобы прибегнуть к каким-то нечестным средствам...
Как им всем хорошо за ее спиной: не надо юлить, ладить с начальственным дурачьем. Она бы и с Бурштыном ладила, какой он ни есть, и с Дуткевичем - только бы дали работать. Так не дают же! Ну как такое стерпеть? Хотя вообще-то она страшная трусиха: когда умер Брежнев, она, встречая на улице милиционера, на всякий случай делала печальное лицо. Шваркнуть бы все оземь!.. Подумать страшно, каково было Вавилову - гению! - оправдываться, ладить с дикарями, - а ведь тогдашние бояре еще и в тюрьму могли посадить, расстрелять...
Но мысль об отдаленном сходстве судьбы обожаемого гения с ее скромной судьбой придала ей сил. Она заглянула к секретарю партбюро, с которым у нее были давнишние приятельские отношения с оттенком ухажерства с его стороны (к тому же ребята делают курсовики по программированию для его сына-балбеса). С профессионалами у нее всегда находились контакты - даже с бывшими. Обещал замять дело, если и Бугров подтвердит, что это недоразумение. Ух, Бугров!.. Если распилить его голову, кажется, увидишь там годовые кольца!
Собравшись с силами, чтобы не наорать, позвонила Бугрову, но он так обрадовался, услышав ее голос, что у нее вся злость испарилась - что с него, чурбана такого, возьмешь! Сразу начал оправдываться, что Дуткевич его обманул, а он... Бугров знает, что она одна к нему относится, в конце концов, довольно тепло, а остальные чувствуют, что он привязан только к лаборатории - и ни к кому в отдельности, и платят взаимностью.
Уф, кажется, утрясла (впрочем, завтра опять что-нибудь выплывет). Хоть она и никуда не годная начальница, но, пожалуй, ее и правда некем заменить. Сережа, Вадим - они не стали бы терпеть унижений от начальства, а Вадим - еще и глупости подчиненных. Илюша вытерпел бы что угодно - но скажи ему, что он должен входить к начальству, пререкаться, отстаивать интересы лаборатории, пробивать для кого-то квартиру или ставку... Их всех недостаточно волнует конечная цель их работы, они готовы с увлечением конструировать печь, когда дом уже сгорел. А она мечтает как о задушевнейшем деле, чтобы всю информацию можно было брать как белье из ее шкафа: в загранфильмах не на шмотки и автомобили она облизывалась, а на дисплеи. Молодежь у них в лаборатории работает лучше не надо - стереотип, как говорит Андрюша, заложен. И хорошенькие такие - хоть сейчас в мюзик-холл! Ира перешла к ним с понижением в зарплате, только бы попасть, где работают (чтобы возместить потерю, ушло больше года). И с интересом к людям у Иры все в порядке, и в работе понимает, и начальства не боится (в качестве культорга спокойно говорит ей: "А вам, Наталья Борисовна, билета не досталось"). Но сделать Иру заместителем начнутся обиды со стороны ветеранов. Да и начальство упрется: молодая, беспартийная да еще женщина. Хотя мужики в среднем даже и не умнее женщин: они превосходят женщин в высших достижениях, но зато и таких законченных идиотов среди женщин почти не встретишь.
Чем женщины превосходят мужчин - им люди интереснее. Но настоящий начальник должен быть еще и Гомером - он должен возвышать людей в их собственных глазах.
Как всегда после таких бесед, начал разламываться затылок, а сердце взбрыкивало только через раз. Когда-то она пыталась показаться врачу - в полседьмого встала за номерком, а в три, когда ее уже с собаками разыскивали на работе, попала к пожилому, со всем смирившемуся еврею. Он посоветовал ей "последить за давлением" и выписал направление на кардиограмму.
С кардиограммой оказалось просто: в регистратуре сразу же назначили число - через три месяца. А давление она ухитрялась измерять до работы в течение чуть ли не двух недель, а результаты записывала. Когда она снова сумела попасть к своему целителю, он, вглядевшись в ее цифры, произнес смирившимся голосом: "Таких скачков не может быть, вам неправильно измерили". Собственноручно повторил измерительную процедуру, которой она только что подверглась, и, получив совершенно другой результат, сказал удовлетворенно: "Вот это похоже на правду".
А когда направление на кардиограмму через полгода попалось ей среди бумаг, она лишь с трудом вспомнила, откуда оно взялось.
Даже на улице служебная взбудораженность не могла угаснуть.
Заглянула в хозяйственный магазин - поискать растворителя для неизвестного вещества, которым заляпан пол на Лизиной кухне, - отскабливалось оно только вместе с линолеумом. И вдруг увидела гэдээровское моечное средство для ванны, которое разыскивала Клонская. Она так обрадовалась, что даже злость на Клонскую прошла. Потом страшно удачно отхватила растворитель для Лизы (одна женщина очень его расхваливала, чувствовалось, что знает толк в этих делах) и дешевый, но симпатичный сервизик для Трофимовой (ей нужен был подарок для сестры). Но когда она добралась до автобусной остановки, откуда уже не было иного пути, кроме как в Лизину одиночку, отчаяние овладело ею почти с прежней силой. Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му...
Автобуса не было очень долго, и с каждой минутой тоска становилась невыносимее - хотя чего, казалось бы, спешить в тюрьму? Гнев, досада, обида - это просто лакомства в сравнении с ровной безнадежностью.
Компания на остановке переговаривалась на каком-то диком иностранном языке - оказалось они, будто младенца, разглядывают собачонку на руках одного из них и в умилении наперебой показывают друг другу (словно повторяют лепет ребенка), как она тявкает: ав-ав, гав-гав, гау-гау... Боже, с какими идиотами приходится вместе жить, за что-то вместе голосовать, что-то строить, перестраивать...
Хоровое гавканье оказалось пророческим, хотя смысл пророчества раскрылся, как водится, задним числом.
Когда она в цепочке других выходцев из автобуса тянулась по тропке среди безбрежных топей, все, проходившие мимо опасного места, поочередно косились на большую псину, недовольно лаявшую, правда, ни на кого в отдельности, а куда-то вдоль муравьиной тропки и даже немного ввысь. Минуя псину, она тоже с опаской взглянула на нее и увидела на ее шее тонкую злую проволоку - остаток полузатянутой петли, из-под которой сочился кровавый ремень широченной ссадины. Передернувшись, она сделала движение помочь собаке, но та с лаем шарахнулась от Натальи, а Наталья от нее только туфли зря испачкала. А собака продолжала безнадежно лаять куда-то ввысь - на земле ей не от кого было ждать помощи...
Съежившись, Наталья побрела дальше, уверенная, что теперь этот лай до конца дней будет звучать у нее в ушах. Но за углом ее поджидали события куда более интересные. У стены пятиэтажного дома стояла разрозненная кучка людей. В страхе опять увидеть что-нибудь ужасное, она все-таки бросила в ту сторону осторожный взгляд и тут же отдернула его. Но было поздно - увиденное успело сфотографироваться навеки.
У стены, головой на чугунной крышке канализационного люка, лежал мужчина с недовольным обрюзгшим лицом, а вокруг его головы на чугунной сковородке стыла темно-вишневая лужа крови, поразившая ее толщиной, пальца три-четыре, не меньше. Рядом трясся в беззвучных рыданиях чистенький старичок в опрятном недорогом плащике и сетчатой шляпенке, его, полуобняв за плечи, мужественно утешал, поглаживая по спине, жирный парень в тельняшке, старающийся оказаться на высоте положения.
Трудные подростки, оккупировавшие детскую площадку, с интересом поглядывали в ту сторону, один из них как бы на цыпочках, сдерживая смущенную улыбку, возвращался оттуда, издали объявляя томимым любопытством приятелям: "Ключ потерял, через балкон перелазил".
Миловидная девочка лет семнадцати с сиамской кошечкой на плече разглядывала труп с доброжелательным детским интересом, не забывая одновременно ласкать свою кошечку, а может быть, и себя - нежно тереться щечкой о щечку!..
Эта трогательная взаимная ласка доконала ее. Промахиваясь мимо кирпичей, она доскакала до своего подъезда, задыхаясь, взбежала по лестнице (дом был выстроен меньше года назад, так что лифту работать было еще рано - времени едва хватило, чтобы расписать лестницу русскими и иностранными царапинами, искусно усеять потолки на площадках пятнами копоти, из которых свисают черные сосочки горелых спичек, а главное - через один выломать зубья в перилах либо вовсе напрочь - ребенку раз плюнуть вывалиться, - либо виртуозно закрутить штопором вокруг соседнего зуба) и, едва успев сбросить туфли-копыта, пудовые от грязи, рухнула на диван и завыла в голос.
Выла она очень долго, может быть, часа два - время на это время прекратило свое течение. Но когда-то надо было и кончать. Ничего не соображая, она вымыла туфли и принялась, как автомат, оттирать пятна с линолеума. Растворитель помогал - ей удалось отскоблить заносчивую голову клоуна с безобразной челюстью, трехпалую руку, надкусанный ломоть сыра, крысу... только тянуло выглянуть в окно, проверить, разошелся народ вокруг головы на чугунной сковородке или еще нет, потому что, пока голова еще там, она не решится выйти отсюда (хотя идти ей было и некуда, какой-то инстинкт свободы требовал выяснить, заперта она здесь или не заперта).
Наконец решившись осторожно выглянуть в окно, она увидела, что страшное место уже опустело, а народ кучкуется в других местах. Значит, можно выйти...
И когда она это поняла, она почувствовала, что больше не может здесь оставаться ни минуты. Натянув еще сырые туфли, она ухватила мешок засохшего хлеба, накопленного ею для трофимовской дачной козы, и помчалась вниз, проскакала по камешкам, не уступая в изяществе козочкам-пенсионеркам, стараясь держаться подальше от плоской сковородки с холодными мозгами (но взаимная ласка двух милых кошечек была еще ужаснее), и выбежала на автобусную остановку как на первое свидание, только в висках колотилось не по-юному да сердце ударяло через раз. Но если еще обращать внимание на такие пустяки...
Однако близ дома - еще родного?.. или уже нет?.. - ею снова овладел ужас: что, если Аркаша встретит ее как-нибудь так, что придется и дальше не обременять его своей персоной? Тогда только и останется лаять в пространство...
Она чувствовала, что еще немного - и она окончательно опротивеет самой себе за то, что опротивела другим.
Но Аркаша обрадовался так, словно это была радость спасения, а не радость встречи. Она никак не могла выпустить его из рук - кожа да кости, а какой был пончик! Он тоже то пытался приобнять ее за плечи, то, видно, вспоминал, что перед ним все-таки женщина, и отдергивал руки, нерешительно водя ими по воздуху, - а когда-то кидался обнимать с налету, абсолютно не задумываясь, за что хватается. "Ну что ты, ну не надо, не плачь, я столько всего понял, не плачь..." - а она все не могла остановиться.
Кажется, и он едва удерживал слезы.
Господи - прямо монгольское нашествие! Грязи, песку натаскано, как где-нибудь в прорабской, да еще подошвы причмокивают от чего-то липкого. Все сдвинуто, раскидано, диван припал на подломившуюся ножку, в мусорном ведре, поднявшемся опарой, виднеются осколки чашек - трех, мгновенно оценила она.
Какая глупость - ведь все это поправимо!
А окурков, бутылок - неужели можно столько выпить?!
"Цветы!" - вспомнила она. "Я поливал их, поливал", - пытался заглянуть в глаза Аркаша. Вот и молодчина, умница... только зачем заталкивать в них окурки? "Я уж и не знал, как мне выпутаться, где мои дорогие папочка и мамочка", - самоиздевательская нотка говорила о том, что Аркаша уже начал оживать.
Батюшки, а унитаз, ее любимый унитаз - лицо семьи! А рядом - никогда в ее доме такого не водилось! - гора заскорузлой, использованной бумаги, на которой она успела разглядеть какой-то незнакомый почерк, похожий на клинопись, но присматриваться мало было приятного, главное - этой гадостью завалено было эмалированное ведро - разыскали же на балконе! - в котором она ставит на зиму капусту.
- Он работает, работает, - выгораживал Аркаша изгаженный унитаз. Только бумагу нельзя кидать, а то сразу все всплывает.
В ванной среди черт знает чего - еще и неизвестная рубашка в ржавчине более благородного происхождения - кровавого (но лужа на чугунной крышке все меркнет и меркнет). Двумя пальцами туда же ее, рубашку, в ведро. В стиральной машине воют словно бы загубленные души. А может, так оно и есть?
На полках за туалетными трубами строго одна под одной стояло по бутылке из-под пива, а в самый низ была засунута диковинная книга в зеленом мраморном переплете, оказавшаяся очень толстой тетрадью, из которой почти все листы были выдраны. Когда она всовывала тетрадь в мусорное ведро, наполняемое в шестой раз, растопырившиеся страницы выпихнули из себя старинную коричневую фотографию на картоне: какое-то неизвестное семейство, у некоторых членов которого были подрисованы глупые усы, а позади была довольно умело пририсована большущая обезьяна, дружески обнявшая всех за плечи.
Наталья хотела выбросить и фотографию, но что-то ее остановило, и она заглянула на оборот. Там оказалась загадочная надпись, сделанная, кажется, той же, промелькнувшей в ведре клинописью: "Чтобы воспарить, человеку необходимы два крыла: жажда истины и жажда бессмертия". Надпись вызвала в ней определенное почтение, и она поставила фотографию в книжный шкаф за стекло. Может, Андрюша знает, кто это (Аркаша не знал).
Звонок в дверь, Аркаша зажестикулировал с беззвучным отчаянием: меня нет, нет - тыкал в себя пальцем и отчаянно крутил головой, бледный, словно его пришли арестовывать. Хорошо, значит, всерьез решил порвать с этими.
Фу, как неприятно врать, даже этим...
- Мам, и к телефону тоже не подходи. Пожалуйста.
Господи, до чего он нервный!..
Телефонный звонок. "Слушаю", - мигом все забыв, схватила она трубку, а Аркаша схватился за голову. Ох, не годится она в конспираторы... Она почему-то думала, что Фирсов, опять насчет надбавок - это же для него вопрос идеи: пока, мол, мы не научимся выдирать друг у друга куски из горла, никакого прогресса не будет! А ведь пока система была всемогущей, он казался единомышленником: как же, читал Солженицына и Синявского, хотя и не читал Толстого...
Ощущая на лице жар из-за своей бестолковости, она делала Аркаше успокаивающие знаки - в трубке звучал сладкий женский голос.
- Наталья Борисовна? Здравствуйте, это мама Максима вас беспокоит, они его еще Кристмасом зовут, да-да, хи-хи, - и, убедившись, что ее признали, немедленно перешла на фамильярно-доверительный тон: - Тебя следователь уже вызывал?
Увидев, как она побелела, побелел и Аркаша и уже не сводил с нее округлившихся оцепенелых глаз. А она никак не могла понять, что ей втолковывает ее бодрая подружка по увлекательному несчастью: все должны говорить одно - вышел из дому в одиннадцать, воздухом подышать... а ходить никто к нему не ходил, только из школы...
Она сознавала одно: разговаривая с чужим человеком, падать в обморок неприлично. Но, из последних сил вежливо попрощавшись, она поняла, что случилось нечто настолько страшное, что истерикам здесь уже не место.
И она слушала почти как на совещании Аркашин лихорадочный захлеб: ничего страшного... двести двадцать четвертая сюда не подходит... несли маковые стебли - это не хранение наркотиков... будем говорить: нас какие-то парни заставили - и все... эх, черт, зачем мы той дорогой пошли, я же говорил, там гэзэ ходит!.. Главное, подлецы, обещали замять, я им все капэзэ подмел... Главное, в повестках не расписываться и телефон не брать, они, бывает, отстают...
Она вздрагивали только при словах "двести двадцать четвертая", "гэзэ", "капэзэ" - непонятных, но означающих Аркашину причастность к ужасному миру, к которому, уж в чем, в чем не сомневалась, они не могли иметь никакого касательства... Но сейчас она была нужна Аркаше - значит, о слабости не могло быть и речи. На диване, подпертом отрезком собр.соч. Л.Н.Толстого, она до рассвета ворочалась без сна, после двух таблеток, сосредоточенно, по-деловому прислушиваясь, не слышно ли подкованных сапог на лестнице. Телефонный звонок разбудил ее не сразу - уши были уже насквозь просверлены предыдущими звонками (голову хоть на веревочку нанизывай), а телефон звонил и звонил с небывалой настырностью (в другой комнате, вероятно, цепенел Аркаша).
За завтраком встретились как два преступника. Оба ели через силу. Глотать ей удавалось, только каждый глоток отдавался нескончаемым эхом под бескрайними сводами ее черепа (впервые в жизни почувствовала, что у нее не голова, а череп).
Осторожно, чтобы как-нибудь нечаянно не расписаться в повестке, она спустилась за почтой и вздрогнула, извлекши из ящика ту самую страшную повестку: явиться "по необходимости" к сотр-ку РОВД тов. К. Н. Жебрак. Легонько придерживая повестку за уголок, чтобы это как-нибудь не передалось тов. К. Н. Жебрак, она поднялась к себе, где Аркаша с расширившимися глазами тоже кончиками пальцев принял у нее повестку, прочел, бледнея, а потом побежал сжигать ее на газовой плите.
От нового телефонного звонка у нее подкосились ноги. Придерживая сердце, чтобы не выскочило, она слушала звонок за звонком глаза в глаза с Аркашей - оба бледные, с круглыми глазами... и вдруг она резко бросила ему: "Я не умею прятаться!"
Берясь за трубку, она уже знала, что не упадет в обморок, что бы ни услышала - в ней пробудилась гордость.
- Это квартира Сабуровых? Говорит старший оперуполномоченный Жебрак, - быстрый, но не развязный мужской голос. - Аркадия нет? А вы, извините, кто ему будете? А вы не могли бы зайти ко мне в отделение? Да хоть сейчас. Все, ладушки.
Линолеумный шашечный пол в коридорчике, если долго не сводить с него глаз, казался сложенным из кубиков, то выпуклых, то, каким-то незаметным скачком, вогнутых - так и тянулось: выпукло-вогнуто, выпукло-вогнуто, выпукло-вогнуто, вы...
Из облупленной стены торчал железный крюк для тех, у кого не было охоты ждать своей очереди. Но люди ждали и даже препирались - они и в очереди на расстрел будут препираться. Когда очередная жертва поднималась с места, откидное сиденье, и подлинно, выстреливало вслед, так что она каждый раз чуть не подпрыгивала.
Она старалась не поднимать глаз, навеки утратив право на достоинство, раз она сидит здесь, у двери с табличкой "Ст. оперуполномоченный РОВД К. Н. Жербак". Но блудливые глаза сами собой то и дело пытались что-нибудь углядеть через дверь, открытую из-за духоты в крошечном кабинетике К. Н. Жербака, выгороженном беленой фанерой из большой комнаты: лепнина на потолке перерезалась у самого ее истока.
К. Н. Жербак был очень широкий, приземистый, и почему-то казалось, что он восседает на подушках, как татарский хан. Сейчас перед ним сидел хмурый Антон-Маркоман.
- Ну что? - напористо и вместе с тем утомленно спрашивал К.Н. Жебрак. - Значит, ты твердо на зону решил поехать?
- Нет, - мрачно (но не испуганно) бурчал Антон. - Они сами первые полезли.
- Почему, интересно, против меня никто не лезет? Потом, все время на тебя жалобы поступают, что ты своим мопетом людям спать не даешь. Я тебе точно обещаю, останешься без мопета!
На грубой физиономии Антона впервые отразился страх:
- При чем... что вы к мопету?.. Мопет не виноват!
Внезапно глаза его наполнились слезами, и лицо задергалось в испуге, что они прольются. Однако за несколько секунд он справился с ними и снова превратился из испуганного мальчишки в неотесанного ощетинившегося мужичка. И так ее резануло по сердцу: никто на всем свете не видит, что это мальчишка... "Мопет" ему дороже жизни!
Когда сиденье выстрелило ей в спину и она в последний раз вздрогнула, она почувствовала, что ей не только страшно, но и невыносимо стыдно перед этим человеком, занятым тяжелой, нервной работой (ему беспрестанно звонили, входили с какими-то запросами, и он между делом всем отвечал, а она знала, что от таких переключений уже через двадцать минут начинает раскалываться голова). И на столе у него были разложены фотографии таких рож, что даже вверх ногами упаси господи.
- Значит, так, - Жебрак придавил широкой ладонью лежащие перед ним протоколы. - То, что они мне тут лапши навешали - я бы их мог расколоть в два счета! - в его голосе прозвучала уязвленная профессиональная гордость. - Но не хочется парню жизнь ломать. Но руки ему каждый день проверяйте. Вены. Возле локтей. И обязательно интересуйтесь, кто к нему заходит.
- Да мы, знаете, как-то привыкли ему доверять...
- Доверять?.. - Жебрак искренне расмеялся. - Доверяй, но проверяй слыхали мудрость?
- И к нему никто особенно не ходит - только пластинками обмениваются какие-то ребята, но как будто приличные, вежливые...
- А наркоманы всегда очень вежливые: "здравствуйте", "извините", передразнил он, очевидно проникаясь к ней сочувствием за ее глупость. А пластинки - они под музыку любят балдеть. В первую очередь - никаких контактов с Брондуковым.
- А это кто?
- Подельник вашего Аркадия. Кристмас у него кликуха. Вот тоже несчастные родители! - на его широком лице снова отразилось искреннее сочувствие, правда, будничное и мимолетное. - Он ведь тоже из хорошей семьи: отец полковник, мать в управлении торговли работает, а вот уродился же такой урод! - закончил он с чистосердечным и очень простым отвращением здорового трудящегося человека к уроду и бездельнику.
- Имейте в виду: он может до шести лет загреметь. А наркоманам на зоне хуже всех: их там избивают, насилуют...
- Спасибо вам, спасибо, - мелко, по-китайски кланяясь, она вышла задом через открытую дверь, и сразу же раздался новый выстрел откидного сиденья.
Стыд продолжал жечь, но облегчение было еще сильнее: кажется, пронесло! А дальше... дальше и это поправимо.
- Шахты - это не улика, может, я глюкозу себе вмазываю, - лихорадочно разъяснял Аркаша. - Ты не бойся, я уже не торчу, я же говорю: теперь я все понял, я понял, что свободы не может быть, когда ты должен прятаться. Надо сначала выкроить себе экологическую нишу... Мне, как всем сейчас, культуры не хватает. Сейчас же есть все настроения для искусства "фен де сьекль", только...
- Что это - "фен де..."?
- Конец века. Но в прошлом веке символисты всякие, мирискусники лопались от культуры, а нынче всеобщее посредственное образование повымело культуру из всех щелей. Я теперь каждый день буду по три часа заниматься математикой и физикой - для независимости, а остальное - культурой.
У него горели глаза, белели щеки, и она боялась поверить своему счастью: наука, независимость, культура - все это, конечно, хорошо, но сделать ее счастливой могло только одно: счастье тех, кого она любит. Потому-то мужчинам и живется труднее, чем женщинам: женщина, чем бы ни занималась, всегда на своем месте.
Сановный заказчик Лобачев городское хозяйство знал до последнего троллейбуса, старался читать - был, словом, не из этих рож, но аппаратчик есть аппаратчик, жизнь видел все больше в плоских отражениях докладных, а потому верил, что ею можно управлять, что всему на свете можно дать экономическое обоснование - сосчитать рентабельность честности, вымытой головы, подметенной комнаты, порядка в шкафу, удобного стула и настольной лампы. Но Андрюша ее хорошо вооружил:
- Информатика тоже не имеет отдельного вклада. Ну-ка, начните платить вашим ногам отдельно за пройденные километры - увидите, куда они вас заведут!
Усатая дама - прямо Буденый в юбке - округлила глаза от такой дерзости.
- А вот мне никакие ваши машины не нужны, - мы, дескать, сами с усами.
- Акакию Акакиевичу тоже не нужен был ксерокс, - дружески разъяснила Наталья. - Он ведь с вечера улыбался: что-то Бог пошлет завтра переписывать?
Вернувшись на работу с победой и двумя тортами - не в тортах с маргариновым кремом, стынущем на языке, разумеется, дело, а во внимании, в дружеском общении вокруг этих ядовито-сладких клумбочек с розами пугающих химических расцветок. Жалко, Сережа с Вадимом отсыпаются после двух бессоннных суток, но все равно хорошо (насчет Вадима все утряслось, она забежала в партбюро). Она расписывает страшную сечу над актами приемки-сдачи, и все хохочут не то из симпатии к ней, не то она, и правда, рассказывает смешно.
(Но в конце-то концов, ей показалось, между нею и Лобачевым проскочила некая искра симпатии: оба почувствовали друг в друге неравнодушных людей.)
Подчиненных своих она любит, может быть, и больше, чем они ее - и пусть, не жалко. Но и она может изливать на других душевную щедрость только от избытка. А когда у нее нет тайных сокровищ - любви близких, ей и делиться не хочется. Да и нечем.
Как-то сам собой ее рассказ переходит в вечер воспоминаний ветеранов - бойцы вспоминают минувшие дни, в которых все всегда получается довольно потешно, хотя за все заплачено здоровьем, ручьями слез, бессонными ночами. Каждому коллективу нужен свой эпос, свой фольклор и свой Гомер, который делал бы жизнь людей красивее и значительнее в собственных глазах: показывал бы ее сходство с какими-то, как учит Андрюша, бессмертными образцами. Ей, Наталье, каждый день необходимо искусство - умение делать будничное волнующим, как питательное - вкусным.
Она старается, чтобы в эпосе место родоначальника сохранилось за Коржиковым: он первым в конторе сделал что-то работающее. Но, чтобы прикрыться от начальства, для того и посаженного, чтобы мешать, ей приходилось самой вступать в позорную драку за должности. Пришлось именно ей, потому что Коржиков более всего был озабочен тем, чтобы кто-нибудь не подумал, что есть на свете такая дерзость, которую он не решился бы высказать начальству в глаза (кажется, нынче он и по отношению к ней испытывает это классовое чувство). А она, общаясь с кем угодно, пока видела перед собой человеческое лицо, глаза, улыбку, непременно забывала на это время, что перед ней человечишка довольно мелкий, способный на пакость, - эта забывчивость и помогала ей выжить в контактах с руководством.
Интересно, что о тех, кто не удержался в коллективе - по безалаберности ли, по принципиальности, по лени, по сволочизму ли, - о них, словно сговорившись, никто никогда не вспоминает. Это тоже зачем-то нужно?
Ее вернуло в мир некое странное жужжание - Возильщикова, как муха, кружила над последним куском торта: "Это чей? Ты сколько съела? Ты хочешь еще? А ты не хочешь?" - никогда-то она не забудет устроить подсчет!
И вдруг голосок пятилетней девочки:
- А Леонид Сергеевич мне этот кусочичек дарит, у нас с ним договор правда, Леонид Сергеевич?
Наталья издавна старалась не допускать в товарищеские отношения разных амурностей, которые рано или поздно приводят к неумеренным взаимным требованиям, а затем и ссорам. Но вот Римме не "кусочичек" важен, а то, что мужчина как-то выделил ее из остальных (а до чего наивно при этом она облизывает кончики пальцев - ну детский сад! - с ее-то профилем индейца! А Коржиков, старый дурак - отметила она с сочувственной нежностью - гусарски благодушествует: и три развода его ничему не научили). Это тоже, конечно, пустяк, но ее передергивает от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает дележку: "он", "мне", "дарит" - как можно дарить общее?! Все должны брать не считая, и если даже кто-то станет злоупотреблять, так и пусть его, - а мы его будем меньше уважать, и не надо при этом никаких слов, все слова по такому поводу тяжеловесно-унизительны. А если уж приходится ежемесячно скидываться, вот как сейчас, на чай да сахар, то неприменно это нужно делать в виде игры: отношение к деньгам без юмора - это вообще убожество, а уж когда речь идет о трешке...
И тут вдруг Бугров бухнул с этой ненавистной серьезностью, что дает на пятьдесят копеек меньше, потому что он чая не пьет (а заваривает себе отдельно какую-то травку в одинокой нежности к своим кишкам - единственному, как выражается Андрюша, что по-настоящему глубоко любит современный советский человек). Все словно бы ничего не заметили, а она, интимно склонившись к Бугрову, с улыбкой шепнула ему на ухо, едва сдерживая бешенство:
- Сию же секунду положите пятьдесят копеек или отправляйтесь в буфет - там кормят точно по личному вкладу.
Бугров посидел-посидел окаменело, а потом достал горстку монеток и, не чувствуя бестактности этих расчетливых побрякиваний, по штучке отсчитал еще полтинник.
Все снова ничего не заметили.
Подобные мелочи своей нескончаемостью буквально приводили ее в отчаяние. Но сейчас она как-то вдруг поняла, что коллектив не механизм, который можно отладить раз и навсегда, а организм, который так всю жизнь проводит в борьбе с болезнями.
Вдруг без стука плавно распахнулась дверь - Сударушкин обходит владенья свои, а сзади вынырнул Дуткевич, ухитряясь как-то скрыть, что он на голову выше своего патрона.
- Чаи, значит, распиваем? В рабочее время? - протянул он таким тоном, который, в зависимости от реакции директора, легко перевести и в шутку, и в негодование.
- Это происходит с моего разрешения и по моей инициативе, - очень корректно разъяснила она (а подлое сердце сразу затрепыхалось овечьим хвостом).
Сударушкин, мгновенно поколебавшись, сделался галантным:
- Желаем всем приятного аппетита.
- Валяйте, - без малейшего промедления дозволил и Дуткевич. - Чай не пьешь - откуда сила? Чай попил - совсем ослаб.
Дверь захлопнулась, и напряжение сменилось возбужденным гомоном. И она увидела на лице Бугрова угрюмое торжество: видали, мол, нашу?
По дороге домой с нею увязалась Инночка Пеночкина, или как пытается острить Бугров, Пеночка Инночкина - упросил взять в лабораторию ее папаша, начальник смежного отдела: "Если она где-то научится работать, то только у вас. Представляете - еле заставили техникум кончить! Отец с высшим образованием, мать с высшим..." Однако Инночка и здесь не переламывается, хотя очень уж отлынивать на общем фоне у них невозможно - вот она и ходит целый день с грустно надутыми губками.
- Наталья Борисовна, - грустно спрашивает она, - как вам удается всегда быть такой жизнерадостной? Как-то вы сложности жизни умеете обходить - а у меня все сложности, сложности... - с горьким торжеством завершило это миловидное простенькое устройство.
- А вы думайте о том, чтобы своими горестями не портить настроение окружающим, - матерински посоветовала Наталья.
- И что, буду жизнерадостная? - усомнилась Инночка.
- Нет, конечно. Но про вас будут так думать.
- Вы как-то и мужчинам умеете нравиться...
(У них в лаборатории мужики любую секс-бомбу не станут видеть в упор, если она лентяйка).
- Ничего, и вы кому-нибудь понравитесь.
- Я не хочу кому-нибудь. Я хочу выйти замуж за курсанта.
- Почему именно за курсанта? - от неожиданности засмеялась Наталья.
- У меня высокие материальные запросы, - с грустной гордостью ответила Инночка.
- А-а... - с уважением протянула Наталья.
Когда увидела Аркашу над задачником - с шариковой ручкой в руке и с печатью особой красоты задумавшегося человека на личике, - в груди сделалось горячо от нежности и счастья, хотя уж до того измучилась за день. Измучилась - и ничего страшного, страшны в этом мире только две вещи смерть и бесчеловечность, вытекшие мозги и ласка двух кисочек над ними. И, конечно, потеря любви тех, кого любишь, - тьфу, тьфу, тьфу через левое плечо... (Уверенность в их любви каким-то незаметным образом снова к ней вернулась.)
В ванной увидела в зеркало, что на лице выступили какие-то красные пятна - будто хлестнули крапивой. Помазала кремом, а когда в половине шестого встала выпить третью таблетку, снова посмотрелась - пятна сделались алыми, отчетливыми, как советские острова на карте. Экзема! Вот еще радость - ходить с такой каиновой печатью... Пошатываясь, отправилась искать в "Справочнике фельдшера", чем лечить эту пакость, и внезапно по всему телу прошла болезненная судорога от длинного, страшного в ночной тиши звонка. "Старший уполномоченный РОВД", - в обалдении грянуло у нее в голове.
За дверью стоял Андрюша - небритый, серый, бледность проступала сквозь загар.
- Вот молодц...! Вы раньше вре...? А что слу..?
- Вызывай "скорую", Шурка заболел, - тяжело, как с плеч свалил, сказал Андрюша.
Она с ужасом выглянула на площадку и увидела на бетонных ступеньках загорелого Шурку, откинувшегося на перила и ловившего ртом воздух, будто выискивая, где погуще.
Она не умерла на месте, вероятно, только потому, что не была вполне уверена, что это не сон. Но Андрюша распоряжался подчеркнуто буднично, и она, как всегда, с облегчением покорилась ему, словно он и в самом деле знал, что ничего особенного нет в том, что грудь ее сыночка - такая ладненькая, шоколадненькая - в том месте, где находится сердце, прыгает так, будто под рубашкой барахтается какой-то зверек. И когда Андрюша отправил ее за корвалолом, она сумела даже почувствовать некую гордость, что у нее припасено целых три пузырька, хотя корвалола в городе давным-давно уже не достать.
Андрюша орудовал на диво сноровисто - сосредоточенно давил Шурке на глаза, каким-то очень привычным жестом щупал ему пульс, клал руку на грудь, отрешенно прислушиваясь к чему-то ей недоступному, - все это внушало такое почтение к нему (несомненность, вспомнилось его словцо), что Шурке скоро и в самом деле стало лучше: несомненность произвела впечатление даже на зверька под рубашкой. И когда оживший Шурка попытался рассказать маме, как здоровски он научился плавать, стоило Андрюше распорядиться: "Помолчи. Постарайся уснуть", - как он впал в дрему, словно по команде гипнотизера.
Лицо у Андрюши было исхудалое, измученное, несмотря на курортный загар - ничего себе, съездил отдохнуть! - и, не успев осознать своего движения и усомниться, нужно ли оно Андрюше, она с болезненной нежностью прильнула к нему. Неужели правда, какие-то глупости разделяли их сто веков назад? (И неужели у нее была какая-то своя жизнь до знакомства с ним - что-то такое с трудом припоминается, как прошлогодний сон.) Андрюша ответно стиснул ее, но ласки не было в его руках, он оставался по-прежнему напряженным, а к ней прижался будто к печке в промерзшей комнате.
Вдруг он почти невежливо освободился от ее рук и торопливо извлек из-за стекла коричневую фотографию почтенного семейства, покровительственно приобнятого обезьяной.
- Откуда это здесь?!
Он слушал ее с каким-то мрачным удовлетворением, почти со злорадством.
- Значит, и это волоконце перерезано.
- О чем ты?.. - Ей показалось, что он мешается в уме.
Он повертел фотографию и вслух прочел надпись на обороте - о двух крыльях: жажде истины и жажде бессмертия. "Я, оказывается, однокрылый", - прокомментировал он, а затем медленно разорвал фотографию на четыре части и, вполголоса пропев над нею несколько тактов похоронного марша, отнес обрывки в мусорное ведро. Дальше он повел себя вполне благоразумно, если не знать, что хозяйственные заботы всегда вызывали у него желание засунуть их подальше (а уж тем более когда его сын ожидает Скорой помощи). Он изогнул медную проволоку (где только научился!) и этим крючком принялся что-то вылавливать в недрах засорившегося унитаза. Она оцепенело наблюдала за ним, со страхом удивляясь, что он способен этим заниматься, и не сомневаясь, что у него ничего не получится.
Однако довольно скоро он извлек крышку от консервной банки и слипшийся раскисший листок, который попытался тут же и расправить, на кафельном полу. Листок расползался, он, как археолог, комбинировал обрывки, не обращая внимания на то, что размытые чернила смешиваются с размытыми испражнениями. Она наблюдала за ним, не в силах ни удивляться, ни брезговать.
Наконец, сложив что можно, он ухитрился разобрать эту размытую клинопись: "Не жизни жаль с томительным дыханьем..." Он шмякнул ошметки в унитаз, исполнивший на этот раз свои обязанности безукоризненно. А потом отправился мыть руки.
Продолжительный звонок бросил их обоих в прихожую, и Аркаша, испуганно щурясь спросонья, наблюдал, как мама и неизвестно откуда взявшийся папа суетятся вокруг мужчины в белом халате - папа незаметно для себя легонько вытирал руки о штаны, мама же одной рукой придерживала на груди халат, а другой старалась как бы ненароком прикрыть от чужого человека алые пятна на лице.
- Сюда, доктор, пожалуйста, - льстиво лепетала она.
Новый Дон Кишот
Карантин в детском отделении так и не отменялся с последней английской чумы, но Зельфира Омаровна как больничного ветерана все же допускала Сабурова пред свои персидские очи, только добираться до них приходилось, из-за ремонта, непривычными лабиринтами, минуя прикнопленные на свежеокрашенных дверях тетрадные листочки с надписями: "желтуха", "краснуха", "прозекторская" - лишь с большим трудом удавалось усмотреть в этих "memento mori" нечто забавное, особенно после свидания с сынишкой, который, задыхаясь (а в ремонтном воздухе и здоровому еле дышится), чудовищным для мальчишки жестом хватается за сердце, и на истерзанном потном лице его уже нет ни тени щенячьей веселости и любопытства.
Духота, пыль, раскаленный, подающийся под ногой асфальт - все как на роскошном южном курорте, которого, вместе с отпуском, будто вовсе не бывало. Но там можно было хотя бы думать о Лиде, а здесь он прослышал, что Лида будто бы заезжала в Научгородок и снова уехала, не попытавшись с ним увидеться. Может, это и вранье, но все равно волшебный образ был попорчен кислотой обиды. Собственно, он ведь сам держал ее на расстоянии проверенное дело: спрячешь в мягкое, в женское, но все равно же придется вынимать, и начинаются претензии, вранье во все стороны, гинекология... Ему куда нужнее светлое пятнышко на горизонте, вещественное доказательство, что талант и без должности способен вызывать преклонение. А он с чего-то вдруг впал в помешательство.
На пляже, среди растекающихся либо мосластых обнаженных тел, наваленных грудами, как будто в поле боевом (и никак было не стать и не лечь, чтобы в глаза не бросались склеротические узоры на ляжках, в которых не сразу опознаешь человеческие, груди - то с колоссальным переливом, то с недоливом, то одним только бюстгальтером и намеченные), там, среди лишь частично перечисленных прелестей Юга тело Лиды представлялось ему чем-то чистым и холодным, как мраморная статуя, и, помимо мраморного восхищения, вызывало в нем лишь боль пронзительной нежности, настолько лишенную всякой эротики, что временами это даже вызывало в нем беспокойство, и он, чтобы испытать себя, нарочно воображал что-нибудь отнюдь не мраморное и успокаивался: на "грязные", мохнатые образы организм реагировал положенным способом, хотя женскую плоть в эти минуты он ощущал как пирожное, испачканное дерьмом. (Вернувшись домой, он исполнял супружеские обязанности, припутанные к их дружбе, изнывая от скуки.)
На морском просторе он сразу осознал, что отвращение к людям стопудовой гирей тянет его в бездну, и старался удержать себя на поверхности лицемерным великодушием: если кто, мол, и виноват в безобразном ожирении, в безобразной позе, безобразных разговорах, безобразных развлечениях, то это лишь от бескультурья, а что взять с миллионов поденщиков, живущих по чужим указаниям, обученных, не понимая для чего, такими же поденщиками по составленной третьими поденщиками программе - одинаковой для всех, как шинель одного размера, наблоченная на целую армию.
Но уговоры в духе исконного народолюбия (народ никогда ни за что не отвечает) действовали слабо (на слабого), и в душе настаивалась мрачная злоба против кишения этих неодушевленных тел и особенно компаний, которые и к лазурному морю должны были непременно донести всю свою вонь радио, непрестанное жранье, карты, домино: в другой атмосфере им, видно, просто не выжить. Со всех сторон из карманных радиоприемников - самого бесчеловечного изобретения цивилизации - визжала и кривлялась музыка, и невозможно было представить, что ее сочиняют и исполняют все-таки люди, а не обезьяны. Почему никто, кроме него, не нуждается в уединении, что их заставляет сползаться в кучки? Зачем им отдельные квартиры к двухтысячному году? почему бы им не жить на площади? Развалились бы повольготнее, обставились приемниками, телевизорами - тут Пугачева, там Леонтьев, сям Гребенщиков, Штирлиц, Кобзон, Сидорзон - раздали бы колоду карт на сто тысяч персон и упивались бы раскинувшиеся дураки дураком подкидным, а попутно рассыпали бы домино еще тысяч на сто, чтобы от грома перемешиваемых костяшек обитатели Юпитера в ужасе вскакивали с постелей. А задней ногой ухватить эскимо, бумажку запихать в мраморную гальку или наклеить на стену - и ну облизывать, подсасывать, чмокать, чавкать, а от удовольствия лыбиться, скалиться, ржать, гоготать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не услышал, как нарастает рокот гальки, а потом бухает в берег волна, не увидел пронзительной синевы неба над изломами гор, зеленой прозрачности волн Клода Моне и Константина Коровина, чьими бессмертными глазами мы смотрим... но нет, глаза его были затянуты мизантропией, и, испытывая муки Тантала от такой близкой и недоступной красоты, он всюду видел прежде всего следы человеческого свинства - окурки, плевки, промасленную бумагу, жгуты мазута...
А ведь от безобразия мира можно закрыться только любовью к нему... Еще совсем недавно его умиляло, как мамаши пасут своих детенышей: не капай на майку, вылезь из воды, а то простудишься, ешь, а то животик будет болеть, не ешь, а то животик будет болеть, - но теперь с содроганием стыда он чувствовал, что ему отвратительны и дети: бессмысленный визг, беготня, песок, летящий с их пяток прямо в глаза, и никак не удавалось разглядеть в них бессмертное корневище, ему словно кто-то твердил в уши: такие же будут животные, как их папаши с мамашами, такие же, такие же... Стоило ли ради этого слезать с дерева!
Папа, мама и дочка рядом с ним, непрерывно жуя, могли часами неподвижно смотреть перед собой, как три питона. Иногда девочка бралась за книгу, и тогда кто-нибудь из родителей предостерегал: "Не читай, отдохни". Хотя сам был человеком культурным: увидев у Шурки "Воскресение" Толстого, объяснил дочери: "Толстой такой писатель. Умер давно". Оживали они, только когда речь заходила о последней святыне - о кишках (царство божие внутри них), а также о том, что здесь все лежат друг у друга на голове, а рядом, в привилегированных "домотдыхах" - за корректными оградами - от человека до человека по двадцать метров (Сабурова столь откровенное хапанье, подобное краже, разбою, никогда не могло возмутить до глубины души, потому что не было связано с искажением истины), и, конечно, о жратве ("по восемьдесят копеек брала, по два рубля брала, по рубль двадцать брала..."), о преступлениях общепита (а что Сабурову мог сделать общепит? Обокрасть - так не до полной же нищеты, отравить - так не насмерть же, а если и насмерть, что само по себе было бы неплохо, то и отравители дешевле, как выговором, не отделаются).
Впрочем, и руководство столовой, кажется, больше интересовалось бессмертным, чем смертным, больше порядком, чем бренной жратвой: у входа посетителей встречала мощная надпись: "Пребывание в раздетом виде строго запрещено!" - а уж и духота стояла там, внутри, где всякий мог прочесть более скромную надпись: "Музыкальное сопровождение утверждено в райисполкоме". Стоило ли замечать, что отобедавшие посетители в срочном порядке разбегаются по сортирам, устремляясь на пронзительный запах хлорки, как самцы оленей на запах течки, - кое-кто провел в этих облегчительных заведениях не менее половины отпуска, страдая, кажется, не только расстройством кишечника, но и расстройством координации (Сабуров, которому тоже случалось скоротать там часок-другой, поражался, сколь высоко опрысканы стены коричневой жижей всех колеров - словно не обошлось без мощного пульверизатора), - а персонал столовой разъежается по домам на "жигулях" (площадка у задней двери похожа на автостоянку), да и в течение дня главным образом скрывается где-то в загадочных недрах своего помещения, огражденных плакатом "Отличный отдых и уют за честный благородный труд", пока очередь дорастает до какой-то, вероятно, тоже утвержденной в райисполкоме длины в четверть, примерно, морской мили (все подзуживают друг друга: "Надо покричать, прошлый раз покричали - они сразу вышли!").
Но остальные-то, простые люди - как они-то относятся друг к другу перед лицом своих угнетателей - низших жрецов государственной Церкви? Грызутся, заранее захватывают стулья на полчаса, не смущаясь тем, что их товарищам по унижению некуда приткнуться со своими щами и диетической котлетой с душком. (Зато стоит кому-нибудь появиться на пляже с собакой - почему не со свиньей? -ни один не пройдет мимо, чтобы не посюсюкать: что значит, не соперники нам животные, а главное - в мнениях с нами не расходятся!)
Утешало лишь, что Шурка, потрясенный "Воскресением", презрительно бормотал: "Крысятничество", тут же, впрочем, спохватываясь и переходя на что-то толстовско-благостное.
Самое безнадежное - дети бросались в эту борьбу даже без остервенения, а с веселым азартом: "блага" нужно не создавать, а перехватывать у соседей, которые воспринимались уже как безличные явления природы.
Поневоле соприкасаясь довольно близко с группой своих коллег, размещенных в частном секторе, в одном подворье с ним, Сабуров убедился, что так называемые "хорошие", то есть вполне подобные своим родителям дети, как на подбор оказались у буржуев, не интересовавшихся мнениями остального человечества.
"А если учишь детей - вот как Наталья - считаться с мнением окружающих и одновременно следовать твоим принципам, которые окружающими презираются... Учись: семейство из четырех немолодых людей двенадцати, шестнадцати и сорока двух лет от роду - вон в каком морально-политическом единстве они изучают меню, по очереди зачитывают его вслух от кильки до компота, а потом с полным взаимоуважением полчаса обсуждают преимущества и недостатки каждого нехитрого блюда. Что, больше они тебе нравятся, чем неврастеник Аркаша и архаровец Шурка, в котором сидит сто человек, и девяносто девять из них - преступники всех сортов, но один, может быть, и святой?"
Шурка своим открытым нравом и неугодливой услужливостью (все знакомцы его папы - благороднейшие люди, а тупицы-сидоровы остались где-то там) снискал среди сослуживцев и особенно сослуживиц Сабурова гораздо большую симпатию, нежели он сам, так что почти каждый считал своей обязанностью указать Шурке: "Тебе еще рано читать Толстого", потому что для них самих читать Льва Николаевича было все еще рано и в предпенсионном возрасте.
Когда по утрам сослуживцы стекались из разных углов хозяйского подворья, осторожно толпясь у еле сикающих моечных средств, смущаясь обнажать перед коллегами бытовую изнанку своей жизни, один только Шурка серьезно вслушивался в болботание никогда не отключавшейся хозяйской радиоточки (бесплатно же!) и делал обеспокоенный запрос по поводу какой-нибудь экономической дискуссии: "Папа, он правильно говорит?". Над ним все посмеивались, давно отыскав несомненность в безразличии: "А, болтают только..." Им словно было известно какое-то гораздо более действенное средство выяснения и распространения истины, чем человеческая речь. Хотя... Нынче ложь сменилась пошлостью.
Клетушку, в которой Сабуров с Шуркой спали на матрацах, набитых словно бы костлявыми кулаками драчунов, Шурка тоже всю немедленно обежал и обнюхал, как щенок. "Круто! Как в латиноамериканских трущобах!" - восхитился он, убедившись, что хибара сколочена из ящикотары и распрямленных консервных банок, и долго отыскивал в них следы их происхождения - которая из-под тушенки, а которая из-под баклажанной икры. Правда, на живопись в интерьере - репродукции из каких-то древних "Огоньков" - он только глянул и приговорил навеки: "Фуфло. Соцреализм". Зато у Сабурова эти реликты вызвали живейший интерес: это были крошечные обломки целого материка лауреатов Сталинской премии всех степеней, с детства запавших в память из таких же репродукций. Сик транзит... А однажды во двор забрел поддельный глухонемой, для усугубления глухоты вооружившийся еще и темными очками, который продавал фотографии разных знаменитостей на любой неординарный вкус: господь бог Саваоф, Высоцкий, Сталин. "Это Высоцкий", - похвасталась своей осведомленностью семилетняя девочка. "А это кто?" шутки ради спросил Сабуров, показывая на Сталина. "Боярский?" - смутилась она.
Но куда интереснее юбилейных лауреатских сражений была мирная жизнь: нарком в цеху, в колхозе, бывалый солдат рассказывает байку - всюду свет и изобилие, во всей стране нет ни одного некрасивого лица, нет тупости, злобы, а если кто и не писаный красавец, так непременно открыт, добр либо забавен. Удивительно: и рабовладельческая, и феодальная культура при всех зверствах, или, выражаясь их языком, "ошибках", тем не менее нагромоздили целые горы всяческих шедевров, - отчего же культура бюрократическая не создала ничего, кроме прилизанной дряни? Конечно, фараоны и герцоги несравненно меньше руководили искусством - культуру охраняло ее ничтожество. Но главное - прежние культуры вдохновлялись и воплощали то, во что верили. Хотя в сталинской мечте уничтожить все, что способно действовать самостоятельно, тоже можно было бы отыскать некое сатанинское величие, однако дракон предпочитал рядиться в скромный, всего лишь полувоенный китель демократии и народолюбия, - и итог налицо: за один солнечный день растекается, как дохлая медуза.
И архитектура "сталинских" домов, среди которых приходилось брести на пляж, не выражала асболютно ничего, кроме безграничного почтения к порядку - даже лепные эмблемы изобилия: тыквы, груши, виноград, остатки которого выкорчевали совсем недавно в борьбе с алкоголизмом. Еще утром бредя мимо винного магазинчика, они с Шуркой всегда видели каких-то помятых субъектов и старушек (одних и тех же: они после двух свою очередь кому-нибудь за треху сдают, указал наблюдательный Шурка, - Сабурову-то и в собственных очередях никак не запомнить, за кем он стоит - "В красном пальто, в красном пальто", - твердил он себе, как слабоумному). Что такое треха, если учесть, что к их возврату очередь вытягивалась по адскому солнцепеку тоже на четверть мили - это был, возможно, утвержденный городской стандарт. Не страшны нам...
Деревьев вдоль улицы было очень немного, а в переулках, где начинал тесниться частный сектор, и вовсе не было ничего, кроме пыли. Мимо серых домишек, поднимая пыль на полчаса, то и дело с реактивным ревом проносились огромные самосвалы с бетоном или щебенкой - Шурка объяснил, что все они мчатся к возводимому на горе небоскребу, в котором должно разместиться все, что относится к раю: райком, райисполком, райком комсомола и т. п. Судя по всему, презренная польза не волновала власти - они вдохновлялись исключительно идеей величия.
Проходя мимо междугородных телефонов (очередь стояла только к одному, потому что только он был исправен - ах, знать бы Лидин телефон...), Шурка отмечал: "А потом министр связи потребует повышения платы за разговоры!"
Сабурову ничего подобного и в голову не являлось.
- Курорты в развитых странах лопаются от денег, - разглагольствовал Шурка. - Правильная налоговая политика! Если бы заставить ведомства...
Вот дитя перестройки!
У входа на пляж дремала на солнцепеке расплывшаяся сизая старуха, облаченная в матрасный чехол с прорезями для рук, по ней карабкались две обезьянки - каждый мог при желании сфотографироваться со своими мохнатыми родственниками, которые в промежутках развлекались как умели: трепали старуху за уши, тянули за нос, но она сохраняла полное безразличие.
Тут же торговали кооперативными пластмассовыми амулетами для папуасов две утомленные женщины, казалось, ничуть не интересующиеся ходом торговли.
- Я всю ночь готовила, а он пришел и опрокинул. Рожу бы начистить...
- А чему это поможет!..
- А ничего не поможет.
Публика разглядывала жутко раскрашенные черепа, жуков, пауков, разную дамскую дребедень.
- Мы эту заколку подарим тете Вере, у нее много волос, - степенно разъясняла мама пятилетней дочке, отвечавшей выкриком из самой глубины души:
- Не-ет!!!
Рядом играючи работал наперсточник с реденькими монгольскими усишками, довольно дружелюбный к своим жертвам.
- Болгарское спортлото - не проигрывает никто, - снисходительно покрикивал он, катая шарик под наперстками по причудливым траекториям, и повторял: "Смотрите внимательно - выиграете обязательно", - однако не настойчиво: "Пистолет не наставляем - никого не заставляем, есть деньги - играйте, нет денег - страдайте". И выигрывая, и проигрывая, он приговаривал одно: "Выиграл - веселись, проиграл - не сердись". Дураки находились - просаживали часы, туфли, а потом все отыгрывали с барышом, но про этих Шурка уверенно говорил: "Заводят. Лоха ищут".
Иногда появлялся милиционер, но ничто бренное его тоже не занимало, он следил лишь, чтобы кто-нибудь в купальном костюме не преступил высочайше утвержденную линию на тротуаре, над которой прямо по асфальту было написано метровыми буквами: "ОДЕНЬТЕСЬ!". На пляже среди распростертых тел бродила пурпурная от жары простоволосая старуха, тоже в матраце, стараясь наступать босыми раздутыми ногами на свалявшиеся водоросли, похожие на клочья порыжевшей, некогда кровавой ваты, и хрипло стеная: "Солунец лечебный, солунец лечебный!" - так и не удалось узнать, что это такое.
Шурка, мотая сверкавшей на солнце мокрой головой, учился плавать с удивительным упорством, и Сабуров мог без конца любоваться каждым его движением. Неужели это последнее, что ему осталось? Лида, Лида, Лида, Лида, Лида... От магического имени изнуряющая гиря становится полегче. И начинаешь слышать, как мерно бухают в берег волны, с каждым ударом вымывая у тебя песок из-под пяток, пока не окажешься на цыпочках. Тогда смиряется души моей тревога... Начинают шевелиться какие-то замыслы, которые еще надежнее ограждают от визга, музыки, идиотской болтовни, и начинает казаться, что жизнь выносима.
Он еще никогда не был так силен: он мог бы привезти отсюда с десяток классных работ. Он мог бы, пожалуй, продвинуть и вершинное свое достижение, которым овладел Крайний, но мысль отшатывалась, как от жены, побывавшей в чужих руках. Кишение идей против воли снова рождало детские мечты о признании - и затравленную ненависть к невинным Сидоровым, неспособным оценить талант без должности.
Рассказать бы Лиде... Но все растворялось в сиропе банальных, как все искреннее, эпитетов, пригодных разве что для расчувствовавшегося солдатика-первогодка: "Пускай дал[cedilla]ко твой нервный друг..."
В самую жару обуреваемый толстовством Шурка уходил с пляжа помогать в садовых делах престарелой хозяйке подворья, где они гнездились. При этом он готов был выстаивать любую очередь, чтобы только не переодеваться в той кабине, где вместо двери колыхалась занавеска:
- Ну и простой же ты парень (это Сабуров-то!), как три копейки пятью двадсонами! Я их нравы знаю! Да вон, хотя бы, товарищ наблюдает, - и в самом деле указал на подростка за кустиками на взгорке, откуда можно было бы разглядеть разве что слоновьи гениталии. После его ухода гиря тянула в глубину с обновленной силой, так что, боясь остаться один, Сабуров увязывался за Шуркой по адовому пеклу, мимо старухи с обезьянками, мимо винной очередищи, мимо пыльного рева самосвалов... И пока Шурка, дыша пылью вместо оплаченных неонов, усердно вскапывал, подрезал, косил, боронил, Сабуров, случалось, тоже участвовал в этом, а иногда читал либо в раскаленной хибарке, тайно от сослуживцев, набрасывал черновики будущих статей (ах, как неотвратимо проступала постылая, никому не нужная красота, сделавшая его человеконенавистником!).
Шуркин роман с хозяйкой начался с того, что она зашла сделать Сабурову строгий запрос: зачем у него допоздна горит лампочка. Сабуров, чтобы только не препираться, протянул ей пятерку, и (о чудо - Сабурову впервые за свои деньги удалось купить нечто вроде дружелюбия!) старуха пустилась в откровенности. "До пенсии в магазине работала, - с брюзгливой наставительностью вела она неспешное повествование. - До работы - в саду и после работы в саду. Дочерей только магазином и садом подняла. Теперь одна в Запорожье живет. Хорошая квартира. Другая в Херсоне живет. Тоже хорошая квартира. Муж зарабатывает хорошо. Халат шелковый мне подарила, тапочки домашние. Теперь, когда татар отсюда убрали, никто в саду работать не хочет. Только отдыхающих пускают да пьют. Мужики уже ни на что не годятся. Вот я, к примеру, старуха, - а у меня и черешня, и персик, и груша, и виноград - и все деньги: пот не будешь лить - и деньги не польются. А цветов у кого вы столько видали?"
Вероятно, цветы входили в ее представление о процветании. Шурка с глуповато-растроганной улыбкой молодого папаши подолгу разглядывал, как пчелы деловито облетают цветок за цветком, бесстрашно забираясь с головой в их жерла. Вон одна, деловито елозя всеми своими шестью локотками, забралась в раструб цветка, а тот оторвался и полетел вниз. Однако пчела, сохраняя полное самообладание, успела вынырнуть из-под него, как из-под парашюта, и продолжала заниматься облетом так, словно ничего не произошло. "Вот это нервы! - восторженно воскликнул Шурка. - Ведь это все равно что для нас..." - и не смог придумать, засмотревшись на другую пчелу, залетевшую в пустую стеклянную банку и принявшуюся с истошным завыванием носиться внутри, как мотогонщик по вертикальной стене. Сжалившись, Шурка вытряхнул ее из банки, и она, пулей вырвавшись на свободу, не сделав ни малейшего передыха, тоже преспокойно занялась прежним делом. "Человек бы после такого страха еще полчаса отлеживался, за сердце держался", - растроганно дивился Шурка.
Иной раз Шурка заряжал Сабурова умиротворением до вечера, и, лежа без сна, он уже не бесился оттого, что и завтра будет чувствовать себя разбитым, а слушал, как журчит вода в ручье, ветерок пробегает по листьям, шмякается оземь отделившийся от своего корневища, не успевши созреть, плод... Когда он выходил во двор (а заодно на двор), рука задевала невидимые в темноте головки цветов, тяжеленькие и плотные, как капустные кочанчики. На улице раскачивалась лампочка, и тени бешеными кошками кидались под ноги, и посверкивающая струйка, как в детстве, представлялась увлекательным зрелищем.
И жизнь казалась переносимой, а сад добрым - лишь хозяйка его злой.
- Тридцать лет без мужа справляюсь, - звучал ее мерный голос. - Прихожу на работу, а мне моя продавщица говорит: "А ваш муж... ой, нет, боюсь". Я говорю: "Не бойся!" - "Он с уборщицей таскается". Я говорю: "Спасибо". Пришла домой, взяла его за это место, - показала на воротник, - и говорю: иди. Раз ты с ней таскаешься, раз меня на нее променял... а такая противная, ноги кривые... раз она, такая, лучше меня - иди к ней. Он вот так уперся и не идет. Я позвала грузчика из магазина: выведи. Он пошел и напился. Он до этого не пил, а тут пошел и напился. Мне соседи говорят: он у ручья лежит. Мы хорошо жили, нам весь город завидовал. Он лежит у ручья, а я говорю: лежи. Раз ты променял - ты мне такой не нужен. Все карточки его порвала. Он наутро встал и опять напился. И пошел. А через десять дней умер. На работе ему собрали пятьсот рублей старыми на поминки, а я говорю: ей отдайте, я тут ни при чем. Все медали его ей отнесла: бери, он твой - и медали твои. И две "Красные Звезды". Он татарин, они привыкли по десять жен иметь, а мне такого не надо. У них такая потребность: каждую ночь с тебя не слезает. (Шурка тревожно завращал глазищами, не зная, куда их спрятать.) Я уже толкаю его в бок: хватит, надоело. Только родишь, а он опять на тебя полез. А потом пошел еще таскаться - зачем мне это нужно? И не вспоминаю его!
Она вынимает вставные челюсти, продувает их, смотрит на свет, вставляет обратно, причмокивает для верности.
- Свои у меня зубы, свои, - успокаивает Шурку. - За свои деньги куплены. Да... Он до колхозов богатый был. Отец у него богатый. Амбар, красильня... Я бы за бедного не пошла - за татарина. Его отец на муллу учил, а он из-за меня свое мулловство бросил. Отец грозился в дом не пустить. А ничего, пустил. А потом тоже умер. Я говорю: татарский бог наказал.
А дурень Шурка слушал потрясенно и жалостно.
- Какая тяжелая жизнь у вас была...
- Жалеть - все первые, - нисколько не смягчилась хозяйка, - а помогать все последние.
- Я всегда отвечаю за базар! - подскочил Шурка. От соленой воды волосы у него стояли дыбом, как у папуаса.
Однако этот папуас с поистине немецкой аккуратностью отправлялся в хозяйкин Эдем добывать для нее хлеб в семи потах лица своего и приходил исцарапанный, полосатый, как зебра, от потных ручьев в пылевой коре. А Сабурову приходилось либо оставаться на съедение мизантропии, либо, свои же деньги заплативши, прятаться с формулами в раскаленной конуре и завидовать сослуживцу, который посреди двора преспокойно расположился с бумагами на двух табуретах, оберегая главное орудие - голову - газетным колпаком и подставив оплаченному солнцу согбенную жирную спину, - невозможно поверить, что это тот самый Боб Агафонов, являвшийся в университет в ослепительной рубашке навыпуск - пальмы, обезьяны, развязная ухмылочка, "заскочим в кинишко", "фраера", "чувачки". Однако со временем родительский - тоже полковничий - стереотип проступил в нем в полной сохранности - он заботливый и требовательный папаша, верный и строгий супруг ("Что она там, как корова", - во всеуслышание ворчит он, если жена замешкается, собираясь на пляж с вышколенными мальчишками - обструганными чурбачками, на которые Сабуров все же не променял бы своих коряг).
Боб распрямил ошпаренную спину и по-хозяйски потянулся, а потом, по-хозяйски стукнув в открытую дверь, вошел к Сабурову (Сабуров едва успел накрыть свои бумаги полотенцем).
- Ты почему не защищаешься? - с хозяйской почтительностью дрессировщика, явившегося в клетку к своему льву, спросил Боб.
- От кого?
Выстроив неповторимости по армейскому ранжиру, люди сделались друг для друга отвратительно прозрачными: каждый знает, что и другой желает того же, что и он.
- Пошустрить надо - чего гордиться-то? Ты же был самый талантливый ученик у Семенова.
Хм: гордиться должны только бездарности. Но приятно...
- Даже Сутулина пишет. Серьезно, не знал? Сейчас принесу.
Сердце заколотилось совсем по-мальчишески - только одышка была не мальчишеская. Откуда Сутулина о нем знает? И что она может понять в его точеных трудах, если ее собственные сочинения образуют в совокупности нечто вроде репы размером в трехэтажный дом? Но все-таки академик...
Боб, вручивший ему потрепанную им же, Бобом, книжку, был немедленно отозван супругой, чтобы не наговорил Сабурову лишних комплиментов: с какой стати, да еще и до Колдунова дойдет.
Сабуров принялся быстро-быстро перелистывать страницы, машинально выдувая песок, словно не желая встретить свое имя среди такой неопрятности. Наиболее сильным жизненным впечатлением Сутулиной было открытие, что академики и членкоры тоже едят, пьют, одеваются и умываются.
"Мы собрались на даче у академика Иванова. Член-корреспондент Петров сыграл на гитаре, а доктор химических наук Сидоров приготовил очень вкусный шашлык", - подобные истории казались ей вполне достойными увековечения, а таким, как Сабуров, здесь и взяться было неоткуда. Ага: "Академик Семенов собственноручно заварил чай... Член-корреспондент В. М. Крайний заявил, что никогда не пил более вкусного... Академик Семенов проверил домашнее задание у своего внука и нашел ошибку в вычислениях..." - нет, не то. Ага, вот оно: "Академик Семенов всегда заботился о научной смене. В письме, написанном незадолго до его кончины, он писал: "Из молодежи в последнее время очень радует один из талантливейших моих учеников Андрей С-ров. Но вызывает тревогу то, что он слишком ценит блеск, изящество и совсем не ценит основательности. Уж не явление ли это некоего научного декаданса?" Академик из великодушия давал иногда и завышенные оценки. Его последний ученик даже не защитил докторской диссертации".
Ничего, ничего, спокойствие - нужно только, чтобы лицо перестало гореть, когда вернется Боб. Читай, читай про самое заветное: ее пригласил академик Келдыш... Сибирский научный центр... в Академии открыты вакансии... но ведь женщин-академиков так мало...
Снова ничего о творчестве - только о титуле.
"Он прав: я не способен, придумав телегу, возить на ней картошку. Но ведь и гордыня моя не с неба на меня свалилась - она воспалялась и разбухала в борьбе с табелью о рангах. Вижу ведь я, что она сделала из других - воротил вроде Колдунова либо самоупоенных ослов, вроде Крайнего, или специализированных недоумков типа Роговича..."
В дверь заглянула потная добродушная рожа:
- Кто футбол любит - давайте вечерком ко мне на телик. Капитальнейший матч!
Но не успел Сабуров растрогаться (любовь к чему-то выше себя, даже к идиотскому, делает человека лучше и т. п.), как рожа добавила с тем же искательным дружелюбием:
- По полтиннику с носа - недорого ведь?
Сабуров едва не выматерился.
Из неосознанной потребности куда-нибудь скрыться он, изнемогая от неосознанной жары, побрел на пляж, - больше идти было некуда... "Лида, Лида...", - сам того не замечая, шептал он одними губами, как потерявшийся пятилетний ребенок поскуливает "мама, мама". Но, добравшись до переливающегося гомонящего лежбища, он обнаружил, что забыл плавки, потому что шел не купаться, а "куда-нибудь". Тупо, опять-таки с шевелением губ, перечитывая вывеску: "Продажный прейскурант. Гидропеды - 50 коп/ч", он чувствовал, что больше не в силах выдерживать тяжесть иерархической пирамиды, на ступенях которой уютно расположилось население целой страны: лишь бюрократическому государству по силам довести до гранитного совершенства извечный конфликт толпы и творца, приведя к единству хаотичные вкусы болванов. "Да, именно на эту борьбу, а не на творчество ушла моя жизнь..."
Тут до него наконец дошел смысл уже несколько минут раздражавших его слух радиофицированных приглашений принять участие в морской прогулке, и он спрыгнул с причала на палубу маленького теплоходика - единственное место, куда его приглашали.
- ...К возводимому на вершине горы красавцу-горкому...
- ...Слева мы видим пансионат "Солнечный край". Это в доказательство заботы нашего государства о трудящихся. В капиталистических странах только очень состоятельные люди...
Трудящиеся обращали на эти ритуальные словеса не больше внимания, чем на тарахтение движка - никому, кроме него, не было дела до этой лжи, над которой сегодня глумятся во всех газетах. "Меня как будто приставили оберегать истину... как евнуха при чужом гареме, покинутом и забытом его настоящим хозяином".
Удалось все же дожить до той минуты, когда экскурсоводша умолкла, и тарахтение двигателя после этого ощущалось таким чистым и поэтичным почти как шум ветра и говор волн. Стала видна ослепительная пена прибоя, скалы из выкрученного окаменевшего теста, и чайка повисла над палубой, как лампочка, хоть возьми рукой - и тут же, во исправление чьего-то служебного упущения, врезался в уши визг и лязг дрянной эстрады, чтобы кто-нибудь не успел что-нибудь увидеть, услышать, восхититься, задуматься, понять.
Откуда-то с мостика, как ангел в нимбе-канотье набекрень, олицетворявшем сразу и земное, легкомысленное, и неземное, спустилась юная экскурсоводша (облегающая кофточка с желто-коричневыми горизонтальными полосками делала ее похожей на осу, но от этого еще меньше верилось, что это ее механический голос только что осквернял морской простор механическими речами).
В надежде услышать что-нибудь живое, а не механическое, подошли еще несколько человек и узнали с точностью до сантиметра, какова высота горы, на которой растет красавец-горком.
- Кормят у вас погано, - по какой-то боковой ассоциации вдруг высказалась толстая тетка.
- Для нас, русских, сытость - не идеал, нам нужно что-то более высокое, - легкомысленно-неземным тоном произнес не свои, механические слова ангел в канотье.
- Ага, без порток, а в шляпе, - рассердилась тетка.
Ангел в шляпе остановился взглядом на интеллигентной физиономии Сабурова.
- Но ведь все это временно - еда, очереди?..
- Конечно, - подтвердил Сабуров. - Каких-нибудь семьдесят лет... ("Не голодные и холодные - униженные и оскорбленные!")
Униженные и оскорбленные нерешительно засмеялись.
Сабуров с экскурсоводшей продолжили беседу у борта.
- Красавец-горком... - фыркнула она. - У людей квартир нет, а они... Я хотела его сфотографировать и в "Литературную газету" послать. А по фотографии можно узнать, кто ее сделал?
Сабуров слушал почти с нежностью: тоска по Лиде достигла такой степени, что его неудержимо влекло хоть к какому-нибудь ее суррогату, муляжу...
- Хамство такое кругом, семечки. Иногда думаешь: надо и самой такой же сделаться, а то обхамят тебя - и полдня трясешься.
- Если мы ненавидим хамство, то и должны не пополнять его ряды, а наоборот... - Сабуров принялся внимательно разглядывать горизонт, чтобы не покраснеть.
Она искоса вгляделась в его изможденный профиль и, словно что-то поняв, согласилась.
- Да, многие мои знакомые крестились. Вы правильно говорите: если бы на месте горкома церковь построили, больше бы толку было.
- У церкви было полторы тысячи лет, чтобы превратить человечество в братскую общину, - пробормотал Сабуров.
Лида-прим совсем запуталась
- А когда Рейган к Горбачеву приезжал, татары выставили плакаты: "Оккупанты, вон из Крыма!"
- Рейгану - индейцы, Горбачеву - татары...
- Они, я считаю, с жиру бесятся. Что - из-за них людей выселять?
- Да... Счастье еще, что дядя Джо не дошел до Геркулесовых столпов а то бы переселил провансальцев на Чукотку, рязанцев в Кастилию... Сейчас бы обсуждали баскско-эвенкский конфликт, искали компенсацию...
- Опять татарам дань платить? Да они почти все немцам служили, в путеводители проценты есть!
- Тогда надо было и Германию расселить...
- Вы зря их защищаете - татары с древности привыкли убивать!
- Уж сколько мы, русские, друг друга поубивали...
- Руководители были главным образом инородцами, - вызубрила, от зубов отскакивает.
- Ага, ага, а нас подучили, как малолетних детишек, - гвоздь выскочил как штык, успевший раскалиться в поджидающем Сабурова аду. Он едва удержался от театрального жеста. Ему, конечно, плевать и на русских, и на татар - пожалуй, будь себе татарин, будь жид, и это не беда, - но ложь, подтасовки!..
Стоит размякнуть, довериться - и сразу превратишься из жалкого Дон Кихота мысли в смешного Дон Кихота проповеди.
Но как он мог принять за Лиду эту подделку из папье-маше - наверняка ничего не стоит поднять ее над головой за осиную талию. И за борт ее бросает в надлежащую волну... Только канотье, качаясь, плывет по морям, по волнам, переосмысливаясь, как мученический нимб...
С борта Сабуров сошел, глядя поверх голов, чтобы невзначай не встретиться взглядом с кем-нибудь из тех, кто был свидетелем его постыдной искренности. И все же ему невыносимо хотелось человеческого участия.
Ощутив справа от себя некое зияние, он понял, что тротуару недостает очереди в винную лавку. В окне ее роскошно светился только двадцатипятирублевый коньяк. И пронзенное сердце радостно стукнуло: с бутылкой будет уже не так неловко явиться к сослуживцам, а с двумя - так в самый раз.
- Полста за две бутылки?! - мимоходом возмутился (голодранцем Сабуровым, а не ценой) какой-то мужик. - Пять бутылок водки можно было взять!
И вдруг при мысли о сослуживцах теплом омыло душу: он подумал о них как о людях, которых намеревался немножко облагодетельствовать, - и невидимая рука извлекла из сердца гвоздь, уложив его калиться дальше в поджидавшую Сабурова в преисподней печь. Для теории душевного тепла: греть выгоднее, чем греться.
Обрадованные его даром, а главное - событием, все оживились, потащили какие у кого были припасы и благодарно простили Сабурову, что он столько лет зачем-то притворялся не таким, как все. Быт и сплетни - что может быть общечеловечней - там нет ни эллина, ни иудея, ни Сабурова, ни Сидорова. И животные милы и трогательны - только не нужно пускать их в храм, который, к счастью, нужен был здесь лишь одному радетелю и страдальцу за народушко, носившему окладистую русую бороду и тугую думу на челе. "Что будет с Россией?" или "Что же с нами происходит?" - время от времени с величественной скорбью задавал он глубочайшие вопросы без всякой связи с происходящим, но ответы его не интересовали: ему нравилось именно вопрошать и погружаться в думу. Однако донкихотствующий Сабуров не мог не слышать буквального смысла в чьих угодно словах и, - верх идиотизма, впадая в донкихотство слова, попытался сказать о распаде стереотипа, о разбитом клише, с которого печатались однотипные, лишенные сомнений поколения. Но окладистый бородач отмел его жалкие измышления одной пророческой истиной:
- Нравственность есть правда, сказал Шукшин!
И Сабуров поспешил перевести разговор на что-нибудь пониже, погрязней, почеловечней, почестнее.
- Вам, наверное, смешон мой энтузиазм? - с гордостью спросил Сабурова раделец, принимавший за энтузиазм свое самоупоение.
Дар имитации куда важнее интеллекта. Валечка, лаборантка из института энергетики, изображала утонченность с поразительным искусством, тоже понятия не имея, что изображает. Сабуров принялся отпускать ей комплименты помясистее, и она тоже оттаяла от своей утонченности, начала с русалочьим смехом прижиматься к его плечу и доверительно делиться, сколько конфликтов между мужчинами произвела ее красота (количеством этих конфликтов измерялась ее ценность).
Ее жизненный путь пролегал по склоненным спинам мужчин: Иосиф Кобзон посвятил ей песню, заведующий лабораторией дал ей взаймы триста рублей и умолял не возвращать (ему от нее ничего не нужно, с него довольно знать, что она счастлива), законный супруг избил ее так, что она на два месяца отправилась в больницу, а он на два года в тюрьму, но через пять лет признался: "Физически у меня было много женщин...". Какие все же успехи сделало просвещение, если даже Валечка подозревает о различии между физическим и психическим.
Одна половина сабуровской души все-таки получала от общения с новым суррогатом Лиды известное поэтическое удовлетворение, хотя другая не теряла насмешливой зоркости, и, самое странное, обе половины нисколько не портили друг другу аппетита.
К Валечке подкатывался и брадатый раделец и страдатель, но вместо того чтобы выказывать восхищение даме, сдуру предлагал ей восхищаться его великим страдающим сердцем.
Наступившую темноту прочертил светлячок, чуть ли не рассыпая искры, словно брошенный кем-то окурок, в заводях ручья - равнодушного свидетеля семейной трагедии - не по-нашему квакали, будто крякали, лягушки.
Внезапно Валечку, подогреваемую с двух сторон и изнутри, осенило пойти купаться, и Сабуров ощутил некое предвкушение: вид бутылок на столе опьяняет не меньше, чем содержимое. За ними увязался только бородач. Сеятель и хранитель пыжился и раздувался, но Сабуров оставался юмористически-льстивым и сальным, а это человеческое тепло влечет куда сильнее, чем ледяная грандиозность страждущей души, и Валечка прижималась к нему уже на грани приятного неприличия и все более страстно перечисляла, какие мужчины дрались и убивали друг друга ради нее.
Вдруг до Сабурова дошло, что она неизменно называет их должности: "доцент", "авиаконструктор", "заместитель директора" - и такая унылая скука охватила его!..
К счастью, они уже пришли на берег, и можно было освободиться от Валечкиной талии без особенной грубости. Отшутившись, Сабуров не полез в воду - довольно того, что набрал песку в туфли, - и с ритмическими замираниями сердца остался слушать мерное уханье волн, когда его спутники жизнерадостно плюхнулись во тьму, сквозь которую виднелась только пена живое кружево, мерцающее над черной пустотой. Огни корабля висели в черноте, как некое причудливое созвездие. "Мы так еще и не сумели изгадить все божии дары - вода все-таки плещется, галька рокочет... Но именно божий дар превратил меня в отверженца..."
Мокрой наядой всплыла Валечка. Он принялся, имитируя заботливость, растирать ее, скользкую, как рыба. Наткнувшись на мокрый лифчик, он сдвинул его и со скукой продолжал массаж в локализованной форме (организм уныло отреагировал). Прижавшись к нему спиной, Валечка страстно шепнула ему вполоборота: "Почитай мне стихи!" - и губы их слились в поцелуе столь страстном, что Сабуров ощутил нехватку зуба в ее верхней челюсти. Просвещение шествует поистине семимильными шагами: даже Валечка теперь знает, что перед совокуплением положено читать стихи. Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты, хотел прочесть Сабуров, не прекращая безрадостного массажа, но тут черным раскоряченным силуэтом дядьки Черномора, отжимая бороду, возник из тьмы сеятель и хранитель. Исчерпав все льстящие его самоупоению средства, он по-простому взвыл: "Валюша, иди ко мне!" - и ухватил ее за руку, а она охотно подалась за рукой, чтобы у них возникла борьба за ее тело. Но Сабуров нуждался лишь в добровольных даяниях - он только успел вдогонку наблочить лифчик обратно - он не нанимался работать на других.
Теперь он имел полное право слинять. "Лида, Лида!.." - вдруг едва не вскрикнул он от боли, утратив последний суррогат своей Дульсинеи. Из-за двухсаженной ограды прибрежной танцплощадки разносился сумбур вместо музыки, у входа дежурила милиция и "Скорая помощь". Шурка ведь тоже сюда таскается со своей дочерью ада... Дочь Ада и дочь Рая - каким незамысловатым шутником в семейной сфере оказался Набыков, имевший одну приятную черту: он не считал, что высокий чин свидетельствует о высоких дарованиях. Но увы - он не верил в само существование таланта и добродетели все кругом было одно дерьмо.
Мадам Набыкофф тоже абсолютно скептична ко всему на свете, исключая дочерей и мужа - умнейшего человека в набыковском семействе, а следовательно, и в мире. Благородно упитанна, равно как и ее супруг: жизнь среди дерьма располагает к хорошему аппетиту. Дочь Ада - уменьшенная, но бойкая копия матери. Шурка явно затронут ее смазливой мордочкой, а также громкими именами, сыплющимися из ее милого ротика, не замечая, что она похваливает гениев ("Ничего, можно читать, ничего, можно слушать"), как владелец замка мог с одобрением швырнуть кошелек забредшему скомороху пускай он даже носит имя Вольфганг Амадей Моцарт. Тем не менее Шурка обзавелся расческой, которой принимался раздирать свою буйную шевелюру перед любой отражающей поверхностью.
Путаясь в лабиринте доходных хибарок, Сабуров услышал дуэльное клацанье звонких имен: "Толстой" - "Кортасар" - "Солженицын"...
Вот трепло-то... Хотя сейчас, наверное, ничего, можно.
Театральный свет из окошка держал на виду только Аду и Шурку - эстрадную пару, а кто-то из массовки, оттесненной во тьму, затравленно выдавил имя Корягина - регионального Вальтер Скотта. Ада и Шурка деланно рассмеялись: этого требовал хороший тон.
Среди очкастой прогрессивной интеллигенции Корягин слыл невеждой и черносотенцем, хотя невежественен он был не больше других - у него лишь хватало смелости это обнаруживать, а в черносотенцы, исповедующие культ сильной личности и тоталитарной государственности, его загнали сами же очкастые. Посудите: деревенский мальчишка завершил образование в ремеслухе и, располагая досугом дежурного электрика, в поисках Бессмертного углубился в жанр исторического анекдота, доверяя ему как святому писанию, впоследствии скрестивши его с жанром некоего "сибирского романа": его канцлеры и фельдмаршалы беспрерывно харкали и хряскали, анжуйское хлестали целыми бадьями, в гневе и в любви были одинаково ужасны.
Очкастые принялись уличать его в исторических ошибках - вынудив его тем самым отстаивать право художника на свободное обращение с источниками. Насмешливые упреки в отсутствии психологического анализа поставили его перед необходимостью провозглашать, что главное - поступок, а не чувствованьица. Ввиду успеха его творений среди малообразованной части населения ему пришлось отождествить народность с необразованностью, и о чудо! - виднейший на территории, равной пяти Франциям (населенным, правда, преимущественно рысями и бурундуками), эстетик Кузин провозгласил, что критикам Корягина не по душе его патриотизм, народное происхождение и любовь к русской истории. Кузин написал не одну книгу по эстетике - по два Маркса и три Гегеля в каждом абзаце - и не прочитал ни одной книги иного рода.
Очкастые, в добавление к миллионным тиражам и экранизациям, доставили Корягину еще и ореол гонимого борца за правду, наконец-то открывшего народу, в какие горшки исправлялись русские царицы и какие у них были штаны на завязочках. ("Историю же замалчивают, - с искренней болью говорила одна утомленная жизнью сотрудница Сабурова. - Спасибо, хоть такие, как Корягин, что-то нам дают".)
Понемногу - из благодарности к своим защитникам и в пику очкастым и носатым - Корягин начал теми же красками живописать крупных современных руководителей: директора и секретари обкомов сплошь оказывались людьми необузданных мрачных страстей - главного источника государственной энергии, людьми, произросшими из какого-то исконного корня... Видимо, идея бессмертного корневища в каком-то первобытном образе брезжила и в сознании Корягина...
Через четверть часа Шурка плюхнулся в свое логово, уже заваленное газетами, и впился в незавершенный кроссворд - одна из новейших маний. На его выгоревшей рубашке темнел оторванный карман, на лбу сияла свежая ссадина: в лабиринте его остановили местные и отняли прямо изо рта жову, которую предводитель немедленно сунул себе в рот, но с деньгами (шестьдесят копеек!). Шурка прорвался, хотя гопота грозилась завтра его подкараулить.
Но ему хоть бы что. Толстовец...
- Папа, композитор из трех букв - это кто?
- Отвяжись. Бах.
- Подходит! Бах - рапира - циклон. А краткое музыкальное приветствие из трех букв?
- Туш. Отвяжись, ради Христа! Видишь же, человек читает.
- Я заметил: всегда говорят "человек читает", а не "я читаю".
- Не без тонкости... Ссылаемся на общий закон.
- А медицинский инструмент из трех букв, предназначенный для введения в трубчатые органы?
- Да будет ли этому конец?! Буж!
- Точно! Буж - курдюк - Дега. Знаешь, мы бы и в Европе были элитарные люди. Почему ты все время смеешься?! Пятьдесят восемь процентов современных французов совсем не читает книг, тридцать два процента...
Но тут его взгляд упал на черное зеркало окна, он поспешно ухватился за расческу - и вдруг швырнул ее об стену:
- До чего поганая у меня рожа! Так и вмазал бы!
И вдруг с хряском съездил себе по скуле. Спятил!
- Хорошо бы уж быть уродом так уродом - как Лотрек!
- Урод тот, кто никому не нравится.
- А я нравлюсь женщинам! - Шурка, самодовольно откидывая голову, принялся проверять, далеко ли еще его хаеру до лопаток - как на Верхней Мае.
Окно осветилось отдаленной зарницей. Шурка встревожился:
- Папа, это не война? Уф, слава богу... Когда на троллейбусе искры пыхнут, я всегда первым делом думаю: все, война... А ты бы мог пожертвовать жизнью, чтобы только никогда не было войны? А я не мог бы... Я много раз старался и чувствую: не могу. А что, может, ее и так не будет, а я уже пожертвовал! Папа, а если неверующий будет молиться, его бог послушает? Если он, конечно, есть. Я маленький такой дурак был - подолгу ночами молился. - Покраснел до ушей и признался: - Я иногда и сейчас молюсь.
- О чем?
- Чтобы не кинуться. Не умереть. И чтобы вы с мамой не умерли. И Аркашка. Когда вас долго нет, я всегда боюсь, что вы под машину попали. Еще молюсь, чтоб войны не было. И начали делать товары высокого качества. Я согласился бы слепым быть - только бы не умереть. Или даже самоваром - без рук, без ног. Все равно, мозг может какие-то впечатления получать... Это мозг нам приказывает говорить, руками шевелить, да? Прикольно: мы сейчас про него говорим, а это он нам и приказывает - про него говорить. Интересно... Как на кладбище.
- Почему "как на кладбище"?
- Там тоже интересно. Вернее, странно: идешь, а в каждой могилке настоящий человек... Так неохота в могилку ложиться - лучше пускай сожгут. Или мумию сделают. А Аркашке лучше в могилку - все-таки это будет он. А ты о себе когда первый раз подумал: я живу? Я лет в пять. Я подумал, что меня могло бы не быть, и понял: я живу. А животные не знают, что живут. Тебе нравится слово: животное? - Он принял какой-то особенно довольный вид и повторил со вкусом: - Животное.
Вдруг, снова заглядевшись на себя в окно, как-то очень ловко и противно задергался, изображая некую куклу на пружинах.
- Здоровски я брейк танцую? - и снова застыл, вперившись в темноту: Папа, а ты боишься бесконечности? Летишь, летишь, летишь тысячи, миллионы световых лет - а конца все нет... Брр! - содрогнулся он. - Просто крыша едет! А Ада совсем не боится бесконечности...
- Для Набыковых вселенной за пределами их семейства не существует.
- Папа, а... а... а как... нет, не мне, а как другим доказать, что Толстой лучше Корягина?..
- Никак, - увы, Сабуров не мог хотя бы самую малость не рисоваться своей мудростью. - Для тех, кто любит Толстого, лучше Толстой, для тех, кто любит Корягина, лучше Корягин. Дискуссии "О культуре подлинной и мнимой, или Чья мама лучше всех" оставь для "Литературной газеты".
- Тогда... - Шурка напряженно задумался. - Тогда про все можно сказать: ему нравится это, а мне то - и хана. Это еще пострашней бесконечности - нет ничего настоящего...
- Нет несомненного для всех и навсегда.
- Просто застрелиться хочется! Обязательно расскажу Бобовскому! Получается, и элиты вообще нет?..
- Есть. Но только с tt же точки зрения.
- А я хочу, чтобы она была настоящая, окончательная!.. Ну зачем ты мне это объяснил?! Как я теперь жить буду?!
- Скажи, я тебе кажусь уродом?
- Почему?.. Ты красивый.
- Но ведь где-нибудь в Китае или в Африке я бы считался безобразным? Но тебе же это не мешает?
- Да... - Шурка чуточку повеселел, прислушиваясь к себе, стоит ли так быстро утешаться, и вдруг положил руку на сердце: "Опять мотор барахлит".
Это было настолько ни с того ни с сего, что Сабуров почувствовал скорее недоумение, чем тревогу: "Почему опять?"
- Вчера в саду тоже чуть мотор не вылетел, - он уже задыхался. - В ушах отдается, - с неудовольствием сообщил он Сабурову.
Сабуров, словно бы желая своим непризнанием сделать событие несуществующим, отправился искать какого-нибудь снадобья у женщин, стараясь испытывать не тревогу, а досаду.
Сослуживцы и особенно их жены бросились помогать ему наперебой. "Возрастное", "перерастет", - с упоением утешали они Сабурова, наконец-то обратившегося к ним за помощью (Шурка проявлял гораздо больше любопытства, чем страха). Минут через двадцать сердцебиение унялось, и Шурка немедленно принялся уговаривать Сабурова завтра же пойти на Утюг - так они прозвали нагой скальный выступ, глядевший им в окно.
- Ты всегда просишь в самое неподходящее время.
- Значит, я бесхитростный человек. Прямой.
Обыденность перебранки только помогла Сабурову внутренне остаться как бы уверенным, что случившееся было чистым недоразумением. Он, пожалуй, еще и задремал бы под монотонный шум дождя, но дождь обрушился с такой ненашенской силой, что возбуждал прямо-таки настороженность. Когда Сабуров, по нужде, только еще высунул голову, с десяток капель разом хватили его по голове, будто кулаком, и ему пришлось, воровато оглянувшись, воспользоваться открытой дверью, чтобы слить свое жалкое "я" с величественным "Мы" субтропического ливня. Тут и мухи были нечеловеческого размера - от их ударов дребезжали стекла.
Проснувшись, Шурка первым делом с восторженным содроганием прихлопнул выбравшегося сдуру на середину комнатенки гигантского паука, а потом поспешил доглядеть за садом: он уже говорил "у нас в саду" и утомительно, по-хозяйски разглагольствовал о видах на урожай и борьбе с вредителями. Но тут разразился скандал. Шурка, воодушевленный чувством хозяина, вынес Аде две пригоршни черешни, уверенный, что уж столько-то он заработал. Однако владелица сада со скрипучим торжеством отчитала Шурку при заинтересованном внимании всего двора, - он, вопреки обыкновению, даже не таращил глаз и не дерзил - из-за загара не бледный, а какой-то пергаментный.
Когда они шли завтракать (отстаивать академический час), Сабуров педагогически одобрил: молодец, мол, не унизился до гавканья. Шурка со сдержанным достоинством возразил, что базарят только понтари да малолетки, а он поступит как серьезный человек: сегодня же раздобудет пилу и ночью спилит всю черешню. Бабка это вполне заслужила, но Сабуров завел ханжескую тягомотину: пожилой, мол, человек, привыкла вечно опасаться за завтрашний день - ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду...
Однако Шурка вслушивался в эти мертворожденные пошлости все с большей и большей серьезностью, и когда они наконец получили свою пригорелую кашу на свернувшемся молоке, нафаршированную зародышами творога, на его физиономии выразилось самое настоящее сочувствие: