уплотнялось, становилось частью его самого и тягостным бременем.
Беседа между Иве и функционером Национал-социалистической партии ни к чему не привела. - Почему вы не член партии? - сразу спросил функционер, еще довольно молодой господин, бывший офицер. - Я хочу точно сказать вам, - объяснял Иве, - что разделяет меня с вашей партией в первую очередь, - это принцип легальности партии. Функционер сделал легкое движение рукой, и Иве напряженно ждал, скажет ли он что-то, но он ничего не говорил. - Этот принцип легальности, - продолжил Иве по истечении маленькой, пустой паузы, - побудил вашего вождя, чтобы он по поводу взрывов бомб назначил вознаграждение тем из ваших приверженцев, которые привели бы доказательства, что эти покушения не исходили из партии. Этот поступок вашего вождя в весьма немалой степени способствовал выявлению заговора и аресту наших руководителей. Я пришел к вам, чтобы спросить вас о том, готова ли партия однозначно участвовать в нашей пропагандистской кампании для освобождения Клауса Хайма и других осужденных крестьян. - И что же вы можете предложить? - спросил господин с той сжатой краткостью, которую он считал очень военной. Иве объяснил, что крестьянское движение ни в коем случае не препятствует национал- социалистической агитации в провинции, и у него нет никакого намерения также и в будущем изменить это поведение, но все же, это зависит, несомненно, от того, какую позицию займет партия по жизненно важным вопросам движения. Он очень хорошо мог бы представить себе широкомасштабное сотрудничество...
- Условием, - сказал функционер, - является безусловное подчинение распоряжениям партии. - У крестьянского движения, - сказал Иве, - не было программы, у партии она есть... Функционер сделал легкое движение рукой, и Иве напряженно ждал, скажет ли он что-то, но он ничего не говорил. - И так как у нее есть программа, - Иве продолжил после маленькой паузы, - она уже должна терпеть то, что ее придерживаются. - Программа партии, - сказал господин,
- несомненно, направлена на сословное разделение. - Программа партии, - сказал Иве, - может только после вашей победы... - Мы победим, - прервал его функционер, и Иве вежливо заверил его, что он в этом не сомневается. Но он сомневается, что после победы партии сословное разделение может быть осуществлено, так сказать, конституционно, например, по схеме: §1) Третий Рейх разделен на сословия. §2) Этот закон вступает в силу немедленно. Значительно более необходимо использовать это уже теперь там, где первые зародыши этого разделения уже определенно существуют и готовятся, чтобы оттуда осуществить наступление. - Но это раскололо бы наступление, - возразил функционер. - Это дало бы наступлению резервы, без которых оно расколется, - сказал Иве. - Чего же вы требуете от нас? - спросил господин. - Мы требуем от вас последовательного отношения в преследовании того, что вы официально поставили себе целью, мы требуем, чтобы вы признавали в крестьянских вопросах те директивы, которые издает самая боевая часть крестьянства. - И если, - спросил господин, - мы не выполним это требование, не сможем его выполнить? - Тогда, - сказал Иве, - существуют сомнения в безусловности вашего желания, сомнения, которые не позволят нам, оценивать вас иначе, чем тех, с кем вы, по вашим утверждениям, боретесь. Функционер вытянул голову из воротника: - Кто нам противостоит... - Того застрелят, я знаю, - сказал Иве в тоске, - и при Филиппе мы увидимся вновь. Не мелите, все же, чепуху, сударь, перед вами дитмаршские крестьяне, а не редакторы издательства «Ульштайн». - Впрочем, - сказал функционер, - обязательные соглашения может принимать только общеимперское партийное руководство, его отдел сельского хозяйства. - Я думаю, - сказал Иве, - это излишне, и ушел. - Если ты хочешь узнать, что нужно, то не спрашивай об этом у бюрократов, - заметил Хиннерк, когда Иве рассказывал о неудаче этой беседы. - Почему вы не пошлете к черту ваших бюрократов? - спросил Иве. - Потому что мы партия, - сказал Хиннерк. - И почему вы являетесь партией? - Потому что у нас есть бюрократы; если серьезно, бюрократы существуют всегда, граждане тоже существуют всегда, оставим же им, пока они господствуют, также и их форму, партию. Но мы - это движение. - Кто такие «мы»? - спросил Иве. - Молодая команда, - сказал Хиннерк, - приходи в мой штурмовой отряд, это крутые парни, я говорю тебе, среди них парни, собранные из всех благотворительных столовых, от шестидесяти до ста бывших коммунистов, выброшенные гимназисты, исключенные студенты, старые фронтовики и молодые индейские вожди, и если кто их них еще не безработный, то не считается полноценным. - Прекрасная перспектива, - сказал Иве, - и вы тоже легальны? Хиннерк ухмыльнулся: Легальному все легально! - А что делает движение? Оно марширует, это я знаю, - произнес Иве сердито, - и ему наплевать, куда оно марширует, но начальнички-то знают, куда оно марширует, и им уже не наплевать; у нас уже были такие, конечно. - И разве не было хорошо, тогда, когда у нас уже это было? - спросил Хиннерк. Так это было, черт побери, очень хорошо. То, что приближается, все же, наступает не просто так, и уже тот простой факт, что маршируют, довел все до крайности. Кто знает, все же, хорошее это дело или плохое. Оно должно проявить себя, если оно хорошее, и если оно плохое, то оно должно ощутимо вонять. Мы маршируем ради дела, до тех пор, пока оно хорошее, и если оно портится, то мы больше не маршируем за него; кто, все же, подумает о нас, что у нас настолько нет чутья, чтобы мы маршировали без смысла? - Но это не значит ничего иного, - сказал Иве, - что дело остается хорошим, до тех пор, пока вы для него остаетесь приемлемой ношей. Но довольствуетесь ли вы тем, все же, что являетесь только весом? - Это значит, что дело является хорошим, до тех пор, пока оно посильно для нас, и если багаж препятствует нам в марше, то мы выбросим его. - А смысл, смысл?
- спросил Иве, и Хиннерк сказал: - Смысл состоит в том, что мы необходимы, и что мы необходимы все более. Кто же может отказываться от воинственного представительства? И те, кто однажды поверили, что погребли нас навсегда, теперь они до крови царапают землю пальцами, чтобы снова вытащить нас. Во всех лагерях необходима молодая команда, и во всех лагерях она носит форму.
- И из всех лагерей она выходит, чтобы до крови бить друг друга по голове, чтобы начальнички с широкими попами смогли получше устроиться в своих креслах. - Они должны, почему ты им в этом завидуешь? И почему ты не хочешь, чтобы мы дрались? - это сохраняет свежесть и молодость, а тренировка есть тренировка. Хиннерк засмеялся. - Приходи в мой отряд, - сказал он, и подтолкнул Иве за руку перед собой. - Почему люди ненавидят друг друга? - спросил Хиннерк с сильно огорченным выражением лица, - потому что один - это отступник для другого. Мы все происходим, конечно, от праматери Евы, но мнение есть мнение, и дело не в том, какое у кого мнение, а в том, что тот, у кого есть мнение, воспринимает его всерьез и защищает его, и если я однажды дам какому-то ротфронтовцу в морду, то я делаю это не потому, что он коммунист, а потому что он не с нами, и у него, я думаю, дела обстоят точно так же. Трактиром, где базировался отряд Хиннерка, была пивнушка на севере города, к двери которой вела вниз узкая каменная лестница без перил, а на ее рекламных вывесках четко были видны следы от брошенных в них камней. Перед дверью патрулировали два молодых парня, которые приветствовали Хиннерка поднятой рукой. Сам трактир, разделенный на несколько помещений подвал, который получал естественный свет только с улицы, был наполнен скамьями и столами, которые казались поставленными так, что они могли служить, пожалуй, укреплениями, на стойке, колоде из крепкого дерева, была пристроена решетка для защиты стаканов. Почти за каждым из столов сидели молодые люди, курили, играли в карты или болтали, с газетами перед ними, и на их лицах было то выражение беспечного равнодушия, которое, пожалуй, отличает солдат во время передышки между двумя боями. Весь воздух, все настроение помещения с его клубами дыма, его фигурами, его атмосферой праздного поведения сразу напомнили Иве картину места расквартирования великой войны, и он не удивился, когда услышал, что многие из молодых парней, у которых не было ночлега, обычно и ночевали прямо здесь, на жестких, узких скамьях трактира. Посты перед дверью постоянно сменялись, как по уставу, и малословные беседы крутились вокруг службы. Служба была важнее, чем политика, она также при всех обстоятельствах была им ближе, так как непосредственная угроза была полной, исходила ли она теперь от буржуазного общества, и от сил его охраны, полиции, или от боевых организаций других направлений. Снаружи на улице спешно шли пешеходы, звенели трамваи, катились повозки, но повсюду в городе были разбросаны убежища, подвальные блиндажи активной части молодежи, которая была готова в предусмотренное время вырваться на улицы города, поднять свои знамена на общественных зданиях, или подохнуть в убийственной борьбе на темных углах и у ворот города как до смерти избитые дубинками собаки. Иве хорошо понимал, что здесь было бы бессмысленно задавать вопросы «откуда» и «куда», и если он сразу ощутил в себе сильную тесную связь с людьми в этом помещении, то это не могла быть никакая другая связь, кроме той, которую он чувствовал с бесприютными сыновьями всех безумных времен. На углу улицы, на противоположной стороне, осведомлял его Хиннерк, находился кабачок, служивший местом встречи коммунистов, который, так как несколько ступенек вели наверх к двери, было бы довольно трудно взять штурмом, но тем легче было бы очистить его внутри, после штурма, тогда как здесь положение было точно противоположным; и Хиннерк описывал, поправляя столы и скамьи, последний бой, в ходе которого коммунистам удалось проникнуть в помещение, но потом им удалось вырваться отсюда наружу только после тяжелых потерь. Днем и ночью лежали в засаде враждующие воинственные отряды, готовые быстрой атакой напасть на противника, из которого каждый был знаком каждому, схватить его за глотку, победить его в яростных ночных боях, боях, которые рассеивались только перед приближающейся машиной ударного полицейского отряда. Иногда один или другой переходил на ту или на другую сторону, зная, что как раз тогда с той стороны, которую он покидает, он не может больше ожидать никакой милости. В отряде Хиннерка за несколько месяцев было четверо погибших, и никто из мужчин пока не отделывался без ран и травм, Хиннерк смог к его изувеченной в Ноймюнстере руке добавить еще несколько шрамов, и студент, который сидел за столом вместе с ним и с Иве, двадцатилетний широкоплечий парень со светлыми волосами и глазами, своим глубоким шрамом на щеке был обязан отнюдь не традиционной студенческой дуэли на шпагах. - Что вы изучаете? - спросил Иве студента, и тот ответил: - И. Ф., Идиотский факультет, национальная экономика, международная экономика, и почему же он учил это? Ради 99-процентной уверенности в научных ошибках. Ради возможности молниеносно понять, что все, что он с таким трудом вызубрил, является абсурдом, в какой бы гордой оболочке высокой науки оно ему ни попадалось. И вот что, что заставило его не только хотеть, но даже принудило его стать национал-социалистом: то, что движение не располагало твердым экономическим учением, что вождь придал учебе смысл, освободив ее, просто дав простым словосочетанием «национал-социализм» общий знаменатель, на который должна была ссылаться любая учеба. Но понятие «нация» тоже существовало уже долгое время, и понятие «социализм»? - Но ценность нации и ценность социализма открываются только через провозглашение этого словосочетания в захватывающих дух аспектах, как и лозунги французской революции, как ценности знакомые и желанные уже на протяжении веков, изменили облик мира только с их провозглашением. Ведь что предлагала учеба отдельному человеку с момента окончания войны? Слабую перспективу добыть скудную должность? Но мы, мы учимся не для того, чтобы раздобыть должность, хотя, и студент скривил щеку со шрамом, вероятно, однажды вопрос больше будет звучать не: К какой студенческой корпорации вы принадлежали? а: В каком отряде СА вы служили? Я - штурмовик СА, - сказал он, - потому что я состою в движении, а в движении я состою, потому что я студент. - И как, - спросил Иве, - движение узаконит свое право на власть? - Одним фактом своего существования как движения, - сказал студент, - так как несущий принцип каждого движения состоит в его постоянном, самостоятельном творческом акте. Мы требуем не нации и социализма, но мы и есть националисты и социалисты и факт власти в наших руках гарантирует социализм и нацию. - Итак, вы понимаете, - сказал Иве и наклонился вперед, нацию не как, так сказать, статический факт и социализм не как план? - Я понимаю нацию как постоянное национальное изъявление воли, - ответил студент, - и я понимаю социализм как ту экономическую система, которая, в любом случае подчиненная самому сильному государственному обязательству, придает этому изъявлению воли максимально возможную взрывную силу, - направленную по плану, но по плану, который всегда должен гибко соответствовать изменчивым потребностям нации. Частная собственность.... упраздняется, - воскликнул какой-то штурмовик, сидевший через три стола от них, и другие засмеялись, . существует сегодня уже только больше, чем юридическое понятие, - сказал студент, - извлечение выгоды из которого происходит в том смысле, который не служит нации; мы не упраздним частную собственность, а будем контролировать извлечение из нее выгоды. И все его лицо выражало радость. - Я не знаю, - сказал медленно Иве, - в какой мере то, что вы говорите, соответствует намерениям вашей партии, я также не знаю, не придет ли это, в принципе, к тому же, что и коммунизм вынужден был делать, да даже что и всякая другая государственная власть тоже будет вынуждена делать, если она не желает отказаться от себя самой; вы должны понимать, во всяком случае, что ваша манера выражаться должна быть подвержена недоразумениям, когда вы, например, в агитации, политического средства демократии, средства, без которого, вы, к удивлению, не можете обойтись, используете такие выражения, как социализм, которые в сознании общественности, к которой вы обращаетесь, уже зафиксированы однозначно, а именно, в смысле программного заявления ваших противников. Я мог бы принять соображение, - сказал Иве, - употреблять недоразумения как средство, чтобы сбивать с толку, но можете ли вы решиться делать это так, чтобы эти средства не были обращены против вас самих? Мы можем, - сказал студент, - мы можем, если у нас есть это намерение, но этого намерения у нас нет. Положение обстоит для нас более благоприятно. Понятия всего целой эпохи сами лишили себя своего содержания и открыты теперь любой интерпретации. Это, - говорил он, - наш счастливый опыт, что все, даже если оно подразумевается в духе эпохи, непосредственно после ее апогея направляется против нее самой. Уже тридцать лет всякое учение способствовало закату эпохи, подтачивало несущее здание; и это, как раз это и является решающей цезурой, что сегодня впервые можно было думать совершенно неотягченно, беспристрастно брать понятия такими, как они представляются, и эксплуатировать их. Мы уже выскочили, - сказал он, - из последней части, из части старческой рефлексии, и нам больше важно не мнение учения, а его предмет, и этот последний больше не как результат исследований науки, а как оружие против нее. Практически сегодня каждый действительно национальный акт является социалистическим актом, и каждый действительно социалистический акт - национальным, и что разделяет нас с нашими тоже социалистическими и тоже националистическими противниками, это знание об обязующих связях, и высказывание этого знания, это ясный и разумный и простой и не затуманенный какими-то распыленными теориями вывод: мы боремся как пролетарии, ибо немецкий народ стал пролетарским народом, против эксплуатации капиталом, так как капитал стал чужим капиталом; и тот, кто не борется вместе с нами, то больше не может считаться пролетарием и не может больше считаться немцем. Хайль! - воскликнул штурмовик, сидевший через три стола от них, и другие засмеялись. Студент тоже смеялся. Иве не смеялся. - Итак, вы требуете, - сказал Иве, - в конце концов от отдельного человека, - естественно, со всеми последствиями - ничего иного, как единственного духовно решения? - Дух, - сказал он беспокойно... Дух - это болезнь, - внезапно произнес Хиннерк, поднялся и приблизился вокруг стола к Иве. - Тоже бывал среди умников-казуистов? - спросил он тихо. Дружище, - сказал он, - не мучай свои мозги. Дух - это болезнь, неполезное выделение слизи, и ничего не меняется от того, как бы эта слизь не была поперчена. И в остатке только общая слабость остается. Ты думаешь, я не лежал уже с этой шлюхой в постели? Каждый человек когда-то да вступит в дерьмо, но хороший человек вытягивает ногу снова назад. У этих умных людей с их духом был тут весь аппарат в руках на протяжении двенадцати лет, они говорили, и писали, и копались в мелочах, и кричали: вай, вай! - про нас, глупых идиотов, и где они оказались со всем их духом? В грязи. И они еще валяются в этой грязи, и вся их тележка застряла, заехав не туда, и никакие десятки тысяч умных книг не вытянут ее снова из болота. Меня ужасно тошнит, стоит мне лишь услышать это слово. Со всем их духом у них не было пока еще ни одного приличного парня, но кое-каких приличных парней они с их духом свели с ума. Дух, это начало измены. Будь осторожен, Иве, дух хорош только в форме жидкостей. - За твое здоровье, - сказал Иве, и выпил. - Товарищи, которых убили Ротфронт и реакция, маршируют в духе в наших рядах, - сказал он и выпил вновь, - за твое здоровье, Хиннерк, ты можешь оставаться так. Хиннерк сел. - Ну да, - сказал он и вытащил записную книжку из кармана. В воскресенье утром, в семь часов, - объявил он, выступаем в пропагандистскую поездку. Место встречи Панков, наша постоянная точка. Шнайдер... Здесь!... Получение листовок в областном бюро, Шанцек... Здесь!... Принести знамя. Форма одежды: служебная форма. Чтобы вы мне оставили дома ваши пушки! Герман... Здесь!... ты задолжал по страховке СА, одна марка сорок пять пфеннигов, до воскресенья! Иве, ты должен участвовать в поездке, - сказал он и Иве это пообещал. Они вместе сидели до самого утра, и пили, и бросали окурки на пол, и у Иве было большое желание присоединиться к СА. Но Хиннерк не торопил его, и Иве не стал спрашивать. Но он пунктуально появился в месте сбора, чтобы с отрядом штурмовиков Хиннерка приступить к пропагандистской поездке, за восемь дней до тех считавшихся очень важными выборов, которые неожиданно принесли большой рост голосов, отданных за национал-социалистов. Знамя со свастикой широко развевалось над грузовиком, на котором стояли, плотно сжавшись, сорок штурмовиков; Хиннерк давал последние указания, и Иве вместе со студентом, который разложил карту на своих коленях, залез к шоферу на водительское место. Машина с тарахтением пришла в движение, а мужчины принялись распевать свои боевые песни. На улицах еще не было людей, но окна раскрывались, из дверей парикмахерских выходили клиенты, короткое время глядя вслед машине. Точно когда в быстром темпе была спета «Песнь немцев», машина проезжала мимо группы охранной полиции, собравшейся на углу. Пение прекратилось, но по команде раздался призыв: - Полицейские! Подпевайте! Полицейские стояли неподвижно и смотрели прямо. - Германия! - закричал Хиннерк, - проснись! - прозвучал ответ. Но полицейские, кажется, не хотели представлять Германию, их неподвижные лица никак не изменили свое выражение. Постепенно улица перешла в большой плоский участок земли, дома тут были низкими, и сады сдвигались между их стенами, потом машина в светлом, ясном свете сентябрьского утра въехала в лес. Пение прекратилось. Иве смотрел на низкий кустарник у обочины, на высокие, прямые деревья с красноватой корой и растрепанными верхушками, на желтые кляксы мелкого песка между участками земли, покрытой ковром из серо-зеленой и коричневой хвои. У изгиба дороги машина остановилась, отряд спрыгнул, и на опушке гражданская одежда слетела с тел, между тем коричневая форма разворачивалась из шелестящей бумаги, голые коренастые ноги влезали в форменные брюки, галстуки и ремни портупеи стягивали внезапно ставшие стройными тела, и на рукавах развевались красные повязки с черным крестом на белом фоне. - Жандармы, - говорил Хиннерк, - это странные существа, они встречаются только поодиночке, и рука закона слабеет в сельской местности; в Третьем Рейхе это должно стать совсем иначе. Они двигались дальше. Где на дороге появлялся дом, где встречалась повозка, летели листовки, ни один человек не проходил мимо, чтобы не взять свой листок. Появилась деревня, она широко и спокойно лежала между широкими полями, которые, окаймленные темными линиями лесов, зелеными и золотыми плоскостями всасывали свет солнца. Над белыми, ослепительными стенами домов, над красными крышами поднимался тонкий дым. Иве воспринимал картину этого ландшафта и этой деревни с тем же чувством несколько недовольного и все же привлекательного стыда, с которым он обычно рассматривал определенные виды кича. Неужели я настолько уже стал горожанином? - думал он и дышал горячим бензиновым паром мотора, пока шофер проклинал плохое покрытие деревенской улицы. СА марширует, пели они на машине, куры с пронзительным криком разлетались в сторону от дороги, из низких окаймленных цветами окон головы с любопытством смотрели через чистое стекло. Машина медленно проехала главную улицу, остановилась на свободном месте между церковью и памятником павшим воинам, штурмовики выстроились строем. Из церкви звучала органная музыка и пение хорала. Иве медленно обошел вокруг памятника павшим воинам. Широкая, четырехугольная колонна из песчаника, увенчанная орлом с наполовину распростертыми крыльями, с трех сторон камня покрытая именами погибших. Иве считал имена, потом повернулся, чтобы рассмотреть деревню. Ни один дом не мог остаться пощаженным. Но у двери председателя общины в ящике висели четыре объявления. Ворота церкви раскрылись, крестьяне темной толпой вышли на улицу. Они насторожились немного перед коричневой группой, но потом медленно пошли мимо. Хиннерк ждал еще довольно долго, наконец, группа стала в колонну по трое и с пением, со знаменем во главе, по команде Хиннерка направилась по главной улице назад. Точно выровненные, левая рука на пряжке ремня, люди шагали, Хиннерк шел сбоку, и если он немного отставал, чтобы проверить направление и направляющего, то это происходило ровным мелким шагом, как это предписывал фельдфебелю устав прусской пехоты. - Эмиль правильный человек, - сказал шофер Иве, - хоть он и не хороший нацист, но он хороший руководитель. Иве следовал за шествием. У последнего дома деревни колонна, сопровождаемая кучей детей, остановилась, штурмовики рассеялись, и возвращались теперь назад той же самой дорогой, посещая каждый дом, вручая пропагандистские листовки, продавая «строительные камни», маленькие четырехугольные листки с надписью «Строительный камень для СА». Тридцать пфеннигов за штуку. Повсюду перед дверями домов стояли люди, смотрели молча и недоверчиво на проходящий мимо коричневый отряд, но брали листовки, внимательно их читали, чтобы после чтения аккуратно сложить. Еще раз машина с ее поющим экипажем прогрохотала по улице, приветствуя каждую группу сельских жителей с сильным возгласом «Хайль!», призывом, на который даже отвечали тут и там. Они ездили по сельской местности вдоль и поперек, планомерно посещая и обрабатывая каждую деревню между лесами и полями. Из пяти автомобилей, которые встречались им, пассажиры трех отвечали на призыв «Хайль!». Тогда руки штурмовиков взлетали высоко в знак приветствия, на секунды солдаты превращались в партизан, и у Иве снова было, как раньше при взгляде на мирный ландшафт, тихое чувство неприятного стыда. Мужчины пели хриплыми голосами, снова и снова звучали те же песни, затягивая их, как только первые дома деревни оказывались в поле зрения, и это звучало как давно знакомые старые песни на новый лад, и если мы клялись в этом на войне императору Вильгельму, то уже не играло роли, клянемся ли мы в этом еще раз Карлу Либкнехту, или Адольфу Гитлеру, но звучало это всегда достаточно сильно. Колонна в полдень устроила себе привал на одном большом хуторе. Трактир постоялого двора заполнился коричневыми формами. В углу крестьяне сидели плотно перед своими стаканами, молчаливая крепость во взволнованном шуме, который внезапно наполнил трактир. Студент воспользовался случаем, чтобы объяснить цели движения крестьянам, они спокойно выслушали его, но было невозможно что-нибудь прочитать по их лицам. И Иве порадовался немного. Крестьяне, думал он, крестьяне. Он уселся перед трактиром на солнце. Площадь была широкой и пустой. Из открытых окон трактира доносился гам перепутанных голосов. Иве втягивал напряженными ноздрями теплый запах навозной кучи, он интенсивно наблюдал за свиньей, которая валялась в переливающейся темно-коричневыми красками луже. Восемьдесят килограмм живого веса, посчитал он, полностью готовая к забою, на скотоприемном дворе семьдесят марок, и при этом семь месяцев разведения. В магазине, думал он, фунт свиной грудинки стоит девяносто пфеннигов. Перекупщики пожирают разницу. У окна стоял студент, с куском черного хлеба в руке. - Ключевое слово - перепродажа, - крикнул Иве ему, студент засмеялся, и уже начал излагать. - Еврейские перекупщики... - услышал Иве его слова, и Иве улыбнулся. Он тоже писал в «Крестьянстве» о еврейской перепродаже, и он повторял это за крестьянами, а крестьяне повторяли это за ним. Пока Иве не сделал открытие, что в Северной марке евреев-перекупщиков вообще не было. Хотел бы Иве хоть однажды увидеть еврея-скототорговца, который при торговле обвел бы вокруг пальца, к примеру, старика Райманна. - Международный финансовый капитал... звучал резкий, натренированный на сумбурных собраниях голос студента. О, он быстро связал одно с другим, подумал Иве и бродил без дела под жарким полуденным солнцем. Позже, когда машина качалась по грунтовой дороге, студент сказал, что вечером, пожалуй, еще предстоит драка. Целью поездки был рабочий поселок, плотно примыкающий к поясу окружных дорог города, к которому они должны были добраться после длительного объезда через деревни уже на закате дня. Иве еще до полудня услышал разговоры о поселке; там никогда еще не было проведено ни одно национал-социалистическое собрание. Целый день, кажется, был молчаливой подготовкой к этому вечеру. Деревню за деревней оживляла их машина своей пропагандой, служба есть служба, но, хотя никто и не говорил об этом, именно поселок был целью дня, и он отбрасывал вперед свои тени, и это была сильная тень, Иве это чувствовал. Они обошли последнюю деревню, Хиннерк посмотрел на часы. Машина медленно катилась своей дорогой. Когда она выехала из леса, с хрустом проехала по новой дороге, обрамленной худыми, жалкими деревцами без верхушки, между покрытыми мусором полями, через серый, растрепанный ландшафт, на котором, еще далеко, можно было увидеть поселок, нерегулярные ряды однообразно красных домиков на голой территории, все рты на машине умолкли. Студент поправлял свои ремни, напряженно смотрел прямо. - Стой! - скомандовал Хиннерк. Машина зашипела перед дверью небольшой гостиницы, остановилась. Несколько мужчин поспешили из гостиничного кабачка, вскинули с громким приветствием руку, и жарко заговорили с Хиннерком. Они, местные члены партии, сняли для собрания самый большой зал в поселке, но коммунисты назначили свое собрание в том же самом зале ровно на один час раньше, уже заняли вход и заняли своей молодой командой самые удобные для обороны места, устроили службу наблюдения, чтобы своевременно сообщить о прибытии своих смертельных врагов. Хиннерк изучал карту, водил по запутанным линиям пальцем, спрашивал и думал. Один из мужчин нарисовал план помещения для собраний и план ближайших окрестностей, показал трактир, где постоянно базировались противники. У национал-социализма пока был постой перед поселком, сегодня он должен был в первый раз проникнуть в него. СА выступил, плотно сомкнув ряды, знамя высоко развевалось, прикрытое четырьмя мужчинами. Авангард из трех человек маршировал впереди, справа и слева от сплоченного ядра отряда, на тротуарах, шагало фланговое охранение (Иве шагал с ним). Отряд, подбородные ремни шапок крепко затянуты под подбородком, левая рука на пряжке ремня, колени упруги при каждом шаге, глаза напряженно глядят прямо, и рты с напряженными мышцами открыты для пения, врезался в улицу, которая открывала свою враждебную глотку отдельными, еще разбросанными домиками. За дощатыми заборами скудных садиков, за цементными колоннами тонких дверей появлялись отдельные фигуры, быстро осматривали отряд и снова исчезали. Велосипедисты выскакивали из боковых улиц, увидев марширующую группу, поворачивали и разлетались в противоположном направлении. Окна раскрывались, женщина в серой блузке, с широким красным лицом под растрепанными прядями серых волос, пристроив мощные груди на подоконнике, склонилась, ухмыляясь, над улицей, начала смеяться, пронзительным, дребезжащим смехом, который перешел в визжание, выплескивая как ядовитую слюну насмешку, злорадство и безжалостную злобу на мужчин и на их знамя. Улица заполнялась, дети, молодые парни, мужчины в синих майках сопровождали шествие, преимущественно молча, направив глаза на отряд, который, плотно сжатый вокруг флангового охранения, неуклонно шагал своей дорогой. Каждый переулок отдавал своих людей, фигуры с бледными, замкнутыми лицами и непроницаемыми глазами, с поднятыми плечами, с которых свисали неэластично руки со сжатыми кулаками, которые быстрым шагом напирали спереди, сзади, сбоку от процессии. Все плотнее становилось сопровождение, масса без эха, взволнованное море людей, в котором отряд с высоко поднятой головой плыл как корабль, перед носовой частью которого разделялись волны. Иве принуждал себя не обращать внимания на массу. Он рассматривал дома, магазины, он из старой привязанности искал среди вывесок с рекламой машинного масла на бензоколонке черно-красную вывеску «Видол», и сердился, что не нашел ее. Он получил крепкий толчок в бок, так что он почти закачался на улице, он осмотрелся, молодой парень, шапка на затылке, шел рядом с ним, отвернулся непричастно от него, тонкие маслянистые пятна вокруг ушей, на постепенно краснеющем лице. Штурмовики пели. Одна песня сменяла другую. Чем более плотно сжималась толпа вокруг отряда, тем громче он орал эти песни, между каждым куплетом гремел возглас «Германия!», который Хиннерк с силой бросал над головами, и «Проснись» штурмовиков, как удар по стенам домов. Раскрылась площадь, гостиница с белым фасадом, перед ней в темной, сжатой куче ожидающая толпа, безмолвная, больше всего сконцентрированная перед дверью пристройки здания. СА повернули, голова колонны пошла мелким шагом, Хиннерк выскочил вперед. Знамя опустилось, его верхушка со свастикой косо и угрожающе пронзала воздух, плотно над головой стоящих друг напротив друга людей. Внезапно Иве почувствовал себя прижатым к группе, которая как штурмовой клин продвигалась вперед, бросаясь к входу. Шаг ускорялся, Хиннерк поднял руку, короткое, толчкообразное движение, широко развевалось полотнище знамени, потом СА были здесь, тела летели в сторону, один стол упал, створки ворот с треском открылись, темный коридор, пустой, поглотил коричневую толпу; Иве стоял в зале. Зал, светлый, желтый и широкий, узкие окна высоко на голых стенах, на стене, напротив входа, подиум со столами, стульями и кафедрой, был плотно набит. Стулья стояли ряд за рядом, занятые людьми, как будто залитые черным цветом, как по команде лица повернулись, к бледным стеклам в темном вихре входной двери, вздувалось огромное красное полотнище, которое, как ревущий сигнал, висело поперек и отвесно над головами. - Германия! - закричал Хиннерк в зал, - проснись! - взорвался ответный крик, Хиннерк высоко подскочил, перепрыгнул через стулья, как свистящая стрела, летящая над толпой, со штурмовиками за собой, наискось вперед направо через зал, ловко перескакивал через ряды, голова прыгающей змеи, быстрому, хватающему движению которой тупое тело массы испуганно освобождало место. Прямо перед подиумом он, спрыгнув со стола в быстром повороте, ворвался на свободное место и стал там, широко расставил ноги и распростер руки, показывая СА место и направление, на короткое время осмотрелся, пока люди группировались, потом он с улыбкой поклонился подскочившей толпе, с сожалением пожал плечами, вежливо показал на подиум, чтобы напомнить мужчинам там об их обязанности.
Суматоха медленно стихала, оставалась как дрожащее возбуждение, как опасное напряжение, чтобы наполнить готовностью последний угол зала. Лампы излучали над массой свой яркий свет, окрашивали лица желтым и зеленым, Иве осмотрел их расположение и казался довольным. На подиуме мужчина отделился от столов, прыгнул за кафедру и позвонил в колокольчик. Он начал говорить, медленно, громко и спокойно, открыл собрание, поприветствовал присутствующих, сделав акцент на всех присутствующих, сказав, что он доверяет просвещенному пролетарскому чувству, которое наверняка сможет отличить правильное от неправильного, пролетарское желание от капиталистического соблазна, слово имеет товарищ Мельцер, - сказал он. Товарищ Мельцер, еще молодой человек, в одной рубашке, крепкий, с низким хорошо натренированным лбом, за которым подразумевались якобы находящиеся там острые мысли, встал возле кафедры, прямо у края подиума как раз над головами штурмовиков. - Товарищи, - сказал он, подождал, пока все не успокоилось, осмотрел углы помещения, с которых постепенно выдвигалась гвардия молодых рабочих, охватил широким, обширным движением зал, как концентрируя на себе все силы, улыбнулся и поклонился. Он начал говорить о решающей борьбе пролетариата, которая теперь входит в последнюю фазу, фазу, которая заявила о себе уже тем, что буржуазия всего мира собрала свои вспомогательные войска везде, где бы она их не находила. Штурмовики внимательно смотрели на оратора. Только иногда он немного повышал голос, то, что он говорил, было просто и двигалось вокруг ясной линии, которой самой не касалось. - В этот момент, - говорил товарищ Мельцер, - все усилия капиталистического мира направлены на то, чтобы внести замешательство в ряды пролетариата, разделить его, чтобы смочь властвовать дальше, с краткосрочной конечной целью, после того, как достижения организованного рабочего класса из-за измены вождей уже были разоблачены как достижения против рабочего класса, создать еще раз свое неприкрытое классовое господство, и на этот раз навсегда, держать пролетариат, прикрываясь необоснованными утверждениями о необходимости преодоления кризиса, с помощью самого жестокого уменьшения зарплаты, искусственного увеличения резервной армии труда в промышленности, за горло на таком уровне обнищания, что революционная масса превращается в армию полуголодных рабов, которая, неспособная противопоставить себя классовому государству, прозябает как стадо безропотного скота, чтобы вечно создавать то, за счет чего живут другие. Капитализм ради этих усилий нашел их даже в рядах пролетариата, - сказал товарищ Мельцер. СА, за спиной Хиннерка, стояли в немом ожидании. Глаза всего зала, как бы связанные невидимой лентой, были направлены на коричневых мужчин, каждый вдох смертельного молчания в паузе между двумя фразами веял направленной против группы штурмовиков холодной, неумолимой ненавистью. Товарищ Мельцер говорил о русском примере, о примере народа, нации, которая при освобождении пролетариата под красным знаменем всемирной революции осуществила также свое собственное освобождение. - Только путем социальной революции, - внезапно выкрикнул товарищ Мельцер в зал, - возможно национальное освобождение! - Браво! - выпалил Хиннерк ему в лицо. Одним движением толпа вскочила. С углов напирали. - Только международная солидарность рабочего класса, мозгом и сердцем которого является Москва, - говорил товарищ Мельцер с улыбкой и почти тихим, акцентирующим каждое слово, голосом, - гарантирует социальную революцию. Масса облегченно засмеялась, она разразилась шумом, переходящим в громкие аплодисменты, в топот и резкие реплики. СА сплотился теснее, руки опустились с пряжек ремней. Иве напряженно смотрел на Хиннерка, тот махал, смеясь, товарищу Мельцеру. - Революция будет марксистской революцией, говорил товарищ Мельцер, - или ее вообще не будет! Маркс говорил, кричал он в зал... - А вы вообще читали Маркса? - долетел до него вверх резкий голос Хиннерка. Товарищ Мельцер насторожился. - Разумеется! - крикнул он Хиннерку в лицо. - И вы прочли все четыре тома «Капитала»? - недоверчиво спросил Хиннерк. - Разумеется! - прошипел товарищ Мельцер, наклонившись к нему. - Но Маркс написал только три тома, - констатировал Хиннерк. Штурмовики заорали в хохоте. Мужчины, с широко открытыми ртами хлопали себя по бедрам, смеялись изо всех сил в зал, смеялись против молчаливой, темной стены, против угрожающих, пораженных физиономий. Теперь молодая гвардия пробилась до самых передних рядов. - С «Критикой политической экономии», - говорил товарищ Мельцер, пожимая плечами, - их четыре. Колокольчик издал пронзительный звук, Хиннерк кивнул своим людям, они замолчали. Товарищ Мельцер спокойно продолжал, он говорил быстрее, время от времени его взгляд проносился над первыми рядами, между которыми стояли молодые парни со сдержанными лицами. Хиннерк посмотрел на часы. - Товарищи, - повысил свой голос товарищ Мельцер, - капитализм сам роет себе могилу. Согласно неизменным, согласно железным законам он на всех парах мчится к своей собственной гибели. Но стервятники и гиены уже готовятся захватить его труп, чтобы, товарищи, украсть у вас цель ваших стремлений, вашей отчаянной борьбы, вашего героического самопожертвования! Не доверяйте им, волкам в - коричневой - овечьей шкуре... волнение прошло по рядам, глаза сцеплялись друг с другом... Не доверяйте им, которые кричат во все стороны, что они - спасители, но они - предатели... стон с дрожью прошел по ледяному, острому, как игла, воздуху... И вашим девизом должно стать... теперь и навсегда... Убивайте фашистов, где бы вы их не встретили! - Встать! - зарычал Хиннерк. Одним прыжком он полетел вперед, его рука свистнула высоко, ножка стула кружилась, с треском упал стол, из всех глоток хлестал крик, потом они были совсем рядом друг к другу. Иве побежал вперед, втянув голову в плечи, охватив голову руками, его с шумом ударили по руке, кулак вылетел вперед, натолкнулся на мягкий живот, его хлопнули снизу вверх по подбородку, стул завертелся у него между ногами, он потянулся к нему, схватил, вскинул, студент уцепился за спинку, они дернули с сильным толчком, дерево захрустело и сломалось, Иве размахивал прямоугольной дубиной, вращал ею над головой и с шумом опустил ее на чью-то шапку. Подиум казался очищенным, штурмовики спрыгивали с досок. Двумя шеренгами мужчины продвигались вперед, разделяя зал по всей его ширине, первый ряд с узкими промежутками, в которые запрыгивали мужчины из второго ряда. Снаружи камни летели в окна, стекла с дребезгом падали на землю. Хиннерк прыгнул назад, он согнул назад верхнюю часть туловища, бросил стул, который, кувыркаясь, полетел высоко по воздуху к большой лампе в середине зала, она разбилась с глухим треском; свет погас, осколки посыпались на дерущуюся неразбериху. Все новыми натисками она накатывалась от входа. Иве дрался вслепую, крики умолкли, соперники с пыхтением душили друг друга за шею, боролись, буйствовали, спотыкались, катались по полу туда и сюда от яростных ударов ногами. Выстрел всколыхнул воздух, и за ним еще один, на мгновение тени отделялись друг от друга, протяжный стон взмыл в темноту, потом они снова сцепились один за другим, над разбитой мебелью, над упавшими телами, с единственным безумным усилием оттеснить едва видимого противника. Пусто раскрывало пасть черное пространство за рядами штурмовиков, медленно растягивалось, с трудом ложилась вниз горячая пыль. Внезапно отделился клубок, затопали спешные шаги, дверь затрещала. Мужчины стояли, сильно запыхавшись, и внимательно слушали. - Что случилось? - закричал Хиннерк и: - Свет! Вспыхнули карманные фонари, лучи света ощупывали зал. Под опрокинутыми столами что-то шевелилось. - Студент, - закричал один. Там лежал студент, вокруг него проблескивала кровь. - Бинты сюда! Что случилось? - Выстрел в грудь, - сказал один, и вытер свое окровавленное лицо. Студент слабо двинул рукой, извивался, охая, под спешными руками, которые пытались намотать вокруг его груди белые полосы бинтов. Шум у дверей, они раскрылись, лучи всех ламп направились на них. У двери стоял жандарм, плотно прижимая саблю к телу. Он поднял руку. Он произнес дребезжащим голосом: - Собрание распущено! Карманные фонари водили лучами вокруг. Поперек над подиумом стояла в их свете большая черная свастика на белом поле на огромном красном полотнище.
Ночью после дня выборов Иве позвонил доктору Шафферу. Он только что, - сказал Иве со смехом, - встретил господина Заламандера. Господин Заламан- дер, господин из кружка Шаффера, казался очень торопливым, таким, как будто бы его жгло желание скорее двинуться дальше. Он хочет собрать свой чемодан, говорил господин Заламандер, и уехать в Париж. Потому что, как он представляет себе, теперь, после результата выборов, каждый шестой человек, которого он встретил бы на улице, сразу же, при его ярко выраженном еврейском облике, ощутил бы единственное желание избить его до смерти, потому для него не осталось никакого другого средства, чтобы сбежать из этого невыносимого состояния, кроме как проложить границу между собой и страной, в которой такое возможно. - А вы, доктор Шаффер, - спросил Иве, - тоже пакуете свой чемодан? Доктор Шаффер засмеялся, нет, он не паковал чемодан, и он даже не собирается это делать. - Смотри-ка, - сказал он, - как быстро вдруг наш друг Заламандер осознал ценность границ. - Знаете что, - сказал он, - приходите, все же, ко мне, мы можем закончить эту возбужденную ночью в беседе. Иве согласился. Между ним и Шаффером сложились отношения, которые были достаточно похожи на осторожную дружбу. При полной откровенности обеих сторон оставался остаток отчуждения, дистанция, которую можно было перескочить только с болью бесстыдного, в конечном счете, отказа от своих позиций, и которая именно поэтому способствовал особенному обаянию их отношений. Иве, который ошибочно полагал, что сможет добиться для себя только очень ограниченной меры участия, был весьма труднодоступен для всего личного. Как непосредственно обязывающую связь между собой и другими он всегда знал только товарищество, даже в случае Клауса Хайма оно основывалось не столько на расположении, сколько на общности совместной борьбы. Но как раз товарищество казалось невозможным между Иве и Шаффером, и Иве знал, что причина этого почти полностью лежала в нем самом. Именно там, где их противоположность готова была раствориться в признании ими общего уважения к существенным вещам, он чувствовал в себе искушение, наоборот, заострить их противоречия. При этом он не настаивал на их смягчении. Одним только способом рассмотрения Шаффера Иве можно было склонить к тому, чтобы защищать позиции, которые вовсе не были его собственными позициями; он склонялся к тому, чтобы в какой-то мере оспаривать собеседнику правоту его воззрений, даже если он и признавал их правильность. Так он однажды бессознательно защищал перед Шаффером императора, когда Шаффер сделал оскорбительное по форме, но верное по сути замечание о нем, хотя мнение самого Иве ни в малейшей степени не отличалось от мнения Шаффера. И так он воспринимал почти как дерзость, что Шаффер обладал таким сильным и тесным отношением к немецкому искусству, хотя Иве сразу должен был согласиться, что это отношение у него было значительно сильнее обосновано его знаниями и исканиями, чем у него самого. И Шаффер спокойно терпел это, так что Иве часто уходил от него в сознании того, что он, Иве, плохой парень, который, тем не менее, не сомневался, что он прав, тогда как Шаффер, очевидно, считал его хорошим парнем, который был неправ. Тем не менее, он часто искал общества Шаффера, его привлекала, главным образом, жесткая серьезность, с которым он выводил каждое из своих действий, какой бы удивительно неожиданной окраской они не обладали, из убедительных причин. В действительности, даже маленький Йоханнис, как позже узнал Иве, происходил из основательного и с трудом проведенного мыслительного акта, важные этапы в котором образовывали содержательные исследования о народных мифах, детских душах и художественных творческих процессах, что, однако, не могло помочь этому гомункулусу добиться менее пошлого и дурацкого существования. Иве нашел доктора Шаффера у его письменного стола, перед коллекцией старых гравюр. - Мы же не хотим поддаваться, - говорил он, тщательно складывая листки бумаги в папку, - этой общей истерии. - Если этот выбор, - сказал он, - действительно историческое событие, то оно, все же, остается событием более чем весьма сомнительного вида. - Не обманывайтесь, - ответил Иве, - даже если, предположим, движение однажды лопнет под напором обманутых ожиданий, то все равно можно быть уверенным, что на его руинах снова образуется что-то, и что бы это ни было, одним оно точно не будет: оно не будет тем, что уже однажды было. - Почему, - спросил Шаффер, - вы сами упоминаете предположение, что это движение однажды лопнет? Иве подумал и сказал: - Понятно, что вы как еврей должны противиться движению; но что мешает мне, однако, чтобы я безоговорочно присоединился к нему? Вы наверняка можете волноваться, даже если вы и не хотите с этим согласиться, но насколько больше должен волноваться я, ибо я вижу, что движение в своих быстрых взрывах зря растрачивает все, что я воспринимаю как правильное, нужное, настоящее, все, за что я боролся, и что цель, эта пылкая мечта, теперь не превращается в действительность, а извращается в пустую и плоскую формулу? Так как я вижу, что оно, пусть в нем и кроются все возможности, идет таким путем, что я ни за что не хотел бы видеть будущее, отмеченное вехами такого пути. Так как я вижу, как все ценности, на стороне которых я стою, движение или те, кто взялся за задачу его представлять, невыносимо лишаются их более глубокого, обязывающего содержания, фальсифицируются, упрощаются, превращаются в банальности, ценности, лишь в тени которых вообще стоит жить, например, в тени нации? Доктор Шаффер сказал: - Я соглашусь с вами, что я волнуюсь, но кто говорит вам, что я обеспокоен этим как еврей? Кто говорит вам, что я обеспокоен не ради ценностей, лишь в тени которых вообще стоит жить, например, в тени нации? - Поймите меня правильно, - заговорил он быстро, - я был евреем, но сегодня я немец, и я немец точно не в том плоском либеральном виде, который меняет нации, чтобы смочь лучше существовать, и выбирает это полезное изменение поводом для полезного принципа, принципа, который представляет все нации если не как равные, то, все же, как равноправные, то есть, как заменяемые, и, таким образом, одновременно отменяет сам принцип нации в своем фальсифицирующем убеждении. Если я был евреем, и сегодня я немец, то я являюсь немцем ради принципа нации, то есть, потому что я в состоянии жить только в обязывающей сфере нации. - Что же, - спросил Иве, - что вы понимаете под нацией? Доктор Шаффер искоса посмотрел на него. - Я могу, - с трудом произнес он - понимать нацию не иначе, как ставшую силой и формой волю народа к господству. - Я, - сказал Иве, - вообще не в состоянии понять нацию. Она есть, и она требует, неотложный зов крови. - Духа, - сказал Шаффер. - Если бы речь шла только о расе, то решение было бы легким. Я не так неумен, чтобы отрицать расу как ценность, как раз потому, что я происхожу из еврейства, я не могу это отрицать, чтобы не обманываться относительно моей точки зрения. Но раса в вопросе нации это только дополнительная гарантия. - Если классовое самосознание, - говорил Иве, - творит социальную революцию с целью привести определенный класс к господству, расовое самосознание не должно быть в состоянии сотворить национальную революцию? - С целью привести определенную расу к господству? Но социальная революция устраняет классы через господство одного из них. Это ее цель. Должна ли национальная революция устранить другие расы? - спросил Шаффер и добавил: - Это было бы последним следствием. Я, впрочем, очень симпатизирую последним следствиям. Но у меня нет времени ждать немецкого Чингисхана. Вы, как и я, отвечаете за то, что должно произойти. И только идеи создают революцию. - Революция создает идеи, - сказал Иве, как война - это отец всех вещей, так гражданская война их мать. У меня нет времени ждать идей. Мысли могут перелетать на голубиных ногах, но необходимо разрушить клетку, чтобы дать им возможность полететь. Шаффер осторожно посмотрел на Иве. - Разрушить, это выход, - сказал он, и такой выход, который представляется легким; так как он в то же время еще и приносит удовольствие. Я уже настолько больше не еврей, что я мог бы обозначить это мучительное желание просто как Со^^т ЫасИеБ («гойские наслаждения», все, что по мнению верующих евреев, отвлекает еврея от чтения и изучения Торы, вплоть до походов в кино, театр или бассейн - прим. перев.). Я сознаю, пожалуй, смысл разрушения, но не смысл его рассчитанной необходимости теперь и в этот момент. - Требуете ли и вы, - спросил Иве, - пятидесятиоднопроцентную уверенность в успехе? - Стопроцентную, - сказал Шаффер. - Так как с риском революции она одновременно как насильственный акт упраздняет себя саму. Не думайте, что я непременно отказываюсь от террора как средства. Он облегчает задание, и я не в состоянии предвидеть, как мой очень личный революционный девиз: «Долой артериосклероз как единственное квалификационное удостоверение» можно было бы осуществить проще, и быстрее и, надежнее, чем террором. Но средство - это еще не цель, террор - это еще не революция, последствие - еще не предпосылка. Революция - это духовное превращение, и прежде всего оно. Без идей, которые обсуждались до 1789 года в салонах французского дворянства, не было бы никакого штурма Бастилии, без Мирабо не было бы Робеспьера, без Маркса не было бы Ленина. Революция существует с ее духовным центром, с кристаллизацией превращения, которая уполномочивает себя через провозглашением идей, через постановку новых целей. Этот центр в состоянии определять только меру разрушения, которая необходима для достижения цели. - Это вопрос, - сказал Иве, - должно ли у нас быть честолюбие, чтобы произвести первую гигиенически безупречную революцию в мировой истории. Вопрос в том, не обманывает ли она, чтобы добиться элементарного, саму себя в своем собственном содержании. Докажите пленнику рассчитанную невозможность вырываться из его тюрьмы. Он не прекратит трясти прутья своей решетки. Я знаю, с тростями нельзя бороться против танков. Но если у нас нет теперь и никогда не будет мужества, чтобы выйти с тростями против танков, если мы не готовы к этому в каждое мгновение, то у нас, конечно, нет права говорить о революции. - У нас нет права говорить о революции, потому мы также хотим оставить это, - сказал Шаффер. - Весь мир строит из себя что-то революционное. С тех пор, как я узнал, что существует даже союз революционных пацифистов, я избегаю представляться как революционер; иначе я оказался бы в слишком неловком обществе. - Это значит, впрочем, ради эстетических причин засунуть голову в песок, - сказал Иве со смехом, - в Третьем Рейхе... - В Третьем Рейхе мы оба окажемся, пожалуй, в одной и той же песчаной куче, - сказал Шаффер. Иве пожал плечами. - Возможно, - сказал он. - Все же, это не кажется мне причиной, чтобы ради того, чтобы убегать от тюрем буржуазии, поудобнее устраиваться в их эркерах. Вы, как и я, отвечаете за то, что должно произойти. Как успокоите вы вашу ответственность? - Я - немец ради принципа нации, - медленно произнес Шаффер. Это ставит меня перед ответственностью. И я удовлетворяю ее, когда я стараюсь выполнить единственное задание, если хотите, единственное революционное задание, которое только и может быть сегодня: участвовать в формировании духовной элиты, которая выведет из полной бесплановости немецкого положения. - Нация как воля народа к господству, так, пожалуй, это называют, - сказал Иве. Тогда мы можем позволить этому быть уже при парламентской демократии. Почему вы не идете в Рейхстаг, сударь? - Шаффер откинулся назад. Он закрыл глаза. Иве внимательно смотрел на бледное желтоватое лицо, с окаймленным толстыми, крепкими, черными волосами костлявым лбом, острым носом, ртом с широкими губами, несколько скошенным подбородком, вокруг которого плясали синеватые тени. Все же, он выглядит совсем по- еврейски, подумал он и испытал внезапно неприятное сострадание, сострадание такого вида, которое ни за что не хотел бы почувствовать от кого-либо по отношению к самому себе. Шаффер тихо сказал: - Так мы не продвинемся вперед. В конце концов, единственный уровень, на котором люди могут сходиться между собой, - это уровень веры. И даже там... у каждого есть его собственный вид веры. У каждого есть своя собственная дорога к объективному смыслу, к абсолютной правде. Ваша вера происходит из сильного чувства. Но не думаете ли вы, что моя вера, последствие мыслительного беспокойства, откровенного поиска, является менее пылкой, менее сильной, менее подчиненной строгому требованию, знающей меньше обязанностей - Задайте вопрос самому себе, - сказал Иве, - не любите ли вы принцип нации больше, чем нацию! - Шаффер сказал: - Я верю в принцип нации, итак, я должен любить нацию. Нацию, которой сейчас совсем нет, которую только нужно создать. Я нахожусь, - сказал он, - в странном положении быть обязанным защищать национал-социализм перед вами. Одним своим наличием он принудил признавать нацию, если и не как принцип, то, все же, как действительность. Искажение лежит только в излишнем подчеркивании того факта, что она - действительность, которую еще предстоит создать. Вот, что беспокоит меня: сокрытие осознания, что мы стоим перед началом, перед неслыханным, в то же время действительным для всего мира началом. Национал-социализм мечтает о Третьем Рейхе, и так что можно перенять у него, как например, у различных Интернационалов, целесообразно обозначать каждую промежуточную ступень как Рейх 4 а и Рейх 5 Ь. Он поднял руку. Позвольте мне продолжить, сказал он. Он сказал: Вы знаете, что человек, обращенный в другую веру, всегда ставит религиозный вопрос острее, чем тот, кто вырос в вере. Я - в национальном плане обращенный в другую веру. Я пытался верить как еврей. Я решился отправиться в болезненный путь через буреломы, должен был решиться. Люди границы, так сказать, видят не наполовину, а вдвойне, стереоскопически. Никогда они не смогут уклониться от решения, не отказываясь при этом от самого себя в национальном смысле. Это духовное решение. Я решился. Я ставлю вопрос острее, так как я вижу его острее. Моя дорога личная, я знаю, но аспект этот не личный. Я принял решение в пользу немецкой самобытности. Почему? Я люблю французскую литературу, говорят, конечно, в этом случае английскую волю власти, русскую ширину, китайскую этику, немецкую глубину, и, как вполне можно было бы сказать в этом случае, я все это люблю как явление; но я воплощение, исполнение я вижу в германстве, в немецкой самобытности. Я вижу здесь смысл мира, после того, как я, - сказал он несколько вымученно, - не нашел его в иудаизме. Если бы национал-социализм был последователен, - сказал Шаффер, - тогда он должен был бы заклеймить нацию как еврейское изобретение. Моисей был первый националист, и в немецком уголовном кодексе можно найти все десять заповедей. Не дешевый триумф позволяет мне высказывать это столь остро. Ведь остается то, что первая манифестация еврейства, манифестация племени Израиль на горе Синай, уже содержит в себе все элементы нации, уже представляет себя в качестве суммы опытов народа из расы и истории, охватывает всю его волю выражения, его культуру, и, сверх того, тот собственно нацеобразующий элемент, волю к господству, который в осознании своей неповторимой особенности хватается за Бога, за единственного Бога, за Бога, который позволяет этому народу быть избранным, господствовать, чтобы смочь освобождать его именем. Союз народа с Богом, это делает народ нацией.
Союз и закон:
«И теперь, слушайте покорно мой голос и храните мой завет, тогда вы из всех народов для меня особое сокровище. Так как моя - вся земля. Но вы должны быть для меня царством священников, святым племенем».
Шаффер поднялся и прошел туда-сюда. Две тысячи и вновь две тысячи лет! - сказал он. Нужно было вырвать у тупых голов слово «нация» из их дерзких пастей. - Нужно было! - сказал Иве, - кто предоставляет вам право на эту формулу; и какое пение сирены выманило вас из союза? - Антисемит? - спросил Шаффер. Иве сказал: - Сегодня еврей - это самый видимый защитник на либеральном бастионе. Я борюсь с ним, потому что я хочу взять бастион штурмом. - На самом деле, - сказал Шаффер, - либеральный еврей самый опасный враг самого еврейства. У вас, как и у меня, есть право бороться с ним, до тех пор, пока еврейство не готово заманить его назад в свою обязывающую сферу. И именно это заставило меня разочароваться в еврействе: То, что оно стало хрупким в своей воле к господству; что оно подлизывается и приспосабливается там, где оно должно было бы сопротивляться при всех обстоятельствах, в духовном; то, что оно не узнает свой час, не поднимается, чтобы еще раз создать, еще раз сотворить закон; то, что оно позволяет разбивать свою силу, после того, как оно уже позволило разбить свою форму. Это и многое другое. Я не выскочил оттуда необдуманно; я знаю, что происходит сегодня в еврействе, и главным образом, в немецком пространстве, воздух которого не благоприятствовал ни застою в законе как на Востоке, ни распространению закона, как на Западе. Я знаю о знаках и чудесах, о Герцле и Бубере; я знаю, что опьяняющий ток, который стремится к формированию, протекает сегодня также через еврейство. Но я также знаю, что разбит сосуд, духовная форма, теократия; я также знаю, что не там находится предпосылка новообразования - еще не снова там: беспристрастная, глубокая вера из глубины корней души; я также знаю, что все, что должно добиться себе еврейство с национальной точки зрения, оно, в лучшем случае требует, просит, но не завоевывает. Я выскочил оттуда, так как я больше не могу верить. Так как я больше не нахожу там органическую общность. Теперь пророки молчат мне, как говорил Гёте. Я не могу этому радоваться, я не могу об этом сожалеть; это просто так и есть. Четыре тысячи лет! Через еще раз тысячу лет, вероятно! Тот, кто может верить, должен упорствовать, должен в себе жить в Ренессансе, о котором он мечтает. Теперь и сегодня час германства. Те духовные ценности, которые я искал в иудаизме, в традиции моего народа, я нашел в германстве, в немецком духе, более полно и более оживленно - и моложе. Шаффер сказал: Однако я смог понять это не с перспективы утренней газеты. А в обязательстве к современности, которая в то же время открывает свое ядро как точка пересечения истории. Уже в первом движении народа лежит его предопределение; он может признавать его или отвергать, у него может быть история или переменные условия существования. Давайте откажемся, все же, наконец, от черствых понятий, которые запутывают голову со времен французской революции и позволяют каждому европейскому народному краалю заявлять о своих «национальных интересах», не подарив миру хотя бы одной единственной обязывающей идеи. Как нация народ тогда легитимирует себя, когда он провозглашает свою универсальную ответственность. Непрерывную ответственность, которая осуществляется в героических фигурах истории. Война, убийство, чума и адская жажда были во все времена и во всех народах; но вот что такое критерий героической фигуры: то, что она выполняет задание, решение которого лежит в сущности нации, даже если народ о нем ничего не знает. Жанна д'Арк - это французская национальная святая и героиня; так как она задолго до акта становления нации из ее народа во французской революции уже действовала по ее, нации, заданию. По божественному заданию, по предопределению; она исполняла слово нахристианнейшей дочери церкви, и церковь не могла поступить иначе, как признать ее святой, и она признала вместе с тем право нации ее нахристианнейшей дочери. Так, как она может должна признавать каждое право нации, если оно направляется по-христиански. Так, как она признавала немецкое право, в Священной Римской Империи Немецкой нации. Но это как раз то: здесь универсальная ответственность была установлена не немецким народом, а церковью: Нация как посредник, не как исполнитель. Где она хотела исполнить, она стояла в протесте. И в ее самом сильном протесте, в реформации, до сих пор самом национальном акте немецкой истории, она атаковала основы церкви, основы Священной Римской Империи ради немецкой нации. И это для меня знак, что в этот момент произошло также самое глубокое связывание с народом, который как единственный сохранил для себя чистым свое национальное право в непреклонной исключительности: с еврейским народом. Через перевод Библии. Через принятие единственного универсального документа мира в собственное культурное достояние, сознательный акт установить собственную универсальную ответственность по отношению к праву церкви. Нет ничего естественнее, чем если бы этот процесс мог сохранить только для немецкого культурного круга свое более глубокое значение, религиозное. То, что все народы, которые были захвачены вихрем этого акта, сделали главным образом другие, нежели религиозные выводы. То, что Густав Адольф сражался в Германии и пал; то, что Кромвель в пуританском завете провозглашения евангелия должен был сразу пойти на имперское расширение власти, которое находило всюду свои границы там, где церковь уже завоевала свое политическое пространство; то, что провозглашение прав человека, последняя мощная идея миссии нации, которая направила всю ударную силу французского народа сначала против Римской Империи Немецкой нации и разбила ее на куски, но никогда не прекращала, никогда не могла прекратить направлять эту силу против германства - и в церквях Франции всюду висит трехцветный флаг с золотым крестом на белом фоне. Каждая нация достигает лишь того, насколько хватает ее силы. Как же иначе, разве фашистская Италия не обосновывает свои претензии на то, что является наследником Римской Империи, таким образом, следовательно, сегодня управительницей латинского мира, и завтра самым гордым сыном церкви? И не является ли всемирная революция идеей миссии русского народа, и нет ли у него своих повстанческих армий в каждой стране мира? Принцип нации - всегда тот же самый, только нации различны; они подчиняются, как часть целого, последовательностям, которые диктует жизнь, они возникают и растут, подчиненные вечным мировым законам, они захватывают и излучают, и передают, превращают и осуществляют, и проходят, и неизгладим след их духа. Если времена становятся беременными, то мир ожидает рождения новой идеи. Сегодня время на сносях; мир ждет. Есть только одна идея, которая может родиться, которая призвана заново привести в порядок, придать лицо будущему столетию, вероятно, грядущему тысячелетию. И это будет немецкая идея. Шаффер сказал: - Это знак для меня, что сегодня всюду в немецких землях проявляется поворот души, и только в немецких. Индийцы и китайцы борются за свое национальное освобождение. И что они провозглашают своей целью? Что значат тезисы Сунь Ятсена, Индийского конгресса? О чем мечтает Ганди, о чем говорит китайский студент? Право самоопределения народов, преобразование в духе западной демократии. Русские говорят о новом жизнеощущении и указывают на сильный, опьяняющий, изменяющий лицо целого континента экономический план. Полный перенос решающего ценностного акцента только на экономическую основу, это может означать для русского, пожалуй, наступление нового века. Но Америка осуществила этот перенос уже давно и трепыхается в шестеренках его механизма, между тем, то же самое честолюбие, которое создало этот механизм, превращает Советам их страну в рай из железа и бетона, тракторов и буровых вышек, и их людей в американцев. Для меня это знак, что сегодня в первый раз мы, немцы, больше оспариваем не право французов маршировать во главе цивилизованных наций, а оспариваем другое: цивилизацию как освобождающую силу! То, что мы, максимально индустриализируемый народ земли, во владении самого большого количества технических изобретений, начали атаковать основы этого развития, поворачивает дух против одной из его форм. Это - только один знак, что мы рискуем думать вопреки выгоде, что ищем другие законы ценностей, что заменяем техническое мышление метафизическим мышлением, направляем духовную энергию в область души. Всюду в мире размышляют в поиске решения; но если где-нибудь и стоит прочно уверенность, что никакое решение не будет достаточным, если только оно не придет из этой области, то именно в нас. Если где-нибудь и возможно вынести борьбу земли, прочувствовать боль поля сражения, познать то очищение, которое только одно дает право взять слово для мира, то только в нас. Не случайно, что кризис капитализма стал явным из-за немецкого веса; что только в немецком социологическом наслоении ликвидирует себя эпоха четырех веков, только в немецком сознании история запада проявляется как один сплошной акт подготовки. Не случайно, что никто из нас, если он хочет действовать ответственно по отношению к самому себе, не может избежать того, что действовать ответственно в универсальном масштабе, что для нас упразднена добровольность действий, что призвание приходит к нам не как шанс, а как приказ. Мир в беспокойстве, он ждет. Мир открыт для нас, будем же и мы открыты для мира. Шаффер замолчал, он не смотрел на Иве. И Иве не смотрел на него. Иве не мог сомневаться в откровенности признания, но как раз оно склоняла его к предположению, что эта исповедь была без настоящего основного вопроса, или, по крайней мере, без чувства этого основного вопроса. Он сказал: Будем же и мы открыты для мира. Может ли это значить что-то иное, кроме: Оставляем ли мы немецкий вопрос открытым? Он помедлил и продолжил: - Какой бы вопрос ни был нам поставлен, необходимо, чтобы мы сначала боролись за наше существование. Шаффер сказал: - Необходимо, чтобы мы, прежде всего, однажды осознали то, чем оправдывается наше существование. Быть открытым для мира, это и значит решить немецкий вопрос ради вас. Я не мог бы считать себя немцем, если бы я видел это по-другому. И мы решаем немецкий вопрос в этом смысле, все признаки указывают на это. Позвольте мне это сказать - с помощью немецкого социализма. Метафизического социализма, который, в отличие от русского, охватывает не только часть действительности и загоняет человека в эту часть, а всю действительность, и Бога как наивысшую реальность в ней; и эта наивысшая реальность проявляется через закон, который, прежде всего, требует сначала от человека безусловного поведения, то есть, через этическое требование, единственное, которое еврейство всегда предъявляло окружающему миру, единственное, которое немецкий народ может предъявить как единственное сегодня. - Иве сказал: - Я знал это. И здесь и лежит ошибка. Я нахожусь в странном положении странном положении быть обязанным защищать национал-социализм перед вами. Одним своим наличием он принудил признавать социализм, если и не как принцип, то, все же, как действительность. Искажение лежит только в излишнем подчеркивании того факта, что это - не социализм. Вот это и есть то, что беспокоит меня: сокрытие сознания того, что любая форма приравнивания, - и каждый социализм, как бы он ни был построен, должен, примененный к человеку, возвысить такую форму к принципу - противоречит содержанию немецкого проявления. В действительности, движение в своей пропаганде с ее лозунгом национального социализма, все равно, говорило ли оно об этом всерьез или нет, изменялось ли оно в зависимости от обстоятельств или нет, почти повсюду могло оказывать агитационное воздействие. Даже там, где собственность находится под вопросом, и именно там, этот лозунг не пугает; ни у крупной буржуазии, ни у мелкой буржуазии, ни у чиновников среднего уровня, ни у предпринимателей, и даже у крупной промышленности он не вызывает испуга; потому что даже в случае самого радикального исполнения лозунга будет то же самое, как дела обстоят сегодня, и как они будут еще однозначнее обстоять завтра, лишь состояние де-факто превратится в состояние де-юре. Любая собственность уже давно обанкротилась. Но как случается так, что движение вынуждено, вынуждено, чтобы иметь успех, избегать даже самого малейшего намека на социализм там, где, пусть даже чистое состояние собственности там тоже точно такое же, где существует пусть и не самая сильная и самая пылкая, но, все же, самая естественная связь с нацией: в деревне, в крестьянстве? Потому что эта самая естественная связь по сути своей не духовного вида. Потому что она не предъявляет этического требования, чтобы быть тем, что она есть. Война, убийство и адская жажда наживы были во все времена и во всех народах; в конечном счете, однако, речь всегда шла о земле. У границ вспыхивает то, что принуждает народ к борьбе, и по изменениям границ можно читать исторический процесс. Почему еврейство после разрушения Иерусалима всегда было только объектом истории? И почему сионизм, начало еврейского Ренессанса, настаивает на Палестине, на стране, которая является для евреев святой землей, с Моисея, первого националиста, землей обетованной, Ханааном? История еврейства с рассеяния - это духовная история, разумеется, и это только духовная история, и это, в принципе, всегда одна и та же духовная история, история сохранения его духовной субстанции. В действительности, еврейство сформировало в себе все элементы нации, - кроме одного. В еврействе вся сумма опыта в положительном смысле пригодна для нации, вера, раса, история и культура, от откровения избранности вплоть до идеи миссии освобождения мира через этическое требование, от борьбы за порядок до момента его узаконивания через превращающий, однако, неизменный в самом себе закон. Еврейская идея нации настолько сильна, что она вплоть до крайней угрозы ей со стороны либерализма даже могла отказываться от образования государства. И она должна была отказываться от образования государства, потому что еврейский народ не владеет землей. Этот один факт, однако, определенный. То, что происходило с народом как таковым, конечно, происходило с ним не просто так, и это происходило с ним из источников, которые не могли быть достижимы для него. Если есть этическое требование, которое еврейство по праву может предъявить миру, то это требование справедливости. Это ветхозаветное требование, я знаю, предъявлялось уже тогда, когда иудаизм не только требовал, но и мог исполнить. Бог как наивысшая реальность предъявил его, этому народу и никакому другому. Этому народу и никакому другому также дана избранность, чтобы исполнить его. Я не знаю, как еврейство понимает свое рассеяние, как наказание или как испытание. Но я знаю, что только через рассеяние еврейская идея миссии получает ее страшный вес. И это, это безумный соблазн, угроза стать жертвой которого стоит перед немецким народом сегодня: в его отчаянном положении, потеряв часть территории, находясь под угрозой самому своему существованию, и будучи побежденным всюду, только не в его внутренней части, предъявлять требование справедливости! Соблазн, так как это требование для нас не является неотложным. Именно этим, тем, которое требует от человека безусловного отношения к человеку, для нас оно никогда не было. Если еврейство может извинять себя тем, что оно последовало за призывом крысолова прав человека в либерализм, так как это провозглашение выглядело столь похожим не его собственный призыв, то как, однако, мы можем извинить себя? Если еврейство стало жертвой опасности обмана, который поставил человеческое право на место божественного, которого искало еврейство, то насколько больше опасность для нас, когда атаке подвергается не наша миссия, а сама наша сущность? Если мы однажды решимся исследовать не согласно идеям, а согласно произошедшему, не согласно целям, а согласно путям, не согласно абстракциям, наконец, а согласно изначальному и самому внутреннему, то это достаточно четко было задумано не как уравнение, а всегда как распределение. Эта сила так сильна, что даже протестантство, религиозная форма демократии, поставила себя в политическую форму евангелической империи. Это может быть, конечно, знаком для нас, что даже в самом широком общественном сознании вся наша история оценивается только как подготовка; в конце концов, из желаемого ничего на длительный срок не осуществилось. В постоянной надежде кроется одновременно и постоянная опасность, и чем больше сила веры, тем больше также ее соблазн. Что бы мы ни принимали, мы всегда принимали в нашем особенном смысле. Именно там, где мы говорим чужими языками, в перенятых от других понятиях, мы непонятны. Не то, что мы другие, а то, что мы другие и, несмотря на это, хотим быть такими же, как все другие, как мне кажется, делает нас непонятными, еще хуже, придает нам вид неискренности. Мы деремся за социализм, который, в результате, нигде больше не понимается как социализм. Мы называем себя нацией и не признаем ее непрерывную ответственность, не считаемся с договорами, которые, пусть даже и при изменившихся с тех пор обстоятельствах и исчезнувшими правительствами, но все равно были подписаны от имени нации. Мы хвалим себя в век либерализма, принимаем его формы, ищем его конституции, и мы - кто еще сомневается сегодня? - неспособны, под этим знаком прийти к той сбалансированности, которую французский народ достиг в самой совершенной естественности на прекрасном и стремившемся к среднему значению цивилизаторском уровне. С этого уровня и при сегодняшнем рассмотрении, конечно, все наше установление ценностей выглядит варварством, наша литература - безграмотностью, наша дисциплина с картиной щелкающих пятками перед командиром рекрутов - ужасом, беседа, которую мы оба как раз ведем, кажется вершиной глупости, и все, что громко или тихо заявляет о себе, - знаком хаоса, заката Запада. Я нахожу, что мы можем быть довольны уже тем, если у нас есть хотя бы только мужество сделать выводы из этого. Мы усердно боремся против нашего искажения, фальсификации Западом, Римом, Востоком, и, поистине, эта фальсификация должна сидеть достаточно глубоко в нас самих, так как все, что мы в состоянии говорить, остается резонерством, наша полемика в каждом случае представляет собой полемику против нас самих. Мы отворачиваемся от всемирной экономической интеграции, из-за которой мы стали банкротами, и мы не хотим отвернуться от всемирной духовной интеграции - из-за которой мы стали духовными банкротами, несмотря на то, что нам на всех дорогах расхваливают жидкие продукты всеобщей литературной диареи как превосходное культурное достояние? Мы не можем проводить политику, так как мы - не нация, и мы - не нация, так как у нас еще нет ее предпосылок; одна из этих предпосылок, теперь и сегодня самая важная, - это целостность страны. Страны, ощутимой, твердой земли, господин доктор Шаффер, земли, с которой вы, как и я, утратили непосредственную связь, связь, которую мир у всех тех, кто еще обладает ею, не без успеха старается полностью коммерциализировать, связь, которая на самом деле содержит в себе больше последствий национального, метафизического и этического вида, чем мы могли бы себе предвидеть, мы, которые живем на асфальте, мы, любовь которых к природе при практическом применении может дойти, самое большее, до неудачной попытки подоить быка. Прежде чем целостность этой земли не достигнута, не гарантирована навсегда и любыми средствами, каждая попытка провозгласить универсальную ответственность не может значить ничего больше, чем заниматься трансцендентальным развратом. Как немецкая история будет выглядеть в будущем, я не знаю; но я знаю, что мы не можем отдыхать ни одной секунды, что мы все должны прикладывать все силы, чтобы суметь вообще войти снова в историю как народ. Это земля, которая диктует нам это, обремененная неисполненной историей земля, это латентная, еще не истощенная сила страны, которая движет нами. Немцы не могут жить в рассеянии, и там, где немцы живут в рассеянии, там каждая попытка через сохранение своеобразия своей жизни подняться до своей власти никогда не пошла дальше первых шагов. Духовный Иерусалим может быть достаточным для еврейства; но одной духовной Германии не хватает для германства. Самое сильное немецкое племя вне границ, племя балтийских немцев, разрушилось в своем господстве после семисот лет, когда Германская империя была разбита в своем господстве. И балтийские немцы основывали свое господство на владении землей, как это повсюду в чужих странах движет немцев к земле, и где они селятся в городах, там они теряли господство быстрее, более основательно, сдавались быстрее и более основательно становились на службу чужой народности. Бисмарк знал, почему он требовал земельной собственности к посту канцлера. И мы, у которых нет собственности на землю, никогда не будем ею владеть, мы, которые живем в рассеянии городов - не должно ли из этого именем Бога ли, черта ли, возникнуть в нас еще более сильное обязательство к земле? Не подлежит ли еврей на чужбине, католик диаспоры более сильному принуждению к духовному закреплению, укоренению? И мы в городах тоже подлежим принуждению к закреплению, к духовному, если хотите, к душевному, к нравственному закреплению, укоренению в земле? Не отношение человека к человеку может быть для нас самым решающим, а то отношение, которое он устанавливает для себя самого, отношение к земле, к общности, которая привязана к земле и связана землей, все равно, каким образом. Это единственное требование, которое может быть действительным для нас при всех обстоятельствах, если мы говорим о нации. Немецкое требование, и вовсе не еврейское. Иве поднял руку. - Позвольте мне продолжить, - сказал он. - Являюсь я антисемитом или нет, здесь это не имеет никакого отношения к делу. Действительно антисемитизм - это всегда только дело вторичной степени, и то обстоятельство, что любая из обеих участвующих партий всегда рассматривает его в качестве проблемы другой, спихивает ответственность на другую, допускает, пожалуй, вывод, что он является не проблемой, а не всегда однозначным явлением, поставить которое на определенное место, или справиться с ним должно быть предоставлено мудрости государственного руководства. Мне кажется довольно неполезным, после того, как некоторое время было привычкой подозревать друг друга в еврействе, ругать теперь друг друга как правого нациста. Это только уводит эту ясную игру в сторону. И праздным, в конце концов, представляется мне также вопрос, обладает ли веснушчатый сын померанского инспектора, при биологическом рассмотрении или нет, большей ценностью для нации, чем немецкий еврей высокого духовного уровня. Нация устанавливает ценности, разумеется, но как можно сравнить функции? Выполняет ли кто-то свою функцию хорошо или плохо, это определяет его ценность. Если я говорил: еврейское требование, то это, естественно, оценка. Вы понимали это так, и я думал так же. Решающим является то, что функции исполняются в зависимости от тех ценностей, которые устанавливает нация. Еврейское требование, можно сказать о нем так: оно никогда не может действовать как первостепенный приказ; оно никогда не сможет определять наш уклад жизни, и ее устройство, государство, и не сможет определять определяющее духовное содержание государства, закон. Еврейство сделало выводы из того, что оно не владеет территорией; оно могло отказываться от государства, и должно было оборачиваться против силы. Однако мы владеем территорией и не можем отказываться от государства, и от государственной власти и ни при каких обстоятельствах немецкая воля к господству, в какую бы силу и в какую бы форму она бы ни была облечена и в каком направлении бы она ни действовала, не может ограничиваться только духовным. Это так, и мы не хотим изменять это. Если для нас получается универсальная ответственность, то мы не можем приступать к ней, если она первым условием ставит для нас отказ от настоящей силы. Мы можем ставить эту ответственность только из нас, и только из нашей полноты, а не из более или менее добровольной нехватки. Так как, все же, это значило бы сделать из хорошей нужды плохую добродетель. Если мы проверим себя на наше содержание в крайних возможностях, то на обоих полюсах всегда стоит власть. Нашей жизненной основой является земля, итак, наша универсальность не может осуществляться иначе, чем империалистически. Почему мы должны бояться выразить то, в чем и так все упрекают нас? Народы начинаются с героической эпохой, наивысшей, которую они могут достичь. Они заканчиваются с абстракцией всемирной мудрости. Если мы теперь и сегодня верим в немецкое начало, то мы и хотим действовать все же беспечно. Как оправдывается такое наше поведение, мы хотим предоставлять это жизни, не рефлексиях о жизни. Иве замолчал. Шаффер в его углу не шевелился. Они не смотрели друг на друга. Шаффер поднялся и наполнил пустое пространство, наливая Иве чай, большой сердечностью. Когда Иве на рассвете покинул дом, Шаффер, провожая его вниз по лестнице, положил ему руку на плечо. - Что есть немецкое? - спросил он и подал ему руку на прощание. И еще раз спросил: Что есть немецкое?
Борьба за Ноймюнстер закончилась почти полной победой крестьян. Город, главным образом под давлением хозяев ресторанов и предпринимателей, принял условия крестьян, знамя было возвращено, - в торжественной церемонии, полицмейстер уволен на пенсию, и последовали переговоры из-за выплаты пенсий раненым крестьянам. Бургомистр, брошенный его городом и, не в последнюю очередь, также его партией на произвол судьбы, из-за неприятностей, которые вызвали его строго прямые действия, стал непопулярным среди подчиненных и высших инстанций, и сделал выводы, подав в отставку со своей должности. Победа не вызвала у крестьян неуместной радости. Не потому, вероятно, что она была добыта слишком дорого, наоборот; но после того, как город уступил, крестьяне лишились своей наглядной цели. Не могло не случиться так, чтобы провинция, по существу жестко и сплоченно упрямая, не могла не поддаться яростному, со знаменами, униформой и демонстрациями, с суровыми и отчетливыми словами и с требуемой от каждого высокой степенью личного участия, личной работы на службе партии внушающему воздействию национал- социалистической агитации. Иве считал необходимым защищаться от этого воздействия; у крестьян был тот же интерес свергнуть систему, что и у национал- социалистов, но Иве не хотел обманываться в том, что, рано или поздно, но все же для сельских жителей неизменно возникнет потребность выступить против национал-социализма, и он не мог понять, какую пользу принесло бы это крестьянам, если бы им пришлось бороться против жесткой, а не против мягкой системы. Хотя он ожидал от более сильного сопротивления также и более сильного импульса, но все это было, в конце концов, вопросом потери времени, и как раз потерю времени движение смогло бы перенести только с большим трудом. Потому необходимо было найти, и это было горьким познанием, средство, путь, который направлялся бы не только против системы, но также и против движения, которое оказывалось самым сильным противником системы. Иве искал противовес, и делал это неохотно; он, пожалуй, чувствовал, что, как только речь больше шла не об одной только силе крестьянского движения, и полагаться только на нее в нынешней ситуации стало почти невозможно, почти с уверенностью означало ставить не на ту карту, - и Иве, привычный думать знаками, находился под парализующим давлением шаткой уверенности в победе. Это также уменьшало усердие, с которым он вел переговоры в городе, тем более, что он, куда бы он ни приходил, не мог ничего предложить, и всюду был вынужден только обращаться с призывами. Он нигде не сталкивался с готовностью помочь, и его не могло утешать то, что у крестьянских руководителей, посланных в южную, западную и среднюю Германию, у самих сельских жителей, дела обстояли очень похоже. Всюду были открытые уши, но эти уши были также настроены на другие, и снова, и снова другие шумы, среди которых голос разума, то есть, голос полной беспомощности, занимал свое замечательное место. Так Иве в своей деятельности скользил как-бы по мыльной пене, земля, по которой он шел, руки, которые он пожимал, слова, которые он слышал, были мягкими и необязательными. Где бы он ни сталкивался с покрытым красивым плющом фраз деревом в девственном лесу голых интересов, там он путался в роскошной чаще содержательных и непрочных бесед, в духовном подлеске окаменевшего леса. Даже на самой сухой земле разрастались идеи, манили странными цветами, наполнявшими дороги своим оглушительным запахом, вызывая желание сплести пестрый венок, который, в конце концов, все же, не годился к чему другому, кроме того, чтобы возложить его на могилу надежды. Климат города казался благоприятным для замечательного и великолепного плодородия, мысли неожиданно формулировались, с первой попытки развивали силу, которая, кажется, могла бы снять мир с крючка, и потом оказывалась слишком слабой для того, чтобы вытащить пробку из бутылки. Простое осознание того, что мир не плох, а полон, давало право на самые прекрасные надежды, выбрасывало из себя необозримое изобилие последовательных выводов, каждый из которых по отдельности последовательно вел дальше, к несомненному факту, что мир не плох, а полон. Иве заблудился в этом волшебном саду, в который он вошел, впрочем, только неохотно; он заблудился в своем внутреннем сопротивлении. Он видел действие такой большой серьезности, такой большой святой уверенности, что он не решался думать, что все усилия в борьбе были поставлены на пустоту; он становился жертвой сморщенных лбов и утверждений, которые могли быть правдивы или ошибочны, это нельзя было проконтролировать, и для их ударной силы было не столь важно, были ли они только смелы, - а они были смелы. Только то, что они не обязывали ни к чему, что из них нельзя было вывести никакие добродетели, что они не порождали из себя особенных законов, которые требовали совершенно определенной и непоколебимой позиции, придавало им очень неполное действие; если некоторые идеи и были внутри себя строгими, то, все же, они показывали терпимость по отношению к тому, кто открыто становился на их сторону, можно было быть коммунистом со счетом в банке, и будучи евреем или лейтенантом полиции, можно было драться на стороне национал-социализма; так как идеи, кажется, были самодостаточны, и это не так сильно зависело от позиций. Вообще, это не зависело так сильно ни от чего, Иве чувствовал это в себе самом. Он, который как почти все, с которыми он теперь жил, стремился к твердому порядку, к все более сплоченному порядку, к порядку, который твердо ставил бы каждого отдельного человека на его место, решился на самую большую степень личной свободы; так как он мог думать только в альтернативах, он явно выступал за оборотную сторону того, чего он ожидал с нетерпением, только потому, что это страстно ожидаемое еще не было приемлемо для него ни в какой форме. Он не мог найти в себе готовность к поиску полезной и дающей ему пропитание профессии, - хоть доктор Шаффер и предложил ему помощь в виде своих связей, - потому что он был уверен, что сможет делать эту работу только спустя рукава, он не присоединился к отряду штурмовиков Хиннерка, потому что ощущал себя слишком сильно солдатом, чтобы стать солдатом такого рода; он не присоединился ни к какой партии, так как он, даже если там и была перспектива, принести там больше пользы для его крестьян, не смог бы действовать там исключительно для крестьян. Так он, недовольный человек своего недовольного времени, кидался от одной проблематики к другой, причем он должен был опасаться, что он, сверх того, также и там создаст проблему из этой проблематики. Полная раздробленность общего духовного направления, атомизация ежедневно увеличивающейся армии людей, которые, выброшенные из какой-либо уверенности, сжимались в массы, общность избирательного бюллетеня которых не могла никого ввести в заблуждение относительно хрупкого ядра, цвет этой картины, смертельный, возникающий из вибрирующего вихря черного и белого серый цвет, все это все дальше отодвигало от Иве фазу развития, все дальше отдаляло мгновение большого прорыва. Чем больше он терял контакт с крестьянами, тем сложнее для него было сориентироваться к какому-либо направлению. Он жил и действовал во временных решениях; и никогда повсюду не говорилось о ценностях больше, чем в это время, в котором вообще не действовали никакие ценности. Так как все, с чем он сталкивался, допускало разного рода интерпретации, вообще не допускало интерпретацию. Он полностью ощущал правомерность любезно снисходительного упрека, который делали ему и подобным ему умными и трезвыми людьми с просвещенными головами: то, что это было знаком недостаточной зрелости строить себе действительную и твердую систему мира, исходя из несоразмерностей, необъяснимостей, которые он искал, и которые, едва поверив, что он нашел и, уже отбрасывал, знаком, так сказать заторможенного полового созревания. Иве сам был еще гораздо строже по отношению к себе, всегда заново осуждал все свои, яростные и тут и там неуклюжие попытки добраться к ясно и обширно обоснованной позиции; причем он с той же самой силой оспаривал у умных и трезвых людей возможность, со своей стороны, соорудить вокруг сухой оси их статистики то сияющее здание, жить в стенах которого только и имело бы смысл. Конечно, никто не отрицал большую, бесконечную связь, и потому из любой точки должно было быть возможно дойти к нему, к законам целостности, речь шла только о пути, как повсюду по-братски уверялось, где, следовательно, все же каждому было бы позволено в своем маленьком чуланчике считать себя спасителем, но в момент провозглашения претензии на это подвергнуться публичному осмеянию. Видные фигуры, это было так, больше, казалось, не были выносимы. Даже самые презренные эпохи истории были богаче такими фигурами, чем эта, богаче мужчинами, вокруг которых вспыхивала борьба, которые воплощали в себе мир, ради добра или ради зла, маяки для духовной навигации, бронированные железом грудные клетки, в которых, бушуя, кипела кровь их времени, холодные мозги, которые как в самой смертельной насмешке, так и в самой страшной серьезности служили двигателями реальности, пусть даже еще на их холостом ходу, фигуры, похожие на ревущие на пределе их самой полной мощности машины, но теперь машины напоминали только самих себя. Но во время мировой войны, сбитый вместе машинами и техникой, человек снова испытал большой поворот, шумную уверенность нового определения, так ведь это называли? И через двенадцать лет после своего окончания мировая война жила в миллионах центнеров напечатанной бумаги, в монументах, сооруженных какому-то Неизвестному солдату, в торжественных заявлениях ста двадцати пяти премьер-министров в черных смокингах, которых никто не принимал всерьез, - между тем на улицах городов бушевала самая жестокая мелкая борьба, борьба, в принципе, единомышленников, которые били друг друга, и нигде ни один великий мира сего не был выведен на эшафот под стволами ружей: так как великого мира сего, ради которого стоило бы это делать, не существовало - кто сомневается в этом? В фигурах могла бы воспламениться распыленная масса этого мира, газовый пар, который удушающе нависает над странами, мог бы разорваться и сгореть в диких взрывах, в фигурах, но не в привидениях и масках, которые незаметно скользят по улицам, не в героях киножурналов УФА и радионовостей с половины четвертого до четверти пятого вечера на волне 1 634,9. Для Иве его окружение представлялось таким же нереальным, каким нереальным казался он и самому себе, что он часто, стоя перед зеркалом, проснувшись в полуночном удивлении, ощупывал свое лицо, свои члены, испуганный в осознании, что это был еще действительно он, в плоти и мышцах, в костях и сухожилиях, в крови и мозге, не тень, пусть даже немного синеватый, не привидение, пусть даже и с ощущением того, что он растворился. Он вспоминал те мгновения на фронте, когда после длящейся сутками, длящейся неделями мучительной подготовки внезапно из пустоты поля выпрыгивал противник, из облаков газов, из теней разорванной земли в поле зрения появлялся человек, страшные мгновения, перед которыми разбивалось все настоящее, бурные потоки освобождались в напряженном теле, от кончиков пальцев до волос проносилось сильное возбуждение, сердце билось о свои стенки, пока жгучее ожидание не превращалось в каменную уверенность. Он искал отражение того опыта на улицах города. Вражду искал он или дружбу, во всяком случае, живой кусок действительности, в котором могла бы сломаться и сформироваться его потрепанная страсть, хоть одну фигуру посреди карнавального шествия деятельно шумных современников, бледных лиц метро, отстоявшихся чувств и бесплотных мыслей, картину, захватывающую, выпрыгивающую из серости города, пример, молчаливый и требовательный, героически уплотненный, придающий смысл одним своим существованием - человека. Уже одно это желание казалось ему слишком личным, он уже спрашивал себя, не был ли он в бегах, не означало ли бы это для него измену, несданный экзамен, но он зашел уже настолько далеко, что боялся ответа. Когда он в своей памяти возвращался к мгновениям его ареста, никакой свет не проливался на картину, кроме как на железного Клауса Хайма в сумерках его голой камеры, и на лежащую на земле, на грязной, ночной улице тонкую фигурку, над которой угрожающе свистела резиновая дубинка. Иве не знал, кто была эта девушка, но Парайгат искал ее и нашел. Он пришел к Иве, чтобы сказать ему, что его ждут. Девушка, - Иве назвал ее Хеленой, так как он, как говорил Парайгат, вскоре видел ее в каждой женщине, - жила в ателье на чердаке грязного заднего корпуса западной части города, вместе с одним художником. Хелена, которой было теперь почти тридцать лет, происходила из состоятельного дома. Ее отец, известный ученый, ученик Эрнста Геккеля и друг Оствальда, умер рано. Мать, не справившись с управлением наследством, не спасла ничего, кроме расположенного вдали от города маленького дома, из которого Хелена убежала, когда ей было шестнадцать лет. Она влюбилась в молодого человека старше ее на два года, за которого она вышла замуж. Иве позже с умилением смотрел на фотографию из первой жизни Хелены: Она, в возрасте где-то двух лет, сидела, в популярной позе для фотографирования детей того и не только того времени, на маленьком ночном горшке. Но она сидела не так, как дети этого возраста при этом случае обычно сидят, в улыбающейся сытости симулируя исполнение полезной работы, а напряженно, согнувшись вперед, наморщив юный лоб, с опасной, готовой к прыжку серьезностью, явно решившись не просто довольствоваться этой позой, а скорее действительно сделать то, чего фотограф, все же, не ожидал от нее. Этот ребенок не терпел обмана, и так она могла, проворно и длинными ногами бегая по саду, наполняя дом быстрым движением и нетерпеливым криком, действительно любить, если она любила, и если она ненавидела, то ненавидела с предельной, дикой ненавистью. Промежуток между надеждой и опасностью, в котором движется каждая поистине молодая жизнь, угрожал разорваться здесь при самых маленьких испытаниях, и если все возможности жизни лежат между преступлением и святостью, то здесь они лежали только на обоих полюсах. Там не было маленького, тайного желания к невинным играм, к наполовину грезам и наполовину попыткам, там сны были целой реальностью, или реальность была целым сном, и могла оберегать и сохранять только полную природу. Конечно, Хелена была той, которая вела за собой товарищей по игре из тесноты сада, вырывала хлесткими словами медлящих из их сфер, требовала полной смелости, и так же, как она проказничала со своими полумальчишескими увлечениями; она также заканчивала эту ситуацию в тот момент, когда она узнавала, что она становилась непрочной. Она ждала ребенка от мужчины, которого она больше не могла любить, которого она больше не могла уважать, которого она чувствовала для себя чужим, связанным с ней только лишь воспоминанием, которое она воспринимала и подтверждала так, каким оно было, но больше не связанным горячей силой, которую создавал ребенок, который в ней рос, и потому она сделала аборт. При этом она отдалась не в руки врача, а в темном и все же сознательном стремлении в руки одной из тех женщин, действие которых, лишенное гигиенического волшебства квалифицированной операции, не покрывая силу преступления, полностью обращенное к кровавой опасности, сожгло в ней больше, чем только ребенка. В знаке этого пожара, бросившись в безжалостную анархию, она гнала себя дальше, ненасытно проверяя в наслаждении, в сильном знании, что она не может упасть, это знание, однако, всегда снова проверяя на ступень его силы, запятнанная и очищенная преувеличенно жестокой болью; она не уклонялась и никогда не хотела терпеть, что уклонялись другие, в броне так и не ставшей ручной гордости она хваталась, чтобы жить, где она могла жить независимо, потому никогда за деньги, неудобная в своем требовании, ища случай, через случай, в грязи и блеске не забывая ни на мгновение о том, что где-нибудь ее ждало полное, обязательное, единственное настоящее задание. Оно пришло, когда она, после безумной и сумасшедшей жизни, столкнулась с художником. В одном из тех трактиров, в которых встречаются художники и литераторы, чтобы с высоты их уровня стать обычными и коллегиальными, уже одной легкостью их приветствия намекая на это, сидел он, запущенный, широкий и крестьянский, тронутые сединой волосы спутались на лбу, темные глаза мигали за большими очками, посреди гибкой, быстрой, элегантной толпы, растрепанный филин, осмеянный, столкнувшийся с легкой шуткой, очень одинокий, как на ветке, принадлежащий ночи больше, чем дню. Хелена увидела его и сравнила. Он, с робким взглядом, поднятыми плечами, скрестивший руки, в защите и требовании ее сильной близости, проломал внезапно панцирь собственного окостенения. Он ворвался в беседу с замечательными, грубыми анекдотами, и так как он подтолкнул, появился пустой звук; с силой его нерасторопное веселье ударило по цепи быстрых фраз, жестяная черновая форма будущих статей в «подвале» газеты. То, что он рассказывал, на сильном, округлом диалекте, казалось, было без смысла, без шутки, смеялись, пожалуй, больше над ним, чем над его словами, смущенно и ложно его ободряя. Хелена слушала и сравнивала. Художник, в наивной радости, больше заботясь о собственном порыве, чем об его эхе, декламировал дальше во враждебную атмосферу, простые истории, которые несли в себе картину сильного ландшафта, нашпигованного странными, неуклюжим играми слов, грубоватыми ситуациями, следовал с пульсирующим удовольствием за странностями, один только тон которых уже внезапно разрывал уже блестящую пряжу бледной беседы. Хелена почувствовала родственный сок, яд в этом соке; она сама вместе с ним сразу подверглась атаке болтливого высокомерия, атаке брызжущего смеха этих людей, она с острым лезвием врезалась в насмешку, заняла позицию с такой силой, которая больше не позволяла никому решиться ни на какую насмешку. Художник недоверчиво замкнулся в себе, Хелена постаралась позже вытащить его, выдернуть его из корпуса, в котором он, запуганный тем, что будет предоставленный только ей, хотел закрепиться. Она принудила его к нескольким встречам, на которые он приходил как боязливый школьник, наконец, она двинулась к нему в ателье. Художник был родом из тесной долины Шварцвальда, там, где горы блистают еще не на своих темных высотах, а с крутыми склонами кудрявых и изрезанных ярами ущелий в широкой горной стране готовятся к могущественному возвышению. Маленький городок, в последнем доме которого на извивающейся реке, уже на полвысоты горного носа, он родился, собирал в своих узких переулках выходцев из леса, то, что больше не могла прокормить последняя бедность скудной земли, и то, что было уже в состоянии перемахнуть за нее. Так, прицепившись к некоторой промышленности, распространенной как ремесло целой области, население расчленилось в гордом разделении, вскормленное из чисто крестьянской крови, все же, чисто городское уже по образу жизни. Выросшая и застывшая форма, которая могла бы стать насмешкой для каждого социального перераспределения, сгибала также то, что с полной силой еще близкого участия в наследстве стремилось к собственному увеличению против ее стен, упрямо стремилась разорвать оковы. Замкнутость долины представлялась недоброжелательной тому, кто в изобилии ее естественных особенностей, полных легкомысленного озорства, не находил удовлетворения. Таким образом, маленький город служил как превосходное сито, только самым сильным натурам удавалось протиснуться через его петли, и они содействовали ему в его неприступной славе, между тем уровень слегка выше среднего оставался укорененным в изначальных узловатых корнях земли долины и распространял роскошные ветви. И каждое дыхание, которое исходило от мира за горами, каждая воля узнавала в долине, в упрямом своеобразии буржуазии свое гротескное изменение, любая власть, которая дотягивалась до горной страны, должна была смириться перед своеволием местных лагерей. Это была земля, пожалуй, всегда счастливая для искусства, но отнюдь не для художника, если он, оставаясь на ней, хотел срывать себе лавровые ветви с елок окружающего леса. Мальчик, выросший в строгой бедности, отправлял свои сны далеко за те черные, покрытые лесом стены, склоны и горные пастбища, чащи диких лесов, реки и скалы возбуждали его ни к чему иному, чем к отклоняющимся от чувства меры и тайным, робким и дерзким играм, которые содержали, конечно, уже, как и ландшафт, в котором они происходили, в своей сердцевине то, что развертывалось позже через фильтр беспристрастной художественной воли к новой действительности, - истории далекой борьбы, кровавых боев, героических восстаний и бойни, ужасные страдания святых в ее пестрой одежде, бьющее через край великолепие королевских дворов, захватывающие дух приключения одиноких и благородных разбойников и бродяг, и, наконец, Виннету и Верная Рука со штуцером и ружьем для охоты на медведей возникали под его острыми и резкими штрихами, которые позже, пожалуй, достигли новой уверенности, но все же не смогли стать более волнующими, на всех попадавшихся ему под руку листках плохой бумаги. Отнюдь не краса своей школы, запутанный в густой чаще своих страстных фантазий, он, разумеется, оставался непонятным для своего окружения. Редкие возможности, при которых через клапаны, которые открыты для каждого ребенка, наружу вырывалось наполненное наивысшими напряжениями давление его самого внутреннего мира, могли только научить его стать его еще более замкнутым. Так кипящие потоки обернулись против него самого, мучая, в яростных эксцессах, одновременно его плоть, дух и душу вплоть до самого полного истощения. Когда его отправили учеником на фабрику, где его очевидному таланту была предоставлена возможность в почти четырехлетней работе развернуться в художественных формах милых цветочков и нежных головок ангелочков на эмали, потом как ученик по прикладному искусству, рисующий гипсовые головы и чучела какаду с тридцати четырех разных сторон, и подвергавшийся насмешкам и издевательствам своих товарищей, наконец, в академии художеств, в горьком ограничении его истинных способностей, которое, впрочем, подтолкнуло его к своему собственному пути, на войне, как совершенно непригодный солдат в обозе, постоянная неприятность для его унтер-офицеров, все настоящее образование происходило для него на тонком лезвии между мечтой и реальностью; это придавало его манере рисования саркастическую горечь некоего бога и памфлетизм, атакующий весь мир, его палитре, где доминировал красный цвет раскаленного металла - жестокий реализм, это придало его собственному миру, в котором каждое беспокойство ударялось о стеклянную тонкую дверь его сознания, постоянную взрывную силу, которая извне разряжалась в экстатических ударах против любого принуждения, против любого общественного авторитета, но внутри разрывало плотское дно буйно разрастающейся эротики - которая позволяла любую необычность, но, в конце концов, не окончательное извращение - постоянно разрывало комок живых волокон снова и снова к безумной путанице сумасшедших, мрачных фантасмагорий, о содержании которых никто не мог сказать с помощью хоть какого-либо психологического метода, потому что оно ясно раскрывалось уже через посредника его души - через искусство. Ничто не было естественнее, чем продолжительный прорыв этой силы, в тот момент, когда барьеры, которые ставила ему окружающая среда, ослабели. Художник, захваченный вихрем в потрясенный революционными ударами город, с головой бросился в пожар, там, где он вспыхивал в остроконечном пламени. Но никакие головы аристократов не были пронесены на пиках по улицам, никакие животы капиталистов не качались на согнувшихся под их весом фонарях, кровь, которая текла в водосточных желобах, была кровью воинов и пролетариев, и не могущественный дым бури свободы предвещал наступление нового века, а смрад тлеющего трупа даже уже в разложении несущей гибель эпохи. Из неистового центра движения, террора, постепенно отброшенный на периферию, в тусклую сферу хвастливого бюрократизма, очковтирательства литературных баррикад, он в своей никогда не удовлетворяющейся жадности стремился к все более пламенной манифестации его революционной воли. Но колеблющееся шествие униженных и оскорбленных не было ничем иным, как компанией в грязи, безграничной только в нищете, обманывая его вокруг святого содержания солидарности, которой он служил. В дадаизме, единственном сплошном большом фарсе художественного возвышения, для него снова нашла выход собранная насмешка неудержимой, вскоре смиряющей саму себя элиты перед партером приятно испуганных буржуа, которое еще выдерживало провозглашение презрения к армии, вместе со всеми самыми святыми вещами, позорное провозглашение века техники в искусстве с помощью наклеенных лоскутков ткани, зубных щеток и подков на зубчато замазанном экране в прекрасной готовности для понимания, чтобы затем при дерзкой, нагло выдуваемой через детскую трубу сентенции художника подняться как один человек против самой возвышенной немецкой фигуры и с криком: Наш Гёте! - возмущенно покинуть зал. Ателье стало кабаком, местом сбора шлюх и сутенеров, преступников и сумасшедших, ночным приютом преследуемых честных рабочих и террористов, адом под огромной запыленной стеклянной крышей, над серой каменной колодой набитой до отказа, затхлой обывательской деловитости, и посреди ада художник стоял в настойчивой работе перед мольбертом, с предельной точностью, - веризм, новая объективность была уже следующей ступенью, - капиллярно помещая краску, окруженный жужжанием непристойностей и диалектических сплетений, охмеляющих прокламаций и вымогательских угроз, в душном испарении пыли, пота и дерьма, голодающий, в обносках, и обгрызаемый огнем со всех сторон. Хелена пришла, она увидела и вмешалась. Она вмешалась, сигнал страстного протеста, твердо вжимая высокие каблуки ее узких сапог в прогнившую почву, и в одном единственном смерче вылетела прочь вся сладенькая компания. Она, резкая фурия, выметала широкую, внезапно наполнившуюся электрическим напряжением комнату, визжащие бабы с выдранными волосами наполняли своими воплями лестничную клетку, гремели револьверные выстрелы, летали обломки, воздух застывал под свистом острых как нож оскорблений, с гремящим грохотом, в ледяной молчаливой ненависти мужчины покидали ставшее негостеприимным поле. Хелена осталась, применив, чтобы насытить победу, все резервы. Это началось с потоков чистой воды, которыми она из бесчисленных ведер отмывала комнату, со щеток и веников, чтобы убрать последний след грязи, с нитки и иголки, чтобы не терпеть ни одной оторванной пуговицы, ни одной дырки на брюках, с ведерка краски и кисти, с молотка и гвоздей, и с писем и телефонных звонков, которые, пройдя сквозь все инстанции, добились пристройки ватерклозета. Это не прекращалось ни на секунду. Художник тут же потерял те связи, которые обеспечивали ему кусок хлеба, потому Хелена своей работой гарантировала ему существование, она писала, переводила, фотографировала, хваталась за любую возможность своей цепкой узкой ладонью, она сидела, собравшись с духом и решительно, в приемных редакций, протискивалась в узкие коридоры киностудий и фотоателье, попадала под перекрестный огонь бесстыдных взглядов, не поддаваясь ласковым поглаживаниям богов фельетонов, сладострастно стекающей слюне кичевых режиссеров. Центром ее мышления, ее действия, ее пылкой заботы, ее сияющей гордости оставался странный мужчина в ателье. Художник попробовал все, чтобы сопротивляться. Ночами, полный буйствующего страха, в часы самого горького сомнения он вставал на дыбы, еще раз и снова и снова, в чудовищных вспышках против принуждения, дрожа за плодотворную полноту его художественной субстанции, но потом, брошенный перед твердой мучительной волей Хелены, в страшной жадности к неслыханному подарку, он ломался, извивался от ее боли, цеплялся за металлически строгое тело цвета слоновой кости, безумно боясь потерять навсегда этот как по милости неба свалившийся на него кусок сути, и вместе с ним - самого себя. Хелена не щадила его. Все, что он до сих пор нарисовал, - дерьмо, заявила она, водила его перед картинами, доказывала, здесь подделку модой, там искажение доктриной, сурово соскребала своими быстрыми, смертельно оскорбительными словами то, что не выдерживало испытание ее глаз, чтобы потом ему, брошенному оземь, в неистовом отчаянии уже ощущавшему ледяное дыхание бездны, одной слезой, одним жестом, своей бессознательной преданностью, кричащим исполнением даже самой беспорядочной мечты придать ему волшебное мужество, так, что судорожно сжавшееся в нем внезапно расслаблялось, конфликт растворялся как по мановению волшебной палочки, все мучение и мрак уносилось с шумом в потрясающих потоках. Ни на мгновение она не оставляла его без внимания, три года продолжалась эта борьба. Хелена, как бы чувствующий палец на каждом вздрагивающем нерве, уступала там, где настоящая воля настаивала на исполнении, останавливала душащей хваткой луч, ищущий позорный выход, всегда оставалась единственным, остро повернутым против него и для него полюсом. И оказалось, что художник в грязи и развращенности, в хаосе и соблазне, остался цельным и неповрежденным в своей сути, что он в городе как бы перевернул для себя колокол, под которым он жил наедине с самим собой и в своем мире, и что, как только колокол был снят или разбит, оттуда снова выпрыгнул мальчик из темных лесов, который распростер руки и снова начал с самого начала. Так что то, чем занималась с ним Хелена, не было, собственно, лечением, потому что он ни в чем не был болен, не было и изменением, так как его внутреннее ядро в нем осталось неизменным; и Хелена знала это, и поэтому она могла решиться на это, поэтому она еще решилась на то, чтобы, применив все свои силы, направлять в неразрывном сочетании его необузданный дух, бурную силу, установить порядок его стремлению, его натиску не от мира сего. Если он был неподкупен как художник, то она была неподкупна как человек; но теперь, когда его творчество смелыми спиралями, освобождаясь, вывинчивалось из таинственной почвы, произошло последнее слияние. Хелена, чтобы показать, начала, подстегиваемая ее неукротимой волей, рисовать сама, и это было испытанием: то, что она рисовала не так, как он, а он, со своей стороны, не так, как она, что даже сам путь был разным у него и у нее, что он, который видел пластически, и словами тоже передавал все пластически, на картинах показывал графически, попробовал себя в акварели и доказал, но сильные видения запечатлел в жесткой масляной краске только после последней сублимации; в то время как Хелена беспечной кистью широко размазывала краску по холсту, с никогда не обманывающим чувством смешивания, обходясь без того, чтобы стирать набросок рисунка. Таким образом, эта женщина для этого мужчины одновременно была всем, чем только может быть женщина для мужчины, и она была такой в постоянной неутомимости. Художник, который приближался к своему сорокалетию, испытывал свой ренессанс, но такой, который не освобождал его от своих обязательств, а только с помощью масштаба и направления предоставлял ему счастливое развитие, так что он мог, подхваченный в высоту, но при этом не оторванный от своей линии, непоколебимо прорывать пояс границ, который ложился вокруг него подобно слою кож, с далекой целью перед глазами, которая была целью его и Хелены, и все время приближался к тусклому переднему плану, все острее освещал себя; причем каждый этап удавалось полностью распробовать, со всем ее терзающим сомнением, как и с ее обещанием, только благодаря всегда готовому присутствию вдвоем. Когда Иве первый раз вступил в ателье, он нашел там Хелену, сидящую посреди комнаты перед мольбертом, лицо обмазано красками, неподвижно, в состоянии окаменевшей, напряженной погруженности, с двумя большими кошками рядом с собой, между тем художник, с трубчатым пером в руке, стоял, согнувшись над большим листом, закутанный в белый халат, и ничего нельзя было слышать, кроме скрипа пера по бумаге. Всякий раз, когда Иве возвращался туда, а он приходил часто, так часто, что становилось очевидно, насколько ему требовалось спокойное внутри себя пространство, он видел эту картину. В первый раз, с тех пор как он был в городе, он столкнулся с человеком, вся жизнь которого по форме и поведению исходила из невидимого центра, так затягивала в круг все временное развитие событий и только в нем его преодолевала и придавала действенность всей настоящей силе. Именно Хелена настаивала на драматической сплоченности, снова и снова разрывала наполненный творчеством темперамент художника, ставила его под сомнение, так что круг из-за внутреннего переменчивого взаимодействия непрерывно расширялся, и об этой борьбе красноречиво свидетельствовали картины на стенах ателье, и в папках на столе. Иве, жизнь которого прошла полностью вне сферы искусства - даже в музыке ему удалось получить только очень случайное и ограниченное чисто кустарными аспектами образование, в литературе ему приходилось довольствоваться тем, что он без всякого плана и жадно подбирал то, что приносил ему случай; в годы развития, которые были особенно благоприятны для того, чтобы усвоить богатство высоких вещей, он, как и многие подобные ему, барахтался во всякой чепухе, и не мог искать свое счастье ни перед книжными шкафами, ни в театре и на концертах, он и теперь стоял перед картинами в сознании нехватки своих знаний. Все же, он не мог при взгляде на них молчать, и это было для него только принуждением к беспристрастности, когда он, который иногда естественно и под натиском чувств позволял себе увлечься к мелкой лживости и говорил в технических терминах, замечал мучительное вздрагивание вокруг уголков рта художника, вроде тех, от которых, наверное, не может воздержаться охотник, когда какой-то безобидный прохожий рассказывает ему, что он видел косулю с рогами, пасущуюся на опушке леса, которая, увидев его, быстро убежала. На самом деле Иве, который только так поздно вошел в более тесное соприкосновение с этой священной сферой, все же, больше следовал здесь по странно переплетенным дорогам, по внутренним последовательностям, чем предавался непосредственно наслаждению от созерцания, он ведь и сам был на пути и должен был с большим трудом продвигаться вперед ко всему, что казалось ему досягаемым, воодушевленный только счастьем узнавать с помощью своей воли законы, управляющие этой игрой. В начале непрофессиональному глазу Иве было невозможно распознавать на картинах различие времени их появления, определить какой-либо путь их развития, переполненный изобилием впечатлений, он регистрировал в себе, в полной наивности опираясь на свой собственный путь, датировал вперед и назад, и осознавал, таким образом, параллельность судьбы, в которой здесь представлено было то, о чем он сам только решался подумать. Перед этими картинами растворялась его робость перед всем личным, из них он тянулся к сконцентрированному требованию, что каждый человек должен стать художником, так как все может стать прекрасным искусством, если только удастся изолировать себя от пошлого, от обычного, для которого «посредственность стала готовой природой». Политика как искусство управления государством получила для него новое подтверждение с его гигантски изогнутым сводом обязательств, который включает в себя все и с тягостным трудом увеличивает также силу до бесконечности. Он снова осознавал, и на этот раз в чувственно восприимчивых произведениях ту счастливую достоверность, что всюду действовали одни и те же законы, исходили из одной и той же невидимой питательной среды, направляемые одним и тем же чудесным инстинктом, для которого даже наивысшая форма должна была оставаться фрагментарной, даже классическая - падением вершины, обточенной облаками и штормами, памятник превращающей природы, в ледяной тени которого торопливый дух не может выжить долго, хотя он также с внутренним сопротивлением видит и то, как деятельные руки стараются нанести раны светящейся красоте. Таким образом, наивысший результат может достигнуть только тот, кто видит, как над ним парит пламенеющая цель, только сильный мечтатель. Где бы Иве ни находил следы такого духа, он всегда чувствовал в себе связь. Здесь теперь, перед произведением его нового друга, он, впрочем, сначала испуганно отступил назад. Но требовательная радость от того, что он смог бы как бы съесть в приготовленном виде тот кусок, проглотить который в сыром виде слишком многое в нем сопротивлялось, заставляло его с дрожью продолжать снова идти вперед, и если в нем также было велико желание выдержать проверку испытующего контроля Хелены, то все же сильнее было его побуждение самому обогатиться упрямством, и его воспринимающее воодушевление было настоящим. Иве ничего не знал о художнике, кроме как, что он был активным коммунистом, и при первом взгляде он подумал, что видит добродушно мудрствующего представителя богемы, смущенная улыбка которого побуждала к некоторому умилению, и которого он ни за что на свете не хотел бы обидеть. Все же, то, чего он боялся, входя в ателье, а именно оказаться в музейной атмосфере современной пыли, не произошло ни на одно мгновение; осмотревшись в первый раз, он увидел, насколько глубоко затронуло его то, что светилось со стен, и когда художник открыл ему папки, принес сверху с галереи холсты, когда он сам во время своих частых посещений, которые вскоре приобрели характер скорее не посещений, а возвращений домой, все больше вживался в необычный, таинственный мир с изобилием вызывающих претензий, он оставался причастным до последнего нерва. В действительности должно было только удивлять, что бунт демонов, который определял каждый мазок художника, оставался терпимым, для тех, у которых давно уже были усмирены и преодолены силы как небес, так и преисподней, которые считали, что обязаны принимать зрительный образ фантазии, потому что этот образ как раз и вписывался в их социальную тенденцию. Хелена указывала на презренность этой позиции, чтобы освободить художника от его идеологических оков, и это ей удалось - не столько потому, что он в своем высокомерии посчитал себя оскорбленным, а потому, что он уже чувствовал, как корни его искусства засыхают в этой почве; так как разделить жизнь с душой означает также отрезать от души ее наивысший орган. Художник стал известен благодаря своим карикатурам, осколкам своего творчества, которые он только с большой неохотой оставил, с листками, означавшими для него надоедливый гнет и которые из-за своего неумолимого реализма снова лишались своего характера как карикатуры. У Иве застревал смех в глотке, когда он видел эти гримасы, гримасы, которые встречались ему, впрочем, на всех улицах, с которыми он сталкивался как с авторитетами, как с властелинами земли, и которые для него тут подвергались нападению не в своих искажениях, а в своих добродетелях, в какое бы колдовство они не предпочитали укутываться. Эти рисунки были неудобны, как раз потому, что они означали не обвинение, а сущностное познание состояния. И для Иве сверлящий вопрос демониума художника крылся в том, что он в столкновении между неприкрытой жадностью и постулатом насилия видел еще господствующие апокалиптические сны и не растворялся таким образом в дешевой анархии, а давал предчувствие более высокого порядка, ибо если бы это было не так, то для благородного человека не оставалось бы ничего иного, кроме как молча застрелиться. Таким образом, захватывающую жесткость, раздробляющее воздействие, этим листкам придавали не столько упрек и сцена, сколько холодное отражение жизни, которая в жестоком саморастерзании души, которая никогда не могла себя удовлетворить, была полем битвы, на котором легионы освобожденных духов боролись друг с другом вплоть до уничтожения, падая с облаков, поднимаясь из грязи, вгоняя мир в страх и ужас, в порыве и антипорыве, в росте и разложении; смех ада и трубные звуки небес, жизнь в драматической лирике, которая ставит перед победой только гибель и не признает уверенной безопасности, как та, который могла создать это. Как будто процарапанное на льде изображение убийства детей в Вифлееме римскими солдатами царя Ирода допускало, очевидно, вывод, что это была отнюдь не дикая кровожадность, а полностью деловое усердие, которое позволяло прусским полицейским на пролетарских улицах города отстреливать как зайцев мужчин, женщин и детей; итак, в ограничении демонстрировал себя широкий диапазон человеческих возможностей, и степень потери сознания, которая кажется необходимой, чтобы смочь действовать в клещах закостеневшего порядка, между тем за всеми стенами уже прислушиваются в засаде демоны, чтобы через зияющие расщелины броситься в наполненные тонким воздухом пространства ставшей пустой дисциплины, испуганной сытости первые предвестники смены мировых эпох. Ничего из той сомнительной лживости, которая сразу окружает бедняка славным ореолом нового героя, который он вовсе не в силах нести; а неприкрытое безобразие недуга окружает уничтожающей претензией, жалкая страсть обезьяньей имитации блеска, сухая безнадежность положения, которая больше не обнаруживает в себе никакого напряжения, и которое означает позор для того, кто поддается ему, и означает позор для того, кто терпит его как явление. Какая роковая ошибка, какое безумие искать здесь еще порядок, здесь в аду сошедшего с рельс времени, в мире, который смердит из гнилого рта, блистает своими язвами, еще гордится злоупотреблением, которым он занимается со своими еще здоровыми соками, заставляя их циркулировать, снабжая кровью свою разлагающуюся ткань, пока также и они не пронзят скукожившуюся кожу как желтый гной, в мире тротуара с его шелестящими шлюхами, которые остаются шлюхами, даже если они так пышно принимают буржуазную позу, с их сутенерами из мира кино, прессы и финансов, с шести- грошовыми мальчиками политики, с рыцарями турниров по игре в бридж, героями американских баров, избивающих учеников учителями общественного порядка, мира слизи с ее передовыми статьями и короткими рассказами, с ее обозрениями и заседаниями, ее фильмами Ривьеры и конституционными праздниками, с ее правительственными указами и поддельными балансами. И, все же, только внешний мир, аминь. Так как где оставалась бы надежда, если не в уверенности, что даже самые неуклюжие актеры на залитой лучами прожекторов сцене, ночные фигуры из водосточного желоба, истощенные тела на верхнем этаже автобуса, апоплексические массы плоти перед маленьким бокалом светлого, что все это шествие масок, выплюнутое из дверей и ворот на улицы, это объект неудержимой силы, который с силой рвут туда и сюда мрачные угрожающие силы, отданный на произвол судьбы и брошенный, шаткий в выборе, соли земли или пепел и пыль, которую гонит могущественная воля, которая уже стучит во все дома, разбиваясь со всех сторон как волны об остров в море. Где оставалась бы надежда, если не в мучении ледяной заброшенности, в неистовой борьбе духовных воинств в собственной груди, которые в вихре поднимаются вверх из мифических глоток, где высокая искра жизни еще не задохнулась в мелкой лицемерной деловитости? Где оставалась бы надежда, если не в жизни, куда бы она ни стремилась, в копошение рынков, в серые дворы фабрик, в машинные цеха или канцелярии, в обжирающиеся дворцы или в голодные квартиры, в лелеемые зоны музеев или в лаборатории науки, в украшенные церкви или в нейтральную редакторскую пустыню плоского мудрствования? Где молчат люди, там говорят камни, и не только они. Куст и поле, лес, скала и вода порождают жизнь, из разорванных ущелий она упрямо ползет вверх по крутым склонам, в безумной, разрастающейся растительности из темной, влажной серости к интенсивной зелени, последнее волокно корня цепляется за коричневый камень, который, отшлифованный падающей сверху водой, зубчато окантованный, скатившись вниз, торчит в плоти земли, великолепно покрытый кожей из мха, которая в своем волокнистом сплетении удерживает миллиарды блестящих капелек, питание для тянущегося вверх крепкого ствола, эссенция смерти для гниющей древесины. Бледно стоят колонны деревьев в темном высоком лесу, падают на ветру, который проносится вокруг вершин гор, падают в долину, подмытые глинистым ручьем, черная, скользящая земля склонов рвет их вниз, пока они не склоняются, упругие, раздробляющиеся ветви запутываются в кронах оказавшегося под такой же угрозой соседа, подпирают и толкают, сжимают и ослабляют, высоко карабкаются жесткие, тонкие усики растения, перехватывают дыхание, полчища беловатых грибов заклеивают поры, трещины в коре, лоскутами падает покрытая струпьями кожа, бледные кости сверкают больно, между тем тысячекратное семя в его жестких, защищающих корпусах требовательно стучит по земле. Это не Пан темных, качающихся под тихим, горячим ветром оливковым рощ, препятствует здесь человеку, это сам великий Сатана. Он позволяет кровоточащим ранам деревьев затягиваться в буйных утолщениях, из которых через пряжу волос и пучки коры бьет ключом сок, искушая наивное чувство снами фантастического наслаждения, он волшебством превращает сочащуюся древесину в пылкую плоть, которая в лесу взывает к любви, он наполняет кусты и чащу горячими, дергающимися жестами, светлую поляну - танцующими покрывалами, болото - факелами ночных праздников. Он гонит вниз тонкую, из небесной синевы резко прорезанную в тень просеку вниз, чтобы на растрепанных, беглых деревянных протезах схватить за затылок убегающего, он выдувает влажное и холодное дыхание из пещер и скал, он спускается в ядовитых туманах над спящим хаосом, в ужасной тишине он позволяет щелкать суставам, вспугивает, хихикая, листья из их убежищ, медленно подкрадывается через руины, через широкие, крошащиеся валы и стены, которые с их сводами и колоннами медленно задыхаются под живым потолком темной зелени, он роется с коварным ударом в гнилом валежнике, заклинает гневное жужжание, тысяченогое отвращение, ужасы мира насекомых, он обгладывает склоны горы, пока ее кожа, растрепанная, изодранная, не висит седыми прядями вокруг изборожденных морщинами голов, он возвышает свой голос до ревущего смеха бури, с ревом бросает молнии в визгливую землю, разбивает куст, разламывает ствол, бьет градом поле, стегает шумливый страх до последнего, сжатого крика из стиснутой удушьем груди, который с грохотом напирает на упругие шкуры безумия. Из этих лесов прорывались орды, затопляли долины, трубили в рога, наполняли этими дикими звуками и резкими воинственными кличами равнины, преодолевали ледяную стену гор, чтобы нести копья до дальних, блестящих городов, сжигать и грабить, сражаться и погибать, разжигать пожары у богатых фасадов королевских дворцов, великолепных храмов, у мест сверкающей, соблазняющей драгоценности. В этих долинах мужчины шагали в широких рясах с ищущими посохами, сооружали бастионы упорядочивающего духа, священные залы и вместительные амбары, украшенные коридоры и сады, раскорчевывали и копали и собирали десятину, препятствовали со звуком радостных колоколов, с нежной музыкой и превосходными благовониями восстанию злых духов, сжигали ведьм и волшебников, чтобы спасти их души. В этих скалах и пещерах одиноко селились возвышенные фигуры, становились святыми в своем жестком, бесчеловечном отшельничестве, полностью отданными службе всеобъемлющему духу, извивались в дрожащем мучении перед видениями, которые из щелей и свода дерзко, с непристойными животными жестами, покрытые волосами, с рогами, со вздутыми животами, тугими грудями, жадными гениталиями, с широкой улыбкой и страстно их соблазняли, чтобы потом преодолеть их в последней трепетной молитве в самоотречении. Еще стоят леса, еще проблескивают долины, еще возвышаются скалы, и пещеры раскрывают влажную и холодную глотку; все же, на пыльных улицах гремят хлопки бензиновых газов, подгоняя с жужжащим звуком хорошей стали колеса к быстрому повороту, выстрелы взрывов гремят в скалах, чтобы выламывать большие блоки горной породы, укладывать их слоями, разрушать, измельчать, делать скалу полезной как стройматериал для домов и фабрик, как щебень дорог, как начинка серого бетона; широкими чертами стволы катятся в долину, топоры с треском врезаются в дрожащую древесину, проворные ножи снимают кожуру с коричневой коры, пилы визжат, разрезают стволы на доски, на половицы, на шпангоуты и планки, на колоды для асфальта, машины измельчают, превращают древесину в кашу, выжимают и валяют кипящую массу, делая из нее чековые книжки и газетную бумагу; в гору вкапываются рельсы, фабрики прочно стоят в долине, посылают круто вверх дым своей еды, и в прохладных подвалах монастырей бродят путешественники, вооруженные «кодаками», стоят в высокомерной сухости остроносые девицы вокруг экскурсовода, отчужденно и враждебно перед каменными могилами гордых аббатов, перед тусклыми кельями, сумрачной трапезной, перед всем, утонувшим строгим порядком с его ночными молитвами и его ежедневным покаянием, пока под полуденным солнцем перед курзалом изнемогают от жары ожидающие экскурсионные автомобили с их гладкими обивками. Та же таинственная сила, которая заставляла ее усердных, смелых посланников уничтожать в языческих лесах культовые места, валить священные деревья, позволила разрушать беспомощные чары, которые стремились объединиться с духами вместо того, чтобы принудить их к службе и порядку, та же сила, которая продвигала монастыри, места воинственного мира все дальше в грозящую землю, которая велела возводить в городах ради верующих чувств во славу Божью и во избежание всяких мук стремящиеся к небу кафедральные соборы, в благословенной тени которых толпились дома людей, заставляла сооружать блистательное господство, позволяла усмирять пылкие страсти, объединял расходящиеся силы в одной направляющей руке, теперь та же сила стояла в центрах светской наглой заносчивости, и не только там, в горькой, терзающей, почти безнадежной оборонительной борьбе против напирающих сил времени, которые освободились от нее в преступной гордости, только твердые в вере в предсказание, что врата ада не одолеют ее. В те времена, когда на лице попа еще можно было видеть отражение ясной уверенности, непоколебимого доверия, мастерскую не покидала ни одна вещь, которой мастер не придал бы добросовестно форму ради своей цели, саму цель подчинил еще единству большого смысла, искусно придал форму, стараясь придать предмету полное достоинство прекрасной службы, то есть, с помощью искусства усмирил то, что таинственно вырывалось за пределы цели и службы ради собственной действенности, будь это тигель или горшок, дом или торговля, инструмент или украшение. Все же, с эмансипацией светского духа от ее упорядочивающей силы - процесс, который начался внутри самой сферы этой силы - обязательно эмансипировалось все, индивидуальные фигуры, как и вещи, друг с другом и друг от друга, без какого-либо иного кроме определенного в постоянной борьбе мерила, стремилось к своему наивысшему совершенствованию, не заботясь об общем равновесии, о той мудрой уравновешенности, которая для поистине религиозной души должна была называться земным спасением. То, что выпускает из себя природа, еще раз освобожденное, насмехается над рукой, которая сформировала его и хочет им управлять, порабощенная более сильной и жестокой тиранией, чем та, которую мог бы когда-нибудь выдумать человеческий мозг, жизнь, в центре которой оно возвышается до Абсолюта. Не зная ценности, первого элемента порядка, оно прожорливо живет за счет своей потребности, количественной потребности механического существа, чуждой к королевской гордости власти в исполнении своей слепой силы. Подобно Сатане, великой обезьяне Бога, который тайно изменяется в каждом превращении, чтобы создать свое царство в каждой области, сделать из человека обезьяну человека и из его творчества - обезьянничание, механическое существо приближалось со старым, неуклюжим трюком, предлагая свои услуги как услужливый союзник, там, где оно вскоре захочет господствовать беспрепятственно, пока, получив в свои руки все козыри в этой игре, не овладеет полной силой и потом - с полной силой - человеком. Так, в свете порядка, который в качестве элемента предпочитает ценности размер, в свете закона, который втискивает пестрое творение в плоскую формулу причины и следствия, оно может, разумеется, своей самостоятельной игрой изменить лицо этой земли до последней морщины, превратить его в ложное лицо, которое только с трудом скрывает пожирающее чудовище за маской. Здесь всякое сопротивление должно распасться на борьбу демонических элементов между собой, на бесплодную борьбу за человека, пока он не воспользуется особенным сознанием, которое отличает его от всех других существ; так как до этого мгновения осознания все решает только то, какой элемент питает себя из больших резервуаров, и там едва ли может быть хоть одно сомнение: это не элемент человека. В действительности, он уже давно сдался, поддался с тем одним нажатием рычага, которое он прославлял как акт своего возрождения, и которое вырвало его, однако, из всех связей, но не только его, также и то, что казалось ему средством, так как он сам был средством, и стал самоцелью, так как он поставил себе целью самого себя. Теперь против него, ставшего снова абсолютным, выступило то, что снова стало абсолютным, и поставило его развитию биологическую границу, и какая граница знает механическую природу? Она одолевает его одной своей волей к прибавлению, которая требует от капитала, чтобы он приносил проценты и сложные проценты, от работы - дополнительную работу, которая втрое увеличивает производительность, заставляет принести не тройное облегчение, а втрое увеличившийся темп, а втрое увеличившийся темп несет с собой втрое увеличившуюся производительность, засасывая в водоворот производства всю жизнь, чтобы потом выплюнуть ее из себя как суррогат, не усмиренная никакой силой, пока голоса еще могут бормотать, что экономика - это судьба. Так наступило время, чтобы образовался новый орден, который, владея иерархической тайной, снова начал бы борьбу и требовательно подошел бы к каждому родственному духу. Время созрело, и разве не художник должен быть тем, кто первым почувствует наступление этой зрелости? От грязных фигур из водосточной канавы, которые с безумным страхом беспощадности во взгляде дают свидетельство и предупреждающий сигнал, глаз обращался к кроваво искаженному Христу на кресте. Но это не был тот образ мягкого страдальца, единственный, который верующие теперь, кажется, переносили, не то сладко-бледное лицо, которое висит над церковными кружками церкви, мягко жалуясь, и изготовленное на конвейере - на алтарях, не тот расплывчатый, размытый спаситель, который, если бы он однажды прибыл на землю, был бы приведен не к Высокому Синедриону, не к Понтию Пилату, а к медицинскому советнику Зауэрбогену, и был бы осужден не на смерть на кресте, а на пожизненное содержание в земельной больнице в Бу- хе, это ужасное лицо последнего, борющегося мучения, который в полном понимании мира и в полном познании божественной воли чувствовало, что в нем разорвано больше, чем только мышцы и сухожилия, полное еще более глубокой боли, чем той боли, которая вырывает угасающие глаза, заставляет кровь и пот в густых каплях выступать на зеленоватой дряхлой коже. Здесь Иве останавливался, снова падал внутрь в себя, как в бездыханной паузе между молнией и громом. Снова это была не столько сила картины, которая вызывала теперь в нем сопротивление, а кажущееся неизбежным принуждение, которое привело к этой последней сублимации, как раз к этой. Для Парайгата это казалось естественным, он находил подтверждение своей мыслительной конструкции, и было ли это переживанием объективного бытия, которое через онтологию вело к этому результату, или переживанием дьявола упрямой плотью, только компоненты были различны; но Иве не чувствовал в себе ни одной предпосылки, которая заставляла бы его соглашаться здесь с ним. Так он пугался внезапного решения, которое означало бы для него возвращение назад, и если это возвращение назад и было началом, то, все же, это было таким началом, которое требовало ситуации, которую нужно было сначала создать еще раз, и суметь вызвать которую при всех обстоятельствах можно было не только вопреки сопротивлению ставшего историческим мира, но и вопреки самой ставшей в этом мире исторической церкви. Не то, чтобы ему это задание - и о нем он спрашивал сначала - было слишком широко растянуто, оно только терялось для него в слишком широко растянутом времени, между тем у него совсем не было времени. Он глухо знал, что не это было причиной, которая могла позволить ему уклониться; он знал, что это решение, пусть даже оно представлялось ему единственным последствием самого сильного внутреннего приказа, теперь и сегодня не могло быть ничем иным, как одним частным решением, и что его робость перед частным решением, как раз, потому что она была так твердо укоренена в нем, в конечном счете, все же, носила очень остро эгоистичный характер, происходила из высокомерия, которое должно было быть разбито при этом решении - но это высокомерие было его самой подлинной внутренней силой; он также знал, что, если его ухо и было открыто каждому зову, это не могло быть тем зовом, который проникал в него с полным звуком, не могло быть этим, так как он звучал из уже трескавшегося голоса, что он не мог следовать, так как он нес в себя наследие постоянного протеста, который даже во власти упорядочивающей силы никогда не забывал своей собственной, никогда не исполненной всеохватывающей претензии на установление, и теперь после всех штурмов приступал к последнему штурму, и что не справиться с обязательством этого наследия, только это и значило уклониться. Он глухо знал это, и он жил в безумном страхе, что, так как сила художественной исповеди требовала от него ясного «да» или «нет», то его «нет» с глубоким разрезом должно было отделить его от высокой, плодотворной радости только что рожденного чувства, которое было полнее и чище, чем любое чувство, которое он когда-либо ощущал. Так, подстегиваемый мечтой о тесном душевном объединении, он пытался обмануть себя своим «нет», и уклониться также от стыда, что он только с глухим лепетом мог бы обосновать это, чтобы пробиться в мир его друзей, обогатить их и самого себя, и найти, наконец, мост, который связывал бы больше, чем личное, даже - далеко под плоской внешней поверхностью общественных усилий, но здесь с ясными и приятными выводами - приближал сопротивляющиеся империи. Это могло удаться ему тем легче, что Хелена и художник, динамичные натуры, как и сам Иве, как и он, стояли в свете первого прорыва, так что для них еще укутанное тьмой поле оживало с первыми захватывающими сигналами почти неистощимой массы возможностей, с каждой из которых нужно было начинать, потому что каждая из их обещала необходимую часть исполнения. Так Иве казалось безразличным, с какой основы происходило наступление, лишь бы ему удалось вступить в него с оружием своих оговорок. На самом деле степень их согласия была велика. Там, где их пути угрожали разойтись, они в ожесточенных разговорах, которые продолжались целыми ночами, принуждали себя к точности своего требования, принимая и отвергая, и если Иве следовал за друзьями, не будучи полностью взволнованный тем, что он непременно должен был бы следовать, это происходило так, потому что он верил, что больше не может обходиться без благословения их строгой силы, так как оно ежедневно снова принуждало его находить самого себя, настолько его еще обогащало, что он иногда с холодной, мошеннической радостью ловил себя на растущей уверенности в том, что он, в конце концов, сможет все-таки дистанцироваться, и боялся измены, которая как бы сидит в засаде внутри любой не бессознательной преданности, как приготовившийся к прыжку зверь. Но так как, чтобы отогнать назад этот страх, ему все больше требовалась близость Хелены, он постепенно оказался впутанным в коллизию, распутать которую ему мешал страх распутать при этом больше, чем только ее; так как того одного средства освободиться от этого груза, которое было в распоряжении у художника, исповеди, у него не было. Его не было и в распоряжении Хелены. В тот день, когда Иве в первый раз увидел Хелену, погруженную в свои мысли, сидящую перед ее мольбертом, церковь отказала ей в принятии и в первом пользовании таинствами. Она, которая стащила с художника защищающий его колокол, сделала его настолько готовым к развитию его прорастающего изобилия, с обжигающим пламенем ее чистой воли внезапно сплавила вместе весь общий состав мнений и представлений, вплоть до нерушимого ядра веры, которая вдруг проявилась в счастливом открытии как всеобъемлющая католическая вера, доказывала, она должна была найти закрытой дверь, к которой она привела и себя, и художника. Весь болезненный процесс, которому она служила с использованием всех своих сил, для него, крещеного в католической вере, мог бы увенчаться самым простым действием исповеди; для нее это самое простое действие означало отказ от плодов ее задания, в исполнении которого она видела смысл своей жизни. В последний момент перед нею появился барьер: за полчаса до смены веры вмешивалось, препятствуя им, то, о чем она уже почти забыла, что она пыталась жестоко выжечь в самой себе: то, что она была в браке и была разведена. Ее брак с художником был недействителен с точки зрения строгих законов церкви. Она уважала закон церкви, как она могла иначе? Иве не понимал, он не понимал зловещее спокойствие, с которым она признавала то, что она, так или иначе, должна была уничтожить. Она нашла свою дорогу только сама, никакой священник не привел ее, никакое милосердное средство не придавало ей силы, никакое слово не заполняло для нее бреши. И теперь церковь говорила: поп ро55ити5, невозможно. Она говорила это устами молодого капеллана, улыбающегося мальчика, который стоял по ту сторону и защищал блистательное здание власти, которое не могло выносить щели, и Хелена признавала это. Ее первый брак был недействителен в ее глазах, но в глазах церкви нет. Она никогда не заключала церковный брак, но церковь однажды уступила и признала брак по естественному праву как брак, и эта мнимая непоследовательность оказалась подходящей для того, чтобы надеть еще более твердые оковы, еще шире распространить свою сферу влияния, придать хватке своей власти еще большую, невидимую силу. И Хелена признавала это. Ее католицизм был существенно другого вида, чем то затхлое утешение старух, которое проповедовалось сверху вниз с церковных кафедр, также другого вида, чем тот католицизм космополитических союзов, братств, профсоюзов и партий, другого вида, наконец, чем тот католицизм молодежи, сначала решительно в диких стремлениях требовавшей обновления, но потом нежно усмиренной и руководимой и довольствующейся новым наполнением душой литургии, это был боевой католицизм, требующий последней строгости от себя и от мира, почти средневековый в своем бескомпромиссном притязании, во всяком случае, обязывающий вплоть до последнего действия - очень одинокий, самостоятельно выросший католицизм, перед жаждущим вопросом которого священники выступали только с догмой, основываясь на ней, отказывали или успокаивали, в некоторой степени беспомощные перед этим натиском пылающей, кипящей религиозности, в сравнении с которой бенедиктинские и иезуитские, определенно, однако, современные средства, аргументы и определения должны были оказаться несостоятельными, и который происходил, все же, несомненно, из подлинного и не терпевшего никаких искажений требования. Это требование было настолько сильно, что Хелена не могла отказаться от приема таинств. Однажды поняв сущность порядка, единственное, что было для нее конкретно, больше того, казалось обязательным, она хотела полностью приобщиться к нему, как бы найти себя в фокусе пучка лучей, посреди огня небес и полностью охваченной ежедневным, вечным чудом причастия, которое только одно делает этот порядок вообще возможным и терпимым. Таким образом, церковь для нее была больше не убежищем, а святой отеческой землей, быть отверженной которой означало агасферскую муку эмиграции, которая видела бы ее любовь как зря растраченную в пустоту. Потому для нее было ужасом каждое христианское образование, которое из неповторимого акта реформации организовывало постоянное ренегатство, вырывало из неразделимого большие куски живой плоти, угрожало нападением на всю святость таинств алтаря также самому внутреннему, истинному ядру порядка, и приковывало всякое более глубокое волнение веры к холодной, поддающейся толкованию букве, и объявляли вне закона каждое более глубокое возбуждение веры в холодную, выкладываемую букву, и, таким образом, уже в колыбели лелеяли тех змей, которые позже отравляли кровь мира своим ядом; отвращение той холодной интеллектуальной забавы, которая в восхищении распространялась перед великолепной, до последнего столба тщательно организованной властью, не становясь в полной мере ее сторонником, в большей степени, с высокой вышки соответствующей духу времени объективности с улыбчивым снисхождением все еще быть немного большим католиком, чем сам Папа; наконец, возмущение тем глухим мелочным духом, который повсюду поселился в церкви и своими густыми испарениями постепенно наполняет собор до самого высокого его свода. Но как раз это казалось Иве опасностью, угрожавшей таким, как Хелена: стать самому себе ужасом, отвращением или возмущением. Так как, что бы она ни делала, здесь каждый последовательность тянула за собой другую; единственная возможность добиться таинств не только разделяла ее с ее супругом, она также обязательно должна была разрушить именно то священное чувство, которое привело ее к тому, чтобы для него и для себя стучать в двери церкви, должна была как раз через разрушение ее задания уничтожить католический дух ее брака. Священники, к которым она приходила, которые с улыбкой входили в ателье - (и молчали перед картинами художника) - чувствовали это, пожалуй, с сочувствующей болью, чтобы, в конце концов, с испытующим советом указать Хелене на бескрайнюю милость небес, так как она не могла вступить в церковь и оставить ей свое задание, которое она поставила самой себе: нести факел ее религиозной воли в широкую тьму и передать его тем, кто с жаждущим требованием приближался к ее свету. Однако сила должна была прийти к ней только через молитву. Хелена, которая стояла посреди дня, в той изматывающей мелкой службе, которая нагружала ее заботами голых потребностей, посреди времени, разделенного на горящие минуты между торговцем произведениями искусства и киностудией, между приготовлением пищи и стиркой и пишущей машинкой еще находила дорогу в голую, расположенную посреди уродливого квартала, полного серых домов с осыпающимися фасадами, жалких забегаловок и лавок, приходскую церковь. Иве часто сопровождал ее туда. Тогда она скорее лежала, чем стояла на коленях на холодном, грязном камне, пока Иве стоял за нею, снова и снова, сначала стесненный как бы звучащей тишиной и стыдом от того, что он только для виду опускал пальцы в чашу со святой водой, потом охваченный теплым, мучительным чувством стоящей на коленях, чтобы наконец, стянув глаза к переносице, из напряженного размышления свалиться в состояние холодной, опустошающей потери сознания. Он проверил себя и нашел, что ничего не одолевало его, что хотя бы отдаленно могло бы быть чувством какого-либо благоговения. Он принуждал себя к молитве, пугался бессмысленной последовательности формулы, которая вопреки полновесному звучанию слов не затрагивала в нем никаких струн, терзался, представляя себе католический порядок, в котором, интеллектуально так осязаемо для него, можно было так бесконечно легко разрешать все противоречия, одним толчком картина разорванного мира сдвигалась в опьяняющую перспективу, и, все же, он чувствовал, как бурный поток распылялся еще перед его готовностью, и то, что проникало в него, капало в пустоту. Ничто не охватывало его, не заставляло встать на колени на каменную плиту, никакое божественное присутствие не нагибало ему голову. Он чувствовал, как распухает в нем страх, что он был отвергнут, что святой смысл засох для него, всякое религиозное чувство, что для него вопрос о смысле это трусливое бегство, от действительности, от постоянного требования дня, что у него, стало быть, не было права на другое вероучение, чем на то, которое мерзавец каждый день выплевывал из себя в вонючих водоворотах. Но здесь его спасала уверенность, что он был способен пожертвовать себя борьбе; что ему звенели другие колокола, могли поднять его к безусловному ожиданию; что в нем жило предчувствие другого царства, которое определяло его путь и требовало исполнения. И пока, говорил он себе, это предчувствие не прекращало гнать его вперед, броситься в пыль, как делала это Хелена в религиозном рвении, для него могло быть только символически видимым началом покорности в ужасной ошибке. Его почти радовало то, что соблазн был соткан так свободно; ему недоставало последнего призыва, который воспламеняет сердце. И он уже слышал этот призыв, на постах часовых на войне он жарким огнем входил ему в грудь, в уличных ущельях Рурской области он резко заглушил ему звучание рожков, из крестьянских дворов голштинских маршей, из подвалов города он проникал к нему. Но здесь он не мог услышать ничего, кроме бормотания молитвы, само слушание которого заставляло его устыдиться, как будто бы он противозаконно вторгся в самую тихую, самую личную сферу другого человека. Но он еще ничего не говорил Хелене об этом, и когда они выходили из мрачного нефа церкви на яркий свет площади, он не решался взглянуть на нее.