Самая внутренняя столица всякой державы лежит не за земляным валом, и ее нельзя взять штурмом.
БАРОН ФРИДРИХ ФОН ХАРДЕНБЕРГ-НОВАЛИС
Западное побережье Шлезвиг-Гольштейна от Нибюлля до Глюкштадта скрывает за своими дамбами зеленую, спокойно раскинувшуюся территорию. Ни одна возвышенность, вплоть до мягких обратных склонов холмов гееста - песчаной прибрежной земли, не скрывает линию закругляющегося вдали горизонта. Узкие дороги, покрытые клинкерным кирпичом, подобно красноватым лентам, тянутся по долине и связывают крестьянские дворы, которые лежат вразброс по всей этой земле, окруженные деревьями. Только редко такие дворы соединяются в единое поселение, и на глаз тяжело отделить одну общину от другой. Эти крестьянские дворы и владеют этой землей, маленькие чистые городки и рынки остаются едва ли больше чем светлыми пятнами на этой серо- зеленой картине.
Низкие кирпичные дома дворов с крепкой соломенной крышей, маленькими окнами и воротами, которые почти полностью занимают переднюю стену усадьбы, стоят посреди узких прямоугольников разделенных прорытыми в марше - болотистой плодородной почве - канавами пастбищ, на которых из черной земли прорастает жирная и равномерно подстригаемая скотом трава. Преимущественно конюшня и жилое помещение объединены под одной огромной крышей, и теплый запах живущих по соседству с людьми животных едко проникает во весь дом. Скот - вот богатство этой земли, и крестьяне гееста говорят, наверное, недоброжелательно, что вся работа крестьян, живущей на маршах, состоит в том, чтобы однажды при случае ущипнуть за хвост своих быков, чтобы проверить, достаточно ли они уже жирны. Но на самом деле, на дворе всегда было достаточно работы, и если песчаный геест хранил на раскаленном солнце зрелый хлеб, то болотистая почва наполняла канавы лениво стекающей водой и грязью чуть ли не на высоту человеческого роста, и их приходилось выкапывать снова и снова, и если урожай на геесте гибнул от грозы и града, то угрозой для маршей были эпидемия и чума. На песчаном малоплодородном геесте владелец пятидесяти гектаров земли и пяти голов скота никак не мог считаться зажиточным крестьянином, в то время как на болотистых маршах человек мог иметь свои тридцать голов скота и пятнадцать гектаров земли, и тоже вовсе не был зажиточным крестьянином. Но они все были свободными крестьянами, и поле монастыря Святой Анны, владельцем которого был Клаус Хайм, на протяжении четырех веков оставалось во владении его семьи, семьи свободных крестьян, которые во все времена могли решиться на то, чтобы приравнять себя к любому дворянину. Четыреста лет стоят также дубы, которые еще сегодня окаймляют двор, и таких крестьянских дворов и таких семей было много на этой земле. Старший сын наследовал двор, и другие шли в батраки, или если выпадал случай, уходили в море, или в город, или учились на адвоката или священника, если хозяйство приносило достаточно дохода. Так как владение крестьянским двором регулировало все, и это владение было больше чем просто деньгами и имуществом, оно было наследием и родом, и семьей, и преданием, и честью, прошлым, настоящим и будущим. И если кто-то терял свой двор, то он терял больше, чем владение, и он терял его потому, что не умел хорошо вести хозяйство. Плохо вести хозяйство, это значило, плохо думать о своем дворе, и потерять двор считалось больше собственной несостоятельностью, чем просто неудачей. То, чего двор требовал, это и должно было происходить с ним, если нужно, то и ломая привычные средства. Так крестьянин и садовод должен был также стать торговцем, когда этого требовало время; и если на геесте внимательно следили за курсами и складировали зерно или выбрасывали на рынок, то на маршах ничуть не меньше следили за тем, чтобы осенью в правильный момент отправить на рынок скот, набравший вес за лето. Но когда времена становились плохи, все же, то на маршах это чувствовали раньше, так как скот нужно было продать за любую цену, когда он уже был полностью готов к забою. Во время великой войны это еще начиналось. Старики и женщины могли вести хозяйство только чтобы сводить концы с концами; потом прошла и инфляция, и даже принесла крестьянам некоторую пользу: старые долги исчезли, а новые машины появились, и тот или другой мог даже купить себе автомобиль, весьма полезный для быстрой торговли. Потому крестьяне сочли вполне правомерным, когда большую часть бремени стабилизации позже взвалили на них. Они умели жить и давать жить другим, и если они и всегда строго оставляли свое при себе, то они, все же, не боялись при случае также давать несколько сверху на том и на этом; и свои налоги они всегда уплачивали точно. Но с налогами дело становилось все непонятнее. То, что приходило из города, редко хорошо пахло, там всегда были те, кто мог считать и писать, и каждое официальное письмо приносило неприятности. Теперь, однако, прибывало все больше этих официальных писем, и председатели общин должны были толково советовать и правильно отвечать. Когда молодые крестьяне были дома - многие из них были в городе в сельскохозяйственных школах и в этих новомодных крестьянских институтах, где они учили кое-что, что они не могли бы узнать на своем дворе - тогда они много чего рассказывали, также о крови и о родной земле, и о мифе и стихийной силе, и крестьяне слушали и радовались тем дружелюбным вещам, которые люди в городе теперь говорят о крестьянах. Но, все же, тогда могло случаться, что один владелец двора из своего угла спрашивал, как все же теперь обстоят дела с налогом на недвижимое имущество, и тотчас хозяйка дома убирала хрупкую посуду в сторону. Так как тогда одно нанизывалось на другое, налог на имущество, и налог на землю, и налог на недвижимое имущество, и подоходный налог, и налог с оборота, и, все же, это все еще, черт бы его побрал, снова складывается вместе, и опять то же самое, земля и имущество, и доход и оборот, ведь все вместе это и было крестьянским двором! Так крестьянину приходилось оплачивать все вдвойне и втройне, и к этому еще добавлялись налоги местной общины и платежи за дамбы, и бремя социальных расходов, которое снова и снова возрастает, и в один миг такой вот клочок бумаги так отнимает у тебя всю твою работу, что у тебя пропадают и слух, и зрение! А ведь там были еще банковские проценты и налоги за дороги и мелиорацию, не говоря уже о взносах в различные кооперативы и в земельный союз и в другие крестьянские экономические союзы. Да и какой толк-то, собственно, говорить о них: ведь если однажды крестьяне приезжали к этим господам, и за последнее время приходилось частенько приезжать к ним, то там было много сочувствия, покачивания головой. И целая гора обещаний, и целая навозная куча советов, и, наконец, собрание, забирающее множество нужного времени, и с пунктом повестки дня, и с единогласной резолюцией. И на этом все заканчивалось. Итак, нужно было отправляться в финансовое управление. И крестьяне часто шли туда, даже если при этом всегда теряли целый день и снова все было зря. Потому что люди в финансовом управлении больше не были такими, как раньше, когда еще можно было говорить друг с другом благоразумными словами, и тоже не существовало больше уже тех ландратов, которые обычно как какие-то маленькие и добрые короли управляли в своих округах и понимали язык крестьян и всегда осведомлялись о скоте и о жене. Теперь ландраты больше не ходили по окрестностям в зеленой шляпке, с толстой тростью и в высоких сапогах, нет, теперь это серьезные господа, с пенсне и портфелем, которые сидели теперь там за своими письменными столами, сами больше были уже не местными, а приезжали из Рейнланда или из провинции Саксония, или из всяких других негостеприимных земель. Ну, что ж теперь, говорили сами себе крестьяне, работа есть работа, у меня есть моя работа, а у него - его работа, но, все же, раньше мы могли сотрудничать, а теперь уже нет. И раньше нам не приходилось просить о помощи, а теперь мы должны делать это. И раньше делалось то, что было необходимо, и теперь, если мы действительно однажды чего-то добиваемся, то это выглядит так, как будто бы это была милость. Но мы же не хотим милости, мы хотим нашего права. И они шли в сельскохозяйственную палату. Потому что было еще кое-что другое. Если бы дело было только в налогах! Но и с торговлей скота дела обстояли не хорошо. «Рационализируйте», так говорили господа из сельскохозяйственной палаты крестьянским делегациям. Рационализировать, это было большим словом. Но, все же, что нужно было рационализировать, спрашивали крестьяне, ведь и так уже все было высчитано до самых маленьких деталей? «Перестраивайтесь», говорили господа из сельскохозяйственной палаты. Перестраиваться, это тоже было большим словом. С быками дела больше не шли, из-за торгового договора с Данией. Перестраивайтесь, Крупп тоже перестроился, с пушек на матрасы; вот и вы перестраивайтесь - с быков на свиней. Многие крестьяне перестраивались. Но это было медленным делом. Ведь это машины работают быстро, а скоту нужно время, чтобы вырасти и набраться жирку, и крестьянский двор - не фабрика. И когда пришло время, и двор перестроился, и свиньи после больших забот и многих неудач готовы к забою, то их приходится продавать себе в убыток, из-за торгового договора с Сербией. Пусть проданы и в убыток, но оборот-то был, и с этого оборота нужно платить налог, и налогу нужны их деньги. Так дело не пойдет, - сказали крестьяне, нам придется продавать свое имущество, чтобы заплатить этот слишком большой налог. Налоговой службе было все равно. Мы не будем платить этот налог, продавая ради этого свое имущество, настаивали упрямо крестьяне, и слово «налог, ради которого требуется продавать свое имущество» приобрело большое значение. Тогда пришли судебные исполнители. И крестьяне отправились в финансовое управление. Сначала их было двое, трое, которым приходилось все время ходить в финансовое управление. Вы плохо вели свое хозяйство, говорили им другие. Сначала их было двое, трое, которым пришлось покинуть свои дворы. Вы плохо вели свое хозяйство, говорили им другие. Но потом их стало больше. Тогда те, которым пришлось продавать свои дворы, уже были везде и всюду известны как хорошие хозяева, как мужчины, которые понимали свое дело. Тогда заполнялись коридоры финансового управления, и его здание пришлось расширять. И судебные исполнители должны были действовать. Сначала описывались быки. Это не было хорошо для кредита. Затем описывалось большее количество быков, тогда кредит совсем прекращался. Потом двор продавался с аукциона, и никто уже не говорил, мол, вы вели хозяйство плохо. Что делать, спрашивали крестьяне, один другого. Что делать, спрашивали они все вместе и пошли к Клаусу Хайму, который всегда был первый среди равных. Клаус Хайм говорил: помогайте себе сами. Помогайте себе сами, так говорил также Хам- кенс, и Хайм и Хамкенс сошлись. Клаус Хайм, в то время ему было примерно пятьдесят лет, был большим мужиком, сильным, как один из его быков, с серо- белокурой щетиной на красной, квадратной голове. Тот, кто видел его руки, едва ли осмеливался ему возражать, и знали, что он побродил по свету и во многих частях мира дрался со всяким возможным сбродом. Но Хамкенс был мал и почти тонок, спокойный мужчина немного за тридцать, бледный и скромный, который пошел на великую войну офицерским денщиком и вернулся полковым адъютантом, и, как и Хайм, просидел десять лет после войны спокойно и без всяких политических страстей на своем дворе. Помогайте себе сами, говорили они, и это было большим словом. Так как другие не хотели помогать. Мы не можем помогать, говорили другие, господа в учреждениях, господа за зеленым столом, мы хотим, но мы не можем. Почему? - спрашивали крестьяне, спрашивали снова, и шли от одного к другому. Они шли из одного учреждения в другое, из одного союза в другой, от одной партии к другой. Мы проиграли войну, говорили им в учреждениях и в правящих партиях. И что? - спрашивали крестьяне. Мы платим репарации, - говорили другие. Это звучало неплохо, кто проигрывает, тот должен нести убытки. Как мы можем платить, не получая денег с помощью налогов, как мы можем строить, не принося жертв? - спрашивали эти господа, и крестьяне говорили, что они не знали этого, и они тоже охотно хотели бы принести свою жертву, как они часто это доказывали, но они знали лишь одно: что они должны платить налог, продавая свое имущество - а кто все же станет резать свою лучшую молочную корову? Это несправедливо, говорили крестьяне, что мы должны платить вдвойне и втройне, и так дело не пойдет. И что это такое происходит с торговыми договорами? Господа пожимали плечами и отправляли их к другим господам, и те тоже пожимали плечами и ссылались на третьих, и, наконец, крестьяне уходили в ярости. Еще оставались другие партии, радикальные, в оппозиции. Но там было много визга и мало шерсти, и крестьянам это не нравилось. Помогайте себе сами, - сказали Хам- кенс и Хайм и взяли дело в свои руки. Они созвали крестьян в Рендсбург. И пятьдесят тысяч прибыли в один момент. Потому что бумага с печатью судебного исполнителя - вестница беды - пришла уже во многие дома, и повсюду рассказывали об этом, и тому или другому тоже приходилось уходить со своего двора, и среди них были достойные имена, мужчины из округа Нордердитмар- шен и из округа Зюдердитмаршен, из окрестностей Ицехо и Рендсбурга, из Вильстера и из Хайде, даже из Прееца и Фленсбурга приходила недобрая весть, и давно уже не на одном только Западном побережье крестьяне чувствовали нужду и поднялись, чтобы справиться с нею. Пятьдесят тысяч крестьян в один день и за один раз! Ну и что же, говорили рабочие Киля, мы вам поставим на ноги пятьдесят тысяч из нас каждый день, если вы хотите. Но это были крестьяне, которые встречались там, и больше того, крестьяне из Шлезвиг- Гольштейна. И крестьяне там наверху, на севере, не любят покидать свои дворы, и если крестьянину есть о чем поболтать, то он идет к своему соседу, или, самое большее, в лавку, которую держит поблизости мельник или мясник, или же он идет в городок на рынок. И уж тем более не по вопросам политики! До войны они голосовали за национал-либералов, потому что не хотели выбирать старых прусских консерваторов, они даже были бастионом либералов, как они могли прочесть в газетах, но это их мало трогало, потому что с 1864 года они мало в чем полагались на политику. А теперь? Пятьдесят тысяч! И они, те в учреждениях и в партиях, навострили уши. Это было немного, что они могли услышать там в Рендсбурге. Но это было достаточно. Последний раз мы требуем... и: Тогда борьба всерьез! и иногда это начиналось уже с: «Лучше быть мертвым, чем рабом, и пусть море проглотит Шлезвиг-Гольштейн». Все же, когда крестьяне возвращались домой, они знали значительно больше, чем раньше, и даже больше, чем смогли узнать внимательно навострившиеся уши в учреждениях. В каждой общине образовывались чрезвычайные комитеты по преодолению бедствия, и для них как раз самые лучшие мужчины были достаточно хороши. Все ли это? спрашивали себя господа в учреждениях. Это было не все. Затем судебные чиновники приезжали для организации продажи недвижимости с публичного торга и встречали необычно много деревенских парней на всех дорогах около деревни; они пропускали чиновников беспрепятственно и с приветливой ухмылкой, но позже судебные исполнители могли долго и бездеятельно сидеть во второй половине дня на солнце, так как никого нельзя было увидеть, и об аукционе не могло быть и речи. А бывали и другие продажи недвижимости с публичного торга, там помещение было битком набито, и присутствовало также и несколько чужаков, которые хотели, вероятно, сделать хорошую покупку; но вокруг чужаков, однако, стояли молчаливо крестьяне и внимательно смотрели на свои кулаки, и предложений с ценой не последовало.
А в другой раз, в финансовом управлении в Хузуме, коридоры полностью были забиты крестьянами. Для деятельных чиновников никакой возможности пройти. Люди, дайте же пройти, говорили они крестьянам, а потом: - Чего же вы, собственно, хотите? Мы только ждем, говорили крестьяне, и не толкайте нас, и смеялись, и некоторые пели себе под нос. Так нельзя, говорили чиновники, и они говорили еще много, и одно слово нанизывалось на другое, и крестьяне только ждали. Потом прибывала полиция и тогда была толкотня и разбитые окна, и предварительное следствие, при котором мало что удавалось узнать, так как крестьяне только ждали Хамкенса, который там внутри во весь голос всем объявил, что он не может платить свои налоги, продавая собственное добро. Так не пойдет, бормотали в нижних инстанциях, этого никак не должно быть, говорили в средних, здесь нужно решительно навести порядок, говорили на высших уровнях, а господин министр заявил в ландтаге: С этим строго наведут порядок. Чрезвычайные комитеты получили для себя занятие. Так как весь управленческий аппарат со скрипом пришел в движение. Управленческий аппарат, это было большое слово. Кто виновен во всем? Кого мы предостерегали, после того, как мы спокойно и тихо сказали, что нам нужно? Кто придет теперь, после того, как всю галерку разгромили, и надувает тут щеки? Управленческий аппарат. Он не мог помочь, он не мог сделать что-то для нас. Но против нас он действует, это уж он умеет. До сих пор было еще очень спокойно на этой земле. Хозяйки домов были не очень-то большими сторонницами всего этого нового шума. Лучше бросьте все это, говорили они своим мужьям, все со временем снова поменяется, не вмешивайтесь в эти дела. Тогда управленческий аппарат начал накладывать арест на деньги за молоко. Но тут уж молочные деньги - это ежедневные деньги, и хозяйка дома держит их в руках и благодаря ним правит каждый день на дворе. Как, деньги за молоко? И за счет чего нам жить? За какие деньги готовить обед и как заплатить сапожнику за мелкий ремонт? Деньги за молоко, это имело решающее значение. Это было бесцеремонной мерой. Принять решительные меры, это было большим словом. Каждый жандарм знал, что это значит, и что нужно было делать там и тут. Но если жандарм теперь во время своего дежурства заходил в трактир, чтобы однажды опрокинуть в себя рюмочку шнапса, то крестьяне, которые сидели там большой кучей, молча вставали и покидали помещение, и хозяин ресторана без удовольствия смотрел на то, как из-за одного дорогого гостя, уходят другие дорогие гости. Жандарму кусок хлеба не лез в горло, а дома его жена, сама дочь крестьянина, жужжала ему в уши, что с тех пор как они наложили арест на деньги за молоко в ближайшем местечке, она тщетно ходила просить крестьянок о поддержке, потому что в доме не было даже смальца. Пойди тогда к фрау Петерзен, посоветовал ей муж, но и у Петерзен было то же самое. Потому что внезапно возникло прочное объединение ради общего дела, и в городе им довелось узнать, что крестьянин
Хайм на одном собрании после спокойного разговора о том и сем вдруг встал и сказал только эти слова: он, мол, знает, что есть кое-кто, кто не так уж твердо стоит за наше дело, и тут он может только сказать, что в Шлезвиг-Гольштейне дворы стоят далеко друг от друга, и покрыты они в основном соломой. Но как бы то ни было, молодые крестьяне все чаще скакали на лошадях с одного хутора к другому, чтобы призывать крестьян, и у председателей общин они появлялись с добрым приветом от чрезвычайного комитета, и если снова появятся новые напоминания об уплате налогов, то он может спокойно отправлять эту чушь обратно туда, откуда она пришла. В регионе было опасное настроение, и не могло не случиться так, что многие захотели загребать жар чужими руками и немного для этого раздували огонь. Партии готовились, и в городках стало слишком неспокойно. Многие крестьянские союзы почуяли большую путину, и если они и раньше не очень сходились друг с другом, то теперь единства стало еще гораздо меньше, и все хотели образовывать друг с другом фронт, и чем больше он создавался, этот зеленый фронт, тем больше было в нем внутренней неразберихи. Крестьян это мало заботило, так как их движение не было организацией, а их чрезвычайные комитеты вовсе не были правлениями союзов. Власти с ними также не вели переговоры, против них они принимали решительные меры. Власти сами охотно дали бы задний ход, но на кону был их престиж. Разве крестьяне недавно не грозили даже председателю общины, который стоял верно на стороне правительства? Только не поддаваться, и у нас есть все государственные средства поддержания власти! Крестьянин Кок из Байденфлета трижды был у ландрата в Ицехо, и тот даже пообещал ему, что вмешается, что описанные быки не будут забраны, если крестьянин к указанному сроку оплатит налог, который он задолжал. Но еще до данного срока усердный руководитель учреждения послал служителя магистрата забрать быков, и дал ему с собой еще двух безработных, так как больше никто не хотел браться за это дело. И трое пришли во двор и хотели забрать быков. Крестьянин оставил их им, но когда они вышли на улицу, там внезапно оказалось много крестьян, синяя кепка на голове и палка в кулаке. Они просто стояли и ничего не говорили. И некоторые укладывали слоями солому на узкой улице, пара снопов здесь, и несколько дальше еще несколько снопов. И когда трое мужчин беспокойно провели быков часть пути, солома внезапно вспыхнула, и поднялся дым. Быки почуяли огонь и насторожились. К чему огонь? Но огонь в деревне вспыхивает всегда, если случается беда, и у крестьянина Кука случилась беда. И задули в рожок, возвещающий о пожаре, так как огонь был на пути, и люди собрались, потому что дули в рожок. Тем хуже для быков, что они не знали этого: они сорвались и побежали назад в хлев. Ландрат в Ицехо был приличным мужчиной. С одной стороны, у него было доброе сердце по отношению к крестьянам, но, с другой стороны, у него были свои начальники. Глава учреждения действовал поспешно, думал он, но «сурово принять решительные меры», «сурово принять решительные меры» звучало у него в ушах. Я отвечаю здесь за мой округ, думал он, кому я отчитываюсь? Моему вышестоящему органу власти. Ландрат Ицехо был рассудительным мужчиной. Что бы он ни делал, все было неправильно с самого начала. Я выполняю свой долг, - сказал он твердо. И на рассвете дом крестьянина Кока окружила охранная полиция и с винтовками наперевес ворвалась во двор. Там были быки. Глупо глазели они на сине-белую печать судебного исполнителя на балке чулана. Их погрузили на грузовик и со всем блестящим эскортом повезли со двора. Водитель грузовика с быками смотрел вдоль улицы. Там несколько повозок, тесно сдвинутых друг к другу, преградили ему дорогу. Полицейские спрыгнули с машины и убрали преграду в сторону. Мертвой и пустой лежала следующая деревня. Колокола звенели. Они звонили о буре. Рожок, предупреждавший о пожаре, трубил. Звук ломался в пустоте на покинутых улицах. И там повозки стояли снова поперек дороги. Водитель грузовика с быками был гражданином Ицехо. Среди его клиентов было много крестьян. Крестьяне были необычными людьми. У водителя грузовика с быками случилась поломка на полпути. Дальше нельзя ехать, объяснял он. И полицейские пешком за веревку вели быков до самого города. Ландрат Ицехо был умным мужчиной. Уже следующим утром быки были выставлены на продажу на скотоприемном дворе Гамбурга. Но во второй половине дня у директора скотоприемного двора появилось трое крестьян. Эти быки, - говорили они ему, - это не обычные быки. Это быки принудительного взыскания. И если быки в течение суток не будут выведены из стойла для продажи и не будут возвращены, то вы увидите, откуда вы сможете в будущем получать ваших быков, но из Шлезвиг-Гольштейна - точно нет. Также директор скотоприемного двора был умным человеком. И у него было доброе сердце по отношению к крестьянам. И если бы он больше не получал быков из Шлезвиг-Гольштейна, тогда в его стойлах для продажи скота он мог бы разве что выращивать траву. Он вытащил свой личный кошелек и заплатил налог крестьянину Коку. Байденфлет был сигналом, теперь или никогда нужно было принимать меры.
Полиция вызывала и допрашивала. Суд вызывал и допрашивал. Пятидесяти двум крестьянам предъявили обвинение в нарушении общественного порядка. Двести крестьян сами пришли в суд и сказали, что они во всем произошедшем тоже принимали участие, и было бы справедливо, если бы и они предстали перед судом по этому обвинению. Крестьянин Клаус Хайм знал, что теперь коса нашла на камень. Сельские жители сходились. Снова и снова и всюду собирались крестьяне. Молодые крестьяне постоянно разъезжали верхом на лошадях от хутора к хутору. Нужно было подготовить процесс, сделать крестьян более твердыми, объединить их еще сильнее. В провинциальных газетах чрезвычайные комитеты приглашали на встречи, публиковали директивы и воззвания. Но провинциальные газеты были также окружными газетами и официальными газетами, и они получали также официальные публикации, и если они всегда остерегались писать недвусмысленно в пользу сельских жителей, то теперь они создавали трудности даже при публикации воззваний. Крестьяне спрашивали, как это так? Вы не хотите писать для нас? Вы думаете, мы зависим от вас, так как у нас нет газеты, так как мы - не союз, не партия? У нас будет своя газета! У нас будет, у нас должна быть собственная газета, говорил Клаус Хайм. Крестьяне собрались вместе. В наихудшем случае, говорили они себе, пусть мы лучше потеряем деньги, выбросив их на нашу газету, чем на налоги. Они купили маленькую типографию в Ицехо. Клаус Хайм при случае прочитал в «Железном фронте», маленьком гамбургского еженедельнике, несколько статей о борьбе крестьян. Они были подписаны «ИВЕ» и везде и всюду были единственными, которые показались ему ясными, хорошими и недвусмысленными. Он поехал в Гамбург и посетил этого Иве.
Ганс Карл Август Иверзен, которого его друзья называли только Иве, еще через три года после перемирия в течение беспокойного времени, послевоенной войны, оставался солдатом. Последнее построение его подразделения застало его в обладании блестящими лейтенантскими погонами, свидетельством об увольнении со службы и с непоколебимой волей схватить за шиворот любой подворачивающийся шанс. Кроме как рубить, стрелять и колоть, он, пожалуй, не научился никакому другому ремеслу, зато мог справиться с любым положением. Не было ничего, о чем он мог бы горевать, так как у него никогда ничего не было. Когда он начал рассматривать мир с сознанием, он находился на серо-грязном и разорванном ландшафте, в который с неба беспрерывно вдалбливалось железо. Он сидел в наполовину заполненной грязью пещере, и самым целесообразным средством продвижения было прыгать почти вслепую и, все же, с самым напряженным вниманием, от одной дыры к другой. Из художественной литературы он лучше всего знал «Руководство по применению средств ближнего боя», и его почерк, большой, четкий и округлый, можно было легко читать при свете горящей сигареты. Его родиной был фронт, а его семьей - рота. И война после войны тоже мало что изменила в этом факте. Конечно, возникали осложнения идеологического вида, которые он наблюдал, высматривая, из-под края своей каски, подобно, например, особенно запутанным линиям вражеской системы траншей. В общем и целом, однако, ему казалось, как будто он переведен в другой боевой сектор, к изменившимся условиям и традициям которого ему теперь нужно приспособиться. Многие из его товарищей чувствовали то же самое, и так как никакой правительственный вердикт не смог бы убедить их, что нет пользы верить в то, что их еще раз когда-нибудь используют как подразделение, то они решили остаться вместе и поселиться друг с другом. Итак, они заняли район, который предоставили им в распоряжение, на первый взгляд, с очень благоприятными условиями, и начали там немедленно копать и пахать. Но власти, для которых беспокойные мужчины в лесах были неудобны, и которых они подозревали - и не безосновательно - в тайном владении оружием, преследовали молодое предприятие такими мероприятиями, которые поселенцы воспринимали как издевательства. Обещанные материалы не поставлялись, кредиты, на которые дали согласие и которые должны были гарантировать, прежде всего, сами по себе средства к существованию, не предоставлялись, строительный надзор отказывал в своем разрешении быстро сооруженным ими хижинам из глины, и когда, наконец, лесничие окрестностей сообщили о страшном приросте числа браконьеров, а жандармы о странном неповиновении этой почти по- коммунистически управляемой общины отставных солдат, правительство незамедлительно приняло все меры, и сердитые мужчины постепенно исчезали, никто не знал куда. Иве в одном поместье в Померании получил место ночного и полевого сторожа. В свое свободное время он собирал молодежь деревни, потом всего округа и обучал их строевой подготовке; сначала как в игре, но эту игру воспринимали не без охоты, и так Иве основал вскоре молодежную самооборону, которая распространилась по всей Померании, собираясь ради требующих напряжения сил учений и великолепных демонстраций, что давало рабочей печати в маленьких провинциальных городках повод к резким комментариям. Иве отвечал на эти замечания в газетах национальной партии, и находчивость, которой отличались его ответы, еще больше, чем прежде, заставили его помещика обратить внимание на скромного молодого ночного сторожа, так что он теперь решился пригласить его отобедать с ним за столом с чудесными яствами. Помещик к тому же еще передал Иве достаточную сумму денег, предоставленную в его распоряжение национальной партией, чтобы основать «Боевой призыв», еженедельник, целью которого было защищать старые идеалы от мира врагов. «Боевой призыв» издавался и благодаря своему грубоватому, но сердечному языку заполучил для себя много и друзей, и противников. Все же, этот язык не всегда очень приятно звучал для ушей заказчиков, так как со временем оказалось, что у Иве была неудобная точка зрения на идеалы, и, например, его даже с помощью экономических обоснований нельзя было удержать от того, чтобы назвать свинством массовый импорт польских жнецов. Когда же Иве осудили за неуместное замечание в адрес тогдашнего рейхспрезидента на три месяца тюрьмы или шестьдесят тысяч марок денежного штрафа, господа из партийного правления огорченно сообщили ему, что, к сожалению, они не могут заплатить за него этот денежный штраф. Одновременно они прекратили выход журнала, мероприятие, которое легко можно было оправдать падением марки во время инфляции; так как подписчик газеты всегда платил на месяц вперед, тогда как поставщику бумаги приходилось всегда платить уже после произошедшей поставки, и бремя долгов «Боевого призыва» росло в той же пропорции, что и рост числа абонентов. Для Иве ничего не значило бы отправиться на некоторое время в тюрьму. Он знал, что другие патриотические союзы с усердием ждали, чтобы проглотить его молодежную самооборону как лакомый кусок. Но так как одновременно в Рурской области молодые люди такого же типа, как он, превратили пассивное сопротивление в отчаянное наступление, он отказался от своей позиции руководителя молодежной самообороны, наскреб все, что оставалось в его ящиках, продал все свое добро, кроме самого необходимого, заплатил денежный штраф, который достиг теперь стоимости золотого пфеннига, и уехал туда, куда звал его голос крови. Но вскоре он и там попал в тюрьму, не без того, чтобы дать для этого повод своими целеустремленными занятиями со слишком уж быстро воспламеняющимися материалами. Освобожденный после окончания борьбы в Руре, он попробовал себя, как хоть и несколько бледный, однако, без следа генерал-директорского тюремного психоза, страховой агент. Он снова оставил деятельность в этой области, когда один благотворитель после долгой обработки вместо того, чтобы заключить с ним страховой договор, сострадательно сунул ему в руку предполагаемый комиссионный сбор и посоветовал поискать себе другую профессию. Также «Минимакс» и «Электролюкс» никоим образом не оправдали его надежд на социальный подъем; но зато на конкурсе, организованном производителем моторных масел «Видол», он получил третий приз в размере пятисот марок за рекламный стих: ««Граф Цеппелин» летит, как известно, над морем и землей только с маслом «Видол»». Эту сумму, самую большую, которой он когда-либо владел в своей жизни, и которая стоила ему пяти секунд работы, он решил вложить мудро. Он приобрел себе смокинг и виолончель - на которой он более или менее умел играть - и стал музыкантом в оркестре одного кафе, который давал летом концерты на курортах Балтийского побережья. Зимой он перебивался разными случайными работами. Уже во втором сезоне дирижер решил, что лучше было бы заменить виолончелиста на подвижного негра, который превосходно умел обращаться с ударными инструментами. При расчете он пытался обмануть Иве, и тот, презирая помощь гражданских юридических учреждений, нанес некоторый вред по-мужски красивому внешнему облику дирижера, затем продал свой смокинг второму скрипачу, и подумывал над тем, чтобы изменить все в своей жизни и уехать в Африку. В порту он не нашел работы ни кочегара, ни моряка, ни денег для морской поездки. Потому он нанялся рабочим на гамбургскую чесальную фабрику прядильной шерсти, что он, как он сам себе говорил, уже давно должен был бы сделать. Там он оставался в течение года. Он снимал койку на ночь у округлой вдовы и каждое утро со своим жестяным маленьким кофейником шел на фабрику. По воскресеньям он ходил на танцы. Его коллеги называли его только лейтенантом и пытались побудить его вступить в их партию и в профсоюз. Но у него было непреодолимое отвращение к потребительским кооперативам и профсоюзным секретарям и он стоял ближе к коммунистам и синдикалистам, чем он сам думал. К ним его привлекал его темперамент; разделяла его с ними безусловная вера в другие, не экономические ценности. Он сам хотел подняться высоко. Для него тогда Германия состояла из шестидесяти миллионов человек, которые чувствовали, что они находятся на неправильном месте и всех оставшихся, которые не были на правильном месте. Он хотел на свое правильное место. Он хотел подняться высоко, чтобы полностью использовать свои способности. Пока перед ним открывались только небольшие перспективы. Он писал статьи. В обеденный перерыв он писал «Обеденный перерыв», а после окончания рабочего дня - «После окончания рабочего дня». Буржуазные газеты с сильным социальным пониманием охотно брали его маленькие заметки и платили по четыре пфеннига за строку, учитывая его положение. Во время одного из своих посещений в редакциях он услышал, что один маленький национальный еженедельник пошел с молотка и стал теперь собственностью типографа. Он сразу же пошел к этому человеку и предложил свои услуги по дальнейшему редактированию газеты. Издатель, хотя и принял решение моментально, помучил его ожиданием четыре недели, потом принял его редактором с жалованием в двести марок и с редакторским бюджетом по пятьдесят марок за страницу. Иве горел, он был одержим своей работой. У «Железного фронта», как называлась газета, не было фронта, и о железе в нем тоже не говорилось. Список подписчиков выглядел ужасно. Письма читателей относились преимущественно к уголку головоломок и к приложению «Немецкий лес», которые служба матриц регулярно пересылала в редакцию. Иве начал чистку. Он вычеркнул уголок головоломок и «Немецкий лес». Приложение «Об обороне и оружии» он превратил в «Школу политики». Рубрика «Наши колонии» претерпела такие изменения, что один старый подписчик, отставной майор, послал в редакцию почтовую открытку со словами «Вы - изменники родины». Прежние сотрудники обиженно уходили. Было тяжело найти новых, которые могли бы следовать своеобразной линии Иве. Временами он сам писал весь номер от первой до последней строчки. Он мог писать, что хотел. Издатель иногда ворчал, но число подписчиков росло. Всюду в регионе Иве налаживал связи, отыскивал маленькие и разрозненные группки молодежи и отдельных людей, которые, кажется, были с ним одинаковы по духу. Было достаточно тех, которые хотели высказаться, и для которых не открывалась ни одна редакторская дверь. Он организовывал маленькие лекционные вечера, которые заканчивались острыми дискуссиями, и продолжал дискуссии и в своем журнале. Он часто печатал и явную чепуху, но тогда это была, по крайней мере, фундаментальная чепуха, которая всегда обнаруживала свое особенное обаяние. «Железный фронт» был изданием, которое должно было высказывать что-то свое собственное, и оно высказывало это, Иве, в недвусмысленных словах, заботился об этом. Иве был счастлив. Даже в самые грязные моменты он всегда находил жизнь прекрасной, теперь, однако, он находил ее просто неописуемо прекрасной. Он знал, что он мог попадаться снова и снова, и в слове «авантюра» для него не было никакого другого смысла, кроме захватывающе-привлекательного. Он мог твердо нести ответственность за все в своей жизни, так как у него всегда было мужество, чтобы решиться также на прыжок в неизвестность. Он спрыгнул, и теперь он обеими ногами твердо стоял перед своим редакторским столом. Если он с этого места видел перед собой поле своих возможностей, то он мог, сколько бы работы не приносил ему также маленький день, все же, уверенно думать, что он нашел свою большую линию. Пока однажды к нему не пришел крестьянин Клаус Хайм. Нам нужен человек, который может писать, - сказал Клаус Хайм, не хотите ли вы приехать к нам? Иве на мгновение оглянул свою редакцию. Потом он покраснел и сказал: «Да».
У Графенштольца, владельца книжной типографии в Ицехо, вопреки всем усилиям, ничего не получалось. Он бегал за каждым заказом как такса за кроликом, где бы он ни чуял клиента, он цеплялся в него волчьей хваткой, и этого серого человечка в городке знали только как усердно носившегося по улицам, или сидящего на краешке стула за пивом, пытаясь сильными жестами побудить сопротивляющегося делового партнера к заключению сделки. Но типография все больше приходила в упадок. Что бы Графенштольц не делал, у него все срывалось, и таким образом в нем укреплялось убеждение, что этот упадок нужно приписывать только тайным махинациям евреев, иезуитов и масонов. Нужно было вырвать зло с корнем, и отныне он целиком посвящал себя борьбе против «надгосударственных сил». Он прекратил покупать себе шерстяное нижнее белье у Саломона Штайнбаха, ведущей местной фирмы этой отрасли, и на приеме у адвоката Хаппиха, у которого был странный знак на цепочке для часов, он по-прежнему не был замечен. Он не знал никого из иезуитов, их просто не было в Ицехо. Но разве как раз это не было еще одним доказательством зловещей силы его противников? Он знал, что нападение не могло быстро сгореть в пустоте, так как всюду стоял невидимый враг, и иногда этот враг выдавал себя уже в улыбке его слушателей, которая была ничем иным, как улыбкой посвященных или, по меньшей мере, оплаченной улыбкой. Иногда, когда он, съежившись, лежал в постели, все его тощее тело вдруг покрывалось потом при мысли о том, с какой всемогущей силой рискнул потягаться он, Графенштольц, но ничто не могло удержать его от того, чтобы он со всей силой бросался в прорыв ради своих убеждений. Не обращая внимания ни на какие опасности, он опубликовал брошюру, которая проливала свет на преступные деяния губителей Германии. За это власти лишили его своих заявок на печатание, в частности, выпуска «Официальных объявлений», и Графенштольц обанкротился. Он пал, но даже в падении он еще раз так сорвал вуаль тайны со связей между надгосударственными силами и управленческим аппаратом. Никто не приветствовал борьбу сельских жителей так же как он, и именно он дал в руки крестьянам типографию. Он предлагал назвать новую газету «Бальмунг» - как меч Зигфрида из «Песни о Нибелунгах», но крестьянам это не понравилось; один хотел название «Набат», другой «Пиддер Люнг», Иве, однако, решал назвать газету просто «Дас Ландфольк» - «Крестьянство». Тем самым имя было установлено, но это было также одно единственное, что было решенным. Так как когда Иве, в сопровождении Графенштольца, в первый раз вошел в типографию, он нашел во флигеле разрушенного крестьянского двора большое, грязное помещение с разбитыми или ослепшими окнами, в котором стоял всяческий железный хлам. Это был наборный цех. Литеры лежали наскоро собранными в ящиках, ротационная машина древней модели казалась совершенно разрушенной, обе наборные машины грохотали так же, как ручной пресс. Иве молча поднялся по прогнившей лестнице к помещениям редакции, всегда в сопровождении Графенштольца, который, не очень-то разбираясь в своем бывшем предприятии, указывал усердно на то более чем странное обстоятельство, что министр-центрист Тримборн часто ужинал как раз у банкира Оппенгеймера. Редакция состояла из четырех голых стен, покрытого потрескавшимися каменными плитами пола и нескольких ящиков, бочек и досок, которые там валялись. Иве снял свой пиджак и начал сколачивать себе редакторский письменный стол из досок и ящиков. Из досок и жердей он склепал сооружение, немного похожее на кровать, он возился с ротационной машиной, смазывал маслом и чистил ручной пресс. Он побелил известью помещения и поставил новые окна, он установил большой радиоприемник, который прислал ему Клаус Хайм, он принимал на работу наборщиков и метранпажей и вел переговоры с почтой и поставщиком бумаги. И Графенштольц, который приправлял свою деятельность различными разоблачениями о протоколах сионских мудрецов, тоже получил для себя работу: Иве посылал его в город выбирать все стены, на которых можно было бы развесить афиши. Иве спал в редакции, он питался сигаретами и чаем с добрыми дарами, которые Клаус Хайм посылал ему от своего двора. После двух недель беспрерывной работы Иве издал первый номер. Господа из «Ицехоер Генеральанцайгер» пожимали плечами. Это никак не напоминало газету. О разделе местных новостей вообще не было и речи. Ни падение лесов на цементном заводе не было упомянуто, ни двадцатипятилетний юбилей пребывания на должности старшего секретаря нижнесаксонской окружной сберегательной кассы. И ни строчки о большом судебном процессе по делу об убийстве Хильды Шеллер. Вместо этого там были новости от Т^. и «Вольффа», снабженные громкими заголовками и замечаниями, которые свидетельствовали, скажем так, об оригинальной точке зрения. Передовая статья, призыв того господина Хам- кенса, произведения которого уже неоднократно давали властям повод для беспощадного вмешательства. Рассуждения о сущности и средствах бойкота, явно вымышленный репортаж из Рейхстага, насмехавшийся над всеми должностными лицами, и вместо фельетона статья: «Как я как подсудимый веду себя перед судом», которая могла быть связана только с предстоящим воловьим процессом в Байденфлетере, о чем тут можно было думать. Все это на необузданном языке, который никакое государство с порядком не могло терпеть долго. Кроме того, номер кишел опечатками; например, пять раз упомянутое имя прусского министра полиции Грешцинского (СгезсгтБку) каждый раз было написано по-разному, в конце концов, оно вообще состояло из одних только согласных. Чистая демагогия, говорил главный редактор старого и привычного «Ицехоер Генеральанцайгер», игнорировать, просто игнорировать, тем более, что у них вообще нет рекламных объявлений. Сам Иве не был доволен. Он еще не рубит по-настоящему, говорил он Хайму, и что мне нужно, это голос крестьян. Но крестьяне все еще воздерживались. Чрезвычайные комитеты приходили с различными полезными сообщениями, а также несколько молодых крестьян пробовали себя в необычной профессии, и Иве тоже нашел в их лице свою самую сильную опору. Сотрудники «Железного фронта» еще медлили, и потому Иве все же сам писал почти всю газету. Большей частью он сразу диктовал прямо у наборной машины, и когда порой он не мог продвинуться дальше, наборщик, который носил в петлице ротфронтовскую звезду, помогал ему своими сочными замечаниями. Через восемь дней газета была запрещена. Иве заменил заголовок и начал выпускать газету под именем «Западное побережье». Губернатор Кюрбис запретил и ее, запретил «Крестьянский фронт» и «Сельского почтальона» и каждую «резервную» газету, которая занималась политикой. Тогда Иве назвал газету «Тыква. Сельскохозяйственная профессиональная газета» (он обыграл фамилию губернатора - «Кюрбис» - по-немецки «тыква» - прим. перев.) и первая статья начиналась со слов: «Тыква лучше всего произрастает на навозе...» Крестьяне смеялись. Крестьяне заказывали, ежедневно поступали письма. Один учитель сельскохозяйственной школы писал приложение «Борона и плуг» и был потом бессрочно уволен за это своим начальством. Тем самым существование газеты было гарантировано; когда «Крестьянство» смогло выходить снова, на крестьянских собраниях было принято решение поддерживать только «Крестьянство», теперь начали поступать и рекламные объявления, и вскоре во всей земле Шлезвиг-Гольштейн почти не осталось ни одного крестьянского дома, где бы не читали эту газету.
«Ицехоер Генеральанцайгер» писал, что злой дух теперь поселился также за стенами нашего мирного города. К воловьему процессу Иве намеревался выпускать газету дважды в день, один номер к перерыву в заседаниях в полдень, и один номер вечером. Иве нуждался в помощи, она пришла к нему в лице одного молодого человека, который однажды появился в редакции, никто точно не знал, почему. Также никто точно не знал, откуда он, и только знали, что он, который мог называть себя здесь Хиннерк, в Баварии был известен под именем И. Зеппль, а в Рейнланде под именем Юпп. Когда его распрашивали поподробнее, он обычно задумчиво говорил, что он - соль земли, и так же стар, как она; во всяком случае, он знал все и он умел все, и во время процесса он показал свою настоящую ценность. По необъяснимой воле Бога, - сказал он озабоченно, когда в первый раз пришел в редакцию, должна также существовать организация. И он организовывал. В начале процесса он имел в своем распоряжении не только батальон молодых крестьян, не только колонны велосипедистов, мотоциклов и автомобилей, но даже самолет приземлялся на поле перед городом, готовый сбрасывать газету точно над самыми удаленными местами провинции. Крестьяне и власти знали, какое значение имел процесс, что он - испытание силы, исход которого в существенной степени должен был определить дальнейшую борьбу. Более двух тысяч крестьян встречались в городе, представители всех чрезвычайных комитетов, делегации также из других провинций, из Ганновера, Восточной Пруссии, Силезии и Ольденбурга. Большие газеты посылали своих репортеров, и «Берлинер Тагеблатт» в первый раз опубликовала рассуждения о процессах в Шлезвиг-Гольштейне как передовую статью, причем не гамбургского корреспондента, а написанную членом редакции. Большие начальники появлялись в зале заседания (жена регирунгсрата Бехаке в простом послеполуденном платье из простой шерсти, «АГдНа1ете», опоясанном на талии), само собой разумеется, также комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе из Берлина, отдел 1А. Две сотни охранных полицейских были введены в городок, и у Иве была хорошая причина написать об этом как бы с затуманенным вопросительным знаком: Чего это стоит государству? Он сидел в зале заседаний канцелярии бургомистра, в котором происходил процесс, у ног Карла Великого, основателя города, огромную статую которого добрые горожане во время войны остроумно подбили гвоздями черного, серебристого и золотистого цвета, наверняка, потому что он в свое время приказал казнить двадцать тысяч нижнесак- сонцев - о чем Иве ни в коем случае не забывал упомянуть. Он сидел между доктором Лютгебруне, первым защитником, и стенографом, который слово в слово записывал ход процесса. В то время как господа репортеры из большой прессы сидели в тоске - ведь пятьдесят два подсудимых все говорили одно и то же, как случилось так, что крестьянский двор стал должником, как дошло до того, что нужда вступила на плодородную землю голштинских маршей - Иве писал и писал. Он то склонялся к защитнику, то подглядывал в стенограмму, Хайм шептал ему что-то на ухо, и председатель суда неодобрительно поднимал взгляд, когда молодые крестьяне снова проталкивались к Иве, чтобы забрать листки с его записями для того, чтобы отдать в набор. Вокруг всем командовал Хиннерк, гонял свои колонны по городу, в котором крестьяне стояли разрозненными группами, звонил по телефону и задавал вопросы, и время от времени наливал себе крепкие напитки. В полдень, едва председатель суда объявлял перерыв в заседании, влажные листки газеты уже дождем рассыпались по залу, у крестьян на улицах и площадях и в трактирах уже была газета в руках, и подсудимые могли не только точно читать, что они говорили, они также знали, что они еще должны были говорить. Репортаж о настроении в зале и стенограмма, политические и уголовно-правовые замечания - каждое предложение как указ блохи для прокурора - телеграммы с выражениями симпатии из всех крестьянских провинций империи, острое слово для председателя, успокоительное рассмотрение для домашних хозяек - конечно, со ссылкой на деньги за молоко, анекдоты, которые о процессе рассказывали между собой крестьяне - (У меня чешется рука, говорил прокурор, я думаю, мы получим деньги от крестьян. - У меня чешется башка, говорил председатель, я думаю что, крестьяне пристрелят нас!) - процесс овладел газетой, и газета овладела процессом. Неделовые методы репортажа определенной прессы.... писал «Ицехоер Генеральанцайгер». Решительные выражения лиц крестьян могли бы управленческому аппарату... диктовал вечером Иве у наборной машины, тут ротационная машина захрустела и остановилась намертво. Три часа возились с ней - но где был Хиннерк? и молодые крестьяне ворвались в ночную жизнь Ицехо, в «Голубой грот», и там он сидел совершенно пьяный, обнимая трех полицейских, которых он заставил выпить соответствующее количество «тыквы», изобретенной и названной им эссенции из самых крепких шнапсов и надлежаще заправленной перцем, там он сидел в уютном союзе с судебными исполнителями системы, и все пели, что пусть море поглотит Шлезвиг-Гольштейн, что принесло всем троим усердным полицейским наказание в виде перевода на низшую должность, а Хиннерку трехдневную нетрудоспособность. Так молодые крестьяне все же попеременно стояли за ручным прессом, но Иве должен был вместо вечернего выпуска газеты довольствоваться только специальным выпуском. Процесс закончился осуждением всех подсудимых на шесть месяцев тюрьмы, с испытательным сроком, который придавал приговору значение оправдания. Здесь крестьяне по праву почувствовали недостаточное мужество системы и праздновали победу. Но Иве был обеспокоен, он унюхал мертвую точку. И он чуял ее не только в борьбе крестьян, он почувствовал ее также в самом себе. Фактически ни процесс, ни события, которые привели к нему, не решали ничего. Все, что происходило до сих пор, было ничем иным, как самым простым рефлекторным движением. Разве только то, что это движение было проведено с такой мерой решительности, придавало ему значение и оставляло надежду, которая продолжалась. Клаус Хайм и Хамкенс, теперь бесспорные руководители движения, пожертвовали своим двором, чтобы спасти двор. Все сильное выходящее теперь за рубежи провинции движение было направлено на сохранение собственного имущества против системы, которая, по каким бы то ни было причинам, угрожала этому имуществу. Здесь для Иве разрыв между издержками и успехом показался слишком большим. Ценность этого разрыва состояла в энергии, которую они произвели. Снова и снова Хайм, Хамкенс и Иве указывали на крестьянскую солидарность, сравнивали ее с солидарностью рабочих, но солидарность, это была только одна из предпосылок. Было уже хорошо, что эта предпосылка была достигнута, снова стала само собой разумеющимся делом, после того, как она так исчезла на протяжении долгого времени. Но этого не могло быть достаточно. В действительности, каждый чувствовал, что этого было недостаточно. Власти уже давно, тогда как крестьяне еще почти единогласно выступили против чрезмерно высоких налогов, еще больше, чем самого этого движения боялись того, что обязательно должно было получиться из этого движения и готовились противостоять этому, в каком бы виде оно ни было. Теперь крестьяне всей империи смотрели на провинцию, жаждая узнать, какие тут были даны сигналы, важные и для них самих. Теперь партии и политические союзы приходили, чтобы спросить, чего вы, собственно, хотите, готовые, в случае недостаточного ответа помочь подходящими программами. Теперь крестьяне также приходили к Хайму, к Хамкенсу и к Иве и спрашивали, что дальше? До сих пор, это было больше шуткой, грубой, замечательной крестьянской шуткой, с очень трезвой мыслью о цели на переднем плане. И Иве хорошо понимал такие шутки. Сельские жители чувствовали себя находящимися под угрозой в самом своем существовании, в смысле своего существования, в крестьянском дворе, и они защищались средствами, которые были у них, самыми необходимыми средствами, против системы, враждебной им, системы, которая не казалась враждебной, а именно была такой, уже была, так как она позволила управлять собой обусловленностью, которая явно не была крестьянской обусловленностью, и несмотря на это, приходила к ним с претензией распоряжаться. До тех пор все было ясно и просто. Система, говорили крестьяне, они не говорили: государство; государство должно быть, они говорили, и что же теперь? Вся власть исходит от народа! И кем же был народ, если не ими? Была ли конституция хороша или плоха, об этом крестьяне не особо спрашивали. Но: что написано, то написано! И там была, однако, статья 64, где стоял: особенно защищать торговлю, сельское хозяйство и ремесла - коротко и ясно было написано. Мы, крестьяне, правы, а система не права, она искажает конституцию (хороша ли она или плоха). Они никогда не были особенно хорошими христианами, крестьяне там на Севере, но
Бога от черта они всегда отчетливо умели отличать. Любая вещь в ее подлинной и настоящей сути, это был Бог, ну, а черт был подделкой. Система была явно от дьявола. Наше дело хорошее, говорили крестьяне, хорошее дело справедливо для всех, итак, мы боремся за всех, и все должны бороться за нас. Это и было той точкой, которая придавала Иве надежду. Есть два пути, - говорил Иве, - либо, мы развиваемся дальше в нашей позиции, мы несем движение по всей империи, с единственной целью сохранения крестьянского сословия, и будь, что будет... Да, - говорил Хамкенс, - мы, крестьяне, не хотим большего - или, - продолжал Иве, - мы с самого начала действуем как штурмовой отряд новой реальности, мы нацеливаемся на общее изменение немецкого положения, не как деревня против города, а как эмбриональная клетка нового государства, революционно, если хотите, и, во всяком случае, всеми средствами. Это, - говорил Клаус Хайм, - вот это мы должны хотеть. Старик Райманн из чрезвычайного комитета в Зюдердитмаршене посмотрел на Хамкенса и Хайма: Эти два пути - это на самом деле один путь, - сказал он, и я думаю, нам достался в руки шанс, и мы должны воспользоваться им. Иве обратился к нему: То, что начинается теперь, уже не шутка. Вы должны знать, насколько хватит вам силы, и не больше ли ваша уверенность, чем ваша сила. Вы хотели солидарности, у вас она есть. Рабочий класс не знал другого средства освободиться, кроме нее. Чего он достиг, мы теперь видим. Мы знакомы с соблазном: вместо того, чтобы свергнуть систему, устроиться в ней более удобно. Но кто уступает ей, тот ничего не изменит. Вы хотите уступить или изменить? Изменить, сразу сказали Хайм и старик Райманн, и Хамкенс тоже сказал: изменить. И борьба крестьян продолжалась; управленческий аппарат уже позаботился об этом. Но теперь эта борьба проходила под другим аспектом. И об этом позаботились Клаус Хайм и Иве и все, которые были с ним одного мнения, и таких было много. Почти незаметно ценностный акцент сдвинулся. Это знал Иве: то, что с самого начала не лежало в основе дела, того невозможно было добиться, революции не делаются с открытыми ладонями. В основе этого движения, однако, лежало то, что хотело действовать дальше, и глубже, и жестче. Одно возрастало к другому, и нужно было указывать направление и определять темп. Если крестьяне поднялись против плотного покрова системы, то под плотным покровом крестьянского фронта образовывалось уже новое ядро, направленное на то, чтобы сменить систему. Это происходило неизбежно, как необходимое последствие борьбы, не по соображениям программы. Провинция лежала в руках крестьянских руководителей. Все, что было крестьянским делом - и скоро больше, чем только это - выскользало из рук административных властей. Клаус Хайм должен был распоряжаться больше, чем губернатор, и чрезвычайный комитет значил больше, чем муниципалитет. Община приобретала для крестьянина новый смысл: самое тесное общество взаимопомощи, общины теперь объединялись вместо округа в естественно ограниченные своеобразием ландшафта районы борьбы; и разве маленькие города и рынки в местечках не были зависимы от плоских полей равнин? К ним направили призыв присоединяться, и вскоре он должен был стать еще безотлагательнее, просьба превращалась в угрозу. Самоуправление, это было главным словом. Самоуправление? спрашивали журналисты, приезжавшие из города к крестьянам, и поднимали брови, это демократическая мысль! Демократически это или нет, нам все равно, говорили крестьяне, и поднимали брови, мы думали, что ваша система демократическая? Дайте только это, как полагается, крестьянскому союзу, говорили журналисты, которые внезапно обнаруживали, что у них всегда было доброе сердце по отношению к крестьянам. Вы не понимаете нас, говорили крестьяне, ваша борьба не является нашей борьбой. Нужно, писал Иве, объединить крестьянство всей империи. Не в союзах и объединениях, они могут оставаться и посвящать себя дальше своей работе, и отдельный крестьянин может оставаться их членом, где он до сих пор был членом. Но то, чего мы достигли в Шлезвиг-Гольштейне, должно быть правильно и для всех провинций: безусловная солидарность крестьян, самоуправление крестьянских общин и исключение чуждой крестьянину системы, распоряжающейся со стороны его крестьянскими делами. Мы - ячейка государства, и - и это отнюдь не маловажно, мы не образуем, как организованный рабочий класс, так сказать, государство в государстве, который как равный среди равных ведет переговоры с властью - как власть с властью. Мы начали с этого, мы вступили на этот путь, как на единственный, который был возможен для нас. Нашим заданием было: стать примером, и нашей целью остается: преобразование ситуации в Германии. Но Иве, писавший эти слова, был разделен на две части. Он чувствовал, что этого было мало, и что это совсем еще не созрело. Он просто так бросил мысль, как стружку своей работы. Но скоро ему предстояло завоевать популярность. Ибо власти принимали решительные меры. Полиция окружила дом, обыскала помещения типографии и редакции, собрала все найденные бумаги, и не успел Иве оглянуться, как против него завели дело. Государственная измена и измена родине, - говорил судебный следователь. Государственная измена, так как Иве хотел, очевидно, свергнуть конституцию, и измена родине, так как это могло бы произойти, очевидно, только путем отделения провинции от Германии. Могло ли так быть, спрашивал себя Иве, тут им, похоже, кажется что-то более опасное, чем мои подстрекательства? Какой бы необоснованной не представлялась эта история самому следователю, он как можно быстрее передал дело в прокуратуру с приветливым: «На ваше усмотрение». Но прокурор листал газету «Крестьянство» от первого вплоть до последнего номера, всегда с красным карандашом в руке, и когда Иве оглянулся в другой раз, на него навесили уже двадцать семь пунктов обвинения за оскорбления. Но это происходило в хорошее время, так как весна требовала от крестьян заняться обработкой земли, и им предстояло лето со всей летней работой, и если они при случае и встречались пунктуально друг с другом, чтобы отразить превышения власти со стороны управленческого аппарата, то, все же, они не искали себе такого случая. Так что в регионе было относительно спокойно, и никто не думал, что это могло бы рассматриваться как знак подчинения. Тогда- то и началось. Там арестовали Хамкенса, там приказы об уплате посыпались в дом, тут начались снова принудительные взыскания долгов. Вы снова начинаете? спрашивали крестьяне. Это чистое нахальство. Но как хотите! Теперь Хам-
кенс был тихим, и Хайм стал большим человеком.
Окружной начальник Байденфлета был думающим строго по закону человеком, который при всех обстоятельствах держался за букву закона. Поэтому он не знал конфликтов с совестью. Борьба крестьян нанесла по нему сильный удар, но не поколебала его. Во время воловьего процесса он выступил как свидетель, и то, что он, неподвижный и широкоплечий, стоя перед Карлом Великим, должен был сказать, было, по закону, важным свидетельством против крестьян. То, что он высказывал, было настолько же определенным, что и показания самих подсудимых, это были также те же самые слова, разница лишь в том, что он воспринимал произошедшее как нарушение закона, а подсудимые считали это вполне законным. Между ним и подсудимыми выступил второй свидетель обвинения - ландрат Ицехо - худой, нервный и обеспокоенный, всегда старавшийся найти компромисс - почти как комическая фигура. У крестьян не было ненависти к ландрату, они только считали его надоедливым представителем надоедливой системы. Но окружной начальник Байденфлет, сам крестьянин по происхождению и по образу жизни, не встал на сторону крестьян, уклонился от крестьянской солидарности. И в дальнейшем он тоже ничего не изменил в своем отношении, не боясь бойкота и угроз. Когда по деревням провинции прокатилась вторая волна официальных принудительных мер, он управлял своим ведомством с той непреклонностью, которую он всегда доказывал, когда его распоряжения исчезали в пустоте. Однажды вечером, он уже собирался ложиться спать, как перед его домом раздался громкий хлопок. Стекло треснуло. Окружной начальник вышел из дома, чтобы посмотреть, что случилось. Он не обнаружил ничего, кроме сожженных остатков пиротехнического средства. По долгу службы он сообщил об инциденте своей вышестоящей инстанции, окружной администрации, со всеми подробностями, и не делая никаких выводов. Ландрат пребывал в наивысшем возбуждении. Покушение разрушило дом окружного начальника, объявил он прессе; и газеты привели это сообщение под громким заголовком. Доброжелательные элементы, так они писали, с отвращением отворачиваются от этих методов политической борьбы. И: Мы надеемся, что органы власти с повышенной готовностью будут следить за безопасностью страны. Комиссия, говорилось там далее, отправилась в данный момент на место преступного покушения. То, что она установила, пока еще нельзя разглашать. Это так никогда и не разгласили. Крестьяне качали головами, ну ладно, это ничем не навредило окружному начальнику. Также Хиннерк качал головой. Покушение? Для него это было новым. Все-таки это заставило его задуматься. Покушение, говорил ландрат потрясенно, до чего дошли дела в его округе! Если кто-то, то, все же, он был невиновен, и он делал все для того, чтобы облегчить нужду в его округе, все, что он мог делать. И такой была благодарность! Нет, не стоит впредь поддаваться мягкости. Однажды вечером, как раз, когда он как раз ложился спать, сильный хлопок раздался перед его домом. Несколько стекол треснуло. Чиновник вышел из дому, чтобы посмотреть, в чем дело. Он не обнаружил ничего иного, кроме сгоревших остатков бомбы. Точно, без сомнения, это не было пиротехнической ракетой, это была взрывчатка, которая вырвала большой угловой камень из фасада дома. Покушение с применением взрывчатого вещества, установила полиция, и газеты написали об этом под крупными заголовками. Преступным поступкам, так они писали, теперь следует положить конец. И: Мы просим органы власти, чтобы они приняли самые строгие меры, чтобы гарантировать мирному гражданину безопасность, на которую он имеет право. Крестьяне качали головами, ну ладно, это ничем не навредило ландрату. Также Хиннерк качал головой. Покушение со взрывчаткой? И он склонился, окруженный любопытной массой, которая собралась перед окружной администрацией, над угловым камнем. По моему опыту, - сказал он, это - не взрывчатое вещество, это черный порох, совершенно обычный черный порох, обмотанный вот этим лейкопластырем, и высоко поднял конец черноватой липкой ленты. Все-таки, - сказал он полицейскому, который просил толпу разойтись, - все-таки у мужчины должен быть какой-то опыт! Покушение с применением взрывчатки, - сказал начальник окружного управления в Шлезвиге, когда получил сообщение. Он оценивал крестьянское движение невысоко, примерно, как обычную короткую вспышку, разожженную профессиональными подстрекателями. С неодобрением смотрел он на неспособность подчиненных административных органов. Разве у него самого не было прекрасных взаимоотношений с руководителями крестьянских представительств? Разве не вел он в спокойствии, мире и деловитости переговоры с руководящими господами из зеленого фронта? Этим бомбистам следует преподать урок. Однажды вечером, когда он как раз шел ложиться спать, сильный хлопок раздался перед его домом. Все стекла раскололись. Швейцар вышел из дому, чтобы посмотреть, что случилось. Он не обнаружил ничего, кроме сгоревших остатков бомбы и нескольких разодранных железных частей. Весь фасад правительственного здания до самого верха был поврежден. Вызванный немедленно эксперт сказал, что это взрыв адской машины. Газеты написали об этом под крупными заголовками. Человеческих жертв не было, писали они, но, без сомнения, за это следует благодарить только случай. И: Серия покушений с адскими машинами - это насмешка над авторитетом государства. Крестьяне больше не качали головами. Ну ладно, говорили они, это ничем не навредило господину главному начальнику. Но: мы, крестьяне, не хотим этого, говорил Хамкенс, который уже отсидел свое четырехнедельное заключение за срыв описи имущества должника. Это не крестьянское дело, говорил он, это чужие для крестьян элементы... Что бы это значило, спрашивал Иве. Я знаю про эти дела с чужими элементами; так всегда говорится, когда собственное дело начинает плохо пахнуть. И Хиннерк ухмылялся: С каких это пор сырный клещ стал чужим для сыра? Мы, крестьяне, не хотим этого, - сказал Хамкенс. Я тоже чужой крестьянам? спросил Клаус Хайм. Тогда Хамкенс промолчал. Иве не хотел раскола, и он решил немного усмирить Хиннерка. Все же, Хамкенс недолго огорчался; так как крестьяне, все же, хотели этого, и скоро громкие хлопки раздавались всюду, здесь и там, и уже не только в Голштинии, но также в Ольдненбургском и Люнебургском районах. Газеты публиковали фотографии найденных железных частей, вместе с точной инструкцией, как можно смастерить адскую машину. Также Иве не упускал момента, чтобы тщательно печатать объявления полиции. Покушения, писал он в качестве комментария, не имеют ничего общего с крестьянским движением как таковым. Мы не образуем организацию, мы не ставим преграды жажде деятельности отдельного человека, до тех пор, пока он сам не выступает против движения. Воспрепятствовать покушениям - это дело полиции, а не наше. Как бы то ни было, писал «Ицехоер Генеральанцайгер», мы знаем морального вдохновителя этих преступных покушений. И Иве слово «моральный» доставило особенное удовольствие. Ему казалось в некоторой степени бессмысленным требовать от революционера другой, нежели революционной, морали. Естественно, он знал, что его метод писания и действия был демагогическим, но он вел борьбу, а борьбу испокон веков не ведут с чистосердечным убеждением, и снаряды на войне никогда не начиняли сахаром. Для него важно было не то, была ли демагогия морально безупречна, или нет, а то, служила ли она своим целям хорошо или плохо. Так он различал примитивную и искусную демагогию, и был склонен применять обе в зависимости от случая. - Но это чисто коммунистическое понимание, - сказал один коммунистический депутат, который приехал из города, чтобы наблюдать за их движением, и поднял брови. - Коммунистическое или нет, - сказал Иве, - нам все равно, и поднял брови, - я думал, по- коммунистически, это значит отвергать индивидуальный террор? - Просто вмажьте капиталистической системе хорошенько, - сказал депутат, который внезапно обнаружил, что у него всегда было доброе сердце по отношению к крестьянам. - Вы не понимаете нас, - сказал Иве, - ваша борьба не является нашей борьбой. Конечно, Иве чувствовал, что искусная демагогия, так сказать, демагогия с идеологической надстройкой, должна была бы иметь большее агитирующее воздействие. Но на этой фазе борьбы дело не столь сильно зависело от агитирующего воздействия. Оно, скорее, могла быть даже вредным. Как все надежды были внутри самого движения, точно так же и все опасности были в нем. Движение не должно было стать партией. Нужно было направлять его энергию, но не связывать ее. На самом деле идеологическое обоснование с самого начала лежало в действии крестьян, даже если оно тоже не имело решающего значения (такое значение оно приобрело лишь позже). Это был даже не только двор, не только имущество, которое необходимо было сохранить, но все крестьянское сословие как несущая составная часть всего народа не могло исчезнуть. «Постоянное» не могло исчезнуть в пользу переменчивого. Труд как товар, здесь этот подход не устраивал, так как весь труд крестьянина был для двора, как тогда труд мог бы быть товаром? Вообще, все, что было важно в городе, что действительно могло иметь значение для рабочего, для предпринимателя, здесь это не подходило. Крестьянин был одновременно рабочим и предпринимателем, и в то же время он не был ни тем, ни другим, он был крестьянином. Крупное производство должно было быть доходнее, чем малое предприятие? Это тоже здесь не подходило, все не подходило. В Графенэкке у Эккерн- фёрде, в районе с крупным землевладением, дела обстояли еще хуже, чем в остальной крестьянской провинции. Графенэкке не присоединился к крестьянской борьбе. Они там также не были и против, они, пожалуй, просто не могли быть тем или этим. Возможно, что крупное землевладение слишком твердо встроилось в капиталистическую интеграцию: его заботы не были заботами крестьян, по крайней мере, необязательно были. Вы думаете по- капиталистически, говорили крестьянам рабочие маленьких городков. Крестьяне говорили: Мы вкладывали всю нашу прибыль в наш крестьянский двор. Так он мог продержаться. В этом году мы вкладываем во двор больше, чем прибыль, мы работаем весь год, и потом мы остаемся с убытками. Мы ведь могли бы также отнести деньги в банк и могли бы весь год просто смотреть в окно, тогда у нас не было бы потерь. Почему мы не делаем этого? Почему мы не продаем двор и не живем на проценты? Вот это как раз и было бы по-капиталистически. Мы не думаем по-капиталистически, мы думаем о дворе. Двор - это не фабрика, и труд не является товаром. Вы слишком мало думаете по-экономически, говорили господа из финансового управления. Крестьяне говорили: перед войной у нас тоже никогда не было больше двух процентов ренты; этого как раз хватало для сохранения двора. Сегодня мы без толку растрачиваем свое имущество. Почему мы это делаем? Мы можем жить без того, чтобы поставлять и без того, чтобы покупать, неужели нам нужно доказать вам это? Но мы поставляем и мы покупаем. Так как мы не можем отделить двор от народа. Мы не хотим жить на острове, мы живем с народом, мы - и есть тот же самый народ, мы сами и есть народное хозяйство. Что вы делаете с деньгами, получаемыми из налогов, ради уплаты которых нам приходится лишаться нашего имущества? Господа из финансового управления говорили: платим репарации. Это звучало неплохо, кто проиграл, тот должен нести последствия. И что делают французы с репарациями? - спрашивали крестьяне. Они оплачивают свои долги в Америке. И что делает Америка с деньгами? Дает нам кредиты. Это вздор, - говорили крестьяне, - что будет тогда, если мы не станем платить репарации? - Тогда они заблокируют нам кредиты и не примут у нас наши товары. - А если мы платим, то мы платим товарами, и мы закупориваем рынок. - Это проблема трансферта. - Что это такое? И господа из финансового управления объясняли это им. - Итак, там сидят наши обученные профессора и ломают себе головы, как мы можем платить налоги за счет нашего имущества, не разрушая имущество других? И за это им зарплату платят? За счет тех денег, что вы у нас забираете? - Пересмотр договоров! - Пока этого не будет, нашим дворам крышка, как и вашей экономике. Все это бессмыслица, говорили крестьяне. Вы всегда говорили, что война была бессмыслицей, неужели то, что происходит в этом году, менее бессмысленно? Мы не будем рисковать своей шкурой ради какой-то чепухи. Может быть, вы? Но ваш административный аппарат всегда сидел в тылу! - Чего же вы, собственно, хотите? спрашивали тогда господа из финансового управления. Мы вас не хотим, говорили крестьяне и уходили оттуда. И вскоре после этого хлопнула бомба. Бомбы - это не аргументы, писала «Берлинер Тагецайтунг». Но оказалось что бомбы были аргументами. Иве наблюдал за этим с радостью. Он наблюдал странный, спиралевидный процесс, который совершало движение, который проходило любое движение. Здесь оно началось со двора, и прошло все ступени мышления, разума и страсти, чтобы снова закончиться на дворе. Он часто ловил себя, когда записывал какую-то мысль, с молчаливой улыбкой, что он о том же думал уже довольно давно. Уже когда-то думал, а потом отверг; теперь это снова овладевало им, и обогащенное таким замечательным опытом, созревшее, очищенное, прошедшее сомнения и укрепившееся! И все же осталась та же простая мысль, теперь со значительно увеличившимся весом. Так заполнялись целые эпохи, сама жизнь подчиняется только одному этому процессу. Двор, это была жизнь, устойчивая жизнь, и подчинявшаяся всем фазам. Было время, когда крестьянин не хотел больше быть крестьянином: Он называл себя фермером, или экономистом. К нему приходило то, что не лежало в сущности двора, в сущности его работы, и, все же, полезное и приятное для двора. Это началось, вероятно, с маленького соблазна, который ничего не значил и уже выражал все. Богатые времена - это дешевые времена, это становилось очевидным. Стало бессмыслицей с большим трудом работать над каждым предметом, если любой предмет можно было дешево заменить другим. Старые сундуки прогнивали, у старых шкафов, прослуживших веками, разбухали шарниры. Тогда появлялись ядовито-зеленый ковер, декоративный шкаф и серийный шкаф. Появлялся диван с кистями и хрустальное зеркало, затем салон, холодное великолепие. Потом появлялась люстра, сверкая блеском сотни своих отшлифованных стекляшек, прекрасная штуковина, которую хозяйка дома тут же заботливо обматывала льняной материей, чтобы защитить ее от пыли и паутины, все это требовало усилий, которые отбирались у двора. Потом появились электрический свет и телефон, и пылесос и молочная центрифуга и в дальнейшем радиоприемник. Сожалел ли крестьянин об этом? Он не сожалел об этом; так как крестьянин стал фермером, он стал современным и должен был быть таковым. У него был его союз, и его кооператив, и его кредитный банк, и он создал себе все это сам, и это было полезно и приятно. Глупый крестьянин, так говорил хороший фермер о плохом фермере, и он говорил о ценах на мировом рынке и нес деньги в банк. Поэзия шла к черту; старые традиционные костюмы исчезали, и старые праздники, и танцы, и песни; девушки по вечерам больше не сидели за прялкой и не рассказывали друг другу о парнях: они плясали в украшенном бумажными гирляндами заведении у шоссе под звуки граммофона. Поэзия шла к черту, и люди в городе глубоко сожалели об этом. Люди в городе писали волнующие книги об этом, и основывали союзы национальных традиционных костюмов, и покровительница союза была важной женщиной, и учитель вводил это дело в деревню. Это был также очень прекрасный карнавал, но уже на следующий день костюмы снова висели в шкафу, ибо как девушка могла бы стоять у соломорезки в широкой юбке? Когда молодежь в городе восстала, чтобы осуществить прорыв против буржуазного, то оказалось, что много групп «перелетных птиц» прибывали в деревню - все же они там не хотели иметь ничего общего с буржуазным, лучше уж с крестьянским - чтобы что-то станцевать и спеть с крестьянами под звук скрипки. Это было хорошо, но это не было крестьянским. Про связь с природой, о которой люди в городе начали говорить, говорилось справедливо. Фермер, или крестьянин, если хотите, точно знал, как устроена его земля: где гравий лежал под пашней, или мергель, или глина, это было важно знать из-за мелиорации, и, конечно, только долгий опыт мог этому научить; он точно знал, куда двигалась гроза, где она дальше не могла быть, знал, где можно было хорошо урегулировать ручей, а где нет. Он оставлял подлесок в лесу, несмотря на то, что это препятствовало деревьям расти прямо; потому что в подлеске гнездятся певчие птицы и уничтожают вредных насекомых, и самый прекрасный полезный лес с самыми прямыми гладкими стволами погибнет, если в нем поселится короед. Поэзия шла к черту (если она там вообще была когда-нибудь); - однако, разве это было ничто, когда владелец двора стоял у молотилки, и сквозь его пальцы падало золотистое зерно? Разве это было ничто, когда свинья в девять центнеров (450 кг) выиграла первую премию на сельскохозяйственной выставке в Ноймюнстере? Двор процветал, и можно было думать о том, что нужно было возделывать, расширяться, приобрести себе машины, или новую повозку, или - все же, крестьянин всегда шел в ногу со временем - оборудовать себе свинарник по-новому, гигиенично, с кафелем и блестящими металлическими системами рычагов, если это окажется хорошо (однако это не оказалась хорошо: настоящая, правильная свинья, не терпит гигиены). Двор процветал и все было ясно, просто и хорошо. Бегство из деревни было полной чепухой, по крайней мере там, на севере. Как мог бы двор продолжить существовать, если сыновья разделят наследство? Сыновья, родившиеся после первенца, не убегали из деревни, они помогали ее сохранить. Они в значительной степени были пролетариями, и это было бедой; но то, что старый Бисмарк сделал для сельского хозяйства, молодой император делал, конечно, это же для рабочих, и, впрочем, каждый сам видел, где ему лучше остаться. Также у фермера есть свои беды, своя нужда, свои плохие времена, когда урожай побит градом, или засуха сжигает хлеб, или эпидемия попадает в хлев. Богатые времена - это дешевые времена, и если цены мирового рынка плохи, то у нас все еще есть пошлины. И хорошо было иметь большую и бесконечно связанную организацию, за которую можно было держаться тому, у кого был интерес против интереса. Если буржуазия, промышленность, коммерция создали себе свой аппарат, теперь рабочий класс создал свой, то теперь его создавало себе также сельское хозяйство, и одно влекло за собой другое. Так крестьянин знал, что он важный член государства, а его производство представляет собой основу всей экономики. Куда бы он ни смотрел, всюду он видел тот же самый рациональный порядок, выстроенный на ценностной шкале пользы и все больше совершенствующийся. В этом порядке и во всем, что было создано в нем, у каждого непосредственно была своя доля, каждый непосредственно чувствовал привлекательное побуждение к новой, упорядочивающей работе, и там, где в чем-то была нехватка, там человеческий дух всегда старался создать все новые, более сложные произведения, и где была несправедливость, там скоро тоже был прогресс, единственный, стремящийся вперед процесс. Вплоть до самых дальних углов мира добиралась упорядочивающая рука, могущественный, пленительный дух захватил землю, соорудил сияющее, величественное сооружение, и пронизывал его от фундамента до захватывающей дух вершины. Беспрерывный прогресс, кажется, был сущностью этого духа, и его средством было постоянное превращение. Неистощимая энергия превращала города в каменные горы, набрасывалась на атом и старалась расщепить его по всем правилам искусства. Богатое сокровище стихий выбрасывало свои лучи к своду, как человек бросал вверх искры и волны, огромную, утонченную расточительность всей силы, усмирить которую всегда можно было только до все дальше перенесенного пункта. Земля, казалось, стала мячом в игре творящей кроны, и нужно было исследовать правила этой игры, на это были направлены все задания. Ведь любая сила производила избыток, и скоро казалась важнее вместо того, чтобы производить, познавать законы производства, чтобы сохранить полезное равновесие в тревожном потопе избытков. Казалось, будто освобожденные энергии направились теперь против себя самих, все более сильные удары заставляли качаться коромысло весов, то одна их чаша, то другая быстро опускалась глубоко вниз. Тут оно сконцентрировалось в запутанном разветвлении, там расширялось до пустых пространств, в которых двигались и тлели газы; разрушающие взрывы разрывали тут и там стальные стены, и один взрыв бросал зажигательную искру на другие. Та же таинственная сила, которая окрыляла шаг к победе и к закату могущественного периода, повторяла, сжатая с максимальной силой на большой войне этот жестокий великолепный процесс; то, что началось с фанфар и наступления, нашло свой апогей в блестящих победах, привело к жестокой растрате сил до полного истощения. Кто думал, что владеет войной, теперь подчинялся войне; и при самом кровавом принуждении, вблизи от смерти ценности не выдерживали испытания, которые казались созданными для бесконечности, и молчали в ответ на простой вопрос о смысле. Где отдельному человеку представлялась бесполезность его полезного действия, там росла уверенность в более полной, более зрелой силе, которая, развиваясь со всеми чудесами роста, направляя свое чувство на невидимое, учила смотреть на какое-либо явление новыми, как бы глядящими в большую глубину глазами. Еще существовал старый порядок, но все же сила, его связывающая, уклонялась от его правил. Где бы разнообразная жизнь, встроенная в этот порядок, прикованная к огромной, впустую работающей машине, ни пыталась изменить собственную судьбу, там ее попытки были тщетными. Так, пожалуй, следовало бы закончить кругооборот, ощупью добраться назад, к той исходной точке, к тому ядру, которое когда-то было началом и теперь снова началом. Больше не было богатых времен, и единственным, что было дешевым, были объяснения профессоров и политиков; дешевых и распространенных в массах, но не хороших. Так как от объяснения можно требовать, чтобы оно было понятным, но наука давно уже стала тайной наукой, а политика - тайной политикой, больше не доступной просто так для простого разума. То, что важничало тут как проблема с числами и чужими словами, это могло быть правдой или неправдой, но никто не мог это контролировать. Там дикое желание развивалось до эксперимента, и мало было каменных стен, за которыми не устроились бы лаборатории с их ретортами и котлами, и в сосудах не кипела разнообразная бурда, и пары густыми тучами проносились над страной. Познать и изменить, говорили одни и занимались своими колбами и тиглями и смешивали вместе Маркса и Гегеля, чтобы создать философский камень. Другие растирали черноватые остатки, и смешивали их по новому рецепту, и сжигали порошок, и верили, в магическом сиянии бенгальских огней, что это одновременно консервативно и революционно. Это было поистине великим временем нашего бравого Графенштольца; для него весь мир раскрылся с его добрыми и злыми силами, и пусть даже это и была фикция, то это именно она сделала его пламенную душу неробкой. Дайте пространство, кричало в Графенштольце, и он выходил на бой против надгосударственных сил, и против демократии, которая была фикцией газет и против фикции конституции, свободной республики. Откуда мне знать об этом, я ведь только глупый крестьянин, говорил Хамкенс, когда господа из сельскохозяйственного совета спрашивали его, что он думает об эффекте от большой дотационной акции на рожь, я не могу об этом знать, но спросите только тайного советника Зерин- га, и он как раз тоже этого не знает. В действительности, тайный советник, несомненно, это точно знал, так как он вовсе не был глупым крестьянином; тайные советники всегда точно знали, и если делалось не так, как они говорили, то они, конечно, были правы, ну а если делалось именно так, то это было неправильно. Это всегда было неправильно, и не только у тайных советников, но и у крестьян тоже. Сначала у крестьян только что-то отдельное было плохим и нуждалось в изменении, потом все больше, на месте одной заштопанной дыры появлялись две; потому что одно тянуло за собой другое, и то, что когда-то оказывалось благом, теперь оказывалось бедой. Итак все нужно было изменить, говорили крестьяне, они говорили: у нас уже было все, натуральное хозяйство и интенсивное хозяйство и спекулятивная экономика, мы пробовали кооперативы и союзы, все в свое время двору принесло пользу, теперь ничего больше не приносит пользу двору; давайте тогда начнем сначала! Двор был единственным, что у них оставалось, твердым ядром их мышления; посторонитесь, - говорили крестьяне, - вы не уничтожите нам двор, разве что вместе с нами самими. И это происходило точно во время, когда ядовито-зеленый ковер утратил свой блестящий плюш, и серая подкладка стала просвечивать, грубая, жалкая дерюга, когда блестящие стеклянные кусочки люстры служили детям для игры, когда декоративный шкаф отправился в сарай, чтобы хранить в нем мешки с кормом для скота; снова стало выгодно упорно трудиться над хорошим предметом, снова имело смысл все, что происходило непосредственно для двора. Посторонитесь, говорили крестьяне, и уже давно это были не одни лишь налоги, не взносы, не неправильные торговые договора, которые заставляли их говорить так, это было сознание того, что они стояли на правильном месте против бурлящего, вонючего, жадного потока; это была их воля начать все заново, из вечного двора, после того, когда закончилась эпоха, прекрасная эпоха, величественная эпоха, но она теперь прошла, прошла! Прочь со всем этим мусором теперь, и с этим хламом, который мешал всюду, и долой также тех, которые защищали это, они, пожалуй, сами не знали, почему. Кто поддерживает порядок, у которого больше нет смысла, кроме того, кто слишком труслив, чтобы рискнуть ради нового? И оказалось, что бомбы были аргументами: тем хуже для того, кто не понимал их язык. Крестьяне, накрепко связанные с землей люди, жизнь которых была трудной, осязаемой работой, направляющие естественный смысл к естественным вещам, вроде того же Клауса Хайма, возились теперь с серым, опасным веществом, оценивающе взвешивали в своих грубых руках сконцентрированное разрушение; они вместе сидели в вызывающей нетерпение атмосфере заговора, и их обрывистые, тихие слова касались силы взрыва и момента детонации; они как патрули на ночной нейтральной полосе прокрадывались по покинутым улицам враждебного города; и если кто-то из них убегал, как тот молодой хозяин двора, о котором Хиннерк рассказывал со смехом, то это было не из-за страха, а лишь потому, что ему сообщили, что его корова готовится отелиться. Взрывы слышались тут и там, и уже не только в Голштинии; и именно крестьяне устраивали эти взрывы, которые собирались вместе, которые встречались, которых никто не называл, искали друг друга, приходили на нужное место и помогали. Конечно, они приходили и из городов тоже, люди вроде Хиннерка, которые понюхали пороху уже повсюду, и устраивали взрывы, так как треск этих взрывов доставлял удовольствие (и, кроме того, они считали своим счастьем делать тем самым хорошую работу). Спал ли управленческий аппарат? Он не спал, он постоянно принимал меры. И постоянно арестовывал всех, до кого он мог дотянуться, крестьянина Хамкенса, к примеру, который ездил по провинции и произносил свои речи. И пусть он даже никогда не говорил о бомбах, но как раз это казалось опаснее всего, и так как на него никак нельзя было «навесить» дело с бомбами, то Хамкенс на четыре недели отправился за решетку искупать старую вину. Но перед его тюрьмой туда-сюда двигались крестьяне и создавали этим беспокойство для городской общественности. Потому Хамкенса перевели в другую тюрьму и в другой город, и другие крестьяне двигались там туда-сюда, и Хамкенс, с другой стороны, путешествовал из одной тюрьмы в другую, и у него было интересное время. Однако в день и час его освобождения крестьяне решили объединиться для большой демонстрации. Не столько для того, чтобы торжественно встретить крестьянина Хамкенса, сколько, чтобы показать горожанам свою силу и свое согласие, чтобы прямо на месте сказать, что нужно делать, потому что горожане знали много о борьбе крестьян, но все, что они знали, было неправильно, и они все еще не понимали, в какой степени эта борьба была и их борьбой. Но случилось так, что Хамкенс в день своего освобождения должен был находиться в Ноймюнстере, самом значительном среднем городе провинции, с некоторой промышленностью и толковым бургомистром. Толковый бургомистр хотел сохранить в городе мир и порядок, и так как он знал и крестьян, и управленческий аппарат, то он действовал трояко: он добился перевода Хамкенса еще за ночь до освобождения в тюрьму в Рендсбур- ге, он разрешил крестьянскую демонстрацию, и он спрятал присланную ему колонну государственной охранной полиции вне города; и так он полагал, что в интересах своего города он обманул весь мир. Бургомистр Ноймюнстера был толковым человеком. Но он не знал того, что крестьяне уже давно увидели: а именно, что любое мероприятие, которое происходило в духе погибающего века, обязательно должно было превратиться в противоположное воздействие. Это было доказано флагом. Если для крестьян эластичное, почти анонимное движение было средством политической борьбы, неуловимый бойкот - экономической, бомба - аргумент, то у них еще отсутствовал видимый знак, символ с изобразительной и эмоциональной нагрузкой. Как всегда Хиннерк с его естественной и необремененной радостью к возбуждающему действию правильно придумал надежный прием: знамя! У марширующего движения должно было быть знамя, которое развевалось бы перед шествием, которым можно было размахивать, которое можно было устанавливать, и вокруг которого - не в последнюю очередь - можно было с полным правом драться. Знамя было черного цвета, с белым плугом и красным мечом, большое развевающееся полотнище, закрепленное не на простой жерди, а на прямо сейчас выкованной косе! Знамя на косе было боевым знаком жителей Дитмаршей в войнах с датчанами, оно развевалось в старых цветах: черно-бело-красном, к которым все еще многие были привязаны, и упорядоченное в новых знаках: все было готово. И Хиннерк нес его впереди всех. Ну и ладно, знамя, говорили крестьяне, и немного улыбались, когда оно там порхало, пусть оно и не было чем-то большим, чем пестрым куском материи, все же, оно было красивым. Также для полицмейстера Ноймюнстера оно было не больше, чем пестрым куском материи; но если двое думают одно и то же, это еще отнюдь не значит, что оно на самом деле является одним и тем же. Полицмейстер Ноймюнстера смотрел на знамя с недоброжелательством; на нем не было цветов республики. Когда процессия пришла в движение, к тюрьме, в которой Хамкенса уже не было, когда крестьяне двинулись, плотная масса больших, крепких типов, каждый из которых держал в руке прочную палку (ведь настоящий крестьянин никогда не выйдет из дому без палки), когда тесно сплоченная колонна прокатилась по почти пустым улицам - и из окон домов головы горожан смотрели на них с любопытством, и горожане кричали друг другу над улицей веселые слова, или порой также и злобные, так как Ноймюнстер был оплотом социал-демократии - тут в голове у полицмейстера Ноймюнстера промелькнули распоряжение из 1842 года, согласно которому ношение незащищенной косы на улицах города было запрещено, и предписание о запрете оружия согласно закону о защите республики, и предписание прусского министерства внутренних дел, по которому при демонстрациях даже обычные трости следует рассматривать как оружие, и еще огромное количество предписаний и статей служебного устава о порядке действий полицейских чиновников при провокациях. Тогда полицмейстер Ноймюнстера протолкнулся сквозь колонну крестьян и схватил Хиннерка за рукав: Знамя, пыхтел он, знамя! Хиннерк даже не посмотрел на него, он освободился от него простым движением руки, крестьяне убрали в сторону преграду в мундире с их марша, а полицмейстер нашел себя прижатым к стенке дома через несколько рядов за широко извивающимся черным полотнищем. Это уже было сопротивление государственной власти! Было нарушено уже не какое-то там предписание, был нарушен закон! Он рысью побежал вперед вдоль процессии, он вздохнул, так как там, на дороге перед еще подходящим фронтом крестьян, стояли его полицейские. Знамя, закричал он им и нацепил свою саблю и двинулся, с шеренгой полицейских за собой, против Хиннерка. Хиннерк нес знамя гордо, высоко подняв его обеими руками и выпятив грудь вперед, и под своим белокурым чубом метал взгляды в сторону окон, где показывались красивые девушки. Когда полицмейстер схватил знамя, он его не отпустил, он сильно тряхнул древком, чтобы избавиться от ненужного довеска, тут лезвие блеснуло и глубоко впилось ему в руку. Идущие за ним крестьяне, которые не видели, что случилось впереди, напирали перед своим равномерным, непоколебимым шагом, они прижали первые ряды против линии полицейских, и в то время как Хиннерк дрался с полицмейстером, судорожно удерживая флагшток окровавленными руками, палки крестьян взметнулись в воздух, и полицейские обнажили сабли. Хиннерк держался, удары обрушивались ему на голову, плечи и руки, он шатался, падал, держал знамя, крутился, кусался, отбивался ногами; сабли поднимались и опускались, древко сломалось, руки хватали Хиннерка, удары трещали, ноги топтали, Хиннерк, завернутый в черное полотнище, злился, рвался в сторону, поднимался, шатаясь, и терял, снова сброшенный ударами на землю, сознание, но не выпускал знамя. На всей улице стоял шум, сабли звенели о палки, блестящий луч хлопнул владельца двора Хелльманна по лицу и стремительно оторвал ему нос, твердое дерево глухо ударила полицейского по затылку, пронзительные крики раздавались вдоль рядов крестьян, что происходит там впереди? и: стой!, и: полиция! И Клаус Хайм выкрикнул призыв: На выставку! Медленно процессия растворялась, Хиннерк лежал арестованный и все еще без сознания, со знаменем рядом с собой, в прихожей какого-то дома, шум постепенно стихающей борьбы пропадал в переулках. По одиночке и в группах крестьяне двигались к новой цели; но полицмейстер поднял по тревоге ждущую перед городом охранную полицию, и когда крестьяне прибыли туда, там шеренгами стояли люди, плечом к плечу, вооруженная сила, перед воротами здания сельскохозяйственной выставки и отнимали у одного крестьянина за другим, в том порядке, в котором они подходили, их деревянные палки. В огромном зале крестьяне кружились вперемешку; что со знаменем? - кричали они, - они забрали у нас знамя! И: Хиннерк держал знамя! То, что лежало там в прихожей рядом с Хин- нерком, больше не было пестрым куском материи, это сама крестьянская честь и достоинство, освященная крестьянской кровью, лежала там, запятнанная и разбитая дерзкими, оскверняющими руками. Отныне название Ноймюнстера должно было звучать как проклятие в крестьянских дворах. Крестьяне кричали все вперемешку. Хамкенс вовсе не должен был быть тут в тюрьме, внезапно пронеслась весть, и бургомистр натравил полицию на крестьян, после того, как он заманил их в город своим лицемерным разрешением демонстрации. Здесь мог быть только один ответ! Посреди всей суеты Клаус Хайм уже сформулировал требование искупления. Знамя должно было быть возвращено крестьянам руководителями города в ходе торжественном церемонии со словами извинения. Виновного полицмейстера необходимо было немедленно снять с должности. Каждому раненому крестьянину, пострадавшему от нарушения обычаев гостеприимства, город обязуется выплатить достойную, в каждом конкретном случае определенную крестьянами пенсию. Собрание распущено, кричал офицер полиции в бушующую массу, и крестьяне покидали зал, покидали город - чтобы больше не вступать в него в течение целого года. Толковый бургомистр Ноймюнстера был хитрым мужчиной; но вся его умная осторожность оказалась ошибкой; случилось как раз то, чего он хотел избежать больше всего: не только крестьяне, но также и управленческий аппарат, также и верные горожане поверили, что это был заранее тайно подготовленный маневр. Все, что он предпринимал, подтверждало ужасное подозрение, и так как был нужен козел отпущения, то он им и оказался. Он делал то, что он, порядочный мужчина, вы можете думать, что хотите, только и мог делать: он покрывал полицмейстера, несмотря на то, что тот действовал без его согласия. Это было второй большой ошибкой, которую совершил бургомистр Ноймюнстера (но если бы он не покрывал полицмейстера, то это тоже было бы ошибкой); он отказался выполнить требования крестьян. И крестьяне объявили городу бойкот! Ноймюнстер, средний город с некоторой промышленностью, необязательно так уж сильно зависел от сельской местности, и даже если в трудные времена в любом бюджете, городском и частном, каждый пфенниг имел значение, то больший шанс выдержать борьбу все же был у города. Бургомистр доверял своему городу и доверял всей помощи, которая должна была прийти к нему от властей, и он доверял, в конечном счете, благоразумию крестьян, которых он знал как спокойных людей с объективным пониманием, которые умеют беречь свою выгоду. Что стоила мелочная месть этого бойкота, из-за разбитого знамени, из-за глупого инцидента, который мог произойти повсюду, где взволнованные массы сталкивались со сбитыми с толку полицейскими? Но у крестьян речь шла не о мести, у крестьян речь шла о деле, которое теперь должно было выдержать проверку. Нога крестьянина не должна была впредь вступать в город, в котором лежало оскверненное знамя; ни одной пуговицы больше нельзя было купить в этом городе, ни одной кружки пива нельзя было выпить; молодые крестьяне покидали сельскохозяйственную школу, рынок опустел, больше никакой выставки скота, никакого конного турнира! Город был вне закона и все, что приходило из него; кум в городе больше не был кумом, городские девушки больше не были возлюбленными молодых крестьян. Ни одного яйца больше, ни одного фунта масла для домашних хозяек города, никакого бензина и никакой помощи для машины, на которой был городской номер. Город был стерт, он существовал только как грязное пятно на ландшафте. И горе крестьянину, который решился бы нарушить бойкот! Но кто же нарушал бойкот? Кто пробирался ночью в город как вор? Графенштольц нарушал бойкот. Графенштольц пробирался ночью в город как вор. С дрожью мелькал он от тени к тени, низко согнувшись, и по спине его тек пот. С трудом он нес под мышкой свой пакет. Осторожно он озирался у каждого угла на улице, торопился как рыба сквозь свет фонаря, чтобы снова нырнуть в надежной темноте. Город был полон вражды, из темных глоток его улиц раскрывали пасть все опасности. Убежище готовящих падение и гибель сил! Творение дьявола и его служителей, прибывших для того, чтобы опутать человечество своими парализующими чарами! Но Графенштольц бодрствовал; звезды предвещали победу. Скачок, бросок, молния, хлопок, притаиться, и вот - гремящий грохот ...
Иве сидел один за своим письменным столом в редакции. Зеленоватый свет лампы еще больше расширял большое, пустое помещение, окна которого казались теперь как будто вылитыми из свинца, бледно лежал на разбросанных всюду и уложенных слоями документах и облучал ослепительно и со вздрагивающими тенями пишущую машинку, на которой Иве стучал без особого удовольствия. Из наборного цеха доносился сильный запах черной печатной краски и смешивался со сладковатой затхлостью глиняного горшка. Иве ненавидел эти часы ночного ожидания последних новостей по радио, часы, которые всегда были заполнены самой отвратительной работой, после живых возбуждений дня вместо отдыха подготавливали запутанные сны ночи, сны, которые нельзя было удержать, которые скорее снова насмешливо разрывали сильно напирающие и на секунды приятно связанные предложения в момент пробуждения. Недовольно он рылся в папках, содержать которые в порядке никогда ему не удавалось. Только одна папка была чисто сброшюрована и заклеена, папка о взрывах бомб, которую завел Хиннерк, и она содержала все сообщения и статьи, снабженные бодрыми подчеркиваниями и многозначительными восклицательными знаками красного карандаша Хиннерка. Иве перелистывал ее, потом писал несколько предложений, искал и писал. Похоже, в сознании общественности крестьянское движение превращалось в чисто бомбистскую группу. Такого не должно было быть. Хиннерку следовало бы найти себе какое-то буржуазное занятие, подумал Иве, но немедленно снова отбросил эту абсурдную мысль. Почему нужно дать засохнуть этому хорошо выстроенному куску беспечной жизни? Кроме того, все осложнения, происходившие из действий Хиннерка, которые никогда не были целенаправленными, оказывались, в конце концов, полезными. Казалось, полная безоговорочность его натуры почти передалась его акциям: что бы он ни делал, подтверждалось как выражение воли крестьян, борьбу которых он вел, хотя, в принципе, она мало чем его касалась. Но совсем иначе обстояли дела с Графенштольцем. Правительственные здания и финансовые управления никогда не пользовались большой популярностью у людей. Но теперь у частного лица, доктора Исраэля, врача по внутренним болезням, взорвали половину фасада его дома. То, что общественное возбуждение буржуа сразу с неожиданным размахом обратилось против крестьян, показалось Иве не особенно достойным внимания; опасно скорее было то, что этот акт лил такую неуместную воду на мельницы нежелательных друзей. Естественно, Иве был антисемитом; но он был им потому, что было слишком сложно им не быть. На всех своих дорогах он встречался с евреями только как с противниками. Это было заметно, однако, не беспокоило его. Для него их неполноценность являлась установленной как эмпирический факт. Он находил ее вне времени в их позиции, отставшей в своем понимании мира, как например, у французов. В различных беседах он смог установить, что им просто недоставало смысла для понимания некоторых вещей, понимания ясных и естественных фактов; так что было невозможно, где бы он ни пытался, сделать для них понятным и приемлемый простой комплекс понятий крестьянского двора, они абсолютно этого не понимали. Несомненно, их бесспорное преобладание во многих областях, особенно в торговле, искусстве и прессе, едва ли было выносимым, все же, оно казалась ему обусловленным существующим порядком, и нужно было заменить этот старый порядок новым, причем этот новый порядок, чтобы быть по- настоящему народным, обязательно должен был бы уже с помощью особенного содержания обязательного соединения установления, во всяком случае, чуждых еврейской сущности ценностей - которое заявляло о себе всюду и главным образом в борьбе крестьян - положить конец их неприятному преобладанию. Однако случай с доктором Исраэлем одновременно с потоком буржуазного негодования возбудил также гогочущую активность глупых маргиналов. Повсюду, в каждую деревню прибывали странствующие апостолы и истолковывали талмуд. Иве совсем не боялся за надежный инстинкт крестьян, но он боялся расщепления наступления. Движение было открыто любому идеологическому вмешательству. В этом одновременно была его сила и его слабость. Соревнования партий и союзов за расположение и голоса крестьян начались уже давно. Одного наличия движения было достаточно, чтобы радикализировать партии в их обещаниях. Если они принадлежали к оппозиции, они наверняка могли рассчитывать на следующих выборах на большой прирост голосов. Само по себе это было неопасно для движения, до тех пор пока, например, обязательность партийной позиции не ставила отдельного человека перед принуждением принятия решений. Сельскохозяйственные союзы тоже работали оживленно. Была основана крестьянская партия, которая хотела направить свою политическую позицию только лишь на защиту экономических интересов крестьян. На самом деле существовала объективная потребность в независимом представительстве интересов в парламентах, и союзы знали это. Здесь очень хорошо могло удастся сыграть двойными картами, позволить бороться крестьянам и крестьянству на всех полях. Но даже если бы Хамкенс и Хайм, и все руководители движения были неуязвимы против превращения в бюрократов, то как легко можно было все же действовать бюрократам от имени движения, путем маневров загнать само движение в зависимость, диктовать ему законы действия! Со всех сторон нити самых разнообразных стремлений уже проникали в провинцию, и не всегда легко можно было отличить, в чьих они были руках, какими интересами они руководствовались. Взрывы бомб очистили воздух; они были как бы пробой, как и бойкот Ноймюнстера был пробой. Не только крестьянам, но также главным образом порядочным людям, которые приходили с улыбкой и готовностью помочь и гораздо лучше знали все, был поставлен категорический вопрос о решении. И сразу же крестьяне остались в своей борьбе в одиночестве; не совсем одни, на месте партий тайные собрания устанавливали свои знамена, пророки и исцелители прибывали толпами, и Графенштольц стал большим человеком. Крестьяне смеялись над Графенштольцем, но они предоставляли его самому себе. Бомбы были аргументами, но что находило свое выражение в провинции, не должно было произноситься Графенштольцем. И эти Графенштольцы не должны были кидать никаких бомб, в особенности, если они потом не могли не разболтать об этом. Иве злился; в первый раз с начала его деятельности в крестьянской среде, он оказался в середине конфликта, глупого и смешного, но конфликта. В борьбе против системы он мог бы дать взорваться всем минам; но как можно было атаковать этих ослов, особенно если это были ослы, нагруженные мировоззрением? Например, ввязываться с ними в дискуссии было бессмысленно, и, если он применял средства иронии и сатиры, он немедленно оказывался неправ, оказывался на одной стороне с общим противником. Во всяком случае, Иве попросил к себе Графенштольца, но Графенштольц стал большим человеком, он заставлял себя ждать. Если он позорит мне нашу гильдию, я ему все кости переломаю, думал Иве, он думал: пора положить конец этим взрывам бомб. Шутка зашла слишком далеко. Бомбы сделали свое дело; они привели административный аппарат в замешательство, они показали, что не нужно играть с крестьянами, наконец, они протянули ясную черту рубежа между крестьянами и горожанами, между другом и врагом. Ни в одном из многих покушений не пострадал ни один человек, и это было хорошо. Иве знал о магическом воздействии пролитой крови, но здесь не было предпосылок для таких действий.
Хиннерк однажды в одно из весьма редких у него мгновений размышлений сделал сравнение между их движением и движением русских эсеров до революции. Но это сравнение не было верным. Система не была царизмом, и крестьяне не были порабощенной массой. То, что придавало борьбе крестьян лицо, было отсутствие жестокого сопротивления. Здесь борьба направлялась не против могущественного, тиранического и непреклонного господствующего слоя, а против бессмысленно работающей впустую машины, топливо которой уже давно начало разлагаться; здесь стояли не подстегиваемые идеалами интеллигенты, разочарованные извергнутые, взрывающиеся пучки нервов, а мужчины, которые должны были защищать саму свою жизнь в запахе газа разложения, мужчины, которые действовали не ради теории, не ради далекой, охмеляющей, пылающей цели, а со своего места в твердой позиции постепенно делали самое необходимое, и в сознании того, что они делают это ради будущего всех. Иногда Иве чувствовал это с горечью, он хотел бы, чтобы все было по-другому; но куда бы он ни смотрел, крестьянское движение действительно, как ему казалось, достигло крайней меры революционной энергии, которая вообще была возможна в настоящее время в Германии. Взрыв бомб действовал не как далеко звучащий сигнал, даже не донес до широких масс народа, которые едва ли были в состоянии дышать под тем же самым, удушающим давлением, освобождающую весть о том, что они были не одиноки, что пришло время подниматься, присоединяться, - это нашло свое эхо только во взволнованных крупных заголовках газет и в наводящих ужас сообщениях полиции. Что снова и снова удивляет нас, стучал Иве по пишущей машинке, так это полная неспособность, объясняемая не иначе как абсолютной бездарностью бездеятельность полиции... Следует думать, писал он, что подобное покушение на Рейхстаг, на высокий дом избранных и очень достойных уважения представителей, пусть совсем и не народа, а системы, наконец, дало бы достаточный импульс, чтобы положить конец этой войне бомб против государственных окон... Он услышал шаги на лестнице, и так как он предполагал, что это Графенштольц, то сделал строгое лицо. Но пришел не Графенштольц, а Хиннерк. Хиннерк, с рукой в повязке, Хиннерк, который, как думал Иве, еще находился в госпитале Ноймюнстера под полицейским надзором. - Неисповедимы пути Господни, - сказал Хиннерк, - и мои тоже. - Нет, я не из Ноймюнстера, - сказал он, - а из Берлина. Нет, не то, что ты думаешь, это были только три окна в Рейхстаге, я гарантирую лучшую работу. - В чем дело? - спросил Иве, и Хиннерк сказал: - Завтра утром в шесть часов вас всех арестуют. Иве медленно сел. Он подумал, потом схватился за телефон; а другие? спросил он. Хиннерк положил руку на трубку. - Уже позабочусь, - сказал он, и Иве покраснел. - Я еще сообщу другим, потом пойду к Хайму. - Ты пойдешь со мной? - Я останусь, - сказал Иве, пришли ко мне первого молодого крестьянина, которого ты встретишь, чтобы убрать весь этот хлам. - Очень глупо, - сказал Хиннерк, - но как ты сам хочешь. И: удачи! и он погромыхал по лестнице вниз. Иве просидел еще довольно долго. Еще сегодня ночью я должен написать статью о нашем аресте, подумал он. Затем он начал собирать важные бумаги. Их было немного; Иве уже приходилось подвергаться обыскам. Согласно закону о взрывчатых веществах минимальное наказание было пять лет тюрьмы. Останется ли Хайм? Хайм останется. Хайм сразу поймет, насколько важно не убегать, дать себя поймать. Иве связал документы в пакет. Пришел молодой крестьянин, которого Хиннерк прислал из кабачка, молодой парень с широким, улыбчивым лицом. Он принял пакет с усердием, которое доказывало, что он знал, в чем тут дело. Иве дал ему записку в несколько строк для старика Райманна, который должен был позаботиться о том, чтобы, как только редакторские помещения были освобождены, преемник принял в свои руки предприятие. Дверь захлопнулась, Иве остался один. Он довольно долго ходил туда- сюда. Что теперь? - думал он. Он, пожалуй, уже справился бы с судебным следователем. Судебные следователи знают всегда значительно меньше, чем предполагает обвиняемый. Иве почти радовался проворной, интеллектуальной борьбе, которая предстояла ему. Перспектива просидеть непредсказуемое время в тюрьме не пугала его; на всех дорогах и во всех местах он еще находил тайные стимулы и напряжения, которые были для него биениями сердца судьбы. От более сильного давления тюремного заключения он также ожидал более богатого воздействия. Но другие, движение, крестьяне и Клаус Хайм? Клаус Хайм, к которому он чувствовал себя сильнее всего привязанным? Иве не был крестьянином; но Клаус Хайм настолько сильно был крестьянином, что он мог бы прекратить быть этим - как все же только тот по-настоящему любит жизнь, кто не желает отогнать мысль о смерти. Большой, темный, замкнутый мужчина покинул все привычное, надежное, нашел дорогу к той воинственной готовности, которая издавна была основной позицией Иве, которая позволяла ему понимать действительность как безумный вихрь угроз, как рациональную, неумолимую цепь испытаний. Но то, что было естественным последствием для Иве, единственной данной формой, то у Клауса Хайма было фанатичной страстью. Чем больше движению угрожало окостенение, тем больше он предавался диким мечтам, которые, питаемые неудержимой силой воли и с короткими, тяжелыми словами превращающиеся в пылающие образы, могли увлекать Иве до такой степени, которая внезапно раскаляла всю его действенность как будто остроконечным пламенем. В неуклюжем крестьянине возле себя, Иве видел тогда, как расширяется его поле, разрывая все границы, и искусство возможного превращается в искусство, которому должно быть возможно все. Кунктатор Хамкенс, кажется, настаивал на том, чтобы тщательно сохранять уже достигнутое, чтобы движение сохранялось простым, чистым и по его трезвому смыслу всегда конкретным; однако, Хайм обрезал канаты, связывающие его со своим двором; он отправился в поход, как пират, зная, что это требуется делать ради двора. Между ними обоими стоял Иве, который, закрепившись когда-то на крестьянской якорной стоянке, еще больше, потому что для него «Как» и «Что» крестьянской борьбы показались важными. В принципе, Иве был варваром, и он знал это, не кокетничая с этим. Он не думал выдавать нужду за добродетель, но он воспринимал как порок противостоять им. Беззаботность, с которой он приступал сначала к любому делу, с которой он собирался разобраться в том, что ему предлагалось как время и жизнь, будь у этого те или иные причины, ему никогда не приходило на ум прослеживать, исследовать их. Он как сын войны оказался в таком положении, в таком процессе, что его естественных средств превосходно хватало, чтобы справиться с ними. Так как он ничем не был обременен и ничего не должен был забывать, он также не мог считать каким-то проблематичным ни себя, ни свое положение как какого-либо члена общества. Он не принадлежал ни к буржуазии, ни к крестьянству, ни к рабочему классу, и он пока не чувствовал никакой нужды принимать решение в пользу какого-либо класса или сословия. Он знал, что бесконечно многим жилось в стране подобно ему; если они тут и там и спасались в убежищах, то это могло носить только временный характер. Иве отказался от убежища, так как он находил временные явления на всех дорогах. Пожалуй, он тосковал по обязывающим связям, - единственная связь, которую он чувствовал в себе твердо и неразрывно, следовала просто из того факта, что он был немцем. Эта связь была также единственным исключением; его удивляло, что безусловность его сущности, которая следовала из этого, во всех сферах, в которые он проникал со своими действиями, по-видимому не только воспринималась как исключение, а даже ощущалась опасной и невыносимой. Он вовсе не становился принципиально на сторону оппозиции, но все, что он думал, что он произносил, что он делал, оказывалось оппозиционным; он с самого начала оказывался исключенным из всего существующего порядка, и не это обижало его, а опыт того, что в данный момент постулаты о ценностях порядков не в полной мере уважались самими их носителями, не защищались и не использовались, анонимность порядков и трусливая гибкость тех, которые постарались уютно в них устроиться. Таким образом он был антибуржуазен не из социологического познания, а по своей позиции. Он испытывал эту позицию, в соответствии с ней он искал связи и товарищества; и ее безусловность была для него также предпосылкой любого вида политики. Это позволяло ему рассматривать любую политическую теорию с мрачным недоверием, вокруг ее сухого каркаса собирались массы, чтобы наполнить его плотью самых личных надежд, и если было точно установлено, что каждая теория, и если она проявлялась в картинах, каждый идеал, заканчивался в подделке, то он не мог понять, почему так много духа, и крови, и преданности нужно отдавать ради нее. Этот образ мышления анархистский, часто говорили ему, и ему нечего было бы возразить против этого, если бы анархизм сам тоже не пал бы до тонко отшлифованных теорий. Его коллеги на чесальной фабрике быстро нашли наименование для него; они называли его деклассированным, и они говорили это таким тоном, который отчетливо выражал недоверие. Он исследовал это недоверие и нашел это в предположении, что он, мол, получил высшее образование. Так как это было не так, и также Маркс и Ленин, без сомнения, должны были бы подвергнуться такому же подозрению, он ограничился тем, что согласился с тем, что у него нет классового самосознания, и он тем легче мог уклоняться от рабочей солидарности, что ее на самом деле не было. Иве никак не мог понять для себя, понималась ли солидарность как предпосылка или как средство класса, во всяком случае, этот мощный лозунг оставался уже на протяжении семидесяти лет. Проследить за этим явлением, исследовать его причину и возможности изменения, казалось ему более благодарным революционным заданием, чем учить наизусть, например, экономическую доктрину и пропагандировать ее снова и снова, доктрину, в которой все ладилось уж слишком прекрасно, чтобы быть правдивым. Так он занялся живой субстанцией рабочего класса, которая говорила ему больше, чем научные тезисы, о которых спорили профессора и бюрократы, спор, путаное эхо от которого на предприятиях гораздо лучше подходило для того, чтобы портить болтовней и раскалывать рабочий класс, чем укреплять его. В действительности в рабочей среде естественная солидарность, - по крайней мере, в той форме, которая была сразу ясна и плодотворна, - проявлялась только там, где речь шла о воинственных акциях, где в мощности общего выступления больше не связывал голый интерес, а наоборот, происходило неизбежное упразднение стократно наслаивающихся интересов. Когда Иве столкнулся с Клаусом Хаймом и крестьянами, самым сильным стимулом представлялось для него наличие боевого содружества, первой и самой естественной формы солидарности, которая обнаруживала уже в самых задатках принципиально другой характер, чем та солидарность, которую страстно желали и провозглашали рабочие. Когда, после провала профсоюзов как формы выражения солидарности, их все более сильной интеграции в капиталистическую систему, без сомнения, организация класса могла быть возможна только после выделения отдельного человека из его переплетения интересов, после атомизации массы, с целью организовать и всегда использовать ее для воплощения какой-либо теории - и для изменения какой-либо теории, боевое содружество крестьян с самого начала было связано с двором. Двор приказывал, устанавливал и расширял границы. Он проявлялся как превосходящая воля, которую рабочий класс должен был искать в вожде, до сих пор не нашел его, а также с трудом мог бы его найти; так как для него задание такого руководителя в существенной степени могло состоять только в наставлении. Но Клаус Хайм и Хамкенс знали, почему они только неохотно позволяли называть себя руководителями, почему они снова и снова указывали на спонтанность всей крестьянской борьбы; это двор связывал и формировал ощущения, двор, который уже вовсе не принадлежал крестьянину, когда он однажды подсчитывал бремя долгов. Наверняка, то, что образовалось в провинции, могло быть только сырьем, но в нем уже содержались все зародыши тотального развития и вместе с тем также и законы нового порядка. Потому ни один акт движения не мог пропасть впустую, он немедленно выкристаллизовывался в новую задачу, и если численному росту движения были, пожалуй, поставлены четкие ограничения, то, все же, их не было в том, что касалось его образцового внутреннего усовершенствования и выходящей далеко за его рамки ударной силы. Защита от вмешательства системы, борьба за Ноймюнстер одновременно создавали предварительную структуру самоуправления, наряду с трудностями показывали перспективу, и вместе с перспективой план полного переворота. Мы должны, - говорил Клаус Хайм, - так сказать, начиная с крестьян, поднять всю страну. И что в этом такого невозможного? Город враждебен нам, - говорил Клаус Хайм, - он не должен был бы быть враждебным, но сегодня он враждебен, так как он еще не пришел к тому, к чему пришли мы. Нам это было бы проще, мы должны атаковать город, чтобы помочь ему. Он должен так же найти самого себя, как мы нашли себя. Потом мы посмотрим. Клаус Хайм говорил: Из города приходят все беды. Это не всегда было так, но теперь это именно так. Город болен, и его дыхание воняет. Неужели нам тоже предстоит погибнуть от его чумного поветрия? Что делают с больным чумой, чтобы защититься от него? Ему устраивают карантин. Давайте устроим карантин городу. Что делают с больным лихорадкой, чтобы вылечить его? Его доводят до кризиса, давайте и мы доведем город до кризиса. Ноймюнстер, - говорил Клаус Хайм, - это начало. То, что возможно с Ноймюнстером, также возможно и с Берлином. Давайте объявим бойкот Берлину. Как только все крестьяне будут солидарны, Берлин будет в нашей власти. Город нуждается в нас, так как мы его кормим. Город думал, что наша беда не его беда, мы покажем ему, что нашу беда - беда и его тоже. Что это такой за порядок в мире, когда зерно гниет в стогах, и люди в городе страдают от голода? Они изменят порядок, если они столкнутся с еще большим голодом. Они научатся правильно распределять, так, чтобы двор, который кормит их, мог жить, и они, которые голодают, смогут жить. И они не смогут ничего ввозить, из-за моря или из других стран, так как на всех рельсовых путях и у всех каналов живут крестьяне. Как только все крестьяне будут солидарны... - сказал Иве, и, в действительности, это было его единственным сомнением. Сорок процентов крестьянских детей в Силезии истощены, говорили Хамкенсу силезские крестьяне. Мы питаемся картофелем с творогом, - говорили они. Что вы будете делать? - спросил Хамкенс. Крестьяне говорили, теперь мы должны питаться картофелем с льняным маслом. А двор? - спрашивал Хамкенс.